По возвращении из Копенгагена Феликс Блох набросал первые заметки к работе о тормозящей способности атомов с несколькими электронами. В это же время в Марселе Лаура д’Ориано предпринимала первые попытки привыкнуть к роли замужней женщины и будущей матери. Чисто технически Эмиль Фраунхольц мог бы, пожалуй, поселиться у д’Ориано, над музыкальным магазином, ведь ввиду экономического кризиса и массовой безработицы было бы вполне разумно снизить прожиточный минимум молодой пары и объединить доходы. Но всем этим людям хватило ума понять, что на перспективу ничего хорошего из этого не выйдет, вот почему Эмиль взялся за осуществление плана, на всякий случай подготовленного уже некоторое время назад. Дело в том, что один легионер – в прошлом аптекарь в Грассе, который по неведомой причине был вынужден спешно покончить с прежней жизнью, – давно предлагал ему за смешные деньги выкупить аптеку вместе с квартирой.

Пока Эмиль строил планы, Лаура осторожно заметила, что, во-первых, Грасс – захолустная дыра на задворках мира, а во-вторых, сам Эмиль, насколько ей известно, понятия не имеет об аптечном деле. На это Эмиль возразил, что, во-первых, воздух Приморских Альп для младенца несравненно полезнее, чем воздух марсельского порта, а во-вторых, Грасс как мировая столица парфюмерии – любимое место паломничества богатых американских туристов. Ну а в-третьих, что до аптекарской профессии, то никакого чародейства тут и в помине нет, от кашля продаешь сиролин, от мозолей – опийсодержащий пластырь «Анакса», во всех более сложных случаях отсылаешь к домашнему врачу.

Словом, молодая чета собрала пожитки, и папаша д’Ориано отвез их на прокатном «фиате» в Грасс, где они забрали у матери легионера ключи и вселились в свой новый дом. Там Лаура и Эмиль с удивлением обнаружили, что все будничные вещи в аптеке и в расположенной напротив квартире до такой степени отвечали их потребностям, их вкусу и их меркам, будто они сами же и были своими предшественниками. Домашние туфли за дверью квартиры в точности подошли Эмилю по размеру, как и купальный халат в шкафу. Лаура нашла в спальне на туалетном столике новый карандаш для подводки глаз (своей марки!) и любимые духи, а подле кровати стояла колыбель с подушечкой и пуховым одеяльцем, словно только и ожидающая ее младенца.

Эмиль, что это значит? – спросила Лаура.

Уму непостижимо, ответил он.

Твои штучки?

Для меня это загадка, сказал он. Клянусь, я удивлен не меньше твоего.

Это не смешно, Эмиль. Я хочу знать, бывал ли ты здесь раньше.

Никогда. Клянусь.

Лаура поверила, знала ведь, что Эмиль хотя и хитрец, но не лгун. Он никогда не бывал в Грассе, да и легионера знал только по переписке, а что дом подошел им на все сто, действительно чистая случайность. Позднее Эмиль и Лаура ничуть не удивились, что в аптеке нашлось два белых халата, будто сшитых по заказу, в заполненных шкафах не было ни пылинки, а на прилавке лежал отчет о последней инвентаризации, в двух экземплярах.

Эмилю только и оставалось в следующий понедельник в восемь утра надеть белый халат и отпереть дверь аптеки. Лаура будет заниматься домашним хозяйством, заботиться о малыше и иногда, пока малыш спит, помогать в аптеке. Если дела пойдут хорошо, они купят подержанную машину и на выходные станут ездить в Канны и в Ниццу, а по большим праздникам – в Марсель, к родителям и братьям-сестрам Лауры.

