1
И вот человек, смертельно страшащийся смерти и всего, что может ее приблизить, громогласно провозгласивший своей религией продление и возобновление жизни, — пишет за два дня прощальную записку и стреляет себе в сердце. И его нет…
Мы читаем историю с известным концом, и конец этот маячит у нас перед глазами, и смещает акценты, и круто меняет ракурс. Всякая жизнь завершается смертью, но не всякая — насилием над собой. Он это сделал и оставил нам чувство несчастья и мучительный вопрос «почему?». Точка пули в его конце есть точка под вопросительным знаком, для него — конец, а для нас — начало бесконечных споров и домыслов. Я даже допускаю, что этот вопрос был с самых первых страниц единственным, всерьез занимавшим читателя, и он терпел все прочие наши рассуждения ради единственного ответа. Разумеется, он будет разочарован: такого ответа нет и не может быть. Нет ответа, заключенного в одной фразе, не нуждающегося ни в каких уточнениях, не доступного никаким возражениям. Мотивация — вообще загадочная вещь, а тем более мотивация такого поступка, а тем паче совершенного таким человеком.
Самоубийство — почти всегда неожиданность. Вряд ли кто-нибудь всерьез мог предполагать, что Марина Цветаева повесится, и тем более — когда и где именно. Но коль скоро это произошло, каждый, кто знал ее жизнь, характер, стихи — мог бы назвать не одну, а несколько причин, любой из которых было бы достаточно. Самоубийство Маяковского всех застало врасплох, в том смысле, что никто не мог назвать ни одной причины, и поэтому каждый называл несколько, объединяя вместе все неприятности, какие только приходили в голову. Но и вместе они не становились причиной.
Неуспех выставки, отсутствие Бриков, замужество Яковлевой, разрыв с Рефом, провал «Бани», наконец, грипп…
Помню, в школе, когда учитель литературы упоминал об этом пресловутом гриппе, мы переглядывались и кивали: ну ясно, сифилис! (Тем более, что недавно прочли, ничего не поняв, стихотворение с таким названием.) Кто же станет всерьез говорить о гриппе как о причине самоубийства!
И хотя сифилиса уж наверное не было, нельзя не признать, что в этих подозрениях, не в сути их, а в самом наличии, есть своя закономерная логика. Это логика личности Маяковского, его двойственности, его вросшей маски и неправды каждого его проявления, вплоть до самого страшного и трагического.
Что школьники, — образованные взрослые люди, самые талантливые из взрослых людей пали жертвой этой неправды.
Бедная, удивительная Цветаева, с присущей ей искренностью и страстью, но и с присущей лишь ей любовью к лингвистике, бросила в мир слова о самосуде, о суде поэта над собой как единственно возможном суде над поэтом. Много позже Борис Пастернак повторил этот возглас почти дословно, а Юрий Анненков даже припомнил фразу, будто бы сказанную ему Маяковским перед последним отъездом на родину. В том смысле, что, мол, тебе хорошо, ты остаешься в Париже, а мне вот надо туда, к ним…
Прав Булгаков: кто пишет сентиментальней, чем женщины? Разве что некоторые мужчины.
Умный злой Ходасевич никого не убедил: он был хоть и умный, но злой. Романтическая покаянная версия была принята большинством голосов. В общем случае это выглядело следующим образом.
Великий поэт, целиком и навек отдавшийся власти, всегда ощущавший полное с ней совпадение — в стиле речи и стиле жизни, в дальней цели и сегодняшней пользе, в подходе к событиям и методе действий (вариант: никогда не согласный полностью, всегда метавшийся между искренней лирикой и вынужденной службой текущей политике), — этот человек вдруг видит, что все не то. Что не то? А все. Ну, к примеру, нет свободы печати и слова, и вообще не соблюдаются права человека. И выходит, что он жестоко ошибся, что вся его жизнь и вся работа — насмарку и, более того, он причастен и значит, повинен. И ему просто ничего не остается, как, раскаявшись, произнести себе приговор…
Эта легенда — хороший пример отвлеченных умозрительных построений, перенесений на далекий чуждый объект собственных жизненных установок.
Заявим сразу: в данном пункте мы должны решительно отмежеваться от всей либеральной интеллигенции и присоединить свой одинокий голос к голосу государственной критики.
Он не мог разочароваться в окружающей жизни, потому что не знал никакой другой. Он был плотью от плоти этой реальности, ее отношений, ее языка, круга ее интересов. Ее правда была его единственной истиной, и как бы он мог ее изобличить, никогда не выходя за ее пределы?
Поездки на Запад ничего не меняли, магический круг был очерчен в Москве, и там же был задан угол зрения. И как не видел он под этим углом тропических звезд, так и не мог увидеть ничего такого, что бы привело его к независимым выводам. Более того. Постоянная зависимость от внешней силы, наполненность ею нигде так не чувствовалась им, как на Западе. Там шумный успех его выступлений и лекций, каждый раз словно возрождавший заново золотые дни футуризма, — этот успех действительно был не одной лишь личной его заслугой — но триумфом великой страны, ее гордого имени. Здесь как раз тот самый редкий случай, когда пышная официальная формула, за вычетом кое-каких деталей, в основе своей соответствует истине.
Параллель между Маяковским и Есениным, выводимая множеством западных критиков из основной «покаянной» легенды, служит лучшим ее опровержением.
