Потом настало время, когда Феликс Блох завершил свои эксперименты, вернулся на свет божий и обнаружил, что снискал некоторую известность в маленьком мирке атомной физики. Разнеслись слухи, что один парень занят в подвале ВТУ необычными вещами, – сперва в Цюрихе, затем в других высших учебных заведениях страны и наконец в тех физических институтах Европы, где занимались атомной физикой. Он еще и не думал писать диссертацию, ему только-только сравнялось двадцать два года, а его уже приглашали на конференции в Гёттинген, Гамбург и Копенгаген, где он выступал перед маленькими группами преимущественно молодых людей с докладами о поведении электронов при различных температурах, а после каждый раз непременно представал перед инквизиторским синклитом хмурых пожилых профессоров, которым нечеткие рассуждения и невразумительные «как, так и» молодого физика были совершенно не по нутру.

Эти допросы Феликс Блох обыкновенно выдерживал без ущерба для себя, так как не пускался в спекуляции насчет широких взаимосвязей, а по-прежнему обеими ногами стоял на своей относительно прочной льдине и просто рассказывал о переменчивой игре красок спектрографа, какую видел сам и какую любой может увидеть и перепроверить на соответствующей аппаратуре.

В атомной физике Феликс Блох чувствовал себя теперь как дома, профессора и сокурсники стали ему второй семьей; часто он засиживался с ними до глубокой ночи на институтской кухне за сыром, хлебом и красным вином, обсуждая с единомышленниками результаты новейших исследований и положение в мире.

При этом выяснилось, что большинство студентов разделяли Феликсов пацифизм и его надежду на более светлое будущее по ту сторону грубой механики; в своем отвращении ко всему индустриальному и машинному иные заходили так далеко, что как ученые категорически отвергали изначальный принцип всякой машины – закон причины и следствия, – считая его измышлением человеческого ума. На подобный неоромантический экзистенциализм старшие возражали, что с эмпирической точки зрения машина все-таки явно функционирует, если уж функционирует, и это достаточно доказывает, что по крайней мере в физике некоторые вещи имеют причину, а некоторые – следствие; молодые же отвечали на это, что машина функционирует лишь как выражение человеческой идеи и всегда приводит к смерти и уничтожению, поскольку ее принцип каузальности, во-первых, придуман людьми, а во-вторых, есть отрицание всего живого и органического, развивающегося всегда без причины и следствия из себя самого и в себе самом; старики в свою очередь аргументировали, что Луна, двигаясь по точно предсказуемой орбите, все же едва ли ориентируется на человеческие идеи, а молодые отвечали, что наивно считать атомную физику вроде как астрономией в малом.

Такие вот разговоры велись на институтской кухне. А позднее вечером, когда опустела уже не одна бутылка и семестры постарше, попрощавшись, расходились по домам, молодые неизбежно заводили речь о пацифистском «Призыве к народам» Эйнштейна и о позорном служебном рвении, с каким иные его коллеги сделались послушными приспешниками войны.

Например, говорили о берлинском профессоре-химике Фрице Габере, который 22 апреля 1915 года руководил у бельгийского городка Ипр первой в истории газовой атакой, за считанные минуты унесшей на французской стороне восемнадцать тысяч жизней. Или о его красивой и умной жене Кларе Иммервар, она тоже имела докторскую степень по химии и от стыда за содеянное мужем застрелилась в саду их берлинской виллы из его служебного оружия. И снова о Фрице Габере, которого кайзер в награду за массовое убийство лично произвел из младших вахмистров в капитаны и который прямо в день смерти Клары уехал в Галицию готовить следующие газовые атаки и потому не присутствовал на ее похоронах. Или о химике-ядерщике Отто Гане, который вместе с Фрицем Габером в непомерном патриотическом рвении откупорил бутыли с хлором, а после, гонимый муками совести, бросился на поле боя, чтобы с помощью кислорода облегчить умирающим сибирским солдатам страшную боль в сожженных легких; или о нелепой выходке Гана и Габера, когда они в разгар войны предложили рейхсверу нанести на прицелы миллиона винтовок светящийся радиоактивный радий, чтобы солдаты могли стрелять и ночью; и о военном министре, который принял эту идею с восторгом и приказал реквизировать весь имперский радий, пока пробные стрельбы в Бруке-на-Ляйте не показали, что в темноте следует освещать все-таки в первую очередь цель, а не прицел; и о том факте, что вскоре после войны именно Фриц Габер получил Нобелевскую премию по химии и что позднее он несколько лет бороздил Атлантический океан в тщетных попытках извлечь из морской воды золото с целью выплаты немецких репарационных долгов, а теперь как рейхскомиссар по борьбе с вредителями разрабатывает отравляющие вещества для грызунов и насекомых. Тогда, весной 1927 года, студенты-физики еще не могли знать, что отравляющее вещество Габера войдет в историю под названием «Циклон-Б».