Эмиль твердо рассчитывал, что во время кризиса аптека прокормит его и семью, ведь люди болеют во все времена и нуждаются в лекарствах, которым могут доверять. Но он ошибся. В день открытия пришла одна-единственная покупательница, на второй день не появился никто, а на третий – двое. Как выяснилось, в первую очередь кризис загубил туризм, американцы больше не приезжали; следом захирела и торговля парфюмерией, денег граждане Грасса уже не зарабатывали. И поскольку не могли позволить себе болеть, просто оставались здоровы. Те же, кто все-таки заболевал, не подавали виду, предпочитая нести свои небольшие деньги к мяснику, а не в аптеку. В крайнем случае человек обойдется без мозольного пластыря и опийной настойки, но без говяжьего шницеля нипочем не проживет.

Целыми днями Эмиль стоял один в аптеке, колокольчик над дверью молчал. Когда вечером он запирал аптеку, касса была так же пуста, как и утром. Накопления и средства из приданого таяли, в скором времени Лаура не находила в городке ни булочника, ни зеленщика, которые соглашались отпустить ей в кредит. Уже два раза она ездила в Марсель, просила денег у родителей. В третий раз она ехать не хотела. В апреле родился ребенок. Девочка, которую назвали Рене. Торговцы сжалились и опять открыли Лауре кредит. Но когда через несколько месяцев она забеременела второй раз и с округлившимся животом опять стояла в очереди за колбасой и хлебом, лавочники с суровой миной смотрели сквозь нее, будто на пустое место, в конце концов она все поняла и ушла домой ни с чем.

В марте 1933-го родилась вторая дочка. Ее окрестили Анной. Положение у Лауры и Эмиля было отчаянное, им недоставало буквально всего. Кое-как оправившись от родов, Лаура обзвонила все три каннских кафе с танцплощадками, попросила о выступлениях и унизилась до того, что на пробу пела в телефонную трубку. А когда в самом деле выпросила себе выступление и однажды пятничным вечером в вечернем платье уехала на автобусе в Канны, Эмиль Фраунхольц в припадке яростной ревности, какой он в себе даже не подозревал, оставил спящих дочек одних в квартире, увел у соседа велосипед и отправился за двадцать километров в Канны, чтобы наблюдать в темноте за выступлением Лауры, а после устроил ей жуткую сцену, оттого что в свете софитов она показала подвязку и декольте.

Потом настало лето, жизнь стала чуть полегче, ведь продуктов питания в Южной Франции было хоть завались. Но октябрьским вечером, когда снова понадобились деньги на уголь для печки, Эмиль Фраунхольц уже в постели осторожно поинтересовался у жены, как бы она посмотрела на то, чтобы пока свернуть шатры в Южной Франции и дождаться окончания кризиса в Швейцарии, в усадьбе его родителей.

Так тебе ведь придется там идти в армию, сонным голосом сказала она.

Теперь я им не нужен, ответил он. Я женат и имею двоих детей, понятно?

Тут Лаура села в постели и снова включила ночник.

Эмиль, посмотри на меня и послушай, что я скажу.

Я слушаю.

Я поехала с тобой в Грасс, хотя предпочла бы остаться в Марселе.

Верно.

Я остаюсь с тобой в печали и в радости, как и обещала священнику.

Знаю.

Однако сейчас ты требуешь от меня невозможного. Это выше моих сил, слышишь, я скорее разведусь или пусть меня пристрелят как собаку, но я не стану хоронить себя в твоей деревне.

Как ты можешь так говорить, сказал он, деревня не моя. Просто мы бы имели крышу над головой, и дети были бы сыты. Там сколько угодно картошки, и яблок, и парного молока.

Как называется деревня? Боттиков?

Боттигхофен. И уедем мы не навсегда. На год-два, пока кризис не кончится.

Боттиков, это где? В России? И что там есть? Коровы? Яблони?

Боденское озеро очень красивое, сама увидишь. Туристы издалека приезжают.

Я останусь здесь.

Навсегда в Южной Франции?

Что ты имеешь против Южной Франции?

Ничего, сказал Эмиль.

Нет, ты что-то имеешь против Южной Франции.

Южная Франция очень красивая, сказал Эмиль.

Но?

Есть и теневые стороны, как везде.

Например?

Да ладно тебе.

Например?

