Я конечно, опоздал и к твоей кончине. Неотступно вроде находился рядом, — и все-таки опоздал, и в этом тоже — знак. Вышел за очередной простыней, походил по коридору, размялся, зашел в палату, взглянул — ты уже не дышала. Посмотрел на часы — было шесть пятьдесят утра. Вот и все — сказал я себе. Специально, чтобы что-то себе в этот миг сказать. Погладил, поцеловал твою теплую руку, посидел немного рядом, вышел, позвал врача, вернулся и стал собираться. Покидал в сумку кипятильник, чашку, голубое одеяло, красную кофту, раздал старушкам мандарины-конфеты, чай-сахар, печенье-вафли… «Вы еще придете? — заныла Плаксивая. — Вы ее не оставите?» — «Нет, — сказал я, — больше не приду. Она умерла. А вы — выздоравливайте». — «Умерла-а?!. Господи, как же так, была живая и умерла!..»
«Как же так, — говорили мне обычно заказчики, а чаще заказчицы, — что за прибор, вчера еще работал и вдруг сломался…» — «Что же тут удивительного, — отвечал я им остроумно. — Человек вот тоже: живет, живет и вдруг — умирает…»
Я схватил куртку, подхватил сумку и вышел из палаты, не оглянувшись.
Ты бы сейчас не узнала свою квартиру. Мебели нет почти никакой, зато много твоих изображений, рисованных тушью и писанных маслом. Посередине комнаты стоит мольберт, валяются два этюдника, тряпки, холсты, коробки и пакеты с тюбиками, связка подрамников… Теперь здесь мастерская нашего младшенького, мы еще успели его прописать, были и такие предпохоронные хлопоты… Он вселился сюда в тот же месяц, в конце декабря, и сразу начал писать поминальную серию. Два интерьера, дневной и вечерний, все как при тебе: на тумбочке — книга, на диване — клетчатое покрывало, швейная машинка приготовлена для работы. И только на столе — большая твоя фотография и зажженная свеча перед ней. А потом — два кладбищенских пейзажа, с багровым небом, с белым снегом, с красной разрытой землей, с торопливым крупным могильщиком, с замерзшими мелкими родственниками…
И прошел год, и прошло два, и вот уже пять. Я сижу в твоей комнате и пытаюсь представить, как это ты здесь жила, — все заново, будто тогда не знал и не видел. Ну да, ведь не знал и не видел. Одинокая старуха… Не выходит так про тебя. Еще лет десять назад, нет, даже семь, года за три до смерти, на твоем рождении, один из твоих тогдашних хахалей, кривоногий крепыш, как его? — Илья Рувимович? Рувим Михайлович? — ну тот, ветеран войны, вся грудь в колодках, пил, не закусывая, и анекдоты рассказывал, такие длинные, с сюжетами и действующими лицами, до скабрезного требуемого конца невозможно было, дотянуть, я просто отключался, а ты невпопад кивала и поддакивала, а потом, в конце, блестя глазами, умело краснея, укоризненно и снисходительно качала головой… Ну, так как его звали? Рувим Семенович? Делал чертиков из газетной бумаги, надевал на пальцы, разыгрывал сценки… И когда мы уже собирались на выход, в полном составе, молодая (уже не молодая) семья, и я его спросил: «А вы не с нами?» — он обнял тебя сбоку, прижал к себе крепкой хваткой ручищей и сказал, усмехаясь: «Нет, я не с вами. Я еще посижу. И вообще — ночевать здесь останусь. А что?» — Ты помнишь, как я тогда смутился? С трудом справился… Так ведь и не привык до конца твоей жизни… Но хахали постепенно кончились, буквально — скончались, один за другим, сперва тот долговязый-лопоухий придурок, директор галантерейного магазина, потом — маленький, в вельветовом пиджаке, вечно с папкой, — он судился с бывшей женой, так ведь? — и всегда носил с собой убеждающие документы… А потом, последним, — и Рувим-Семенович-Илья Михалыч. И все — от инфарктов. Вот такая ты была роковая женщина! И осталась ты одна вот в этой хрущовке, вот с этим телевизором («одно и то же, сынку, одно и то же целыми днями, как будто им нечего больше показывать…» и вот этим телефоном (протянешь руку позвонить — и отдернешь: кто знает, какое там у него настроение, да и лучше не расходовать резерва, не сейчас, попозже, два раза в день ведь звонить не станешь, а что станешь делать потом, после, весь этот долгий оставшийся вечер, который уже нечем будет разделить на части, так и будет он бесконечно тянуться, ограниченный только с одной стороны…)
Полумрак — ты экономишь на электричестве. (Шестьдесят четыре рубля пенсии, и ведь я, по сути, не помогаю, деньги за продукты, стесняясь и кривляясь — соглашаюсь, беру: не всегда, иногда позволяю себе, раззудись плечо, отвести твою руку, и тогда ты особенно горячо благодаришь… О, Господи, что же мы за твари такие!)
