Чем дольше Эмиль Жильерон оставался в Греции, тем больше денег оседало у него в карманах – не только греческих драхм, но и французских золотых франков, британских фунтов стерлингов, а также золотых марок и американских долларов. После десяти лет службы у Шлимана он давно стал вполне обеспеченным, чтобы выстроить на Женевском озере домик, красиво его обставить, а на оставшиеся средства довольно длительное время жить в приятном ничегонеделанье. Однако год за годом он откладывал возвращение домой. Каждые несколько месяцев получал письмо от матери, в котором она спрашивала, хорошо ли он питается в Греции, и тепло ли одет, и вообще, не тоскует ли по дому. Каждый раз он отвечал ей, что охотно вернулся бы прямо сейчас, но как человек женатый не может принимать важные решения в одиночку.
Пожалуй, он не грешил против истины. Его супруга при всяком удобном случае весьма прозрачно давала понять, что ей, коренной афинянке, было бы трудновато привыкнуть к мысли провести остаток своих дней в заснеженной горной долине за компанию с дикими волками и медведями. Вдобавок пришлось бы взять с собой ее овдовевшую мать и незамужнюю сестру, а также сына, Эмиля-младшего, который благополучно подрастает среди других мальчишек на улицах Афин.
Все это действительно мешало Эмилю Жильерону вернуться в Вильнёв. Но самым важным препятствием, о котором он скромно умалчивал, были деньги. Дела шли слишком хорошо, чтобы их оставить. Ведь при всей любви к богеме он в глубине души остался по-крестьянски бережливым сыном деревенского учителя, который не мог не собирать созревшие яблоки. А поскольку его яблоки вправду созрели и конца сбору урожая не предвиделось, он год за годом отодвигал возвращение на родину и против воли стал человеком оседлым и зажиточным.
В ту пору деньги стекались в Афины рекой. Генрих Шлиман с его троянскими открытиями вызвал повсюду на Западе доселе невиданное увлечение Грецией; если он объявлял, что отыскал сокровища Приама, то весь мир желал увидеть эти сокровища. Поскольку же сокровища Приама нельзя было одновременно выставить во всех музеях Берлина, Парижа, Лондона и Бостона, неудачливым соискателям требовались по меньшей мере точные копии с оригинала – причем за любую цену.
И эти копии обеспечивал им Эмиль Жильерон, самый подходящий человек для такой задачи. Во-первых, он лично присутствовал на местах раскопок, когда драгоценные сокровища спустя тысячелетия вновь извлекались на свет божий, а во-вторых, как художник умел оценить их ценность. В-третьих, он первый очищал и по частям собирал находки, если они были разбиты. А разбиты были почти все, ведь на них тысячелетиями лежала многотонная толща земли.
Эмилю Жильерону доставляло огромное удовольствие складывать кусочки мозаики, игрой с возможностями, которую так впечатляюще продемонстрировал Шлиману при первой встрече, он владел виртуозно; если недоставало важного кусочка, например левой руки золотой статуэтки, он лично спускался в раскоп и искал ее. И коль скоро найти эту руку никак не удавалось, делал эскиз, набрасывал, как по логике вещей она должна была выглядеть, и заказывал в Афинах доверенному ювелиру. Если же какая-нибудь ваза оказывалась так испорчена, что при всем желании не поддавалась восстановлению, он заказывал керамистам новую и собственноручно расписывал ее мотивами, найденными на черепках. Коль скоро результат его удовлетворял, он распоряжался изготовить три или четыре копии, а порой сразу десяток. Но прежде чем разослать свои копии в широкий мир, делал с них зарисовки акварелью и тушью, которые за хорошие деньги продавал в научную периодику, энциклопедии и дамские иллюстрированные журналы.
