Было бы чистой случайностью, если бы Эмиль Жильерон, выезжая с цюрихского вокзала, заметил девочку и юношу, но мне этого хочется. Хочется, чтобы он засиделся в вокзальном буфете и был вынужден бежать к поезду и чтобы в поту, едва переводя дух, снял шляпу и пальто и пихнул чемодан в багажную сетку, меж тем как поезд, мало-помалу набирая скорость, покидал вокзал.

Мне хочется, чтобы Эмиль Жильерон упал на мягкое сиденье и, тяжело дыша, посмотрел в правое окно, где на некотором отдалении проезжает темно-синий, как ночь, поезд. В окнах видны пассажиры, готовящиеся выходить и теснящиеся в коридорах. Двери еще закрыты, только в последнем вагоне сидит на лесенке белокурая девочка-подросток и зевает во весь рот. Странное зрелище для этого времени года, думает Эмиль Жильерон, глупышка может до смерти простыть. Наверно, поссорилась с родителями и теперь упорно не желает вернуться в теплое купе. Считает родителей павианами или жабами, себя же – венцом творения. Этой светлой фигурке следовало бы хоть одной рукой держаться за поручень, иначе юношеской избранности быстро придет конец. А другой рукой не мешало бы, зевая, прикрывать рот, было бы куда симпатичнее.

Синий поезд исчезает справа из поля зрения, в левом окне открывается вид на товарные склады, где среди рельсов нога за ногу бредет молодой парень. Ох и субъект, думает Жильерон. Парень выглядит так, будто намерен броситься под поезд, потому что слишком хорош для этого мира. Или слишком плох. Странное дело, что молодые, красивые и здоровые люди бросаются под поезда. Под мой поезд, слава Богу, не угодит, он чересчур далеко. А то ведь не один час пройдет, пока все уберут и можно будет продолжить путь.

Входит проводник, проверяет билеты. Эмиль Жильерон закуривает одну из своих египетских сигарет с золотой монограммой, потом откидывается назад и смотрит в окно на страну своих предков, чья кукольная миниатюрность всякий раз вновь его завораживает. Поезд минует забавную маленькую пивоварню, очаровательную маленькую мельницу и блестящие стальные шары-газгольдеры газового заводика, потом следует вдоль берега прелестно змеистой речушки, устремляющейся к отрогам пологих лесистых гор. Порой он останавливается на чистеньких кукольных станциях в чистеньких, хотя и мрачноватых городках, окруженных средневековыми стенами, за которыми живут люди, трудолюбивые, вежливые, но не очень-то добродушные. И не очень-то хорошо одетые.

Меж двумя городишками поезд минует известняковые столбы средневековой виселицы, белоснежная и заметная издалека, она стоит на опушке леса, словно на ней еще вчера болтался на веревке последний бедолага. Такого больше нигде на свете на сыщешь, думает Жильерон, ну где еще народ посылает палача к черту, а эшафот оставляет; что же это за люди такие – веками не только не сносят эшафоты преодоленного феодального господства, но даже чистят их и ремонтируют. Маленькие люди в маленькой стране с маленькими идеями, строящие маленькие городки, маленькие вокзалы и непостижимо пунктуальные железные дороги. Виселица и та маленькая. Я бы все коленки себе ободрал, если б меня на ней вздернули.

В восьмом по счету городишке Жильерону надо сделать пересадку, дальше он отправится вдоль одного озерца к следующему, потом через гряду холмов с по-зимнему голыми картофельными полями и разбитыми на до смешного мелкие участки виноградниками, которые еще долго после заката светятся золотом. На юге могучий, незыблемый, белый вздымается Монблан, высочайшая вершина Европы. Наконец хоть что-то большое в этой стране, думает Жильерон, хотя ему известно, что, если быть точным, расположен Монблан во Франции, тогда как Швейцария довольствуется его видом. С точки зрения экономики это весьма умно. Издалека любоваться такой горой очень даже приятно, туристическое использование открыточной идиллии приносит хорошие деньги. Вблизи же она всего лишь опасная и разорительная каменная осыпь.