Например, в Южной Франции привередливые официанты поучают молодых иностранцев, как есть мелкую дичь ножом и вилкой.

И поэтому тебя тянет домой в Боттиков?

Если хочешь, то да. Мы там не едим мелкую дичь, нам вдоволь хватает картошки и парного молока.

Больше Лаура ничего слушать не пожелала, о переезде в Боттигхофен для нее и речи быть не могло. Она погасила свет, а наутро за завтраком опять твердо заявила Эмилю, чтобы он раз навсегда выбросил эту идею из головы. И конечно же настояла бы на своем, да только вот три дня спустя явился судебный исполнитель и опечатал аптеку, а еще пять дней спустя домовладелец предупредил, что в конце месяца отказывает им от квартиры, потому что они задолжали плату за полгода.

* * *

По возвращении из Копенгагена Феликс Блох представил диссертацию на звание доцента, после чего читал лекции по общей теории относительности, квантовой теории магнетизма и поглощении материей частиц высоких энергий. 1932 год был удачным для естественных наук, открытие нейтрона распахнуло новые широкие горизонты во многих областях. Но в Германии этот annus mirabilis, как его называли физики, подошел к концу задолго до осени.

Феликс Блох заметил это по тому, что в лейпцигском Старом городе вывешивали все больше флагов. Постоянно происходили демонстрации и факельные шествия, каждые несколько дней случались кровопролитные драки и перестрелки. В университете Национал-социалистская студенческая лига Германии (НССЛ) расставила у входов и лестниц своих людей, которые избивали тех, кто агитировал за другие партии. В аудиториях студенты в униформе устраивали беспорядки, стоило им заподозрить в преподавателе еврея. Из-за улюлюканья этих молодчиков профессор радиофизики Эрих Маркс вообще не мог больше проводить занятия и был вынужден подать в отставку. НССЛ требовала вычеркнуть из учебных планов квантовую физику, так как она пропагандирует еврейские идеи. Вскоре в немецких университетах запретили преподавать теорию относительности, само имя Эйнштейна стало табу. Десятого декабря Альберт и Эльза Эйнштейн с шестью чемоданами сели на берлинском вокзале Лертер-банхоф в поезд на Антверпен, а в Антверпене поднялись на борт океанского судна и отправились в Нью-Йорк.

Феликс Блох тоже не избежал шиканья, незадолго до Рождества ему впервые пришлось прервать лекцию. Началось все якобы невинно – студент в униформе уронил на пол медную монетку. Но не успела она отзвенеть, как упала вторая, а затем друг за другом – пятая, десятая, двадцатая, и среди этого дребезжания кто-то из студентов громко хлопнул ладонью по столу, после чего по столам уже ритмично хлопали сотни рук, да так, что казалось, топочут сапоги. Феликс Блох невозмутимо продолжал писать на доске свои формулы. Но когда первые медяки полетели в сторону кафедры, положил мел и покинул аудиторию.

В тот день Феликс волей-неволей принял к сведению, что пацифизм никоим образом не защищает его от слепой ненависти заблудших. Он был бессилен против злобной глупости и необузданного насилия, захватившего не только университетские аудитории, но и улицы Лейпцига. Когда он ехал на велосипеде в центр, студенты узнавали его и осыпали бранью, иной раз и камни швыряли. Вскоре он ездил только на трамвае, прячась за газетой.

Зима в тот год долго заставляла себя ждать, сочельник миновал, а погода стояла не по сезону теплая. Многие домовладельцы уже думали, что обойдутся половиной обычного запаса угля, но в середине января 1933-го все-таки грянули свирепые морозы. Голуби замертво падали с крыш, ручьи, канализация и водопровод замерзли. Окна трамваев изнутри и снаружи плотно обросли инеем. Феликс не раз проезжал нужную остановку из-за того, что кондуктор ее не объявил.