Есенин — тот действительно пытался себя сломать, приспособить, вогнать в железную схему. У него не вышло. Потому что, при всех своих ужасных качествах, он был прежде всего живым человеком. Он действительно и отчаялся, и раскаялся, и измучил близких, и измучился сам. Но его мука и его раскаяние очень слабо вязаны с общественной ложью. Внутренний мир для него был важнее внешнего. Эта власть была ему не по сердцу, но и он ей был не по зубам. Да, он ломал себя и пристраивал, но делал это всегда неуклюже и с какими-то постоянными проговорами. Вспомним хотя бы стихи о преемниках Ленина:
И, конечно, велик соблазн утверждать, что его погубили государство и общество, однако это и здесь не так. Ему было плохо по разным причинам, и по этой, в частности, тоже. Но главный его конфликт заключался внутри него. В конце концов, в Европе и Америке он пьянствовал, дрался и дебоширил и впадал в отчаянье не меньше, чем в России. Он нес свою трагедию в собственной душе. И в его стихах последних лет, и, особенно, в его последней поэме все это есть: и тоска, и раскаяние, и почти ежедневное прощание с жизнью. Зато здесь, в отличие от всего, что производил Маяковский, нет ни врагов, ни житейских тягот, ни жалоб на чью-то несправедливость. Даже краткая характеристика места действия: «этот человек проживал в стране самых отвратительных громил и шарлатанов» — дана лишь как общий фон, а отнюдь не в оправдание собственной вины. Это был действительно суд на собой, вот тот цветаевский самосуд, ей бы такое сказать про Есенина — в самую было бы точку.
Маяковский же сам был всегда схемой, на любых взлетах оставался конструкцией. И наличие руководящей догмы эту конструкцию только усиливало, сообщало ей необходимую жесткость. Это был его главный внутренний стержень, негнущийся позвоночник Души. Та самая флейта…
Совесть, а тем более муки совести вообще не входили в эту систему, раскаяние было чуждым, инопланетным понятием. То есть слово такое уже начинало звучать, но означало оно не душевную муку, а признание своей вины перед властью и в прессе сопровождалось словами «лицемерное» и «чистосердечное».
Его боль — всегда была болью обиды, никогда не болью раскаяния. Разочарование? Но в чем же именно? В чем бы мог разочароваться неустанный певец несвободы, всю жизнь призывавший давить, пресекать, устранять? В том, что это действительно делалось? Или вдруг осмотрелся (в отсутствие Бриков) и решил: многовато? А сколько хотел? И с какого момента, с какого количества, после какого мероприятия? Что тут гадать — не было этого. Я не верю тем немногим запоздалым свидетельствам, где он предстает сокрушенным скептиком, и, даже если б они были верны, не вижу смысла в противопоставлении нескольких невнятно пробормоченных слов — всему тому, что мы знаем о нем с достоверностью, что наполняло всю его жизнь до самых последних дней.
Нигде — ни в стихах последних лет, ни в статьях, ни в выступлениях, ни в частных письмах — нет ни намека на разочарование, а тем более какое-то чувство вины.
Такие призывы с подробными инструкциями, как распознать кулака и вредителя под личиной благонамеренного гражданина, писались им не в 18-м году, а в зрелом и близком 28-м. А еще ближе, в 29-м, — «подлинному фронту купе и кают» — умиленный гимн свободно путешествующего, обращенный ко всем безвылазно сидящим. А еще — несмолкающий крик души: «долой из жизни два опиума — бога и алкоголь!» Вот что тревожит его в это чудное время. (Не тревожит? Врет? Это не возражение. Мы всегда довольствовались тем, что имеем.) И, наконец, одно из самых последних:
В начале января 30-го года он заявляет на публичном собрании: «То, что мне велят, это правильно. Но я хочу так, чтобы мне велели». Это почти точное повторение его недавних стихов: «Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком».
В конце января его приглашают (велят) читать «Ленина» в Большом театре. Он счастлив, волнуется, возбужден: «Политбюро будет… Сталин будет… Пожалуй, самое ответственное выступление в жизни». Чтение проходит с большим успехом, в правительственной ложе долго аплодируют.
В феврале он составляет список приглашенных на выставку и первыми вносит членов политбюро и прочих руководящих товарищей.
20 марта выступает по радио с чтением антирелигиозных стихов.
7 апреля подписывает письмо «К писателям мира» — по поводу злобных выпадов римского папы, публично заявившего, что в СССР подавляют культуру и религию.
Ведет переговоры о поездке в колхоз, планируемой на конец апреля, и только еще не может решить, ехать ли ему с писательской группой или одному к Виктору Кину, который шлет ему настойчивые приглашения из района сплошной коллективизации…
А 11-го не является на выступление, 12-го пишет свое письмо, а 14-го утром, едва закрылась дверь за Полонской, несомненно зная, что она еще рядом, услышит, вернется, — левой рукой, ведь он был левша… хотя правой, возможно, было удобней…
Итак, перед нами два варианта: или коренной пересмотр позиций совершился буквально за два-три дня, или причина совершенно в другом. Причина, конечно, в другом. Вот последнее, предсмертное письмо Маяковского, давайте перечтем его, самое время.
ВСЕМ!
В том, что умираю, не вините никого и пожалуйста не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет. Лиля — люби меня.
Товарищ правительство, моя семья это — Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо. Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
Как говорят —
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Владимир Маяковский. 12.1V.30 г. Товарищи вапповцы — не считайте меня малодушным. Сериозно — ничего не поделаешь. Привет.
Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться. В. М.
В столе у меня 2000 руб. — внесите налог. Остальные получите с ГИЗа. В. М.
Два совершенно различных чувства, два разных страха возникают при этом чтении.
Первый страх очень слабо связан с содержанием, а скорее — с целью, местом и временем. Он всеобъемлющ, и он заведом и с готовностью заполняет собой любое случайное слово. Человек собирается умереть — это очень страшно. И он говорит об этом— неважно что, но сознательно обговаривает обстоятельства, готовит себе эту казнь… Уж куда страшней?
Но есть и второй страх, не менее страшный. Это страх невстречи, непопадания, страх соскальзывания в пустоту.
Его тогда почувствовали очень многие, даже Бедный Демьян бормотнул в некрологе о «жуткой незначительности» письма. Дело, конечно, не в незначительности, дело в подлинности и соответствии, то есть в том, во что мы каждый раз упираемся, пытаясь понять Маяковского. Последняя записка, предсмертный выкрик — здесь, казалось бы, невозможны никакие подмены, это может крикнуть лишь сам человек, его подлинная суть, его нутро… Оказалось — нет, нечто другое. «Александр Иванович, Александр Иванович?.. Но никакого Александра Ивановича не было».