В Лозанне Жильерон пересаживается на местную железнодорожную линию. Через полчаса он уже у восточной оконечности Женевского озера, на родине отца и у цели своего путешествия.

Вокзал Вильнёва тонет в темноте. На платформе ни души, в здании вокзала ни огонька. Билетная касса закрыта, в дверях зала ожидания валяется сухая листва. Ни такси, ни конного экипажа, а уж носильщиков тем паче нет и в помине. Вокзальная площадь окаймлена голыми платанами, на сырой брусчатке голуби клюют расплющенный колесами конский навоз. Позади вокзала виднеется черный силуэт предгорий Водуазских Альп, а на их фоне стоит на взгорке гостиница «Байрон», которая целый век тщетно дожидается состоятельных англичан и успела разорить всех своих владельцев.

Эмиль Жильерон ставит чемодан на землю, принюхивается. В воздухе действительно чувствуется запах гнили – сладковатый, пряный, болотный запах дельты Роны, который отец без устали проклинал, словно все еще чуял его и после десятилетий греческой эмиграции. По его словам, дурной воздух Вильнёва, если дышать им достаточно долго, приводит к чахотке и слабоумию, а также к рахиту и кариесу, к алкоголизму, опоясывающему лишаю, эпилепсии и всевозможным формам женской истерии. Столь многообразную токсичность он объяснял тем, что болотный запах есть не что иное, как смрад от гниения погибших организмов, которые на протяжении своей жизни накапливали всех и всяческих болезнетворных возбудителей, причем любопытным образом человек, попадая в болото, не участвует в этом пиршестве разложения, потому что не остается на богатой кислородом поверхности, а довольно быстро погружается на глубину трех-четырех метров, где удельный вес его тела сбалансирован с окружающим болотом, а там, если еще не умер, задыхается и в стабильной подвешенности, герметически упакованный и исподволь продубленный болотной кислотой, тысячелетиями сохраняет телесную свежесть, о которой фараоны в сухих песках Египта при всем их искусстве бальзамирования могли только мечтать. Вот почему с большой вероятностью следует допустить, что в болотах Вильнёва мирно лежат бок о бок сотни, если не тысячи прекрасно сохранившихся болотных трупов, которые под солнцем никогда бы встретиться не могли, – кельтские рыбаки рядом с бургундскими рыцарями-крестоносцами, римские легионеры рядом с немецкими паломниками в Рим, мавританские путешественники-открыватели рядом с венецианскими торговцами пряностями и алеманнскими пастушками, – причем одни попали в болото, возможно, от несчастной любви, другие – в охотничьем азарте, третьи – спьяну, или по глупости, или от жадности, так как не пожелали заплатить графу Шильонскому дорожный сбор; и где-то среди них, наверно, лежат, будто спящие, сто двадцать семь вильнёвских евреев, которые в 1348 году во время эпидемии чумы были зверски убиты горожанами за отравление колодцев и брошены в болото.

Ах, эти вильнёвские граждане.

Отец провел с ними все детство и юность и, хотя потом полвека прожил в эмиграции, все равно остался одним из них. Молодым парнем он сбежал из Вильнёва, пожалуй, лишь затем, чтобы иметь возможность остаться одним из них, чтобы его не изгнали окончательно и бесповоротно.

Вильнёвские граждане были рыбаками, крестьянами и возчиками, работящими протестантами и добропорядочными подданными, которые знали свое место в прочном, устоявшемся мире. Любой сын рыбака знал, что всю жизнь будет ловить в озере рыбу, а любой крестьянский сын знал, что до конца своих дней будет засевать унаследованную от предков землю; таков естественный порядок вещей, и раздумывать тут не о чем. Лет в двадцать пять женились, в пятьдесят умирали, первенца нарекали именем отца, в полдесятого гасили свет, по средам спали с женами, по пятницам ели рыбу. По воскресеньям ходили на проповедь и надевали черную куртку. А не серую, к примеру. И тем более не синюю.