Чтобы спастись от постоянного злобного крика, по воскресеньям он часто ездил на каток; саночная горка по причине нехватки снега была пока закрыта. Вечерами, чтобы не мерзнуть в своей мансардной каморке, он ходил в кино. В «Альбертхалле» и в «Королевском павильоне» крутили «Возвращение Тарзана» с Томом Тайлером, в «Капитоле» – «Белокурую Венеру» с Марлен Дитрих.

В последний морозный день двадцать тысяч рабочих-социалистов устроили демонстрацию на площади Мессплац, а следующим утром ровно в семь над Лейпцигом разразилась яростная зимняя гроза. Под громы и молнии выпало тридцать сантиметров снегу, а затем резко потеплело. Во второй половине дня, когда Национал-социалистская студенческая лига проводила в университетском дворе ежедневную демонстрацию, снег под сапогами нацистов превратился в грязную жижу.

К тому времени Феликс Блох, наверно, уже осознал, что срок его пребывания в Лейпциге истек. После состоявшихся 5 марта выборов в рейхстаг университет получил нового ректора, который, вступая в должность, на глазах у всего персонала самолично поднял на крыше Феликсова института флаг со свастикой. В учебный план включили новые тематические курсы типа «Кровь и почва» и «Народ без пространства». Двадцать первого марта от Мессплац до Аугустусплац прошагало трехсоттысячное факельное шествие. Участвовали в нем все – школьники, студенты, солдаты, рабочие, бюргеры, крестьяне.

Топот сапог и тысячеголосые песнопения далеко разносились по переулкам, достигая до Института теоретической физики, где Феликс Блох и Вернер Гейзенберг, конечно, их слышали, но никогда о них не говорили. Знаки были совершенно очевидны, а надвигающаяся катастрофа казалась совершенно неизбежной – какой смысл что-то говорить? Вот они и обходили это молчанием, когда рано утром пили кофе и обсуждали дневные дела. Молчали и вечером в подвале, играя в пинг-понг. А когда на Пасху 1933-го Гейзенберг и его друзья поехали на недельку в баварские Альпы покататься на лыжах, они тоже молчали.

Было уже четыре часа дня, когда Гейзенберг, Нильс Бор с сыном Кристианом, фон Вайцзеккер и Феликс Блох отправились в дорогу со станции Обераудорф неподалеку от австрийской границы. Подъем к лыжной хижине, расположенной у южного склона Большого Трайтена, на плато Штайле-Альм, требовал серьезных усилий; летом его легко можно одолеть за два-три часа, но сейчас, поскольку накануне выпал целый метр снегу, времени понадобится вдвое, а то и втрое больше.

Путь вел круто в гору по глубокому снегу, через лес, да с тяжелым багажом. На первом привале Гейзенберг объявил, что сейчас куда приятнее было бы «инверсивное восхождение», как в Америке на Большом Каньоне. Там спальный вагон доставляет тебя на высоту двух тысяч метров, на край огромной пустынной равнины, откуда ты без особого труда спускаешься вниз, к реке Колорадо, которая практически течет на уровне моря; правда, на обратном пути к спальному вагону приходится взбираться на две тысячи метров.

Самый утомительный участок подъема предстояло одолеть после захода солнца, когда они достигли высот, где снег утратил прочность и стал опасно рассыпчатым. Гейзенберг молча шагал впереди, за ним следовали Нильс и Кристиан Боры, потом Карл Фридрих фон Вайцзеккер с фонарем в руке. Замыкал цепочку Феликс Блох как самый опытный и выносливый альпинист.

Мужчины запыхались, никто не говорил ни слова. Подъем шел медленно, потому что Бор, на два десятка лет старше остальных, уже немножко устал. Вскоре после десяти Гейзенберг, как он позднее писал в «Части и целом», неожиданно испытал странное ощущение – словно бы поплыл куда-то в ночном мраке. Снег вдруг окружил его со всех сторон, он больше не владел ни руками, ни ногами, с минуту даже дышать не мог, хотя голова находилась над поверхностью снежных масс. Потом все успокоилось. Гейзенберг выбрался из снега, обернулся к друзьям, однако в потемках не смог ничего разглядеть. «Нильс!» – крикнул он, но ответа не получил. И испугался, поневоле заключив, что лавина унесла его друзей. С огромным трудом откопал из-под снега лыжи, еще раз всмотрелся в ночь и далеко вверху заметил на склоне огонек – фонарь фон Вайцзеккера. Вот тогда-то Гейзенберг понял, что лавина унесла не друзей, а его; друзья остались на тропе. Он быстро надел лыжи и поднялся к остальным. Едва переводя дух, они заверили друг друга, что все в полном порядке, потом молча продолжили путь.