Конечно, можно сказать иначе, что и в этом есть определенная последовательность, он до конца остался верен себе. Пусть так, но только себе — не подходит. Нет такого себя, нет такого Я, не может быть такого живого человека (тогда ведь еще живого…). Верность же маске, а точнее, системе масок… Что ж, если эта формула не бессмысленна — пусть остается.
Весь шлак эпохи, мусор повседневности выражен в этом страшном письме.
«Ермилов… вапповцы… доругаться…»
Заседательский юмор, конторские хлопоты. Он все оставлял на своих местах, ничего в этом мире не рушил.
«Товарищ правительство… если ты…» Такая подчеркнуто фамильярная форма, стиль показного партийного равенства.
К кому конкретно он обращается? К бывшему наркомпросу Луначарскому, только что снятому со своего поста за то самое либеральное «луночарство» столько раз клейменное Маяковским? Или к предсовнаркома Рыкову, уже выразившему публично лицемерное раскаяние и готовому передать свой отяжелевший портфель сопящему рядом Молотову? Или прямо к Сталину? Уж он-то незыблем. Но тогда бы он должен был выразиться иначе, ну хотя бы «товарищ ЦК», как написал позднее один из его преемников. Иди это такая обобщенная фигура, означающая «товарищ советская власть»? Но ведь речь идет не о символе веры, здесь вполне конкретная деловая просьба: устроить сносную жизнь семье, то есть попросту распределить наследство…
Что гадать, мы никогда не выявим правды, потому что нет ее в этой записке, как не было в нем самом.
Все не то, чем кажется, и не то, что есть, за одной подменой стоит другая, и даже предсмертные стихи — не предсмертные, а взяты из черновика поэмы, с наспех замененной, обобщающей строчкой: «Я с жизнью в расчете, и не к чему перечень…» Так возникла эта мало понятная взаимность болей, бед и обид — с жизнью. В оригинале было чуть-чуть по-иному, что для стиха всегда означает — совершенно иначе:
Это написано летом 29-го, обращено скорее всего к Полонской, и взаимность здесь даже очень к месту, она подчеркивает равновесный характер стиха и, в сочетании с массовым каламбуром (исперчен) и с канцелярским неологизмом (Млечпуть), выражает спокойную констатацию, пусть горькую — но не трагедию.
В апреле тридцатого ему внезапно потребовалось совершенно иное содержание. И он заменил три коротких, но решающих слова…
Так что ни письмо, ни стихи в письме не дадут нам никаких положительных сведений о подлинном душевном состоянии автора, не говоря уже о причинах, его побудивших.
Здесь, конечно, самое время признать чрезмерность и суетность наших претензий, их оскорбительный прагматизм. Он ведь был никому не обязан. Даже если он сам вполне осознавал причины и побудительные мотивы, — с какой стати он должен был их объявлять? Для нашего комфорта, для душевного спокойствия, для удобства наших построений и выводов? Он уходил один, он отказывался от мира и имел право не сентиментальничать с ним, не изливать душу, не раскрываться. В этот миг он, быть может, впервые в жизни имел полное моральное право на презрение, на плевок, на отмашку. Но вот этого-то он как раз и не сделал! Ладно, пусть не исповедь, не раскрытие, пусть любая отписка, чтоб только не сплетничали, но уж тогда и не вапповцы, и не Ермилов, и не старый отрывок, перелицованный по случаю, как бездушная, но еще пригодная вещь…
И однако же он застрелился, уж тут без обмана. Он написал «умираю» — и действительно умер, и эта страшная правда в данный момент важнее для нас всех прочих неправд и подмен. А причина… Если мы не будем чересчур прямолинейны и не станем требовать сейчас, немедля, краткой и исчерпывающей формулировки, то, быть может, нам удастся что-то понять и хотя бы приблизительно представить то состояние, в котором он жил последние несколько дней. Здесь главное — не гнаться за новизной, не бояться повторить известное.
Неуспех выставки, отсутствие Бриков, замужество Яковлевой, разрыв с Рефом, провал «Бани», наконец — грипп…
3
«В том году великий поэт был окружен врагами, которые давили, сжимали в психологические тиски (многого мы не знаем), и самоубийство 14 апреля— это убийство».
Так пишет Лавинская.
Что же это были за такие враги, кто именно, если верить Лавинской, да и многим другим, почти дословно ее повторяющим, убил Маяковского?
Вообще говоря, окруженность врагами не должна была его чересчур травмировать. Он всю жизнь воевал с бесчисленными врагами, действительными, а по большей части мнимыми — это был его способ существования. В этом он, как, быть может, ни в чем другом, был слепком со своего государства.
К марту — апрелю 30-го года число его литературных врагов, и верно, увеличилось на много единиц за счет перехода в эту категорию почти всех бывших друзей. Каждый новый раскол лефовской группы кое-что добавлял к этому списку, но решающими явились два события: выставка и его вступление в РАПП.
Он придумал устроить персональную выставку — рефовцы требовали коллективной. Сперва как будто все утряслось, в декабре на юбилейном вечере в Гендриковом было общее веселье с дурашливыми здравицами, с комсомольскими играми, с переодеваниями, с шампанским, которое, по требованию юбиляра, все приносили с собой. (Строго-настрого было предупреждено, чтоб не являться по двое с одной бутылкой, а нести по штуке на каждого.) Развесили афиши, транспаранты и ленты. Дружно спели кантату на стихи Кирсанова:
Загадывали шарады, изображали картины, делали шуточные доклады. Не меньше вкуса и не больше пошлости, чем на любом другом лефовском вечере. Но любопытны некоторые детали. Мейерхольд, кроме обязательного шампанского, приказал еще доставить на квартиру Бриков театральные костюмы и маски. Каждый выбрал по вкусу и соответствию. Маяковский нацепил козлиную маску, сел верхом на стул и громко серьезно блеял. Его приветствовало сборище ряженых.