Само собой, и в Вильнёве всегда находились молокососы, носившие синие куртки, чтобы понравиться девушкам, и во все времена эти желторотые щенки стаей шастали по улицам, мечтая выбраться из Вильнёва и через Большой Сен-Бернар удрать в Италию. Горожане относились к этому снисходительно, ведь когда-то и сами были молоды. Однако ж все твердо знали, что так или иначе веселью придет конец, самое позднее после двадцатилетия снисходительность прекращалась. Тому, кто продолжал носить синюю куртку, пожалуй, впрямь лучше было удрать за Большой Сен-Бернар.

Ах, эти вильнёвские граждане. Отец яростно костерил болото, но как же благодушно он всегда поглаживал свою седую козлиную бородку, когда речь заходила о вильнёвских гражданах. Сын рано сообразил, что отец лишь потому так страстно ненавидел болото, что хотел по-прежнему любить сограждан.

Эмиль Жильерон снова подхватывает чемодан, пересекает вокзальную площадь и сворачивает в непроглядные потемки улицы Гранд-рю, окаймленной средневековыми фахверковыми постройками. Все окна темные, а ведь еще и десяти нет. Справа аптека, слева булочная, справа мясная лавка, слева гостиница «Орел». Кормят там якобы весьма недурно, но в окнах уже темно. В боковом переулке развешены на просушку рыбачьи сети, в следующем воняет навозная куча от мелкого скота.

Перед церковью сиротливо журчит большой источник. Должно быть, там находится корыто, о котором рассказывал отец. Многие сотни лет вильнёвские женщины стирали в этом корыте белье и не обращали внимания, что с одного угла его подпирает необычный круглый столбик с цифрой «XXVI». В один прекрасный день кантональный археолог из Лозанны, случайно оказавшийся в этих местах, объяснил гражданам Вильнёва, что их корыто стоит на двухтысячелетнем мильном столбе древнеримской военной дороги, а цифра двадцать шесть указывает расстояние до гарнизонного города Мартиньи в римских милях. Граждане задумчиво кивнули, склонили головы набок, одобрительно смерили взглядом римский камень, некоторые пробормотали «Tiens donc», «Sacré Romains» или «ça, par exemple». Когда же кантональный археолог попросил оградить памятник прошлого от непогоды и мыльной воды и на благо потомков установить в церкви, граждане упрямо засунули кулаки в карманы и выпятили нижнюю губу, поскольку для такой работы пришлось бы вызвать из Веве каменотеса и заплатить ему не меньше двадцати пяти баценов; согласились они лишь после того, как археолог выложил эти двадцать пять баценов из собственного кармана да прибавил сверху еще пятнадцать.

Случилось это в середине XIX века, когда отец Эмиля Жильерона подрастал в Вильнёве единственным сыном деревенского учителя и был самым обыкновенным, ничем не примечательным деревенским мальчуганом. Среднего роста, средней силы, со среднекаштановыми волосами, никаких выдающихся качеств или ярких талантов, кроме одного: он невероятно хорошо рисовал – невероятно четко, невероятно выразительно, с невероятной, почти фотографической точностью и фантазией. Специально он этому не учился, никто его не побуждал, никто не заставлял упражняться, он даже особой охоты не выказывал – просто умел, и всё. А поскольку Вильнёв предлагал молодым людям мало развлечений, рисовал он без передышки. Уже в семь лет беглой рукой набрасывал углем на мостовой рекреационного двора поразительные портреты школьных товарищей, по воскресеньям спешил с ящиком акварельных красок в гавань, рисовал суда, ивы на берегу и снежные горы на горизонте с такой легкостью, что зритель словно бы чувствовал бриз, задувавший с озера после полудня.