До лыжной хижины добрались на следующее утро по ослепительно белым снегам под темно-синим небом. После пережитого испуга и тяжкой ночи кататься на лыжах пока что не хотелось, они вооружились лопатами, очистили крышу хижины от снега и улеглись на солнышке. А когда наконец вновь обрели дар речи, заговорили отнюдь не о лейпцигском начальнике полиции, который своим указом запретил «Лейпцигер фольксцайтунг», и не об ордах штурмовиков, закрывших еврейский магазин «Хельд» на Мерзебургерштрассе, и не о том, что несколько дней назад город Лейпциг предоставил Гитлеру и Гинденбургу права почетного гражданства, а также и не о том, что в университете спешно уволили уже восьмерых профессоров.

Обо всем этом они не говорили, потому что стыдились собственного бессилия и потому что попросту не было слов, соразмерных катастрофе. Вот и обсуждали на фоне роскошной альпийской панорамы вопрос, могут ли наряду с нейтронами и отрицательно заряженными электронами существовать также положительно заряженные античастицы, как недавно сообщили их коллеги-англосаксы Дирак и Андерсон. Нильс Бор вытащил из рюкзака свежий номер «Физикал ревью», где был воспроизведен снимок камеры Вильсона, как будто бы подтверждающий это. На фото виднелся инверсионный след частицы, которая в камере Вильсона пробила свинцовую пластинку и пролетела мимо сильного магнита. И вот что удивительно: инверсионный след отклонялся не к магниту, как в случае отрицательно заряженного электрона, а прочь от магнита, что позволяло сделать вывод о положительном заряде.

Об этом пятеро мужчин говорили не один час. Снова и снова передавали журнал из рук в руки и, наморщив лоб, рассматривали фото, где помимо инверсионного следа виднелись только головки четырех шурупов да боковое ребро свинцовой пластинки, и искали объяснения странно искривленной траектории, пока солнце не скрылось за заснеженными горными вершинами.

Тогда компания ушла в дом. Гейзенберг затопил железную печку. Все пили грог, играли по маленькой в покер при свете керосиновой лампы, заводили на старом патефоне плохонькие пластинки со шлягерами, а поскольку с наступлением ночи в щели потянуло жгучим холодом, вскоре без долгих разговоров улеглись на соломенные тюфяки и уснули.

Наутро, поскольку снежный покров под солнцем окреп, они предприняли лыжный поход, а во второй половине дня опять устроились на крыше хижины и продолжили свою физико-философскую дискуссию; обо всем прочем они молчали. Гейзенберг не говорил о том, что теперь обязан открывать каждую лекцию гитлеровским приветствием. Карл Фридрих фон Вайцзеккер оставил при себе, что, конечно, считает ненависть нацистов к евреям примитивной, зато вновь обретенную немецким народом надежду – просто завораживающей; умолчал он и том, что через две недели примет участие в лейпцигских первомайских торжествах, где фюрер выступит с речью. В свою очередь Феликс Блох ни словом не обмолвился, что новый закон о государственных служащих от 7 апреля вынудил его декларировать своих еврейских деда и бабку, и не сообщил друзьям, что с 1 октября станет получать рокфеллеровскую стипендию в размере ста пятидесяти долларов в месяц и благодаря финансовой независимости может продолжить свои исследования где угодно на свете.