Феликс Блох воспринял истории Гана и Габера как предостережение, но они не поколебали его решимость посвятить свою профессиональную жизнь физическим исследованиям. Эти люди прислуживали машине, потому что были сыновьями своей эпохи и своей империи. Он же принадлежал другой эпохе и не был немцем. Он был швейцарцем.

До сих пор Феликс Блох почти все время жил в Цюрихе. Уезжал только в Энгадин покататься вместе с родителями на лыжах, а позднее совершал продолжительные вылазки в Гларнские Альпы. Теперь он говорил на цюрихском диалекте практически без акцента и освоил цвинглианский, слегка язвительный цюрихский юмор, которому слегка неловко от собственного веселья. По субботам ходил в Летцигрунд на футбол, а по средам на набережную Лиммата поесть сосисок. В ВТУ к нему относились с уважением, ему было там хорошо, а его исследовательская работа имела смысл, в который он с легкостью поверил.

Но затем, когда его физическую семью в ВТУ вдруг разбросало на все четыре стороны, он в одночасье стал бездомным. В конце летнего семестра 1927 года пришлось распрощаться с походными товарищами, Фрицем Лондоном и Вальтером Гейтлером, потому что один вернулся в Мюнхен, а второй уехал с профессором Шрёдингером в Берлин; одновременно руководитель института Петер Дебай принял приглашение в Лейпциг. На институтской кухне воцарилась тишина, теперь Феликс проводил вечера с родителями на Зеехофштрассе. Мало-помалу ему стало ясно, что после летних каникул во всем Цюрихе поговорить об электронах будет не с кем, кроме профессора Шеррера.

Однажды во второй половине дня он наведался к Шерреру и выложил на стол кварцевые призмы. Профессор удивленно вскинул брови и спросил, закончил ли Феликс свою работу.

Да нет, отвечал Феликс, если быть точным, он по-прежнему понятия не имеет, совершают ли электроны прыжки в высоту или в длину либо еще что-нибудь этакое.

Шеррер рассмеялся: И что же?

Спектрограф пока что больше не понадобится, сказал Феликс. Если ему опять потребуются призмы, он добудет замену.

Чепуха, сказал профессор, подвинул призмы по столу к Феликсу и поинтересовался его планами.

Собственно говоря, сказал тот, пожав плечами, ему все еще хочется докопаться, почему электрический ток в металлах течет с такой необъяснимой быстротой. Вдобавок осенью он запишется на педагогические семинары и подготовится к учительской должности, на будущий год в Зеефельдской гимназии будет вакансия.

Вы этого хотите? – спросил профессор.

Феликс кивнул.

Стать учителем? – спросил профессор. Потчевать скучающих юнцов основами механики и теории теплоты?

Феликс кивнул.

Всю жизнь? Каждый раз заново, до конца ваших дней?

Почетная задача, сказал Феликс.

Но не ваша, возразил профессор. Ваша задача – наблюдать за электронами, совершающими прыжки в высоту или в длину либо еще что-нибудь этакое. Работу в школе предоставьте другим.

Феликс молчал.