Так шли годы. Его первенец Эмиль подрастал, родились еще трое детей – Гастон, Джемма и Люси. Квартира стала тесновата. К тому же теща состарилась, пришлось взять ее к себе, а вместе с нею служанку и незамужнюю свояченицу. Поэтому Жильерон выстроил для своего греческого семейства просторную виллу – на холме, на северной окраине города, где еще паслись овцы и земельные участки стоили недорого. На это, конечно, ушли все его сбережения, зато он имел прекрасный вид на Акрополь, да и деньги вложил удачно, ведь город быстро рос и скоро проглотит свободные пустыри. Только вот касса опять опустела. Эмиль Жильерон, совсем недавно состоятельный молодой человек с блестящими перспективами, внезапно осознал, что он глава семейства, обремененный огромной ответственностью и многочисленными финансовыми обязательствами. Спору нет, он еще долго останется на службе у Шлимана.
Когда его первенцу сравнялось пять, открылось чудо: мальчик унаследовал отцовский талант. Как только Эмилю-младшему дали карандаш и бумагу, он принялся рисовать все вокруг – родителей и младших братьев-сестер, вазу с фруктами на столе, старую торговку дровами на углу улицы, – причем необыкновенно четко, необыкновенно точно и верно во всех деталях и с тем же равнодушием к собственному дарованию, какое отличало в юности и его отца. Эмиль-старший со смешанными чувствами наблюдал, как сын на глазах у туристов мгновенно набрасывал весьма недурственные эскизы Акрополя и немедля продавал их за хорошие деньги. С одной стороны, он радовался, что мальчику передались его способности и что, продавая свои работы, тот выказывал коммерческую ловкость. С другой же стороны, огорчался, ведь, коль скоро его артистичность не более чем результат менделевской теории наследственности, личные его заслуги стоят не очень-то много. Но, прекрасно понимая, какие деловые перспективы откроются перед совместным предприятием отца и сына, Эмиль-старший уже в скором времени стал брать младшего с собой на раскопки и по мере сил обучал его всем приемам художественного творчества.
Однако вскоре после Рождества 1890 года Генрих Шлиман скончался в ужасных муках от гнойной опухоли среднего уха, которую немецкие врачи тщетно пытались оперировать. Молодая вдова, конечно, не замедлила объявить миру, что в память мужа намерена продолжить его археологические изыскания, но с глазу на глаз рекомендовала Эмилю Жильерону спешно искать себе другое дело, так как у нее и в мыслях нет транжирить свое состояние на нелепые гомеровские фантазии.
Для Эмиля Жильерона это труда не составило, за минувшие годы он достиг выигрышного положения как самый лучший, самый знаменитый и самый высокооплачиваемый во всей Греции рисовальщик древностей. Деньги, впрочем, у него в карманах не задерживались, ведь его большая семья привыкла к определенному образу жизни. Но Французский институт археологии регулярно приглашал его научным консультантом и ценил его услуги, потому что, когда требовалось, он умел отбросить шлимановские мечтания и сочетать ремесленные навыки с величайшей академической точностью и добросовестностью. Попутно он давал уроки живописи детям греческого королевского дома и так часто бывал во дворце, что королевские собаки уже не лаяли, когда он шел короткой дорогой через дворцовый сад; на второй год королева разрешила ему держать в вестибюле домашние туфли. А в 1896 году, когда состоялись первые Олимпийские игры Нового времени, принц Николай от имени Олимпийского комитета поручил ему разработать серию марок для греческой почты.
Главным же источником доходов после кончины Шлимана было изготовление точных копий для международного рынка. Вот почему для него стал тяжелым ударом закон, принятый греческим парламентом в 1899 году и под страхом пятилетнего тюремного заключения запрещавший экспорт античных артефактов и изготовление и продажу имитаций. И хотя Эмилю Жильерону оказалось несложно втайне продолжать производство на неприметных задних дворах и секретными путями переправлять изделия за границу, число заказов резко упало, поскольку крупные музеи вроде Британского музея и Лувра не могли допустить в свои фонды экспонаты неясного происхождения.