Так проходили дни. В пасхальный понедельник 16 апреля 1933 года каникулы закончились, все пятеро стали на лыжи и по короткому западному спуску съехали со своим багажом в долину между Байришцеллем и Ландлем. День выдался теплый и солнечный. Снег немного подтаял, но обеспечивал достаточно прочную опору. Внизу, в долине, где снег уже сошел, среди деревьев цвели перелески, а луга были усеяны желтыми первоцветами.

На постоялом дворе «Ципфель» атомные физики наняли пару лошадей и в открытой крестьянской повозке добрались сквозь баварскую весну до ближайшей железнодорожной станции. А так как все это время они не говорили ни слова о черной ночи, которая накрыла Германию и Лейпциг, университет и каждого из них, то и в поезде рассуждали только о погоде и расщеплении атомного ядра и молчали о неизбежном факте, что на мюнхенском главном вокзале их пути разойдутся. Нильс и Кристиан Боры, граждане Дании, возвратятся в Данию. Гейзенберг и фон Вайцзеккер, не желая бросить свой институт на произвол судьбы, сядут в поезд на Лейпциг, чтобы в годы варварства спасать свой островок культуры. А Феликс Блох в одиночестве поедет в Цюрих и больше никогда в жизни не ступит на землю Германии.

* * *

Вот так и вышло, что Эмиль и Лаура с двумя дочками в конце октября 1933 года пошли на вокзал и через Канны, Экс и Лион отправились на север. Возможно, все сложилось бы иначе, если бы они прибыли в Швейцарию в один из прозрачно-ясных осенних дней, когда теплый ветер со снежных гор приносит в долины последнее дуновение уходящего лета, воздух снова полнится суетой насекомых, а женщины последний раз надевают легкие юбки. Тогда поездка от Женевы к Боденскому озеру могла бы стать для Эмиля Фраунхольца триумфом, ведь он мог бы показать Лауре багряную красоту осенних виноградников и величие белой гряды Альп, что всю дорогу тянулась бы за правым окном, возможно, они бы сделали остановку в Цюрихе и прогулялись по Банхофштрассе к озеру, полюбовались оперным театром и, глядишь, столкнулись с Феликсом Блохом, который в те дни жил у родителей на Зеехофштрассе и готовился к отъезду в Америку; разумеется, Феликс Блох и Лаура д’Ориано не узнали бы друг друга, и Лаура с мужем и детьми прошла бы к драматическому театру, потом мимо Художественного музея через Нидердорф и обратно к вокзалу; вероятно, тогда бы они добрались до Кройцлингена лишь поздно вечером и на последний автобус в Боттигхофен опоздали, ночевать пришлось бы в гостинице, а следующим утром, по-прежнему в хорошую погоду, они бы прокатились на красивом колесном пароходике по Боденскому озеру и лишь потом сели на автобус до Боттигхофена и явились к Эмилевым родителям.

Но получилось не так. Все время, пока они ехали в поезде, лило как из ведра, небо затянули такие черные тучи, что еще задолго до вечера совсем стемнело, вдобавок ледяной ветер с силой швырял струи дождя в стекла, так что при пересадке Эмилю и Лауре даже в голову не пришли туристические развлечения, они думали только о том, как бы уберечь от дождя чемоданы и детишек. Расстояние от Главного вокзала Кройцлингена до боттигхофенского почтамта автобус одолел в вечерних сумерках за двадцать минут, а пеший путь до усадьбы родителей занял четверть часа.

К дому они подошли в темноте. Чемоданы оставили в гостинице «Медведь», спящих дочек несли на руках. Дождь перестал. Эмиль громко позвал сперва отца, потом мать. Дверь открылась, родители в деревянных башмаках вышли на грязный двор, мать светила керосиновой лампой. Последовали неловкие приветствия и объятия, вновь прибывших пригласили в дом.

Детьми повосхищались, потом уложили их в кроватки, в горнице на столе стояли хлеб, колбаса, сыр да бутылка красного вина и кувшин молока. Отец на ломаном французском, какому выучился на военной службе, сказал Лауре добро пожаловать. Мать ободряюще улыбнулась ей, потрепала по плечу и радушными жестами предложила угощаться.