Понимаю, сказал профессор. Послушайте, Блох, вам бы надо отправиться в широкий мир, здесь, в Цюрихе, в ближайшее время будет весьма одиноко. Поезжайте в Гёттинген или в Копенгаген. Или в Лейпциг. Дебай вместе с Гейзенбергом заново создает там Институт теоретической физики.

Мне это не по карману, сказал Блох.

Если хотите, я позвоню Гейзенбергу. Насколько мне известно, он ищет второго ассистента.

Феликс молчал.

Понимаю, повторил профессор. Ваш отец?

Феликс кивнул. Мой отец не очень восприимчив к обаянию электронов.

Будьте мужчиной, сказал профессор, сообщите ему о своем решении. Вряд ли он откажет вам в благословении.

* * *

Вообще-то Лаура д’Ориано не всегда горевала по поводу отчисления из консерватории и вынужденного отъезда из Парижа. Конечно, горько сознавать, что как артистка она не состоялась, но разлука с по-северному серым городом огней, который двадцать два месяца кряду выказывал ей безжалостное равнодушие, все-таки стала избавлением для ее средиземноморской натуры.

В Марселе она чувствовала себя превосходно. По-восточному пестрая суета в порту напоминала ей беззаботные дни детства в Смирне или в Дамаске, здесь она за день слышала больше смеха, чем в Париже за год. Конечно, борьба за существование и здесь была жестокой, каждое утро квартал объезжала конная повозка из морга, подбирая бедолаг, которые за ночь в одиночестве и без поддержки закончили свой путь где-нибудь на заднем дворе, на подвальной лестнице или за штабелями досок. Но пока бедолаги кое-как держались на ногах и им хватало сил самим добывать себе на день кусок хлеба и сухой ночлег, старинный портовый город благосклонно их терпел как старожилов.

Теперь Лаура знала всех обитателей квартала и, когда ходила за круассанами к завтраку, здоровалась направо и налево, а вечерами, когда стены после заката отдавали солнечное тепло, часто далеко за полночь сидела подле магазина в свете уличного фонаря, курила и радовалась, если к ней присоединялись друзья по кварталу. Официанты окрестных бистро проводили с ней свои перекуры, торговец устрицами мимоходом дарил ей полдюжины. Иногда небрежной походкой подходили мальчишки-школьники и дерзко просили у нее огоньку, чтобы прикурить краденые сигареты, вечерами же к ней подсаживались проститутки, укладывали повыше свои измученные ноги и предостерегали от опасностей этого мира, будто Лаура наивная деревенская простушка.

Скоро пошла молва о том, что у нее красивый голос. Иногда друзья упрашивали ее в завершение вечера спеть восточную песню про любовь; тогда она радостно соглашалась, забиралась на свой стул и меланхолично пела в ночи. Но когда официанты предлагали посодействовать и устроить ей выступление в кафе с танцплощадкой или в мюзик-холле, Лаура отказывалась, так как понимала, что там ей, как прежде матери, придется привлекать на помощь декольте и подвязку. А она еще в раннем детстве поклялась никогда этого не делать.

Поскольку же детство кончается и детские клятвы теряют силу, а Лауре уже сравнялось двадцать, она решила снова обдумать этот вопрос. Будни продавщицы наводили на нее скуку, и она все еще тосковала по сцене. Ну а если молодая женщина тоскует по сцене, ей придется заплатить за вход, то бишь показать подвязку, так было во все времена и во всех областях искусства.

И в марте 1931 года Лаура в конце концов приняла ангажемент и пять вечеров подряд выступала в «Черном коте». У хозяина нашелся в запасе казацкий костюм с опушкой из поддельного горностая, который сидел на ней как влитой, и она пела русские песни про любовь и плясала казачок. Публика неистовствовала, сама Лаура наслаждалась огнями рампы и аплодисментами, да и пятнадцать франков, которые ей платили за каждый вечер, были очень кстати. По окончании вечера у черного хода всегда поджидал приятель-официант, ограждавший ее от не в меру восторженных зрителей и рыцарски провожавший домой.