Доходы сокращались, а потребность в деньгах оставалась велика. Эмиль был уже немолод, приближался к пятидесяти, густая его эспаньолка мало-помалу поседела, вдобавок он привык к определенным удобствам. В свою очередь жена, теща и свояченица привыкли к определенным расходам на хозяйство и на личные нужды, а Эмиль-младший, которому исполнилось пятнадцать и который начал носить синие куртки, посещал французскую гимназию и на досуге предавался дорогостоящим развлечениям местной золотой молодежи.
Потому-то письмо с Крита, пришедшее в начале апреля 1900 года, стало для Эмиля Жильерона спасением – в этом письме его приглашали спешно помочь на раскопках. Отправителем был английский рантье по имени Артур Эванс, с которым Жильерон познакомился в восьмидесятые годы на раскопках в Тиринфе и Микенах. Эмиль знал, что Эванс, сын успешного бумажного фабриканта, получал в английских фунтах щедрую ренту, обеспечивавшую ему в нищих средиземноморских странах практически неисчерпаемое богатство. С тех пор как его жена Маргарет умерла в Алассио от чахотки, он носил только черные галстуки, пользовался писчей бумагой с траурной окантовкой и путешествовал по берегам Средиземного моря как одинокий вдовец, интересующийся археологией.
Эванс был чрезвычайно близорук и фактически ничего не видел на расстоянии вытянутой руки, однако из тщеславия отказывался носить очки. Когда бывал на раскопках, он, не видя почвы под ногами, передвигался ощупью, с помощью трости. Зато вблизи его голубые глаза видели все необычайно зорко, и нередко он замечал детали, ускользавшие от других.
Артур Эванс был человек умный, тонкий и терпеливый. Со времен шлимановских раскопок его снедало желание сделать открытие сходного масштаба и тем придать своей праздной жизни значение, какого она дотоле не имела. После смерти жены он отправился на Крит и южнее столичного города Кандии, на зараженном малярией холме Кефала, где издавна предполагали поселение бронзового века Кносс, всеми правдами и неправдами сумел за шесть лет скупить все овечьи пастбища и оливковые рощи.
А затем, получив наконец все разрешения на раскопки, утром в пятницу 23 марта 1900 года он выехал из города на осле к той таверне, возле которой его ждали несколько сотен женщин и мужчин всех возрастов, и нанял тридцать два человека в качестве землекопов, лопаточников, носильщиков и мойщиц. Потом он снабдил их инструментом для ведения раскопок и промывки и повел в оливковые рощи с твердой целью найти там высокоразвитую древнюю европейскую культуру, сравнимую с культурой фараонов и шумеров.
И Эванс нашел, поскольку совершенно точно знал, что ищет.
После нескольких дней не слишком продуктивных пробных раскопок он отправил рабочих на вершину небольшого холма, поднимавшегося посредине равнины. Там обнаружилось множество доисторических стен, в странном порядке они тянулись то параллельно, то под прямым углом и очень близко, почти вплотную друг к другу на площади нескольких гектаров. Артур Эванс сразу понял, что перед ним: лабиринт царя Миноса, родного сына Зевса и Европы, лабиринт, где Тесей убил пожирающего людей Минотавра и благодаря красному шерстяному клубку царевны Ариадны сумел найти выход. Когда же затем у подножия одной из стен открылась большая чаша для воды, Эванс отождествил ее с ванной Ариадны. А найдя в одном из помещений вытесанное из камня кресло с высокой, вделанной в стену спинкой, Артур Эванс ни на миг не усомнился, что перед ним трон царя Миноса.
Конечно же это были домыслы в чистейшей шлимановской традиции, ведь, если разобраться, трон был просто каменным креслом четырехтысячелетней давности, а водная чаша – просто чашей, да и о стенах, по правде говоря, можно было разве что сказать, что они состояли из грубо обтесанных камней и в совокупности образовывали скопление из тысяч маленьких помещений, которые до того, как четыре тысячи лет назад их разрушило землетрясение, служили неведомому народу для неведомых целей.