Полумрак, светильник над диваном горит вполнакала (для того он и нужен был, с регулятором), и фальшивыми переводными голосами — не с тобой — разговаривает телевизор. Чехословацкий-польский-венгерский-гэдээровский фильм, председатели-секретарши-начальники цехов; странной, чуждой пришлепкой, хитрым марсианским притворством выглядит вся эта наша атрибутика в ихних европейских квартирах, кафе, магазинах, костюмах… И такая же пришлепка и притворство — голоса дублеров, мультипликационное их кривляние, карнавальные придыхания, вздохи и ахи: «Д-да, бур-бур-бур, кыхым, бур-бур-бур», — мужской голос. «Ах, буль-буль-буль, х-хох, буль-буль-буль», — женский. Слова, не обеспеченные ничем, кроме гонорарной ведомости…
Прежде, когда существовал Тимошка, надо было хоть выйти перед сном на улицу, теперь, когда его нет, не надо и этого. Странный был пес, я таких не видел, скорее бремя, чем утешение. Злой, неумный, отдельный от всех, никого не любивший, сам по себе, как кошка. Мы подсунули тебе щенка, девать было некуда, кто ни брал, тут же возвращал обратно, а ты не посмела нам возразить, покорно взяла и лет восемь промучилась. Трудно было его любить, и ты не любила, признайся честно, но опять же покорно повторяла, что да, привязалась, все-таки живое существо в доме и здоровье сохраняет — зовет гулять… Самое мучительное — это стрижка. Пушистый, терьерный, розовато-белый, весной он становился грязно-серым, шерсть на лапах превращалась в плотные валенки, под хвостом образовывался вонючий комок, мучивший его неотвязно. Но злой идиот упрямо не позволял ни мыть себя, ни тем более стричь. Всех кусал без разбору, глубоко и кроваво, даже самых умелых и гордых собачников. И тогда мы стали стричь его под наркозом. Я звал его будто гулять, надевал поводок, затем зверским жестоким движением за шею притягивал к батарее и вкалывал в ляжку сто миллиграммов нембутала, тогда еще можно было достать у приятелей-медиков, да хоть у того же Толи Кубаря. Он лаял, выл и вопил, он меня ненавидел, он пытался меня укусить, растерзать, проглотить. Я отвязывал поводок, отстегивал, он прятался от меня под кровать, но вскоре сам выползал, уже спотыкаясь и стукаясь подбородком об пол. Наконец, подергавшись, засыпал на ковре посередине комнаты. Мы расстилали с тобой на столе клеенку, поднимали его с пола, бесчувственного, ты говорила: «Бедненький, ну, что же нам делать, ну, ты же сам виноват, что такой глупый…» Вид у него действительно был жалкий, беспомощный. И спокойно, медленно и подробно стригли. Просыпался он на вторые сутки, сперва тоже стукался об пол, попискивал, поднимался и падал, потом понемногу начинал, спотыкаясь, ходить, хлебать воду и молоко из миски, на себя не похожий, голый, чистый… Так повторялось три года, каждой весной, а на четвертый год он взял и убежал, как раз накануне очередной стрижки. Может, случайность, а может, предчувствие, поди узнай. Я, конечно, искал его по всем ветлечебницам, однажды внутри передвижной собачьей тюрьмы, в общей пушистой копошащейся куче живых, полуживых и уже умерших, увидел вроде бы его — и дернулся, и схватил — но это был не он… До сих пор не понимаю, отчего бы мне того, не его, не выкупить и не выпустить? Понял, что не тот, выполз наружу, махнул рукой и ушел поскорей и подальше…