Лаура конечно же сознавала, что в художественном плане ее выступления были весьма скромны, да и голос с парижских времен слегка заржавел, но публике она бесспорно доставляла удовольствие. А разве не высшая цель любого артиста – радовать публику? И коль скоро радость публики еще возрастет, если покажешь чуточку декольте или ножку, то почему бы и не показать?

Выступала она не так уж часто. Марсель – второй по величине город во Франции, но все равно провинциальный, музыкальных кафе там наперечет, и, выступив в каком-нибудь из них, Лаура могла думать о следующих гастролях не раньше чем через год. Быть может, позднее, когда ее имя станет достаточно популярным, удастся устроить небольшое турне по Лазурному Берегу – в Канны, Ниццу и Монако.

Лаура обжилась в Марселе, как нигде до сих пор. Родители заметно постарели, запасы в музыкальном магазине не иссякали. И вот настал тот вечер, когда дверь торгового помещения распахнулась и вошел молодой человек – белый полотняный костюм, белые гамаши, белая шляпа-борсалино на напомаженных волосах. Он остановился, широко расставив ноги и покачиваясь, потом короткими, пронзительными взглядами осмотрел все углы, будто принадлежал к числу тех молодых людей, что ведут опасную жизнь и в любую минуту должны быть начеку, остерегаясь могущественных противников. В конце концов он перевел острый взгляд на Лауру, пальцем сдвинул борсалино на затылок и сказал:

Бонжур, мадемуазель.

Бонжур, молодой человек, ответила Лаура и отметила, как юноша вздрогнул от такого обращения. А она, чтобы его порадовать, с наигранной робостью потупила глаза.

Мне нужны ноты, сказал он, покачиваясь с пятки на носок и поскрипывая кожаными гамашами. Я слышал, у вас богатый выбор.

Совершенно верно, месье. Желаете что-то определенное?

У меня много желаний, и очень определенных, сказал он, доставая из нагрудного кармана сложенный листок бумаги. Концерт для кларнета Моцарта у вас найдется?

Конечно.

Лаура открыла ящик и улыбнулась. Этот расфуфыренный юнец, корчащий из себя дерзкого вояку, чтобы скрыть собственную безобидность, стал для нее приятным разнообразием в бесконечной череде раболепных эмигрантов и злобных старых матросов. Белый костюм ему очень к лицу, а в изгибе верхней губы сквозит упрямство, которое так и хочется стереть поцелуем. Походка легкая, наверно, он хороший танцор. И по-французски говорит с резковатым, но одновременно мягким и мелодичным, почти по-девичьи звонким акцентом, который был Лауре незнаком.

Еще я хотел бы Лунную сонату Бетховена, сказал молодой человек.

Концерт для кларнета вам, стало быть, не нужен?

Мне нужно то и другое, концерт для кларнета и Лунная соната.

Он резко втянул воздух сквозь зубы.

Как вам будет угодно, сказала Лаура, открывая другой ящик.

Пять экземпляров, пожалуйста.

Пять экземпляров Лунной сонаты?

И три экземпляра прелюдий Шопена.

Лаура с удивлением посмотрела на молодого человека, но открыла еще один ящик.

Кроме того, мне нужна… Сюита си-минор Ио ганна Себастиана Баха. Один экземпляр.

Вся партитура?

Только поперечная флейта. Затем два экземпляра Венгерских танцев Брамса и три – «Картинок с выставки» Мусоргского. Пожалуй, это все. Хотя нет. Еще «К Элизе» Бетховена, пожалуйста. Двенадцать экземпляров.

Двенадцать «К Элизе»?

Двенадцать, ничего не поделаешь.

Простите, вы что же, шутите со мной?

У меня есть деньги, мадемуазель, плачу наличными. Сколько с меня?

Оба прошли к кассе, и, пока она выписывала счет, молодой человек представился.