Единственным непереодетым оказался Пастернак, зашедший после давнего разрыва, чтобы поздравить и выразить искреннюю дружбу, за что был изгнан с позором, в слезах и без шапки. «Пусть уйдет… — мрачно сказал Маяковский, сняв козлиную маску и оставшись в своей. — От меня людей отрывают с мясом…»
А через месяц на официальное открытие выставки не пришел уже ни один из рефовцев, кроме разве что Осипа Брика, и никто, кроме Шкловского, — из старых друзей. С мясом или без мяса — оторвались все.
8 февраля тот же самый Кирсанов (ура, ура!) напечатал в газете гневную отповедь другу-предателю: «Пемзой грызть, бензином кисть облить, чтобы все его рукопожатья со своей ладони соскоблить?» (17 апреля он же на траурном митинге со слезами на глазах читал с балкона «Во весь голос». Такие это были люди, гвозди бы делать. Председательствовал в похоронной комиссии Артемий Халатов, за десять дней до того приказавший вырвать портрет Маяковского из всего тиража журнала «Печать и революция».)
Но ни друзья, обернувшиеся врагами, ни враги, превратившиеся в настороженных друзей, даже в совокупности еще не составляли тех страшных «психологических тисков», о которых пишут биографы. И те, и другие были только следствием, послушным, хотя порой искаженным, отражением процессов, более мощных и более общих.
Последний год жизни Маяковского был переломным в истории государства. Его значение трудно переоценить, здесь возможны только превосходные степени. В величайшей стране величайшая власть в истории концентрируется в руках величайшего в мире подонка. Болтуны-конкуренты под его гипнотическим взглядом с яростью набрасываются друг на друга, плюются, кусаются и грызутся насмерть. С позором выслан обессилевший Троцкий — такой умный, такой начитанный, такой грозный, такой изощренный… Дышат на ладан Рыков и Томский. Бухарин колотит себя кулаком в грудь, каясь в своих пацифистских бреднях. Начинается сплошная коллективизация и двадцать пять тысяч городских надсмотрщиков призваны обеспечить порядок на сельских плантациях. Переход к новейшей социальной формации совершается и в капитальном строительстве, и пунктиры на месте будущих каналов уже готовы превратиться в жирные линии, досыта напитавшись чем надо.
Первая сталинская пятилетка начинает свое победное шествие, параллельно с базисом формируя надстройку. Наконец-то фантастические тезисы Брика-Левидова обретают реальную силу, становятся руководством к прямым действиям, и не в частном случае, а в масштабе целой страны. Всякое искусство — контрреволюционно. Левидов добавляет «не футуристическое», но это, когда-то яркое, слово давно уже увяло, пожухло и осыпалось. Всякое! Идет процесс усреднения, унификации, перехода к взаимозаменяемости. Любая выступающая из рядов голова должна быть приплюснута или откушена. Кто-то приседает, кто-то тянется вверх. И вот — перед нами Маяковский. Что будем делать?
Нет, конечно, любому руководству понятно, что здесь и речи быть не может о противостоянии или даже о недостаточно твердом стоянии за. Эта сторона и не обсуждается, вопрос совершенно в другом: как в эпоху сплошной коллективизации поступить с этим ярким человеком, на которого указывают извозчики на улице, имя которого из уст в уста передают по тротуарам прохожие, с человеком, который и ростом, и голосом, и каждым словом, пусть даже буквально повторенным вслед за газетной статьей, мгновенно выделяется в любой толпе? Что с того, что он непрерывно клянется в верности и доказывает эту верность всеми доступными средствами, если сам факт его существования в новой, унифицированной системе отношений есть вопиющее нарушение порядка и строя? Он слишком громок, слишком заметен и назойлив и в любой случайный момент маячит в поле зрения власти. Любая общественная ахинея, вложенная в его громовые уста, приобретает печать его мастерства и пусть внешние, но явные черты искусства. И при этом всегда-то он лидер, всегда великий и самую унизительную шестерочью службу исполняет с таким гордым и важным видом, как будто сам же ее для себя придумал. Между тем как и лидером, и великим при жизни мог быть отныне только один человек. (Портрет, вырванный из журнала, сопровождало приветствие Маяковскому, где было и это слово — «великий». Есть свидетельство, что именно оно послужило главной причиной.)
В середине декабря в «Правде» публикуется директива ЦК «О единоначалии», а уже 21-го, в пятидесятилетие, — первый беспрецедентный захлеб всех газетных полос, с многочисленными подписями именитых будущих смертников, со стихами Жарова и Демьяна Бедного. (Славословных стихов Маяковского — нет, но нет и ничьих других, кроме этих. Славить в одах не партию, не ЦК, а конкретного, вот этого живого человека — тогда еще было внове. Еще помнили о «ленинской простоте», еще звучали в ушах слова о ничтожной роли личности и истории. Новая эпоха только начиналась, и пророков она выбирала сама, в соответствии с собственной сутью… А стихи Маяковского «Даешь материальную базу» появятся позже, 27-го, рядом с речью вождя о ликвидации кулачества, законом о выселении нетрудового элемента и сообщением о расстреле попов-поджигателей.)
Очень похоже, что именно с этого времени у самого высокого руководства или даже у самого-самого высокого окончательно утвердилось мнение, что Маяковский, такой, как есть, не нужен больше, а порой даже вреден.
Можно возразить, что ведь были и другие поэты, не менее талантливые и к тому же не столь безоглядно верные. Ну так в том-то и дело! Ахматова не обижалась на звание попутчика, не называла себя пролетарским поэтом, не спорила о месте в рабочем строю и не нарушала никакого строя. Она была в стороне, сама по себе, на своем одиноком месте. До нее еще очередь могла дойти, но не в этот бурный реконструктивный период.