Но скажи честно, ты ведь не слишком тогда расстроилась? Все же это было больше бремя, чем радость, особенно в последние месяцы. Сердце работало в четверть голоса, советский кардиостимулятор хоть и был с американской батарейкой на восемь лет, но выдавал в мышцу примитивный прямоугольный импульс, одиночный, нерегулируемый, всегда один и тот же по величине и форме независимо от текущих показателей. Было ясно, что долго с таким не протянешь. Днем еще ничего, если нет какой-нибудь текущей болезни, а уж утром и вечером — никаких сил, и просить погулять с ним некого, обуза и бремя…
Мы сошлись с тобой на том, что кто-то его взял, заманил, хотя оба прекрасно знали, что это невозможно, никому он себя не даст и ни с кем жить добровольно не станет… Впрочем, было ему уже десять лет, немного, в сущности, и оставалось…
Согласись, ты в жизни не слишком много занималась внуками, уж скорее они тобою, чем ты ими. Тебе это как-то даже не шло; им, вроде бы, подходило больше. Переночевать вместо меня, когда тебе плохо, съездить к врачу, белье в прачечную, обувь в ремонт, да мало ли что… И в этих холстах не слишком много особого, личного, персональной его к тебе — по тебе любви и скорби, скорее общечеловеческая грусть и печаль…
Грусть и печаль… Я смеялся тогда, на кладбище, ты, конечно, помнишь, хохотал в голос, все решили, что это у меня истерика, тактично не обращали внимания, чего не бывает с людьми от горя… А мне было просто смешно, ничего больше. Когда эти два хапужных еврея стали читать над тобой молитву — один крупный, важный, неповоротливый, с бабьим лицом и большой тростью, другой — маленький, юркий, с колючими усиками, — сперва заломив безумную сумму, потом, без всякого моего участия, сами же вдруг спустив ее вдвое, стали читать. Наш старшенький, помнится, еще вначале подошел, заговорил на иврите — они промычали что-то односложное, никакого иврита, конечно, не знали, молитвы были слепо заучены, как эники-беники… И вот они стали читать по очереди, вставляя время от времени наши имена, твое, мое и твоих родителей (имя бабушки мне пришлось на ходу придумывать, я его никогда не знал), стали их вставлять в приготовленные специально гнезда, как в трафарет у фотографа, но все это было нормально и правильно, если б только не такие противные голоса… Как вдруг с какого-то момента маленький с усиками начал добавлять после каждой фразы или, может, в конце периода, но достаточно часто: «Безвременно» и «Глубоко скорбим». Это уж был чистый Жванецкий. И еще, как нарочно, картаво, будто сам себя передразнивал: «скогбим», «безвгеменно», — не знаю, как удержались все остальные. Удержались. Видимо, не чувствовали права. Я, видимо, право — как раз чувствовал. Смеялся. Ты простишь меня, верно? Не самое страшное…
Весной, после твоей смерти, я снова поехал в Армению и весь тот год ездил туда и обратно, и каждый приезд был обозначен какой-то новой безумной метой:
Сумгаит, Кировабад, Баку, Ленинакан-Спитак… «Надо всем народом твоим сделаю чудеса, каких не было по всей земле и ни у каких народов». Тоска мне, ничего не могу понять!
Не могу понять, как это все сочетается.