Лаура в свою очередь улыбнулась и через Эмиля сказала, что, к сожалению, пока что не понимает ни слова на швейцарском немецком, потом откинулась на спинку стула, слушая разговор свекра и свекрови с сыном, которого они уже пять лет не видели. Она смотрела на их растроганные лица и узловатые руки и говорила себе, что ей не составит большого труда несколько времени пожить в согласии с этими добрыми, миролюбивыми и прилежными людьми.

После ужина Эмиль с отцом поспешили в «Медведя» забрать чемоданы, а Лауре мать показала, где туалет и прачечная. Перед сном Лаура разложила вещи в шкафу с твердым намерением обжиться здесь и не думать сразу же об отъезде.

В Боттигхофене издавна было заведено в последнюю неделю октября вставлять зимние рамы и класть на подоконники подушки, похожие на колбасы. Лаура поняла, что зима будет холодной и долгой и что окна теперь накрепко заперты и до весны их уже не откроют.

Стояла самая унылая пора года. Ночи тянулись долго, а дни были так коротки, что утренние сумерки переходили прямиком в вечерние. Иногда выпадало немножко снегу. На выгонах мокрые коровы, повесив голову, бродили под голыми яблонями. Эмиль помогал отцу заново перекрыть гонтом крышу сарая. Лаура подсобляла свекрови на кухне, а чтобы дети дышали свежим воздухом, гуляла с ними в холмах над деревней.

На второй неделе свекровь дружелюбными жестами дала Лауре понять, что на улице холодно и, если она хочет прогуляться, дочек можно спокойно оставить с нею на кухне. А вернувшись с долгой, беззаботной прогулки, когда впервые невесть с каких пор следила только за своими шагами, Лаура застала девочек и их бабушку на кухне в атмосфере поистине безоблачного счастья. На другой день, когда она опять отправилась на прогулку в одиночестве, никто в доме и внимания не обратил, и отныне она всегда ходила гулять одна и отсутствовала сколько хотела.

Наверху, возле развалин замка Либбург, была скамейка, откуда Лауре открывался чудесный вид на Боденское озеро – свинцово-серое, оно терялось вдали, сливаясь у немецкого берега с туманом. Там она сидела каждый день, курила сигареты и зубрила швейцарско-немецкие слова, какие свекровь с застенчивой гордостью учила ее выговаривать на особый крестьянский манер. Лаура легко запоминала эти слова и упражнялась в звонкой, приятной окраске тургауского диалекта, который очень шел женщинам, а мужчинам придавал некую женственность, – упражнялась с прилежанием музыкантши, которая уже уловила правильный тон и достаточно честолюбива, чтобы в точности его воспроизвести.

Лаура твердо решила как можно скорее научиться говорить на швейцарском немецком по возможности без акцента, ведь в Боттигхофене она попала к добродушным, достойным любви и щедрым людям. Она хотела остаться у них, от добра добра не ищут.

А когда при спуске на грязный проселок, при виде приземистых крестьянских домишек и ворон, бродивших в полевых бороздах и склевывавших посевы, у нее сжималось сердце, она утешала себя мыслью, что после Рождества дни опять станут длиннее, а вскоре тысячи яблонь, которые сейчас черные и как бы неживые стояли на склонах Боттигхофена, глядишь, вновь оденутся бело-розовым цветом.

Но затем настало то солнечное утро, когда Лаура с корзиной постиранного белья вышла из прачечной, расположенной в небольшой сараюшке чуть поодаль от жилого дома. С крыш капала талая вода, на дорожке, ведущей во двор, стоял Эмиль Фраунхольц, приложив ладонь к щеке, как человек, который должен сообщить не слишком значительную, однако неприятную весть. Лаура остановилась, посмотрела на него.

Все в порядке? – спросил он.

Лаура кивнула.

Идешь развешивать белье?

Как видишь.