Вильнёвские граждане приняли его талант к сведению, не ломая себе над этим голову. Бывает, говорили они, пожимая плечами, одни что-то умеют, другие нет, думать тут не о чем. Некоторые люди чуют водяные жилы или слышат голоса духов, некоторые говорят на разных языках или умеют сводить бородавки. Маленький Жильерон умеет рисовать, ну и что такого? Ничего особенного и никому не мешает. Пока парнишка играет цветными карандашами, он не делает больших глупостей.

Сам Жильерон тоже не придавал значения своему таланту. Рисование было для него просто времяпрепровождением и, кстати говоря, не доставляло ему особого удовольствия. Он не гордился своими рисунками, не продавал их по деревням и не хранил, а складывал готовые рисунки на поленьях возле печки, для растопки.

Все изменилось только в 1866 году, ему сравнялось пятнадцать, он завел себе синюю куртку и начал мечтать о том, как бы ему навсегда удрать в Италию, а не становиться, по примеру остальных щенков-одногодков, вильнёвским крестьянином, рыбаком или школьным учителем. Когда отец надумал послать его в Лозанну, в учительскую семинарию, он презрительно фыркнул и заявил, что скорее позволит себя четвертовать, но ни за что не станет впустую растрачивать остаток своей жизни на учительской кафедре и за грифельной доской.

Вместо этого он оборудовал в заброшенном сарае возле болота свое первое ателье, отпустил длинные волосы и стал курить стебли ломоноса, которые срывал с деревьев на болоте и сушил на сеновале. В базарные дни слонялся у постоялых дворов и обихаживал лошадей приезжих крестьян, при условии, что они угостят его стаканчиком феши. Если ему требовались деньги, он помогал виноделам на виноградниках или чистил сети рыбакам. В хорошую погоду проводил вечера с друзьями на озере под старой плакучей ивой. В холодное время года местом встречи служило его ателье.

Так минул год, другой, третий. Но когда Эмиль и его друзья достигли совершеннолетия и по-прежнему не делали поползновений сменить синие куртки на черные или хотя бы серые, граждане Вильнёва решили, что с них хватит. Прохладной весенней ночью Эмилево ателье по так и не выясненным причинам сгорело дотла, а две недели спустя почтальон принес ему письмо, каковым, к его удивлению, Базельское художественно-промышленное училище уведомляло его, что он допущен к обучению по специальности учитель рисования и в следующий понедельник с восьми до десяти часов утра должен явиться в Большой актовый зал для зачисления.

Эмиль понял, что подлинным адресантом было не Базельское училище, а вильнёвские граждане, очевидно реквизировавшие несколько его рисунков и пославшие их в Базель, и что письмо надлежит трактовать не как приглашение, а как ссылку. Презрительно фырча, он собрал узелок, поехал в Базель и после первого семестра, опять-таки презрительно фырча, констатировал, что вообще-то уже умеет все, чему профессора хотят его научить. Конечно, он осваивал приемы подготовки эскизов, подчистки, работы шпателем, гравировки, моделирования и травления, о чем в Вильнёве слыхом не слыхал, а постоянная экспозиция Художественного музея открыла ему миры, о которых он в вильнёвских болотах даже мечтать не смел; вернувшись в класс, он копировал, варьировал и шаржировал любого из увиденных старых мастеров, любой стиль и любую школу. Писал пухлых ангелочков, как Рубенс, и пронзенных стрелами мучеников, как Караваджо, и смешил однокашников, изображая пронзенных стрелами ангелочков и танцующих мучеников с жареными куриными ножками в зубах; он делал керамические вазы и лепил статуэтки богов, рисовал греческие храмы и статуи, будто до сих пор безвылазно жил на Пелопоннесе, причем все это с небрежностью, безразличием и пренебрежением к собственному таланту, который завораживал профессоров и даже слегка обижал.

После занятий Эмиль шатался по кабачкам Малого Базеля и прославился тем, что, как никто другой, мог выхлестать неимоверное количество белого вина. Со своей безыскусной сердечностью и крестьянской находчивостью он, куда бы ни пришел, тотчас находил себе друзей; однако однокашники обижались, ведь он, на занятиях мгновенно усваивавший все, что им самим давалось с большим трудом, наотрез отказывался за столом завсегдатаев вести ученые разговоры об искусстве и музах, куда больше его интересовали ножки и декольте официанток.