Но из земли между стенами рабочие извлекали находки, превосходившие все ожидания: в решетах обнаруживалось множество изысканной керамики, а также украшения и печати тонкой работы, каменные и медные сосуды для воды, филигранные фигурки из слоновой кости, вдобавок сотни глиняных табличек с письменами на неведомом языке, которые Эванс трактовал как первые законодательные тексты на европейской почве. Самым же важным из всех открытий было вот что: стены Кносса сверху донизу покрывала многоцветная фресковая живопись, которой свидетельствовала о себе богатая и оптимистичная культура – Эванс назвал ее минойской.
Отдельные фрагменты расписной штукатурки еще держались на стенах, но сотни и тысячи обломков отвалились и, сияя красками, лежали в земле, откуда рабочие выкапывали их лопатами и отправляли в решета. На одних фрагментах виднелись человеческие руки, ноги и уши или геометрически размещенные линии, розы и папоротники, на других – бычьи рога, павлины и фазаны, обезьяньи хвосты, собаки, оливковые деревья или парусные корабли. Иные обломки были величиной с суповую тарелку, другие – маленькие, с ноготь, и беспорядочно разбросаны повсюду, теперь же, когда эти обломки откопали, ничто не защищало их от воздействия атмосферы, от сапог рабочих или козьих копыт. Чтобы находки не рассыпались пылью, было необходимо спешно укрыть их в безопасном месте, очистить и соединить. А такую задачу – Артур Эванс это знал – мог решить Эмиль Жильерон, и никто другой.
Получив приглашение от богатого англичанина, Жильерон, должно быть, бросил в Афинах все дела. Рейс пакетботом из Пирея в Кандию при хорошей погоде продолжался полтора дня, поездка в деревянном седле на муле от гавани в Кносс – полтора часа. Десятого апреля 1900 года Артур Эванс записал в блокноте, что Жильерон прибыл на раскопки и тотчас начал сортировать фрагменты.
На это стоило бы посмотреть. В те дни дул нот, мягкий, теплый южный ветер, который несет из-за моря песок Ливийской пустыни, по пути насыщается влагой и придает критскому небу неприятный желтый цвет. Можно представить себе двоих мужчин в оливковой роще, они стоят, обливаясь потом, в тени большого брезентового навеса у широкого стола и, как школьники за игрой в мозаику, с увлечением передвигают так и сяк четырехтысячелетние фрагменты, прикладывают лазурные кусочки к лазурным, а ярко-красные – к ярко-красным и победоносно жмут друг другу руки, когда кусочки в точности подходят один к другому. Но такие удачи случались редко, маленькие связные островки всегда оказывались окружены большими пространствами зияющей пустоты. А поскольку человек по природе своей мысленно не терпит пустоты, уже в скором времени Эванс и Жильерон начали строить предположения насчет того, что некогда находилось в пробелах между кусочками, где сейчас видны лишь доски стола.
Этого нам никогда не узнать, сказал Жильерон, такие разговоры были ему хорошо знакомы, и он теперь воспользовался случаем выяснить душевную механику своего нового работодателя.
Конечно, нет, сказал Эванс. Но просто удовольствоваться фрагментами, лежащими сейчас перед нами, очень уж убого. Они же почти ничего не говорят, вы согласны?
Увы, так оно и есть, сказал Жильерон.
И ведь не надо обладать буйной фантазией, чтобы дорисовать себе тут и там, как продолжался рисунок.
Разумеется.
Например, у нас есть колено, а значит, продолжением наверняка были бедро и ступня, верно? А с противоположной стороны, весьма вероятно, прошу прощения, находился зад. И если на заднем плане стоят восемь пальм, не будет ошибкой при необходимости удлинить их вереницу до девяти и десяти. Как вы считаете?
Я прекрасно понимаю, сказал Жильерон. Всегда можно немножко пофантазировать, в конце концов мир имеет свою логику. Замечу только, что с чисто научной точки зрения того, чего нет, быть не должно. Наука, как вы знаете, принимает в расчет только факты.
Ах, наука с ее фактами, сказал Эванс. В ней тоже полно пробелов.
