Трудно выговорить такое — даже теперь, уже год спустя. И не только потому, что еще не зажило, не срослось, не зарубцевалось, но — слишком уж обнажено здесь, в этой повести-исповеди, все «кровное, дымящееся и неостывшее» (Б. Пастернак), слишком уж слышен живой и знакомый голос — его интонация, паузы, кружение вокруг какого-нибудь слова, усмешка, перебивание самого себя… Слишком, чтобы соответствовать холодновато-отстраненному: «из литературного наследия». Оксюморон, другой жанр, сапоги всмятку…

И дело тут, пожалуй, не в нас, читателях, знавших или не знавших автора «Воскресения Маяковского» и «Жизни Александра Зильбера» лично, скорбящих о его внезапном уходе из жизни или принявших этот факт достаточно спокойно (были бы тексты…). То есть и в нас, конечно (вот ведь как трудно писать о Карабчиевском, не впадая в его интонацию!). Но в первую очередь в самой этой прозе — неважно, «критической» или собственно «прозаической», — заставляющей читающего воспринимать ее шире, чем «просто» литературу или, во всяком случае, как-то еще и иначе. Как, скажем, письмо, написанное тебе лично. Или как приглашение к разговору. А всего вернее — как сам разговор, в который ты неизвестно когда, но уже бесповоротнейшим образом встрял. И уже говоришь, и выговариваешься, и кого-то в чем-то давным-давно убеждаешь, и вспоминаешь, и споришь, и оправдываешься, и размахиваешь руками…

Писатели, как известно, по-разному воспринимают свою творческую задачу. Например, Юрий Трифонов (к которому Карабчиевский был не вполне справедлив, считая его образчиком советского типа писателя) называл своей главной задачей «воссоздание феномена жизни» — кредо, думаю, близкое и Карабчиевскому. Но, воссоздавая этот самый «феномен», Карабчиевский стремился прежде всего понять, разобраться — в людях, в нациях, в вере и атеизме, добре и зле, парадоксах сознания человека вообще и советского человека в частности. Что, разумеется, означает и разобраться в своем отношении ко всему этому, а стало быть, и в себе. Может быть, в первую очередь — в себе.

Отсюда — кажущийся разоблачительным, а на самом деле глубоко исповедальный («здесь я стою — и не могу иначе») пафос «Воскресения Маяковского», отсюда — мучительный самоанализ и очевидный автобиографизм романа и повестей, отсюда — та «тоска по дому» (последнее слово, наверное, надо бы с большой буквы), что легла в заглавие одной из его книг.

«Воссоздать» для Карабчиевского и значило «разобраться». Как и наоборот. Синонимы.

Но можно ли в чем-нибудь разобраться — хоть в большом, хоть в малом, — не будучи предельно честным с самим собою, обходя и замалчивая то, что обычно принято замалчивать и обходить? Проза Ю. Карабчиевского — и особенно повесть, которую вам предстоит прочитать, — обжигающе откровенна. Даже на фоне тех сеансов нравственного стриптиза, что в изобилии демонстрирует наша постсоцреалистическая литература. Написал — и задумался: а почему «даже»? Именно на этом фоне ее откровенность и обжигает. Ибо одно дело — раздеваться перед публикой, другое — перед омовением.

…Писатель добровольно расстался с жизнью — в силу этого обстоятельства его последняя вещь представляет для читателя как бы особый, дополнительный интерес. Однако никаких намеков на будущую трагическую развязку вы здесь не найдете. Более того — совершенно очевидно, что повесть написана человеком, который, говоря о смерти, «предполагает жить».

Когда-то, впервые читая «Тоску по Армении», я восхитился одной мыслью Карабчиевского: уровень литературы зависит не только от наличия средств выражения, но и в не меньшей степени — от наличия средств умолчания. Если чуточку развить эту мысль, она превратится и в мысль о читателе, готовом принять этот «уровень умолчания» и, наоборот, отнюдь не склонном выслушивать бесконечные азы. Именно к такому — тонкому, понимающему, «своему» (не в читательском — в человеческом смысле) читателю обращался Карабчиевский.

Как и все предыдущие вещи этого автора, повесть «Каждый раз весной» не относится к разряду душеприятного чтения. Настройтесь на то, что речь пойдет не о самых лучезарных предметах — больница, умирание родного и любимого человека… Настройтесь и на то, что сопереживать вам придется довольно нелегким, а подчас и довольно сложным мыслям и движениям души рассказчика. Но не пугайтесь, что станут терзать вашу душу, — и вы услышите свет, которым пронизана эта, в общем, не слишком веселая повесть.

Считал ли Карабчиевский свою работу над ней законченной? Этого мы не знаем, потому и не станем гадать. И если он собирался в ней что-то поправить, доделать, да не пришлось — что ж, как у самого писателя, так и у его творений своя судьба.

А судьбу, по меньшей мере, следует уважать.