При всей лени и небрежности Эмиль Жильерон бесспорно был лучшим студентом в своем выпуске. Он побеждал на всех конкурсах, хотя руководство училища каждый раз принуждало его к участию, а работы свои он всегда делал ночью накануне подачи; когда же фонд «Мериан» учредил двухгодичную стипендию в парижской École des Beaux-Arts, он написал заявление, только чтобы отсрочить неизбежное возвращение в Вильнёв.

Следующие два года он провел главным образом в бистро кварталов Маре и Монмартр. Временами для проформы немножко занимался у популярных профессоров и художников того времени. Ежемесячные стипендии покрывали его потребности лишь до середины месяца, потом он копировал произведения Милле, Труайона и Курбе и продавал рестораторам и туристам. Больше всего он зарабатывал, изготовляя греко-римские архитектурные «изыски» в помпезном псевдоисторическом стиле, столь популярном у самовлюбленного буржуазного общества при Наполеоне III.

Хотя среди парижской богемы ношение синих курток было чуть ли не обязанностью, Эмиль и в этом сравнительно вольнодумном окружении очень скоро умудрился снискать нелюбовь всех высокопоставленных персон. Свои шансы на успех в парижских артистических кругах он изрядно подорвал еще в начале первого курса, когда явился на открытие ежегодного Салона с откупоренной бутылкой белого вина в руке и на всем протяжении речи президента Академии скалил зубы в ухмылке. А когда вдобавок в саду помочился за статуей Жанны д’Арк и выбил у лакея из рук поднос с пирожными, двое блюстителей порядка в униформе вышвырнули его на улицу.

Время прошло быстро. Близился день, когда Эмилю придется вернуться в Вильнёв и раз навсегда облачиться в черную куртку. Вот тогда-то немецкий миллиардер Шлиман, владевший красивым особняком на площади Сен-Мишель и в середине жизни надумавший оставить свои торговые дела в России и заделаться знаменитейшим археологом на свете, осведомился у директора École des Beaux-Arts, нет ли среди его студентов хорошего рисовальщика, который бы пригодился ему на раскопках Микен. Директор призвал к себе талантливого и ершистого Жильерона, полагая, что парню требуется свобода действий и в строго ритуализированном артистическом мире Парижа он все равно не найдет себе места. Когда он спросил, не желает ли Эмиль поехать в Грецию в качестве научного рисовальщика, тот не раздумывая согласился.

Директор тогда все же предупредил его, что Шлиман, сын мекленбургского пастора, человек властный и вспыльчивый, никогда в жизни не имел друзей, без устали разъезжает по свету и всюду полагает своим долгом за считанные дни овладеть соответствующим языком.

Это по крайней мере означает, что он разговаривает с людьми, сказал Жильерон.

Шлиман не разговаривает, он командует, отвечал директор. Ему неведомы любовь и дружба, человечество для него делится лишь на начальников и подчиненных. С русской женой он развелся, так как для своей археологической авантюры хотел иметь рядом гречанку. Затем он письмом попросил архиепископа Афинского подобрать несколько красивых молодых гречанок и по фотографии выбрал семнадцатилетнюю девушку; во время свадебного путешествия тридцатью годами старший супруг четыре месяца гонял бедняжку по итальянским древностям и так безжалостно донимал ее уроками немецкого, что вскоре по приезде в Париж у нее случился нервный срыв.

Что ж, заметил Жильерон, но я-то вовсе не собираюсь жениться на Шлимане.

Надо также учесть, продолжал директор, что Шлимана-археолога никто всерьез не принимает. Научный мир смеется над наивным пруссаком, который с лопатой в одной руке и дешевым изданием «Илиады» в другой отправляется за Геллеспонт и немедля заявляет, что отыскал настоящий дворец Приама вкупе с его золотым ларцом или подлинное место сражения у врат Трои, где Афродита уберегла своего любимца Париса от боевого топора Менелая.