Маяковский же всегда был ихним, своим, строевым, бритоголовым, рядовым, беспрекословным — и в то же время вечным главарем-заводилой, непременным генералом-классиком, не то чтобы нарушающим строй, но всегда выделяющимся из строя. Именно в этой, своей, адекватной себе системе он изжил себя, он стал анахронизмом, он всем, в конце концов, надоел…
Тут бы нам, кажется, самое время продолжить братание с Перповым-Асеевым и с авторами гневных статей в «Огоньке», повторив вслед за ними: началась травля. Но это была бы неправда. Травили — действительно, как собаками дичь, — представителей «новобуржуазной» литературы и некоторых «примкнувших к ним попутчиков»: Пильняка, Чуковского, Булгакова, Замятина, Мандельштама, Платонова… Каждая статья об их произведениях, любое выступление (в том числе и Маяковского) было науськиванием и доносом. Маяковского же никогда не травили, зачем Учинять, не было этого. Его достаточно много ругали, в основном, конечно, рапповские критики, но в эти последние месяцы жизни — не больше, чем в предыдущие. Он привык к ругани, он в ней существовал, от нее отталкивался и ею питался. Что же изменилось? А изменилось то, что теперь за той же самой руганью, а еще больше за молчанием, промалчиванием — он почувствовал ледяное дыхание власти. Столь любимые им законы диалектики начинали работать против него. «Стар — убивать, на пепельницы черепа!» Время солистов и лидеров кончилось, наступала эпоха комсомольских хоров. Он подлежал придавливанию и обмятию, надо было превратить его в Светлова-Кирсанова или сбросить (бросить?) с парохода современности.
И конечно, запрет на выезд в Париж (тут снова у нас — братание) был очень серьезным, быть может, переломным моментом. Неважно, какая из версий верна: Брики надавили на своих чекистов или сами чекисты подсуетились (тоже, надо полагать, не без ведома Бриков) — важно, какое сильное действие оказал этот факт на его состояние и на отношение к нему окружающих.
Девять раз он пересекал границу Союза, легко планировал все путешествия, договаривался о встречах и выступлениях, назначал заранее число и месяц — получение визы на выезд было для него простой формальностью, как для жителя какой-нибудь Латвии. И вот впервые — отказ. Недоверие власти! Ничего страшней нельзя было придумать. Та самая объективная внешняя сила, которая наполняла его многие годы, придавая ему объем и устойчивость, теперь, казалось, его покидала, уходила в невидимый какой-то прокол. Он стал заметно терять форму, опадать, как воздушный шар.
Он мечется в поисках компенсации, опровержения, подтверждения и еще чего-то, что вернуло бы ему направленность — и придумывает юбилейную выставку как своеобразный памятник при жизни — по чину, то есть подтверждающий ранг и чин. (Ненависть ко всяческим юбилеям, неоднократно им провозглашенная, противоречит этой идее не больше, чем все остальное — всему остальному.). Многословно, нервно и не очень уверенно объясняет он друзьям необходимость выставки, втайне еще надеясь, что все так и бросятся помогать ему в этом государственном деле. Ничего подобного не происходит. Друзья поначалу еще кривят рты, изображая одобрительные улыбки, но Главискусство, ФОСП и прочие органы откровенно изъявляют свое равнодушие, а то и прямое неодобрение. После долгих хлопот удается выбить небольшое помещение и гораздо меньше денег, чем требуется. Он вкладывает собственные деньги, сам прибивает плакаты, клеит и красит. Редакции газет не высылают вырезок, пресса дружно молчит об открытии, приглашены руководители страны и партии, а не приходят даже знакомые. Все расползается. Популярность его еще велика, рядовая публика ходит активно, но мало ему от этого радости. Мало радости. Он, величайший поэт массы, знает лучше, чем кто бы ни было, что никакой массы, в сущности, нет, что масса — фикция, отвлеченный термин, атрибут демагогии, не более… Вот если бы те, что в Большом театре, буквально несколько человек, аплодировавших ему из правительственной ложи, еще недавно, еще в январе, он так поверил, так обнадежился… Но нету чудес и мечтать о них нечего. Есть только масса ненужных людей и книга записей с дурацким списком профессий: работница, врач, глухонемая, гравер, точильщик, лишенец, повар…
И, конечно, все это переплетается, так что не найти ни концов ни начал, с неудачами в литературной работе. За год после возвращения из Парижа он написал с десяток проходных стихов и одну неудачную пьесу. Пьеса неудачная, ему это ясно, в разговоре с немногими оставшимися доброжелателями он это с горечью признает. В ней есть два-три живых персонажа, несколько ярких и даже блестящих острот, но все это тонет в общей ходульности текста, в стерильной пустоте положительных образов и главное — в отсутствии драматургии. Месяцы вынужденной, тяжкой работы, когда он сам сажал себя под арест, задавал себе уроки на каждый день или просил об этом Полонскую, — вся эта каторга была напрасной. И сейчас же самофиксация, ранг: не вышел из него ни Мольер, ни хотя бы Эрдман, которому он мучительно (и справедливо) завидует.
Никогда еще отсутствие в нем духовной основы не проявляло себя так вещественно и страшно, как в этот последний год. Возможности комбинаторики давно исчерпаны, механический-геометрический Эвклидов мир приходит в упадок, выскребывается до дна, иссякает необратимо.
«Исписался!»
Он остро реагирует на каждый выпад, на каждый слушок. Он ругается, объясняет, оправдывается. И единственная его несомненная удача — «Во весь голос» — несмотря на вернувшуюся было энергию и прежнее виртуозное мастерство, звучит как заявление в высшие органы, как развернутое самооправдание.
В этих условиях вступление в РАПП нельзя рассматривать как случайность. В декабре 29-го года «Правда» публикует директивную статью, где содержатся уже все основные принципы будущей унификации литературного процесса. Дальнейшее обострение классовой борьбы, необходимость консолидации и так далее. Почти сразу после этого мудрый Брик начинает сближение с Авербахом. Маяковский сначала сопротивляется, но потом, по-видимому, соглашается, что из всех «перевалов», «рефов» и «кузниц» РАПП — единственная литературная группа, пользующаяся доверием власти и пригодная для того, чтобы стать основой союза писателей. Сам Брик поначалу, как всегда, остается в тени и выталкивает на манеж Маяковского. Что-то будет? Их совместный с Лилей отъезд в Лондон (опять — ровно на два месяца!) — это не только заслуженный отдых от почти непрерывных истерик друга, но и, видимо, способ выждать и оценить обстановку.
