Как и следовало ожидать, Эмиль Жильерон-старший остался в Греции не на месяц-другой, а намного, намного дольше. Конечно, уже через несколько недель он затосковал по дому, когда восточное очарование новой родины выдохлось и его начали раздражать крестьянская неотесанность греков, их тупая поповская вера и провинциальная затхлость их столицы, во многом напоминавшей ему родной городишко Вильнёв. Одинокими вечерами, устроившись с бутылкой вина на террасе «Англетера», он смотрел в угасающем свете дня на Акрополь и мечтал о домике на Женевском озере, который скоро построит где-нибудь в уединенной бухточке в нескольких сотнях метров от гавани. Когда бутылка пустела, он порой откупоривал вторую, а когда пустела и та, зачастую решал на следующий же день написать письмо в Вильнёв и попросить бездетного старого рыбака, владельца земли вокруг бухты, продать ему участок под строительство.

Впрочем, наутро, сидя с тяжелой головой за утренним кофе, он письмо так и не писал. Во-первых, рыбак не продаст ему землю, потому что ни один из вильнёвских граждан никогда землю не продаст, разве только Бог, персидский шах или лозаннский налоговый чиновник приставит ему нож к горлу. Во-вторых, вильнёвские граждане нипочем не дадут ему разрешения на постройку дома, ведь иначе бы не стали сжигать его ателье. А в-третьих, они не признают его своим, пока у него в багаже синие куртки. Или хоть желтые. Разве что в карманах курток будут деньги. Очень много денег. И эти деньги, Эмиль прекрасно понимал, могут прийти только от Шлимана.

Чтобы скопить денег, Эмиль сопровождал своего патрона в Трою и в Микены. Его зарисовки были гораздо четче и понятнее расплывчатых снимков, какие домашний фотограф Шлимана делал своим деревянным аппаратом и стеклянными пластинками. И в отличие от фотографа Эмиль мог изображать то, чего не было. По желанию Шлимана он заполнял слепые пятна настенных росписей, дорисовывал отбитые конечности у поврежденных изваяний богов или воссоздавал по отдельным черепкам роскошные керамические вазы.

Богатый пруссак с первого дня был у Эмиля в руках. Шлиман не мог и не хотел отказываться от его услуг, так как он был проворным, добросовестным и надежным рисовальщиком, который с детальнейшей точностью умел воспроизвести на бумаге любую статуэтку, любую монету и любую вазу. Но не это главное. Из толп студентов-художников, в панэллинистической эйфории хлынувших в Афины со всей Европы, чтобы подзаработать на классической древности, Эмиля выделяло безошибочное чутье к желаниям Шлимана, которые он понимал лучше, чем сам патрон. Понимал его слабость к золотым побрякушкам и отрицание будничного, понимал, что властный характер Шлимана не терпел нераскрытых загадок. Вот почему из любого кончика безымянной бороды Эмиль воссоздавал лик Посейдона, а глиняный сосуд с прахом не оставался просто урной, но оборачивался по меньшей мере местом упокоения Агамемнона. Или Пенелопы. Если не Тесея.

Все прелести античности Жильерон воскрешал в той самой целостности, в какой их представил бы себе Шлиман, обладай он необходимым воображением. Таким образом оба срослись в сыгранную команду. Все, что с непоколебимым упорством раскапывал Шлиман, Жильерон своей неуемной фантазией пробуждал к жизни. И если Шлиман, бывало, до поры до времени приказывал снова зарыть найденные побрякушки, то Жильерон предпочитал об этом не знать.

Шлиман ценил, что Жильерон не надоедает ему нежелательными философскими рассуждениями о том, где проходит граница между оригиналом, копией, репродукцией и подделкой, и не чванится художественными сомнениями или научными колебаниями. Он просто делал, что велено, все остальное его не касалось. Если Шлиман желал видеть голову на безголовой статуе Гермеса, он эту голову рисовал, а если кораблю на вазе требовался нос, рисовал нос. В остальном античность и археология были ему скорее безразличны, хоть он и уважал извлеченные из земли артефакты – как значительные образчики работы довольно компетентных собратьев по профессии, навсегда отложивших кисть тысячи лет назад.