Что ни говорите, а этот человек раскопал множество превосходных вещей, заметил Жильерон.

Но не боевой топор Менелая, сказал директор. С тем же успехом можно разыскивать в Андалузии копье Дон Кихота или в Шварцвальде – печку Гензеля и Гретель.

Боевой топор есть боевой топор, сказал Жильерон.

Директор не мог не согласиться. Примечательно, однако, что золотые побрякушки Шлиман всегда находит в последний день раскопок, когда никто за ним не подсматривает. В присутствии же свидетелей обнаруживаются только глиняные черепки, как и у всех остальных археологов.

Когда из-под земли достают золотые побрякушки, сказал Жильерон, их надо точнейшим образом зарисовать. И он, Жильерон, сумеет. А за сертификат подлинности рисовальщик не отвечает.

Что верно, то верно, кивнул директор.

Греция, говорят, очень красивая страна, сказал Жильерон, и жалованье обещано хорошее. А срок стипендии вот-вот закончится.

По прибытии, правда, Греция очень его разочаровала. Уже во время трехдневного плавания из Триеста через Бриндизи, Корфу и Патры он так измучился от морской болезни, что мечтал умереть, а утром 23 марта 1877 года, стоя под проливным дождем на верхней палубе и с нетерпением ожидая, когда опустят сходни, увидел, как у входа в пирейскую гавань аристократичный, белоснежный египетский пароход «Австрийского Ллойда» угодил в заварушку со скопищем дочерна продубленных, вонючих, окруженных тучами чаек рыбацких лодок, из которых одни уходили в море, а другие возвращались в гавань, суденышки преградили друг другу путь и с грохотом сшиблись, аж шпангоуты затрещали. Капитан египетского парохода скомандовал на безопасном расстоянии «стоп машина!», вышел при полном параде на мостик и стал ждать. Поскольку же, судя по всему, никто из рыбаков в разумный срок не уступит и соседа вперед не пропустит, он на целых две минуты включил сирены на всю мощь, после чего прямо через скопление суденышек двинулся на умеренной скорости к выходу из гавани.

Рыбачьи лодки нехотя порскнули врассыпную и освободили проход, кое-как позволив пароходу пройти. Жильерон смотрел с высоты тентовой палубы на растерянных рыбаков, а те трясли под дождем черноволосатыми кулаками и пытались ржавыми баграми отталкивать в сторону чужие лодки. Малорослые, приземистые мужики в шароварах, толстощекие, с черными усами, они были совершенно непохожи на мраморные статуи из античного отдела Лувра, которые сформировали у Эмиля образ Греции.

Когда пароход миновал маяк у волнолома, открылся вид на гавань, где некогда бывали Аристотель, Перикл, Платон и Александр, – унылое полукружье серых одно– и двухэтажных кирпичных построек на фоне голой гряды холмов, уже тысячелетия лишенной древесной растительности, над ними свинцово-серое небо и наползающие на сушу черные дождевые тучи. На пристани среди луж стояли оборванные босые фигуры, возбужденно махали пассажирам первого класса, ходили колесом, вставали на руки, приплясывали, а пассажиры бросали им медные монетки и с удовольствием наблюдали, как босяки дерутся из-за них.

Едва Эмиль Жильерон ступил на твердую землю, морская болезнь улетучилась, зато на недолгом пути до Афин в открытом пароконном экипаже он вымок до нитки. По обе стороны грязной дороги сидели сотни худущих ребятишек, которые большими черными глазами смотрели на проезжающих. Эмиль спросил кучера, что это за дети, и в ответ услышал, что сиротский приют каждое утро высаживает их здесь в надежде, что какой-нибудь приезжий сжалится и возьмет с собой хоть одного.