В эти дни как раз открывается конференция Маппа, и Маяковский выступает на каждом заседании, громит аполитичное искусство. Он предельно, в меру оставшихся сил, стремится соответствовать всей атмосфере. Он ссылается на слова товарища Молотова, он повторяет фигуры обвинительных заключений, он направляет весь полемический пыл на то, чтобы решительно соглашаться, он жует в точности ту же жвачку, что и все остальные, даже в слове, даже в построении фразы не позволяя себе никаких маяковских штучек.
А в цирке репетируют водяную феерию по его сценарию, где кулак, иллюстрируя бухаринскую ересь, норовит мирно врасти в социализм, но тонет в бурных водах пятилетки…
Но рапповцы принимают его сдержанно, а феерию ругают на худполитсовете за недостаток положительных героев (в цирке!).
В Ленинграде, куда перевозят выставку, перепутаны часы на афише, и даже масса дезинформирована и почти не ходит. Маяковский простужен, слабеет, хрипит, он впервые в жизни пускает петуха на публичном чтении, и врач говорит ему, что дело плохо, что надо было в молодости ставить голос, прежде чем заняться такой сугубо актерской работой…
А Главрепертком тормозит «Баню», и когда ее, наконец, выпускают на сцену — неотвратимый провал в ленинградском «Народном доме» словно бы переползает следом за автором, тут же кинувшимся обратно в столицу, и повторяется в Москве у Мейерхольда. Все к одному!
Никаких специальных нападок нет, то, что потом назовут нападками, — это всего лишь несколько критических фраз в большой — о другом — статье Ермилова. Но есть равнодушие, кое-где, быть может, подчеркнутое. И это гнетет его пуще любых нападок. Он психует, он заводится от каждой мелочи и преувеличивает каждую мелочь, и теряет силы, и теряет голос и остатки уверенности в себе.
Наконец, последняя капля в море общественных бед: выступление в Плехановском 9 апреля.
Трудно сказать, действительно ли в этом зале было больше враждебных голосов, чем когда-либо прежде. Лавут успокоил бригадника Славинского, что так уже бывало и все обходилось, Маяковский всегда побеждал. Но на этот раз не обошлось, не могло обойтись. Он пришел на выступление, готовый к разгрому, и был разгромлен.
Не было ни заранее заготовленных шуток, ни рождаемых на ходу каламбуров. Был мрачный, бесконечно усталый, совершенно больной человек, не всегда понимавший, что происходит в зале, — и тупая молодежная аудитория, новое пролетарское студенчество, толпа начетчиков и зубрил, пришедших специально пошуметь, побазарить, размяться после непривычной умственной работы по изучению основ политэкономии.
Уж они повеселились!
Все перевернулось с ног на голову. Он оказался сам одной из тех жертв, которых обычно так безошибочно выбирал в толпе любого состава, для того чтобы в этих чувствительных точках пронзить аудиторию, пришпилить к стульям и раз навсегда над нею возвыситься. Ему продемонстрировали его же оружие, ему вернули его приемы: и вопросы с заранее известным ответом, и ответы, не связанные с вопросами, и уничижительные клички, и нахрап, и перекрикивание — весь демагогический арсенал, вплоть до самого последнего аргумента: незримого образа грозных органов…
Сам себя насадивший на дурацкий крючок «понятности массам», он теперь извивается в немыслимых конвульсиях, стремясь принять такое положение, чтоб не чувствовать в себе этой чуждой стали, чтоб была не боль, а, напротив, одна приятность. «Понятно?» — спрашивает он аудиторию. Она отвечает: «Нет, не понятно!» — Крючок врезается. Он срочно читает другой отрывок, подходит к нему с другого бока, объясняет, акцентирует, задыхается. «Ну, теперь понятно?» — «Не-а, и щас непонятно!» — «Ну как же, товарищи, не может быть, поднимите руки, кому мои стихи понятны». — Поднимают лишь несколько человек из зала, самых сердобольных…
Представим себе этот жуткий вечер: тусклый свет, почти полумрак, бесконечно его раздражавший, давивший на психику; на сцене — мечущийся Маяковский, с трудом преодолевающий спазмы в горле; в аудитории — насмешливый рев и гогот, да два испуганных доброжелателя (один из которых ничего не находит лучше, как показать ему в перерыве тот самый вырванный из журнала портрет), да полное отсутствие содержания во всем, что, в истерике, в спокойной ли злобе, выкрикивают два враждующих лагеря: сцена — и зал. Все какое-то словно нарочно придуманное, и даже главным заводилой зала служит крикун по фамилии Крикун…
Жаль нам Маяковского?
Признаемся: жаль смертельно. Перечтя столько его стихов, повторив столько им сказанных фраз, проследив столько поступков и фактов жизни, невольно чувствуешь себя соучастником и испытываешь не только вполне естественную авторскую нежность к герою, но и простое сочувствие к человеку очень талантливому, не очень счастливому и вот попавшему еще и в такую беду… Здесь, впрочем, соединяется сразу многое. И то, что мы знаем, чем все это кончится и то, что, видя его мучения, все готовы забыть и начать сначала, и то, что нам уже и самим надоело вскрывать и разоблачать, и сейчас, глядя на эту эстраду, чувствуем вдруг: не по нам эта шапка… И уже все то объективно ужасное, что он, конечно же, сделал, как бы отделяется от его фигуры и уплывает в аудиторию сливаясь с ее идиотским гоготом. И хочется нам вскочить и воскликнуть — не в зал, а куда-нибудь туда, за кулисы — «Отпустите его! Это ведь только подросток. Это же вечный несовершеннолетний, он больше не будет. Отпустите его, ну хотя б на поруки, — к маме, к Брикам к друзьям — если есть, если могут быть у него друзья.»
Но такой возможности нам не представится мы можем только смотреть и слушать. Что же он читает всей этой своре, хрипя и едва не плача? «И жизнь хороша, и жить хорошо, а в нашей буче…» Так он пытается их убедить в своей нужности для них и полезности так он учит их понимать себя.