Разумеется, сказал Жильерон. Но она обязана заявлять об этих пробелах и жить с ними, пока они существуют.
Наоборот! – воскликнул Эванс. Как раз ученые первыми и приправляют свои неполные знания мечтами… не могут не приправлять! А уж археологи и историки вообще ничего бы не смогли рассказать, если бы строго придерживались эмпирических данных. Вся наука – это рассказ, она перескакивает от факта к факту через пробелы в знаниях. Факты суть мельчайшие неделимые частицы науки, и между ними зияют вселенные пустоты. Или вам известен хоть один ученый, способный при истолковании своих фактов обойтись без метафизики?
Нет, не известен, согласился Жильерон.
А знаете, что останется от науки, если она будет строго держаться фактов и ничего не домысливать?
Мало что.
Вовсе ничего. Тупое перебирание фактов. Ничего, кроме убогого перебирания мертвых фактов.
Тут вы, пожалуй, правы, сказал Жильерон.
Вот видите, оттого-то мы обязаны заполнить пробелы. Человеческое знание всегда фрагментарно, такова наша судьба. В конечном счете именно поэтому в наших сердцах живут вера, любовь и надежда – чтобы мы могли соединять меж собой обрывки наших знаний и верить, что все это имеет смысл. Вы так не считаете?
Совершенно с вами согласен, сказал Эмиль Жильерон, он уже вполне понимал нового работодателя и теперь хотел только выяснить, какие образы носил в своей душе Артур Эванс.
Стало быть, вы думаете, осторожно спросил он, что перед нами действительно дворец царя Миноса?
Позвольте мне объяснить, сказал Эванс. Мне кажется совершенно очевидным, что здесь перед нами самый большой и самый красивый дворец, когда-либо построенный на Крите. Вы согласны?
Похоже на то, сказал Жильерон.
В таком случае встает вопрос о строителе. Кто построил самый большой и самый красивый дворец на Крите? Ответ можно найти у Гомера, Гесиода и Геродота, тут у них нет разногласий. Как по-вашему, кто построил самый большой и самый красивый критский дворец?
Царь Минос, сказал Жильерон, скрывая нетерпение, ведь Эванс обходился с ним, как со школьником.
Вот видите. И в каком месте на Крите мог располагаться дворец Миноса, если не здесь? Разве еще где-нибудь на острове находили постройку такого масштаба и такой роскоши? Или поставим вопрос наоборот: кто мог бы построить этот гигантский дворец, если не царь Минос?
Прояснив ситуацию, они взялись за работу. Отныне широкий стол под белым навесом стал рабочим местом Эмиля Жильерона, рабочие несли к нему все остающиеся в решетах фрагменты. Артур Эванс увеличил число рабочих сперва до сотни, а затем до ста сорока. Для себя он распорядился поставить армейскую палатку на краю участка раскопок и поднял рядом «Юнион Джек».
По утрам Эванс и Жильерон еще до рассвета были на раскопках, а вечером, в сумерках, уходили последними. Оба они, ровесники с разницей в несколько месяцев, трудились сообща, как неравная супружеская чета. То, что близорукий Эванс обнаруживал в деталях, Жильерон помещал в крупномасштабные взаимосвязи, заранее ими домысленные. Почва оставалась по-прежнему тяжелой и сырой от зимних дождей, малярийные комары расплодились как на дрожжах. Жильерона малярия пощадила, Эванс тяжело захворал. Когда был уже не в силах стоять на ногах, лег на армейскую походную койку возле своей палатки и велел рабочим приносить ему все находки для первичной оценки.
Несмотря на озноб и диарею, весной 1900 года Эванс провел на раскопках Кносса счастливейшие дни своей жизни. Находки превзошли его самые смелые ожидания. Он действительно отыскал древнюю, неизвестную до сих пор высокоразвитую культуру, чья живость и утонченность затмевала открытия Шлимана. Минойцы не только оставили письменные свидетельства – Шлиман тщетно искал их в Трое, Тиринфе и Микенах, – образный язык их росписей говорил о любви к спонтанному и импровизированному, о постижении мимолетной красоты прожитого мига, в сравнении с чем искусство древних египтян, шумеров и греков невольно казалось застывшим и неподвижным.