Лаура, послушай. Эмиль почесал затылок, искоса бросил на нее смущенный взгляд. Я вот спрашивал себя…

О чем?

Я спрашивал себя, не согласишься ли ты впредь развешивать свое белье не в палисаднике, а за домом. Возле козьего хлева.

Там нет веревки.

Мама вот только что протянула веревку.

За домом тень и нет ветра, сказала Лаура. Там белье никогда не просохнет.

Толстые вещи не просохнут, ты права, сказал Эмиль. Но тонкие вполне.

Значит, толстые вещи надо развешивать в палисаднике, а тонкие – за домом?

Только нижнее белье, сказал Эмиль. Только твое нижнее белье.

Только мое нижнее белье?

Так просит мама.

Твоя мама протянула веревку специально для меня? Для моего нижнего белья?

Эмиль кивнул.

Что она имеет против моего нижнего белья?

Ничего, не пойми превратно.

Вот как?

Просто люди могут увидеть твое белье, если вешать его в палисаднике.

Я ношу совершенно обыкновенное белье. Оно нисколько…

Дело не в этом, сказал Эмиль.

А в чем же?

Люди могут увидеть твое белье, вот и все. Дай мне, пожалуйста, корзину, я отнесу.

Лаура рассмеялась и отвернулась, чтобы он не мог забрать у нее корзину.

А нижнее белье твоей матери? Оно что, невидимое?

Да нет. Но по нему издали не разглядишь, кому оно принадлежит.

А по моему белью сразу увидишь?

Оно заметно издалека, сказал Эмиль.

Смешно, честное слово, сказала Лаура. Мое нижнее белье не менее добропорядочное, чем у твоей матери, видит Бог, я считаюсь с деревенскими обстоятельствами.

Да не в этом дело. Пожалуйста, дай мне корзину.

А в чем же дело?

По твоему белью люди с первого взгляда видят, что оно нездешнее. На нем словно написано твое имя, понимаешь? А нижнее белье моей матери – совершенно обыкновенное, местное, поэтому никто и не замечает, что оно принадлежит моей матери. Оно выглядит точно так же, как белье моей сестры. Или соседкино.

Что верно, то верно, сказала Лаура. Или как белье твоего отца.

Мама, кстати, находит твое белье очень красивым. Но люди могут сразу смекнуть, что оно твое.

Жаль, что мое белье тебе неприятно.

Ты должна понять, мы не в Марселе. Люди глядят на нашу бельевую веревку и зорко примечают, что за белье на ней развешено. А по воскресеньям в церкви готовы себе шею свихнуть да еще и ухмыляются, так как знают, что у тебя надето под юбкой.

Неужели правда?

Мне очень жаль.

Эмиль и Лаура смотрели друг на друга. Корзина с бельем стояла между ними. Больше слов не требовалось, оба все сказали и все поняли. Эмиль развел руками, повернув ладони вверх, как человек, просящий с пониманием отнестись к очевидным вещам. Лаура задумчиво кивнула.

Ладно, пойду за дом.

После обеда она сняла с веревки высохшее нижнее белье, отнесла в комнату и упаковала в старый, благородный чемоданчик вместе с юбками, туалетными принадлежностями и заграничным паспортом. Потом тихонько вынесла чемодан из дома и спрятала за поленницей.

После ужина она уложила дочек в постель, принесла угля для печки на ночь и опять вышла из дома, чтобы, как обычно, немного прогуляться в яблоневой роще и выкурить последнюю сигарету. А проходя мимо поленницы, одним плавным жестом вытащила чемодан, не спеша прошагала в конец яблоневой рощи, перелезла через забор и вдоль ручья прошла к мельнице, а затем вверх по холму. Добравшись до развалин Либбурга, она села на лавочку, бросила прощальный взгляд на темный ночной Боттигхофен и всплакнула – по дочерям и по Эмилю Фраунхольцу. Достала носовой платок, утерла слезы, поднялась и решительно отправилась на юг, к ближайшей железнодорожной станции.