Вот какие стихи пришлись бы для этого случая. Но их написал не он, а другой, совершенно другой поэт
Нет, уж, видно, была здесь своя неизбежность своя особая, страшная логика.
Он начал спокойно, хоть и устало, с бесспорной тирады: «Колоссальная индустриализация Советского Союза уничтожит всякую меланхолическую лирику!» а закончил растерянными самооправданиями, упреками залу, истерикой и немотой. Это можно было предвидеть заранее. Соревнование в преданности и верности не могло быть выиграно отдельной личностью, даже такой, как он. Его выигрывала усредненная масса, безъязыкая уличная толпа, специально построенная и организованная. Улица все же присела и заорала. Но только не голосом Маяковского, а чьим-то более соответствующим. И от этого ора он сам онемел и в ужасе бежал, забыв свою трость, чего прежде с ним никогда не случалось.
4
Крепко держа все это в уме, нам и следует двигаться дальше.
Женщины.
За три последних года их было три, тех, что вызывали серьезные намерения, и волновали они не только его, но, именно ввиду серьезных намерений, и бессменную владелицу его души, «царицу Сиона евреева».
Легче всего обошлось с Натальей Брюханенко. Их роман как-то очень естественно перешел в деловые, дружеские, редакционно-издательские отношения. «Глаз в Госиздате останавливать не на ком, кроме как на товарище Брюханенко».
С Татьяной Яковлевой все оказалось сложнее и гораздо глубже задело всех участников.
В первом посвященном ей стихотворении он и с ней пытается, как с Брюханенко, по-простому, по-пролетарски: «Я эту красавицу взял и сказал: — правильно сказал или неправильно? — Я, товарищ, — из России, знаменит в своей стране я, я видал девиц красивей, я видал девиц стройнее…» Оказалось, сказал неправильно. Оказалось — она не «товарищ».
Сорок дней осенью двадцать восьмого были радостны и до предела насыщены, но уже весной двадцать девятого он очень ясно осознает, что и здесь, фатально, в который раз, он — не единственный. Он, конечно, знал об этом и раньше, но, как всегда, каждый раз заново, надеялся на подавляющее, уничтожающее, захватывающее действие своего обаяния. Как всегда, ошибся.
«У меня сейчас масса драм, — пишет Татьяна матери. — Если бы я даже захотела быть с Маяковским, то что стало бы с Илей, и кроме него есть еще двое. Заколдованный круг».
На самом деле — даже два заколдованных круга, и в одном она, а в другом — он. Потому что и она постоянно чувствует, что, при всех его неистовых призывах и клятвах, ежедневных цветах, телеграммах и письмах, место Первой женщины, властительницы, остается занятым в его душе.
«Все стихи (до моих) были посвящены только ей. Я очень мучаюсь всей сложностью этого вопроса».
Однако властительница и сама не на шутку встревожена. Такого серьезного увлечения в его жизни, пожалуй, не было. Она осведомлена обо всех подробностях (Эльза Юрьевна ведет прямой репортаж). В письмах к ней Маяковского об этом — ни слова, но есть неожиданная дружеская просьба: отправить деньги некоей женщине в Пензу (сестре Татьяны). Возвращается он из Парижа тоже какой-то иной, более независимый и отчужденный, с новыми мыслями и заботами: письма в Париж, переводы в Пензу и эти ужасные, не ей посвященные, публично прочитанные стихи… Да и приехал он только на два месяца, проследить за постановкой «Клопа», и уезжает обратно наутро после премьеры. Это уже 29-й, февраль. Оттуда, из Парижа, он с наивной хитростью усыпляет бдительность своей повелительницы: «И в Ниццу, и в Москву еду, конечно, в располагающем и приятном одиночестве». Он опять возвращается на время, только до осени. Пишет письма, получает письма, шлет телеграммы… И, видимо, в этот последний период до него доходит не все, что отправлено. Чья инициатива и кто здесь действовал, ГПУ или лично Лиля Юрьевна? Известно лишь (свидетельство Риты Райт), что после смерти Маяковского все письма к нему Татьяны Яковлевой были сожжены Лилей Юрьевной — лично…
И еще одна важная инициатива исходит также от Бриков. В мае 29-го года Осип Максимович знакомит его с Вероникой Полонской. Это был безошибочный шаг. Очень красивая, очень молодая и, по-видимому, очень простая н искренняя, она сразу влюбила в себя Маяковского и после неизбежной первой оторопи, привыкнув, привязалась к нему сама.
Начинается его двойной роман: в письмах — с Яковлевой, в жизни — с Полонской.
«По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а чаще». Так он пишет Яковлевой в те самые дни, когда уже регулярно (и чаще) у него бывает Полонская.
В июле он, как всегда, уезжает на юг, там нервно ждет писем от Яковлевой, шлет ей тревожные телеграммы, но там же, в Хосте, встречается с Полонской, и, когда они расстаются на время, он и ее засыпает телеграммами. (Так что те самые спорные строки «я не спешу и молниями телеграмм…» могли действительно относиться и к той, и к другой.)
Осенью он хлопочет о поездке в Париж, очевидно, для того, чтобы вернуться обратно с Яковлевой, — а Полонскую нежно любит, называет «невесточкой» и строит с ней планы на будущее.
Последняя телеграмма Яковлевой отправлена 3 августа, а последнее письмо — 5 октября, уже после запрета на выезд. Она еще там немного сомневается, еще ожидает его приезда, а уже до нее доходят слухи, что он собрался жениться. Можно только догадываться, кто эти слухи приносит, но они ведь не слишком далеки от действительности. Так что его неприезд в Париж она воспринимает как добровольный, тем более что, поживя на Западе, люди быстро забывают, что такое запрет…
В январе он узнает о ее замужестве и, действительно, очень переживает, но сразу же требует от Полонской узаконить их отношения. («Эта лошадь кончилась, — успокоил он Лилю, — пересаживаюсь на другую».)