Куда больше его интересовали три сотни французских франков, которые он получал в конце каждого месяца, бутылка красного вина после работы и хихиканье анатолийских деревенских девушек, стайками порхавших мимо его рисовального стола.

За пределами раскопок он мало общался с патроном. Когда летом становилось чересчур жарко и когда осенние шторма пригоняли через Эгейское море первые дождевые тучи, они возвращались в Афины. Зимой Шлиман совершал с молодой женой продолжительные поездки в Рим, Париж и Лондон, а Эмиль Жильерон экономил деньги, оставался в своем жарко натопленном и все же полном противных сквозняков гостиничном номере и скучал до весны, ведь Афины не были пока настоящей европейской столицей, походили скорее на заспанную османскую провинциальную дыру.

Так или иначе, на чужбине Жильерон достиг душевного умиротворения, к которому дома, в Вильнёве, вероятно, никогда бы не пришел. Он был счастлив, что автохтонные афинские граждане будут до конца времен считать его иностранцем и никогда не примут как своего; стало быть, ему не придется подвергать себя ритуалам инициации, ведь, как известно, во всех на свете обществах единственная их цель – сковать молодых мужчин и заткнуть им рот. Поскольку же этой опасности не существовало, Эмиль чувствовал себя свободным и от обязанности носить назло гражданам синие или желтые куртки. Не было в Афинах и надобности задевать важных персон, он мог встречать их сдержанной вежливостью, какую они в свою очередь выказывали ему как аккредитованному иностранцу и признанному художнику.

Каждые несколько месяцев он вымогал у Шлимана прибавку к жалованью, объявляя, что уезжает навсегда. И, как всякий эмигрант, с течением времени против воли пустил на чужбине корни. Началось с того, что он съехал из гостиницы «Англетер», потому что долгое проживание там обходилось дороговато. Снял себе красивую квартиру с лепными потолками и приятно тенистой садовой террасой, нанял экономку, которая преданно ждала его и пересылала почту, когда он находился со Шлиманом на раскопках. Выучил греческий, нашел друзей среди немногочисленной афинской богемы и как правая рука Шлимана мало-помалу снискал известность в столичных дипломатических кругах.

А вдобавок еще и женщины, бросавшие на него бархатные взгляды. Ведь в свои тридцать с небольшим он был красивый, свободный мужчина, с хорошими манерами, и деньги у него водились. На седьмой год жизни в Греции он познакомился с дочкой итальянского коммерсанта, по имени Джулиана, она пылко целовала его, клялась в вечной любви и с первого дня преследовала своей жгучей ревностью. Эмиль Жильерон к такому совершенно не привык. Дома, в ограниченном протестантском Вильнёве, он имел две-три прагматические любовные интрижки и студентом в Париже отведал сладкого яду капризных однокурсниц, которые могли без передышки рассуждать о любви, страсти и родстве душ, но в глубине души неизменно оставались хладнокровно-расчетливыми французскими буржуазками, ведь себя не переделаешь. А Джулиана отдалась ему душой и телом, без сомнения, боготворила его и будет верна ему до конца своих дней. Это обилие средиземноморской страсти пробудило и в Эмиле дотоле неведомый восторг, и в мае 1884-го они поженились. Одиннадцать месяцев спустя, 14 июля 1885 года, родился их единственный сын, нареченный Эмилем-младшим.

* * *

Из реестра иностранцев по городу Марселю явствует, что 12 июля 1930 года Лаура д’Ориано вернулась из Парижа и снова поселилась у родителей на Кэ-дю-Пор. Ей сравнялось девятнадцать. Двадцать два месяца минуло с тех пор, как она отправилась с чемоданчиком на вокзал Сен-Шарль. Теперь там были совсем другие вещи, двадцать два месяца – долгий срок. Она читала другие книги и курила сигареты другой марки, щетка для волос была другая, и пудра новая, и тени для век, и духи. И одежда, конечно, была совсем не та, что куплена матерью.