К тому же островное минойское царство Артура Эванса, коренного англичанина, во многом напоминало его викторианскую родину. Он не сомневался, что Кносс, в точности как Лондон, не мог разбогатеть за счет скудных почв острова. И отсюда сделал вывод, что минойцы, как и британцы, были народом моряков и торговцев, защищавшим свою огромную колониальную державу сильной армией. И держава царя Миноса незадолго до заката, который предстоял и викторианской империи, конечно же достигла последнего, высочайшего расцвета – «дивный сей алмаз в серебряной оправе океана, который словно замковой стеной иль рвом защитным ограждает остров», как писал Шекспир.
Величайшее удовольствие Эвансу доставляло то, что все находки превосходно вписывались в картину, какую он составил себе по гомеровскому описанию дворца Миноса. Лабиринт, наружная лестница, трон – все на месте. Недоставало только танцевального зала из алебастра, сооруженного Дедалом для царевны Ариадны, прежде чем он вместе с сыном Икаром бежал по воздуху на самодельных крыльях.
Потому-то возник большой переполох, когда 3 и 4 мая 1900 года рабочие нашли в только что расчищенном помещении восемь фрагментов фрески, – сложенные вместе они составили хрупкий торс с голубоватой кожей, в склоненной позе, со странно вывернутыми руками и ногами. Артур Эванс с первого же взгляда уверился, что перед ним изображение танцующей девушки, а стало быть, расчищенное помещение – танцевальный зал Ариадны, тем более что пол выложен белым алебастром. Эванс зафиксировал находку в своем блокноте, потом спросил, каково мнение Жильерона. Тот давно привык соглашаться с работодателем, однако рекомендовал сначала как следует расчистить фрагменты. Так и сделали, и Эванс не мог не признать, что безголовая фигура слишком мускулистая и узкобедрая, чтобы сойти за девичью, и что голубой юноша, как его с тех пор называли, вовсе не танцует, а собирает на цветущем лугу шафран. Он зачеркнул в блокноте танцующую девушку и записал новые сведения, меж тем как Жильерон смешал гипс, цемент и пигментные краски, снабдил голубую фигуру человеческим лицом и дополнил фон, создав сплошное поле цветущего шафрана.
Под именем «Blue Boy» этот портрет вошел в историю искусства как трогательный образец легкости и человечности минойского искусства и сохранил за собой это место, даже когда много лет спустя нашлись дополнительные кусочки мозаики и оказалось, что Blue Boy вовсе не юноша, а собирающая шафран обезьяна, чей длинный, изогнутый хвост Жильерон не распознал как таковой и поместил на цветущем лугу далеко от обезьяны.
Словом, работа продвигалась. Шестнадцатого мая 1900 года рабочие обнаружили комнату, стены которой были украшены изображениями быков и сцен борьбы. Артур Эванс заключил, что добрался до самого сердца минойского Лабиринта – до подлинного обиталища Минотавра, где каждые девять лет семь афинских юношей и девушек находили печальный конец.
В свою очередь Эмиль Жильерон понимал, что Артуру Эвансу необычайно важно представить мировой общественности яркие и выразительные сцены схваток с быком. Но сложность состояла в том, что фрагменты очень различались по структуре, окраске и толщине, потому что были обломками разных фресок и украшали разные стены. Взятые по отдельности, почти все они являли собой не более чем бурые пятна и говорили едва ли больше, чем комья земли на козьем пастбище, поэтому Эмиль, разложив их на столе, долго передвигал так и этак, пока они, невзирая на свое различное происхождение, не соединились в прелестную, прекрасно скомпонованную сцену схватки с быком, то есть пока фрагменты не вписались в сцену схватки с быком, которую Жильерон придумал заранее.