Если Бог попустительствует в Освенциме, а потом отсутствует в Сумгаите, а потом уже Сам в Спитаке громит уцелевших… То чего стоят все Его чудеса, даже если они и вправду случаются? Если же Он вместе с советскими танками опаздывает ровно на те три дня, которые требуются, допустим, дьяволу, чтобы все, кто надо, были изнасилованы и распяты, и разрезаны живьем на кусочки, — то не смешно ли и не позорно ли на этом фоне выглядят все Его знаки, знамения, все осенения и благодати? Людям вспарывают животы, отрезают груди, а Он, невозмутимый, стоя спиной к этим второстепенным событиям, демонстрирует почтеннейшей публике цирковые фокусы, добывая колоду карт из горячего воздуха, вибрирующего от безумных воплей…
Но если это не попустительство, не равнодушие, если это издержки, пусть даже вынужденные, какого-то грандиозного плана для, допустим, счастливой и праведной жизни в каком-то ином измерении, в светлом будущем; если это — Космическая Стратегия Отца Вселенной, где жизнь человека — мельче молекулы, где лес рубят — щепки летят… То тогда — как уйти нам от аналогий, как молиться Ему — и чего просить? Чтобы в мире, где все злодейства мыслимые и все немыслимые уже совершились и еще совершаются непрерывно, чтобы в этом мире воцарились покой и добро? Но ведь молились и прежде — и больше и лучше молились, молились все, и чего же вымолили? Ты скажешь, все-таки много хорошего? Это сколько ж — много? Сумгаит и Освенцим уравновесить нельзя, они-то и есть существо времени, результат всех молитв во все времена.
Не могу понять, как жить в этом мире, где можно жить при одном лишь условии: не имея ни памяти, ни воображения. Я старею, становлюсь мрачным брюзгой, с подозрением отношусь к любой улыбке. Ну, чему ты радуешься, идиот, как можешь ты радоваться хорошей погоде, вкусной котлете, забавной книге — если на твоих глазах человека режут на части и в твоих ушах стоит его крик, захлебывающийся собственной кровью? Ты говоришь, что это не здесь, не рядом с тобой, что ты не видишь этого, не слышишь этого, что ты об этом сейчас не думаешь… Но как же ты можешь?! Разве мы видим только вот этим зрением и слышим только вот этим слухом? Если в твоей квартире, не дай Господь, то тогда… Ну, а в соседней? А в доме напротив? На соседней улице? Сейчас — понятно. А вчера? А на прошлой неделе? А в прошлом году? Какое нам нужно расстояние в пространстве, какой промежуток во времени, чтобы честно радоваться котлете и книге?..
Хорошо, что ты умерла, вот я к чему. Вовремя, в точности когда следовало. В тихой заводи между двух гремучих эпох, на излете старой, на пороге новой. Ну, конечно, ты бы как-то отгородилась, выключила бы радио, не читала газет… Нет, не выключала бы и читала, но — отгородилась бы. А все-таки лучше так. Вовремя. И возраст вполне подходящий, что ж тут лукавить. Вот только те четыре часа… Но могло быть и хуже, верно ведь? Могло быть и хуже…
Как, однако же, мы неумело утешаем друг друга! «Все будет хорошо» — ну кого эта глупость может утешить? В с е не будет хорошо никогда, будет то, что будет, но и в этом сейчас как бы нет уверенности. А будет ли?
Вот и почки распускаются — скоро осень… Сашка Румянцев, тихий философ, моложе тебя лет на двадцать пять, отсидел четыре года за спекуляцию камушками, вернулся домой из лагеря, вышел на кухню — и грохнулся на пол, так же, как ты. Все домашние, впрочем, были дома, он остался жив, но лишился речи. Каждый раз весной, да вот и сейчас, наверное, он, теперь уже молча, глядит в окно и не может произнести свою дзэн-буддийскую, дзэн-российскую, дзэн-московскую присказку. А ведь в ней не только быстротечность времени, в ней еще и неизменность перемен, и надежность мира, и какое ни на есть, а все — утешение…
Мама, мама, мамочка! Я сижу на диване, в твоей комнате, под твоим светильником, белый день, но так мне удобней, привычней. […] Ветки тополей и берез за окнами пока еще голые, но уже томящиеся, живые, набухшие, а вот уже кое-где и с крохотными зелеными всплесками. Улица грязная, дорога разбитая, но троллейбус пока еще ходит по-прежнему, то и дело промахивает, жужжа, мимо окон, и даже номер не изменился. Март был холодный, апрель не намного теплее, временами еще выпадает снег, солнца маловато, но будет больше. Будет и меньше. Распускаются почки, скоро осень, люди умирают, жизнь продолжается. Спасибо тебе за все. Прости. Пока.