Только чемоданчик остался прежним. Дорогой, из свиной кожи, высшего качества, с латунными уголками и наклейками крупных отелей Каира, Багдада и Бейрута. От частого использования кожа местами потемнела и поцарапалась, но благодаря многолетнему тщательному уходу выглядела аристократично, петли всегда хорошо смазывали, а шелковую подкладку не раз меняли. Мать Лауры твердо настаивала, что семья должна иметь первоклассный багаж, ведь в разъездах нет ничего досаднее лопнувших чемоданных крышек, оторванных ручек или сломанных петель. В дороге можно и нужно отказываться от многого, твердила она, но только не от добротных чемоданов. Тому, кто так много путешествует, как они, д’Ориано, необходимы надежные чемоданы. В конце-то концов и аравийские кочевники не рискнут отправиться в пустыню на второсортных верблюдах, а индейцы-шайены оставляют в живых лишь самых быстроногих и выносливых лошадок, всех же остальных пускают на сушеное мясо.

Лаура с раннего детства ездила по свету с этим чемоданчиком, и за долгие годы ручка превосходно притерлась к ее ладони. Снаружи он слегка пах дегтем, изнутри – одеколоном, а к обманчивому впечатлению, какое он производил, она давным-давно привыкла. Вот и перед отъездом из Парижа носильщик опять отнес благородную вещицу в первый класс, а не в третий и ожидал от Лауры непомерно больших чаевых, что было ей не по карману. Когда же чемоданчик наконец разместился в третьем классе, в багажной сетке над ее головой, ей пришлось вытерпеть многозначительные взгляды попутчиков, которые сопоставляли аристократичный багаж со скромным внешним видом девушки и из несоответствия делали оскорбительные выводы.

По прибытии в Марсель Лаура достала чемоданчик из багажной сетки и отвергла всех носильщиков. Двадцать два месяца назад она ушла на вокзал одна и теперь вернется в портовый квартал тоже одна. По этой причине она и родителям не сообщила день и час своего возвращения.

Вероятно, она снова заняла свою прежнюю девичью комнату на третьем этаже, откуда открывался красивый вид на акваторию порта, и стала снова помогать родителям с мытьем посуды, с покупками, а также и в магазине. Однако за время ее отсутствия не все осталось по-старому. Братья и сестры вылетели из гнезда. Братья работали конторщиками в Каннах и по воскресеньям транжирили свои ученические заработки в Монте-Карло; сестры учились в ниццском женском лицее и высматривали на приморском бульваре русских царевичей. Поскольку детский шум смолк, утихла и ежедневная какофония родительских увещеваний, угроз и ругательных тирад. В заполонившей дом тишине трое оставшихся ходили тихо и осторожно.

Отец страдал от болей в печени и от непривычного однообразия оседлой жизни, к которой его вынуждало хроническое безденежье; не мог он привыкнуть, что каждый день просыпается в той же постели и в одних и тех же кофейнях квартала Вьё-Пор слушает одни и те же разговоры одних и тех же завсегдатаев. Мать в свою очередь радовалась, что бродячая жизнь пришла к концу. Но тихими вечерами, под тиканье стенных часов, когда муж спал с недопитым стаканом бренди в руке, она все же мечтала о былом сценическом волнении и восторженном реве публики при виде ее подвязки.

Вдобавок будничная работа в музыкальном магазине наводила на супругов скуку; им и во сне не снилось, что жизнь коммерсантов может быть настолько однообразной. И потому они испытали благодарность к дочери, когда по возвращении она взяла ответственность на себя. Лаура ходила с поручениями и драила стекла витрин, утром подметала тротуар, вечером после закрытия натирала паркет, а утром в понедельник четвертой недели взяла за завтраком ключ от магазина и сказала родителям, что они могут не спешить с утренним туалетом и даже спокойно пойти в кофейню почитать газету. Они так и сделали. Наутро опять пошли в кофейню, на другой день тоже и в скором времени появлялись в магазине лишь перед самым закрытием, переложив всю торговлю на дочь.

Лаура не возражала. Она предпочитала быть одна, ведь в таком случае могла действовать по собственному усмотрению, да и работы в магазине было немного. В тихие утренние часы она, став в позу за прилавком, распевала гаммы. После обеда садилась на стул у входа, на освещенном солнцем тротуаре, курила сигареты и наблюдала за суматохой в порту. Когда приходил клиент, она следовала за ним в сумрачный магазин и разыскивала нужные ноты. Большинство клиентов составляли эмигранты, которые перед большим плаванием за океан наскоро запасались толикой музыкальной родины. Моцарт, Шуберт, Вивальди, Шопен, Бах, Бетховен, Малер. А иные брали с собой в дорогу еще и губную гармонику.