Когда сквозь завесу дождя вдали завиднелись белые колонны Акрополя, Жильерон слегка повеселел, а когда, добравшись до гостиницы «Англетер», впервые вошел в просторный светлый номер, заказанный для него Шлиманом, и горничная забрала у него пальто и для подкрепления молча подала рюмочку узо, он почти забыл о своих опасениях, несколько недель или месяцев уж как-нибудь выдержит. А если Шлиман вправду будет платить ему, как обещано, он и на целый год останется и следующей весной поедет домой в Вильнёв с полными карманами денег. Там построит себе у озера домик, вечера будет проводить с друзьями юности, а днем зарабатывать на жизнь, изготовляя халтурные акварельки для английских туристов, – и, само собой, хотят этого вильнёвские граждане или нет, до конца своих дней будет носить синие куртки. А глядишь, и желтые.

Вот так думал Эмиль Жильерон, только вот вышло, разумеется, по-другому. Следующим утром, когда он, напившись кофе, собирался на первую прогулку по городу и к Акрополю, у подъезда его перехватил кучер Генриха Шлимана и с безмолвной услужливостью доставил в элегантном, запряженном четверкой лошадей экипаже прямиком к своему господину и провел в кабинет, богато декорированный мраморными статуями, ярко раскрашенными вазами и репродукциями эллинских фресок.

Шлиман сидел за письменным столом и, по-черепашьи вытянув шею, холодными голубыми глазами разглядывал Жильерона сквозь круглые очки в никелевой оправе. Он коротко поздоровался на звучащем несколько странно, однако безукоризненном французском и властным жестом указал на свой стол, где на деревянном подносе лежали три фрагмента фрески, размером с ладонь. На одном фрагменте была изображена сжатая в кулак рука, на другом – орнамент из лилий, а на третьем – ступня и щиколотка.

Эти фрагменты привезли вчера из Микен, сказал Шлиман и спросил, что видит в них Жильерон.

Эмиль пожал плечами и ответил, что видит руку, ногу и кусочек узора из лилий.

Я дерзостей не терплю, сказал Шлиман. Меня интересует, что могла бы изображать фреска в целом.

Этого никто знать не может, ответил Жильерон.

В таком случае вы мне не подходите, сказал Шлиман.

Никто на свете не может знать этого наверняка, сказал Жильерон.

Но ведь можно что-то предположить, возразил Шлиман.

Конечно, сказал Жильерон, пожал плечами и, наклонясь над подносом, принялся передвигать фрагменты. Потом взял приготовленный рисовальный блокнот и мгновенно набросал колесничего, который сжимал в кулаке копье, а правой ногой опирался на край колесницы, украшенный узором из лилий.

Замечательно, сказал Шлиман, вот и разгадка. Как я сам-то не сообразил, это же очевидно.

А Жильерон между тем расположил фрагменты иначе и на новом листе изобразил храмового стража, с горящим факелом в кулаке и в наголовнике с узором из лилий.

Ишь ты, сказал Шлиман. Ай, молодец! Давешний колесничий – полный вздор, теперь я и сам вижу.

Жильерон вырвал и этот лист и нарисовал Лаокоона, который на поле из лилий руками и ногами отбивается от душащих его змей.

Ну и ну… – проговорил Шлиман. Вы норовите меня разыграть?

После этого Жильерон нарисовал Тесея в поединке с Андромахой, затем аттического крестьянина, собирающего урожай олив, и победоносного атлета с оливковой ветвью, и на каждом рисунке присутствовали кулак, нога и узор из лилий. Шлиман следил за его карандашом, затаив дыхание от восторга. Жильерон набрасывал укротителей быков, и овечьих пастухов, и мореходов, и даже амазонку, которая с мечом наголо преследовала обнаженную парочку.

Эти двое обнаженных мне знакомы, сказал Шлиман. Где я мог их видеть?

В Сикстинской капелле, ответил Жильерон. Адам и Ева, изгнанные из Рая. Микеланджело.

Ай, молодец! – повторил Шлиман.

Эмиль взял новый лист и нарисовал юношу с бараном.

А это? – спросил Шлиман.

Иоанн Креститель. Караваджо.