Его звали Эмиль Фраунхольц. Двадцать пять лет, швейцарец, родился и вырос на Боденском озере, в деревне под названием Боттигхофен. Два-три года назад, уклоняясь от призыва на службу в швейцарскую армию, сбежал в Марсель и с тех пор перебивался в жизни случайными заработками и комбинациями, предназначенными в первую очередь для того, чтобы как можно лучше оградить его от военной службы и от крестьянской маеты.

Самая доходная комбинация заключалась вот в чем: за определенную мзду он через посредников собирал в колониях письма солдат из французского Иностранного легиона и мимо военной цензуры переправлял в Марсель, а оттуда обычной почтой рассылал адресатам. Кроме того, за предоплату снабжал легионеров сувенирами, которых в Сиди-Бель-Аббесе, Сайгоне или Нумее не достать, – фотографией той или иной актрисы, банкой каштанового пюре, килограммчиком вяленой трески, десятью граммами опиума или же Лунной сонатой.

Иногда карманы у него раздувались от денег, а иногда он сидел без гроша, ведь его гешефты были подвержены резким конъюнктурным колебаниям. Наибольший оборот он делал, когда в казармах квартировали старые вояки, которые знали, что к чему, и не боялись при необходимости подкупить часового бутылкой водки или вырубить неподкупного хорошо рассчитанным ударом по затылку; хуже всего обстояло, когда в казармах были новички, которые еще полагали устав священным законом.

Осечки случались у Эмиля Фраунхольца и когда один из его посредников терпел провал, а такое происходило каждые несколько месяцев. Тогда его ожидал визит военных полицейских, которые носили белые шлемы, задавали неприятные вопросы и могли проявить изрядную грубость, если им врали. В подобных случаях Эмиль почитал за благо на время отойти от дел и съездить к несуществующей тетушке в Ниццу или в Канны.

Но в мае 1931 года, когда он впервые вошел в музыкальный магазин Лауры д’Ориано, дела шли хорошо. И поскольку тем вечером денег у него в карманах было предостаточно, а девушка за прилавком очаровала его, как никакая другая до сих пор, он набрался храбрости, сбросил маску наглого вояки и робко спросил, не согласится ли она в следующее воскресенье составить ему компанию и выпить кофе с пирожными на террасе отеля «Эксцельсиор».

Отныне Лаура и Эмиль проводили вместе все воскресенья, а иногда и будние дни. Лаура никогда не встречала таких мужчин, как Эмиль Фраунхольц. Фальшивая наглость совершенно слетела с него в тот миг, когда он пригласил ее на первое свидание, и она увидела дружелюбного и сдержанного, но неглупого и оборотистого парня, который внимательно ее слушал и охотно смешил; особенно ее трогало его непринужденное добродушие, наверно принесенное с его миролюбивой родины, которую разорение и катастрофы уже много поколений обходили стороной.

Эмиль не разглагольствовал о войне и не скрипел зубами, не разыгрывал попыток самоубийства и не перерезал горло маленьким собачкам, без нужды не собирал лоб в задумчивые морщины, а откровенно рассказывал своим по-девичьи звонким голосом, какие красивые глаза у боттигхофенских коров и какой чудесный вкус у свежего яблочного сока, выжатого из паданцев, которых можно даром набрать во влажной траве чужих выгонов.

Рассказывал Эмиль и о том, что из родительской усадьбы открывался чудесный вид на Боденское озеро, где величественно курсировали яхты богачей, и что в раннем детстве он дал себе клятву когда-нибудь оставить крестьянские хлопоты и коровий навоз, чтобы на борту белых яхт пить шампанское в обществе красивых женщин. А когда Лаура с улыбкой спрашивала, сумел ли он достичь своей цели, он приносил на очередное свидание бутылку «Клико» и у Пор-де-Бельж вел ее к белой парусной лодке, которая, видимо, принадлежала приятелю или деловому партнеру, задолжавшему ему услугу.