Лаура могла исполнить почти любое их желание, магазин предлагал широкий ассортимент, а складские запасы, доставшиеся д’Ориано от предшественников, казались неисчерпаемыми, обновлять их пока что не требовалось. Поскольку же не было расходов ни на закупки, ни на аренду, ни на жалованье, всю выручку Лаура могла записывать в прибыль. Это весьма упрощало бухгалтерию.

При Лауре оборот утроился, она оказалась хорошей продавщицей. Встречала покупателей с одинаковой деловитой приветливостью и с большинством могла поговорить на их родном языке. Кроме того, она прекрасно ориентировалась в магазине и уверенно доставала с полок все, что нужно. Если клиент уходил из магазина довольный, она провожала его взглядом, пока он не исчезал в людском потоке, и воображала себе, как он поплывет с ее нотными листами за океан и поселится где-нибудь в джунглях, в саванне или в торговой фактории на краю света, как день-деньской будет исполнять какие-то обязанности, а вечером при свете коптящей керосиновой лампы под ночные крики шимпанзе весь в поту станет разучивать Моцарта, Шуберта или Шопена, многие сотни часов, пока однажды тяжелобольной, богатый как Крёз или вконец разочарованный не вернется на старую родину.

Примечательно, что большинство клиентов музыкального магазина отличались исключительно хорошими манерами. Это не имело касательства к их музыкальным наклонностям – во все времена именно среди музыкантов хватало отъявленных грубиянов и ребячливых простофиль, – но было связано с предстоящим отъездом. Лаурины клиенты вели себя очень вежливо, потому что уезжали в эмиграцию и видели перед собою цель, которой не хотели навредить ненужной склокой. Вот и старались не бросаться в глаза и нигде не вызывать возмущения.

У себя на родине они, вероятно, были совершенно заурядными, грубоватыми деревенскими хлыщами и в вольготном тепле отцовского свинарника чувствовали себя сильными и неуязвимыми, а потому не испытывали необходимости проявлять к ближним особую вежливость. Однако затем по той или иной причине покинули дом, за большие деньги купили билет на пароход и, пока не вышли в открытое море, предпочитали по возможности избегать всего, что может помешать им подняться на борт.

Они не устраивались вздремнуть на скамейках в общественных парках и не топили боль разлуки в анисовой водке, а если продавец сигарет обманывал их со сдачей, шума не поднимали, не возмущались. Входя в магазин Лауры, говорили тихо и свои желания высказывали с улыбкой и в просительной форме, торговаться никогда не пытались и неизменно платили наличными. И никому из них в голову бы не пришло в последнюю минуту ограбить магазин, поставив на карту свое место на эмигрантском судне.

Наряду с эмигрантами заходили постоянные покупатели из местных – несколько гимназистов, учительница музыки, две-три пожилые дамы. Правда, иной раз вдруг заявлялся какой-нибудь моряк, делал вид, будто интересуется музыкой. Тогда Лаура знала, что ее ожидают пренеприятные пятнадцать минут. Ведь судовые команды по-прежнему состояли из тех хромоногих, седобородых и беззубых мужиков, которых после мировой войны вытащили из богаделен на замену погибшим молодым матросам.

Эти старики не делали Лауре комплиментов и не приглашали ее на эспланаду выпить бокальчик джина с шипучкой, как поступили бы молодые, нет, они отпускали сальные шуточки и требовали показать им сотни нотных листов, но никогда ничего не покупали. Гоняли Лауру от одной полки к другой, снова и снова вверх по лесенке, чтобы как следует рассмотреть ее ножки и декольте и, глядишь, узловатыми пальцами все-таки цапнуть ее за юбку. Если это им не удавалось, они сплевывали на паркет жеваный табак, отпускали напоследок еще одну грязную шуточку, которая, пожалуй, была худо-бедно под стать прошлому веку, а уж потом, топоча, ковыляли к выходу.

Остерегаться нужно не молодых матросов, а стариков, это Лаура быстро усвоила. Молодые матросы – народ бесхитростный, с ними всегда ясно, что они замышляют. Эти юнцы просто шатались толпой по кабакам, норовили выпивать подольше да побольше, а под конец, если подворачивалась возможность и хватало деньжат, еще и малость заняться с кем-нибудь любовью, где-нибудь и как-нибудь.