В итоге получилось вот что: роскошный бык в стремительном галопе, у него на спине юноша делает стойку на руках, справа и слева – две девушки, одна держит быка за рога, а вторая, стоя позади животного, протягивает вперед руки, словно желая помочь юноше спрыгнуть наземь. Конечно, это противоречило здравому смыслу, ведь никогда и нигде человеку даже в голову не приходило хватать за рога взрослого бегущего быка, да и стоять на руках на спине исполина, мчащегося со скоростью километров тридцать в час, совершенно невозможно, а что до девушки позади означенного парнокопытного, то она очутилась там не иначе как намереваясь покончить с собой.
Но Артур Эванс был в восторге.
Потрясающе! – сказал он Жильерону. Несомненно, ритуальное человеческое жертвоприношение минойскому богу-быку, как вы полагаете?
Возможно, сказал Жильерон, лишний раз удивившись, что все археологи, каких он знал на своем веку, при виде изображений молодых людей невольно принимались фантазировать о ритуальном убийстве. Впрочем, не исключено, осторожно прибавил он, что речь идет о спортивном состязании или какой-нибудь игре.
Ритуальное человеческое жертвоприношение, упрямо повторил Эванс. По-моему, все ясно.
Прошу вас принять в соображение, что факты были весьма слабоваты, сказал Жильерон, мне пришлось позволить себе множество вольностей.
Понимаю, сказал Эванс. Но в счет идет только результат.
Всегда есть риск, сказал Жильерон. Ведь ступаешь на скользкую почву.
Но дело того стоило, вскричал Эванс, чудесная схватка с быком! Что бы мы имели без вашей дерзости – несколько бурых пятен?
И Эмиль Жильерон продолжил работу в таком же духе.
Чуть севернее, в непосредственной близости от тронного зала, рабочие расчистили помещение, стены которого украшали многочисленные изображения женских фигур. От одних сохранились лишь ступни и подолы юбок, от других – глаза или обнаженное плечо, но Эмиль Жильерон восполнил пробелы, поскольку женскому телу тоже присуща своя логика. Когда он закончил работу, фрески сияли целостной свежестью, будто минойские женщины позировали художнику только вчера; иные склоняли головы друг к дружке, будто обменивались новейшими минойскими сплетнями, иные чокались винными кубками, а двенадцать удивительным образом сидели на подобии складных стульев с тонкими металлическими ножками, и у всех были длинные черные волосы, причем кое у кого на лоб падал кокетливый локон. У всех огромные миндалевидные глаза, чувственные, ярко-алые накрашенные рты, у некоторых гимнастические туфли без каблука, короткие юбки и блузы, открывающие шею, словно они пришли с теннисного корта, другие одеты в коротенькие, тесные болеро, гордо выставляя напоказ обнаженную грудь, тогда как третьи носили прозрачные рубашки, вплели в волосы пестрые ленты и самоуверенно вскидывали подбородок, будто говоря: Следуйте за мной, молодой человек.
Артур Эванс опять пришел в восторг, а когда картины Жильерона стали всеобщим достоянием, ученый мир охватило возбуждение. Для усталой от техники Европы стало сущим благодеянием обрести свои культурные корни в столь утонченной, радостной и оптимистичной цивилизации, совершенно чуждой строгости классической Греции. К тому же минойская культура с ее цветочными орнаментами напоминала иным зрителям стиль модерн, который в те годы был популярен от Мюнхена, Парижа, Брюсселя и Лондона до самого Нью-Йорка.
Однако некоторых раздражало, что кносские фрески выглядели такими современными и никакой древности в них не чувствовалось. «Mais, ce sont des Parisiennes!» – воскликнул проезжий археолог и историк искусства Эдмон Поттье, увидев жильероновских красоток на складных стульях, а британский писатель Ивлин Во сказал, что не берется судить о минойской культуре, поскольку максимум десятая доля выставленных фресок старше двадцати лет, и вообще невозможно отделаться от впечатления, что от восторга перед титульными иллюстрациями «Вога» реставратор позабыл о своей ремесленной тщательности.