Когда же Лаура во время лодочной прогулки опускала руку в воду и восхищалась холмистыми красотами провансальского побережья, на следующее свидание он приезжал на «бентли» или «пёжо» и приглашал ее немного покататься. Она садилась в машину, и он увозил ее в холмы, а стоило ей проголодаться, расстилал в каком-нибудь симпатичном местечке шерстяной плед и доставал из корзины деликатесы, надеясь, что Лауре они придутся по вкусу. Если у нее кончались сигареты, то в перчаточном отделении непременно лежала наготове пачка ее марки, а с наступлением сумерек он отвозил ее домой, за весь долгий день ни разу не схватив за колено.

Все между Эмилем и Лаурой было хорошо, потому что происходило просто, без фальши и без умысла. Когда они пили шампанское, то просто пили шампанское, а когда лежали на пляжном песке, то просто лежали на песке. Он рассказывал о своих гешефтах и комбинациях и радовался, если Лаура над ними смеялась, а она рассказывала ему о большом чувстве в груди и о гуле Вселенной, хотя сейчас уже не придавала значения этим вещам. И радовалась, когда он внимательно слушал и ничего не говорил.

Когда же они занялись любовью, то просто занялись любовью.

Лаура стеснялась сказать ему о своих выступлениях в ночных кафе, но он все-таки прослышал об этом и весь вечер, широко раскрыв глаза, сидел у ее ног, а потом целовал ей руки и клялся, что в жизни не слыхал ничего замечательнее. В ответ она назвала его льстецом, но он горячо запротестовал, уверяя, что умрет на месте, если это не чистая правда. Тогда она поверила и была счастлива.

В конце лета 1931 года они, однако, уже не могли оставлять без внимания беременность Лауры, и ситуация усложнилась. Лаура плакала, ведь теперь с карьерой певицы было покончено навсегда; Эмиль обнял ее и сказал, что все уладится, он прекратит свои комбинации и попросит у родителей Лауры ее руки.

Родители отнеслись к нежданному жениху без особого восторга, так как чуяли под белым полотняным костюмом крестьянского парня и сомневались, достанет ли ему сил и изворотливости, чтобы надолго удержаться рядом с их своенравной дочерью. Но природа создала бесспорные факты, и любящие родители никак не могли предложить Лауре истребить оные, вот и пришлось им благословить парочку.

Венчание состоялось 18 августа 1931 года в маленькой церкви Сент-Мари-де-ля-Шарите, затем свадебное общество на двух наемных автомобилях отправилось в загородный трактир. Компания была немногочисленная – кроме новобрачных, только родители Лауры да четверо ее братьев и сестер. Тем не менее после обеда им удалось устроить весьма разнообразное ревю. Лаура спела египетскую балладу, Эмиль продемонстрировал свой коронный номер – жонглировал пятью винными бокалами. Братья Лауры показывали карточные фокусы, заставляли монетки исчезать, а потом доставали их из ушка невесты. Все шутили по поводу того, что с замужеством Лаура стала швейцарской гражданкой. Под конец мать и дочь исполнили дуэт, чего прежде никогда не случалось, а отец аккомпанировал им на чудовищно расстроенном трактирном фортепиано, у которого вдобавок не хватало клавиш.

Наконец все утерли слезы, заказали кофе и шнапс. А позднее, изрядно навеселе, вернулись в город.

* * *

Хмурым осенним днем в начале октября Феликс Блох вышел из поезда под огромный дебаркадер лейпцигского Главного вокзала, забрал из почтового вагона свой велосипед и поехал в Институт теоретической физики, расположенный на окраине, между кладбищем и психиатрической клиникой. Чемодан он оставил в мансардной ассистентской каморке, после чего наведался к Гейзенбергу, доложил о приезде.

На новом месте он сразу почувствовал себя как дома. Свою электрическую аппаратуру разместил в безоконном подвальном помещении, спектрограф пока что распаковывать не стал. Утром он ассистировал на лекциях Гейзенберга и проводил семинары для первокурсников, во второй половине дня проверял студенческие работы и занимался своими экспериментами.

Коллектив нового института был невелик, и через неделю Феликс уже знал всех студентов по именам. Еще не разнеслась весть, что здесь преподает молодой Вернер Гейзенберг, который потряс физический миропорядок своим соотношением неопределенностей и руководил институтом как вожак стаей перелетных птиц. Лекционные залы были слишком просторны. Студенты кружком сидели на столах, заваривали чай на бунзеновских горелках и ели пирог, прихваченный профессором Гейзенбергом из пекарни за углом.