Опасны были старые матросы, прошедшие огонь, воду и медные трубы и за долгую матросскую жизнь на себе изведавшие все коварство и подлость окружающего мира. Большинство вечерами оставалось на борту трухлявых деревянных посудин и рано ложилось спать, чтобы увидеть во сне лучшие времена, которых, пожалуй, никогда не знало. Но кое-кто с наступлением ночи приободрялся, тащил свои хилые кости вниз по сходням на набережную и нырял в темные переулки квартала Вьё-Пор. Неугомонные, безрассудные, непримиренные – по-настоящему опасные типы.

Эти старики матросы никогда толпой не ходили, всегда поодиночке. Они могли приветливо поздороваться со старой дамой и мимоходом вмиг перерезать горло собачке, которую она вела на поводке. Простые удовольствия юности их уже не удовлетворяли. Если они снимали проститутку, то лишь из наслаждения мыслью, что наградят ее болезнью, которая десятилетиями превращала для них малую нужду в адскую муку. А если слонялись по портовым кабакам, то не желали петь и смеяться, как молодежь, а поджидали случая сызнова отрезать кому-нибудь ухо или выбить глаз.

Лаура все это знала. Пройдет еще несколько лет, пока новые пароходы привезут в Марсель молодых, здоровых матросов, а до тех пор ей надо остерегаться стариков. С наступлением сумерек она ставила стул в круг света от уличного фонаря, где ее было видно издалека, а когда ночью, случалось, выходила за сигаретами или за лауданумом для матери, избегала тесных переулков, держалась газовых фонарей на больших бульварах.

В Париже Лаура, напротив, остерегалась не стариков, а как раз молодых мужчин. На парижских улицах при виде старика можно было исходить из того, что он не новоприезжий, а прожил в этом городе огней не один десяток лет. Раз человеку удалось так долго продержаться, значит, нашел он себе местечко на свете. Имел ренту и квартиру, а при толике везения и жену, которая жарила ему говяжий шницель и в случае чего могла почесать спину; если он ничего такого не имел, то все же располагал спальным местечком под мостом и собственным методом ежедневно добывать себе кусок хлеба, ветчину да красное вино. Впрочем, парижские старики сами каждый день диву давались, что вообще еще живы после всех войн, кризисов и восстаний минувших десятилетий, а потому никого не обижали и радовались, когда их оставляли в покое.

Старики в Париже были безобидны, зато ох как опасна была молодежь – десятки тысяч бездомных, осиротевших, отчаявшихся парней, они выбрались после войны из окопов Европы и теперь гонимые своими призраками скитались по городу. У многих и через десять лет в глазах плескался ужас, многие остались заиками, по-прежнему дрожали от страха и ночами не могли спать, и все они терзались голодом, жаждой, алчностью и не жалели ни себя, ни других.

Встречая на улице таких парней, Лаура распознавала их издалека. Она научилась не замечать их взгляды и пропускать мимо ушей их вызывающий шепоток, научилась не принимать на веру их спектакли одного актера, специально разыгранные прямо на тротуаре, – обмороки, любовные клятвы и мнимые прыжки с моста – и ни разу за двадцать два месяца не совершила ошибку, не позволила им втянуть ее в разговор.

Выдержав вступительный экзамен в консерваторию и уплатив семестровый взнос, она поселилась на улице Бак в мансардной комнатушке с вспученными обоями и окном во двор, летом там было нестерпимо жарко, а зимой до ужаса холодно. Располагалась комната в одном ряду с еще семью, а напротив, по другую сторону коридора, было еще восемь мансардных комнатушек, стоивших чуть дороже, так как окна их смотрели на улицу Бак. В этих шестнадцати комнатушках обитали шестнадцать более или менее молодых женщин, зачисленных в консерваторию и уже неплохо умевших петь, и все они мечтали об одном и том же – стать когда-нибудь великими певицами. Одни совершенно отчетливо представляли себе, как будут в лучах софитов выступать на сцене театра «Капюсен», «Матюрен» или «Олимпии», а то и «Гранд-опера», другие лишь ощущали в груди большое, широкое чувство, которому надеялись когда-нибудь дать выход.