Затем Жильерон быстро изготовил маленького Боттичелли и Дега, после чего Шлиман отобрал у него карандаш.

А сейчас довольно библейских шуточек, сказал он, пора обедать. Вы останетесь здесь, закусим en famille и sans façon, возражений я не потерплю. Моя жена распорядилась приготовить мусаку. Потом мы составим договор, на год. По меньшей мере.

На шесть месяцев, сказал Жильерон.

На год, сказал Шлиман.

Максимум на шесть месяцев, сказал Жильерон. В октябре на Женевском озере начинается сбор винограда, к тому времени я должен быть дома.

Почему? – удивился Шлиман.

У моего отца есть виноградник, соврал Жильерон.

Вы останетесь на год, сказал Шлиман, и никаких возражений. Мы вместе поедем в Трою, в Микены и Тиринф, затем вы понадобитесь мне здесь, в Афинах. А теперь к столу.

Так-так, думал Жильерон, следуя за своим патроном в столовую. En famille и sans façon, возражений он не терпит. Ладно, посмотрим.

Полвека отделяет отъезд молодого человека в Грецию от возвращения его праха на Женевское озеро. Его сын с чемоданом спускается к гавани, шаги гулко отдаются от брусчатой мостовой. Парусные лодки отдыхающих прочно зачалены на зиму, на рангоуте спят чайки. Жильерон-младший бросает взгляд на свои карманные часы. До поезда на Бриг еще целый час. Там он пересядет на ночной поезд до Триеста, откуда во второй половине дня отходит пакетбот в Афины, где его встретит жена и покажет свой новый пейзаж с Акрополем.

Эмиль Жильерон-младший проходит в дальний конец набережной, садится на причальную тумбу, достает из чемодана сигарную коробку. Там внутри – кучка сизого праха. Горсти три-четыре, наверно, кое-где видны кусочки костей, маленькие, с ноготь. Вправду ли этот прах принадлежит его отцу или какому-то другому существу, сейчас уже не имеет значения. Он исполнил последнюю волю отца, вот что главное.

Эмиль смотрит в черную воду, тихо плещущую о стенку набережной. Медленно высыпает прах в воду, бросает туда же коробку. Собственно говоря, он уготовил отцу моряцкую могилу. Но где в Вильнёве отыщешь тихий клочок земли, чтобы незаметно его похоронить? Городишки вроде Вильнёва ночами погружены в тишину, но не спят; в каждом переулке хватает скорбящих вдовцов или страдающих зубной болью девиц, которые спешат к темному окну, заслышав на уличной брусчатке стук каблуков чужака. Жильерон прекрасно понимает, что, с тех пор как он сошел с поезда, ни один его шаг не остался незамеченным. В виноградники идти нельзя, там караулят цепные псы; в болота тоже не пойдешь, там бы он со своим чемоданом был виден как на ладони и тем паче вызвал у вильнёвских граждан подозрения.

И в гавани Жильерон тоже под надзором, это ему ясно. Однако в глазах граждан здесь он просто безобидный турист, случайно сошедший с поезда остановкой раньше и теперь вынужденный убивать время до следующего поезда. То, что он не расхаживает в ожидании по платформе, а идет прогуляться в гавань хотя и примечательно, но вполне благоприлично. Ну а если он садится на причальную тумбу и минуту-другую роется в своем чемодане, так это не повод для беспокойства. Главное, чтобы он вовремя встал и вернулся на вокзал, чтобы одинокие вдовцы и девицы могли снова лечь в постель.

Прах отца погружается в темную воду и исчезает из виду; косточки покрупнее пойдут прямиком на дно, пепел расплывется и в конце концов смешается с донным илом. Ил есть не что иное, как земля, думает Жильерон, в итоге и моряцкая могила тоже возвращает прах матери-земле. Сигарная коробка покачивается у стенки набережной. Обыкновенная сигарная коробка, и только. За ночь она уплывет прочь, а через день-другой ее где-нибудь прибьет к берегу, там она и сгниет в куче водорослей.