Компания тут подобралась веселая. Гейзенберг распорядился поставить в институтском подвале стол для пинг-понга, доступный для всех. Материальной частью заведовал Феликс Блох. Венгерский студент по имени Эдвард Теллер, который в Мюнхене угодил под трамвай и лишился одной стопы, неизменно готовил на всех чай. Профессор Гейзенберг был бесспорным чемпионом по пинг-понгу и после лекционного турне по Восточной Азии считался непобедимым. Регулярно побеждал его только японец по имени Ёсио Нисина, и Гейзенберг тяжело переживал поражения. Говорят, как-то раз после поражения исчез на целых три дня.

По выходным студенты и преподаватели сообща знакомились с городом, который за многие столетия разбогател на своих шерстопрядильнях и шерсточесальнях, типографиях и издательствах, а также на торговле мехами и зерном из Восточной Европы. Шли к каруселям и американским горам на площади Альтер-Мессплац или на Виндмюленштрассе потанцевать в кабаре «Роте мюле», которое, подобно его парижскому образцу, тоже выглядело снаружи как красная мельница; вечерами посещали политические кабаре, благо после войны их было как грибов после дождя, – «Реторту», «Брюхо» и «Афишную тумбу». Летом ходили в открытый бассейн Шёнефельд или в бассейн возле ярмарочной территории, зимой катались с горы в Шёнефельдском парке. На Пасху Гейзенберг приглашал ближайших друзей в свою лыжную хижину в баварских Альпах.

Поздние вечерние часы Феликс проводил у себя в каморке, читал в одиночестве специальные журналы или писал письма родителям. Прежде чем погасить свет, он погружался в раздумья, смотрел на настольную лампу и спрашивал себя, происходит ли с электронами внутри светящейся проволочки именно то, что ему представляется. Потом, лежа в постели, он слышал в темноте сквозь тонкие стены, как в дальнем конце коридора Гейзенберг играет на рояле красного дерева, выписанном с лейпцигской фортепианной фабрики Юлиуса Блютнера. Той осенью 1928 года Гейзенберг вечер за вечером часами разучивал трудное Allegro vivace из фортепианного концерта ля-минор Шумана. Феликс слушал, пока не засыпал, и удивлялся, что Гейзенберг выбрал как раз это меланхолично-романтическое произведение, шумановские фантазии о пылкой любви и блаженстве соединения с Кларой.

Между двумя молодыми людьми завязалась сдержанная, но серьезная дружба. Незадолго до Рождества 1927 года Гейзенберг отвел Блоха в сторонку и спросил, как его успехи с электронами.

Успехи неплохие, ответил Феликс, результаты измерений полностью соответствуют исходному тезису.

Так не пора ли записать все это на бумаге как диссертацию? – спросил Гейзенберг и, застенчиво улыбаясь, добавил, что в ходе своей короткой профессорской карьеры еще не руководил ни одним докторантом и почтет за честь, если Феликс станет первым.

Следующие шесть месяцев Феликс Блох посвятил своей докторской диссертации, которую озаглавил «К вопросу о квантовой механике электронов в металлических решетках» и представил 2 июля 1928 года. Там он рассматривал не разгаданную до тех пор физическую загадку, что даже в очень длинных металлических проводниках электрический ток течет очень быстро, и объяснял на удивление низкое сопротивление тем, что ионы металлов упорядочены в форме стабильной кристаллической решетки, а это делает столкновение с движущимися электронами крайне маловероятным; кроме того, чем ниже температура, тем стабильнее решетка и тем невероятнее столкновение. Действительно, его эксперименты в подвале показали, что проводимость металлов с понижением температуры возрастает. Немногим позже его научный руководитель Гейзенберг подхватит идею решетки и выдвинет гипотезу, что весь космос организован как огромные соты в единой решетке.