Первые дни Лаура радовалась соседству пятнадцати единомышленниц и надеялась подружиться кое с кем из них. Но потом поневоле приняла к сведению, что эти будущие дивы, встречаясь с ней в коридоре, в лучшем случае бросали беглое «здравствуйте» и, трепеща ресницами, проскальзывали дальше, будто ужасно торопятся и, прежде чем отправиться на ужин в «Риц», должны разогнать на тротуаре поклонников, раздать несметное количество автографов, а затем еще быстренько заглянуть к своему агенту, к портнихе и к финансовому управляющему.

На самом деле ни у кого из них не было в Париже никаких знакомых, кроме консерваторских преподавателей да рыночной торговки за углом, у которой они ежедневно покупали кило яблок. Денег на кино они не имели, как и на театр и на шикарные рестораны, никто знать не знал их имен, на оплачиваемую работу нечего и надеяться, ну разве только подцепить в метро какого-нибудь мещанина из Пасси и за двадцать франков в неделю стать его любовницей. Так что оставалось единственное развлечение – ежедневная прогулка в Люксембургском саду или в Jardin des Plants, где в игре красок платанов они наблюдали смену времен года и воображали себе, как в не слишком далеком грядущем сбудутся их мечты. А поскольку кичливые чугунные ворота парков на ночь запирались на большие ключи, вечера они проводили в одиночестве мансардных комнатушек.

Шестнадцать обитательниц улицы Бак составляли этакую монастырскую общину. Днем они прилежно посещали уроки вокала, вечерами усердно распевали гаммы, старались достаточно спать и следовали предписаниям секретных рецептов, которые им тихонько подсказывали преподаватели или консерваторки постарше. Одни налегали на фенхелевый чай и черный шоколад, потому что это якобы повышало гибкость голосовых связок, другие пили сырые яйца и упражнялись в октавных интервалах, стоя на голове. Третьи массировали солнечное сплетение миндальным маслом или клали ночью под подушку цветки лаванды.

По приказу преподавателей Лаура бросила курить, что не составило для нее большого труда; сигарет ей недоставало лишь для развлечения, когда у себя в комнате, сделав паузу между двумя комплексами упражнений, она слушала сквозь тонкие стены голоса своих пятнадцати соперниц и вечные запинки на одних и тех же пассажах. У одних голоса были тонкие, хрипловатые, девчоночьи, у других – округлые, благозвучные, женские. А еще четыре-пять голосов – один слева от Лауры, один наискось через коридор и два или три в его конце – перекрывали все прочие, отодвигали в сторону, сминали своей пронзительной, безудержной и бесстыдной страстностью.

Страстность этих голосов объяснялась тем, что их обладательницы слишком много страдали и оттого утратили стыд. Не было нужды знать их истории, чтобы понять, что эти женщины оплакивали братьев, отцов, сыновей или свое детство, или невинность своих сестер, или гибель родной деревни. Лаура слушала их пение, исторгнутые словно из самой глубины души слезы, рыдания и мольбы, и корчилась от стыда за этих женщин, спрашивая себя, сколько страданий способен выдержать певческий голос, пока не станет смехотворным.

Однако, к своему разочарованию, Лаура не нашла во всем коридоре голоса, какому ей хотелось бы подражать. Меньше всего ее интересовали хрипловатые девчоночьи голоса, ведь у нее самой был такой же. Благозвучные женские голоса она презирала, потому что по собственной вине они оставались ниже своих возможностей. Куда больше ей нравились бесстыдные голоса страдалиц, хотя они никогда сразу не попадали в тон и не узнают иной партитуры, кроме созданной их собственной душевной мукой.

Только вот гениальностью – неуловимой, крохотной добавкой, которую невозможно перенять, но именно в ней все дело, – ни одна из них не обладала.

Через месяц Лаура уже вполне твердо убедилась, что никто из обитательниц улицы Бак, в том числе и она сама, не имел задатков для чего-то большого. Каждая, безусловно, была существом с нежной и чувствительной душой, но великой певицей – подлинной артисткой, которая трогает публику до самой глубины сердца, потому что несет неповторимое, беспримерное послание, настолько важное и правдивое, что человечество и через сотню лет будет помнить о ней, – такой артисткой никому из них не бывать.