Опубликованная в берлинском «Журнале физики» диссертация Феликса стала европейской сенсацией, всем хотелось увидеть молодого ученого. В зимний семестр 1928–1929 года Вольфганг Паули пригласил его в цюрихское ВТУ, затем он поехал к Нильсу Бору в Копенгаген, к Максу Планку и Отто Гану в Берлин, к Паулю Эренфесту в Лейден и к Максу Борну в Гёттинген, где познакомился с американским докторантом по имени Роберт Оппенгеймер, который мог взахлеб говорить о санскрите, Данте или понятии времени у Будды и в свое время сыграет в жизни Феликса судьбоносную роль.

Хорошо бы своими глазами увидеть, как на Пасху 1932 года молодые лейпцигские квантовые механики поехали на Копенгагенскую весеннюю конференцию в институте Нильса Бора. Вернер Гейзенберг и Феликс Блох отправились в многочасовое путешествие по железной дороге вместе со своими лейпцигскими докторантами Карлом Фридрихом фон Вайцзеккером и Эдвардом Теллером, в Берлине к ним присоединился ассистент Отто Гана Макс Дельбрюк. В дороге молодые люди подробно обсуждали самую волнующую тему года в области атомной физики – открытие британца Джеймса Чедвика, что наряду с положительно заряженным атомным ядром и отрицательно заряженными электронами существуют еще и нейтроны, то есть элементарные частицы без заряда. Ведь отсюда следовало, что атомные ядра вовсе не неделимое целое, как полагали до сих пор, а могут состоять из нескольких частей и, стало быть, их можно расщепить.

Поскольку в те дни отмечалось еще и столетие со дня смерти Гёте, тот или иной путешественник, наверно, прихватил с собой «Фауста»; и на пути в Копенгаген Гейзенберг, Блох, Теллер, фон Вайцзеккер и Дельбрюк придумали украсить конференцию квантово-физической пародией на «Фауста».

И немедля претворили свой замысел в жизнь. Центральное место в пьесе занимало «пуделево» ядро, а также вопрос, что соединяет и держит мир в его глубинной сущности. Состоялся спектакль в пасхальное воскресенье 1932 года при содействии многочисленных участников конференции в большой аудитории института.

Роль Фауста исполнил лейденский профессор Пауль Эренфест, Мефистофеля – бельгиец Леон Розенфельд. Феликс Блох играл самого Господа; он восседал на высоком табурете, водруженном на лабораторный стол, в цилиндре и самодельной маске, в которой явно угадывались черты Нильса Бора. Chorus mysticus составляли Гейзенберг, Оппенгеймер и еще четверо добровольцев.

Грянул громкий хохот, когда Фауст, выйдя на сцену, продекламировал:

Электродинамикой я овладел И над валентностью сильно корпел, Ученье о преобразованиях долбил И Вильсона камеру соорудил. Однако я при этом всем Был и остался дураком: Ни с чем я точно не знаком! В магистрах да профессорах хожу И за нос тридцать лет вожу Учеников, как буквоед, Толкуя так и сяк предмет. Хоть я разумней многих ловкачей, Сомненьями терзаюсь, хоть убей, И Паули боюсь, как аспида какого.

Волнующий эпизод – появление датской студентки Эллен Тведе в роли Гретхен. С большим знаком плюс-минус на лице она изображала нейтрон и пела на мелодию Шубертовой «Маргариты за прялкой»:

Что сталось с зарядом? Статистике тяжко. Его не найти мне Нигде никогда. Коль меня недостает, То и формула нейдет, И с миром всем Тебе тогда беда. Когда нет меня — Нет и бета-луча, Но я не чуждаюсь Азота ядра. Что сталось с зарядом? Статистике тяжко. Его не найти мне Нигде никогда. К нему одному я Диполем стремлюсь. Ах, если б поймать И его удержать. Как спин мой трепещет, Как сердце стучит! Люблю, умоляю: Прими же меня. Что сталось с зарядом? Статистике тяжко. Его не найти мне Нигде никогда.