Может статься, одной-другой достанет способностей, чтобы выступать шансонеткой в кабаре, самые хорошенькие при толике везения, если будут послушно показывать подвязку и декольте, возможно, смогут разок спеть песенку в «Фоли-Бержер» или в «Мулен Руж»; иные попытают летом счастья как уличные певицы, а самые храбрые, может статься, поедут в турне по ночным кафе Барселоны, Мадрида и Рима как «danseuses orientales»; но рано или поздно каждая, если хватит ума, вернется в родную деревню и успеет выйти замуж за зубного врача, нотариуса или трактирщика, который знаком ей с детства и не будет особо вникать, чем она занималась в Париже.

А как же большое, широкое чувство, которому Лаура надеялась однажды дать выход? Ах, здесь опять-таки ничего особенного не было, поголовно все ее товарки лелеяли в груди точно такое же чувство. Лаура догадалась об этом, заметив, что и остальные, поднимаясь по лестнице, безотчетно проводили кончиками пальцев по засаленным обоям, а порой без явного повода садились на верхнюю ступеньку, задумчиво смотрели в незримые дали, словно могли сквозь стены увидеть чудеснейшие пейзажи. Позднее она сообразила, что обои засалились именно потому, что несчетные поколения учениц водили по ним пальцами. Примирившись с этим фактом, она обнаружила, что и подмастерья мясников в тихие минуты задумчиво глядят вдаль и даже полицейские, когда думают, что никто на них не смотрит, безотчетно барабанят пальцами по пистолетной кобуре. Иначе говоря, ощущение, так долго служившее ей источником надежд на будущее, было всего-навсего рабочим шумом души, который улавливает в себе любой живой человек, если среди мирской суеты на миг затаит дыхание и чуточку прислушается к себе.

Но было и кое-что еще. С некоторых пор в ночной тишине своей комнатушки, лежа в кровати и закрыв глаза, Лаура слышала вроде как звенящий гул, шедший, казалось, не из ее груди, а извне, откуда-то издалека, быть может из глубин космоса, как бы далекое эхо музыки, которая простыми гармониями доходчиво и понятно показывала, из чего состоит мир в его сокровенных глубинах. Когда слышала эти звуки, Лаура была счастлива и чувствовала единение с Вселенной. Но наутро, когда в укромном уголке Jardin du Plants она робко поднимала голос и пробовала их воспроизвести, получалась не всеобъемлющая мировая формула, а всегда лишь банальное, бездушное карканье, ничем не отличавшееся от карканья ее соседок.

Лаура была ужасно разочарована, оттого что ей никак не удавалось выразить свое ощущение. Конечно, в консерватории ее голос стал чище и полнозвучнее, и ноты она брала куда увереннее, но дело не в этом. Лаура не строила иллюзий. Артистичность натуры не позволяла ей обманывать себя, она понимала, что артисткой ей не бывать. И потому не удивилась, когда в конце третьего семестра педагог по вокалу уведомил ее с чисто парижской безжалостностью, что голос у нее неплохой, однако ж в плане развития бесперспективный и держать ее в консерватории четвертый семестр нет смысла.

Тем вечером она долго плакала в своей мансардной комнатушке на улице Бак, а в соседних комнатушках плакали другие девушки, получившие такое же уведомление. Правда, в отличие от них Лаура не искала утешения в том, что, мол, всему виной враждебность окружения, коварство эпохи или ограниченность преподавателей, нет, она трезво оценила ситуацию. Голос у нее бесперспективный, жаль, конечно, но так оно и есть. Ведь и в балетных школах девяносто девять учащихся из ста заканчивали карьеру по причине слишком широкого зада или слишком коротких ног, это обусловлено генетикой, и ничьей вины тут нет. Ведь и зубным врачом опять-таки может стать не каждый желающий. И не один юноша, горячо мечтавший стать прославленным футболистом, волей-неволей делался преемником отца в зеленной лавке.

Те несколько недель, что еще оставались ей в консерватории, Лаура храбро посещала уроки, а вечерами усердно проделывала заданные упражнения. Но от сигарет больше не отказывалась. И все-таки в груди у нее по-прежнему жило то чувство. И звенящий гул из Вселенной был при ней. И вполне неплохой голос.

Все-таки.