И вот тут-то пора сказать о главном. Вся беда в том, что Вероника Витольдовна — и она, Господи, и она! — не принадлежала одному Маяковскому, а была ведь женой другого (Яншина). Она хорошо относилась к мужу и никак не решалась открыться. Все это по-житейски очень понятно. Но понятно и то, что Маяковскому в их отношениях, в этих вырванных у внешней жизни часах, в необходимости, едва получив, отдавать — виделся какой-то неизбежный ряд, страшная, тяготеющая над ним закономерность, вечное проклятье необладания.
Полонская никак не разводится с Яншиным, Полонская не хочет оставить театр — это факты не ее, а его биографии, еще и еще одно подтверждение вечного заговора обстоятельств, всегдашней его обделенности. Он лихорадочно мечется в поисках выхода из этой, как кажется ему, ловушки, он то клянется ей в вечной любви, то угрожает ей, оскорбляет, оплевывает. Мучает ее, изматывает себя, а тут еще, действительно, непроходящий грипп и прочие сопровождающие обстоятельства… Он доходит до того в последние дни, что в любом окружении, на любой площадке, будь то ресторан, квартира друзей или даже собственная его комната, чувствует себя, как на той эстраде в Плехановском: везде ему чудятся насмешки, враждебность, унижение. Он, такой сильный, такой наполненный, такой всегда великий и гордый, теперь бессилен, пуст и смешон. Смешон! — вот самое страшное, вот катастрофа. 12 апреля он составляет меморандум, в котором по пунктам, канцелярская душа, набрасывает план разговора с Полонской, решительного и последнего. Там дважды повторяется это слово: «я не смешон при условии наших отношений» и еще: «нельзя быть смешным!» Там же он записал о самоубийстве: «Я не кончу жизни, не доставлю такого удовольствия худ. театру». Бред, безумная смесь понятий, в общем-то свойственная ему от природы, но в эти последние несколько дней ставшая сутью существования.
Полонская в ужасе и отчаянии, она просит его обратиться к врачу, отдохнуть, расстаться на какое-то время — все это лишь усугубляет его безумие. Непрерывные скандалы, страшные сцены, то садистские, то мазохистские приступы… Перед нами совершенно больной человек. Но не временно, как считает Полонская, а больной постоянно, больной всегда, переживающий резкое обострение, дошедший теперь до крайней черты.
5
«Мысль о самоубийстве, — пишет Лиля Юрьевна, — была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях… Всегдашние разговоры о самоубийстве! Это был террор».
Однажды (по другой версии — дважды) он уже стрелялся в молодости. Тогда, если верить его рассказам, пистолет дал осечку, и он не стал повторять. В этот раз он тоже — вынул обойму и вложил только один патрон. Он еще надеялся выжить…
Где-нибудь в случайной компании, за картами, совершенно на ровном месте, он вдруг слегка отворачивался в сторону, хлопал в ладоши и произносил чуть ли не радостно: «К сорока застрелюсь!» (Когда был моложе, называл другую цифру: «К тридцати пяти — обязательно!») Здесь, конечно, проявлялся его страх перед старостью, которой он боялся еще больше, чем смерти, но была здесь и стойкая навязчивая идея, уже потерявшая исходные корни, лишенная причинного ряда:
Все упоминания в стихах о самоубийстве давно уже собраны вместе и много раз перечислены. Но есть и другие, не менее частые:
…я увенчаюсь моим безумием…
…уже наполовину сумасшедший ювелир…
…от плача моего и хохота морда комнаты выкосилась ужасом.
…на сердце сумасшедшего восшедших цариц…
..да здравствует — снова — мое сумасшествие!..
…пришла и голову отчаяньем занавесила мысль о сумасшедших домах.
Конечно, всегда готово возражение, что это поэтические фигуры, не более. Но ведь с таким же успехом можно сказать, что и те, самоубийственные строки — тоже фигуры. Мы знаем теперь, что это не так, что это не только так.
Откуда такой кровожадный счет психиатрам?
Разговор о психическом здоровье поэта — штука тонкая и обоюдоострая. Легко ли здесь отделить черты патологии от характера личности и характера деятельности? Известно, что вообще к людям искусства врачи применяют иные критерии и рамки нормы для них существенно шире. А иначе — кого из русских писателей мы могли бы назвать нормальным? И здесь Маяковский не исключение, а лишь подтверждение закономерности.
«Я не помню Маяковского ровным, спокойным, — говорит Полонская. — Или он был искрящийся, шумный, веселый… — или мрачный и тогда молчащий подряд несколько часов. Раздражался по самым пустым поводам. Сразу делался трудным и злым».
«Какой же он был тяжелый, тяжелый человек!» — вторит ей Эльза Триоле. Описав несколько безумных скандальных выходок, она поясняет: «Рассказываю об этих незначительных случаях оттого, что характерна именно их незначительность, способность Маяковского в тяжелом настроении натягивать свои и чужие нервы до крайнего предела…»
Жизнь его и близких к нему людей отягчалась еще ведь и рядом странностей, ни одну из которых мы, конечно, не можем назвать болезнью, но которые в общем создавали свой нездоровый фон.
Мания чистоты, боязнь заразиться.
Мания преследования, боязнь воров и убийц.
Ипохондрия, мнительность — все эти бесконечные градусники.
Мания аккуратности: педантично раскладывал вещи, каждую на свое непременное место, безумно злился, если что-то оказывалось не там, где положено.
Сюда же можно отнести (а можно выделить особо) вечные занудливые придирки ко всякому обслуживающему персоналу, от ссор с собственными домработницами — до вызова директоров ресторанов и писания длинных обстоятельных жалоб.
И, наконец, самое главное: навязчивая мысль о самоубийстве, усиленная страхом смерти и старости, бесконечно опасная сама по себе, — смертельная на всем этом фоне.
Все обстоятельства последних месяцев и особенно последних апрельских дней были словно специально сведены и направлены на то, чтобы усугубить его болезнь.
Его состояние ухудшается на глазах. Резкая, полярная смена настроений становится все более и более частой, вот уже и по нескольку раз на дню, — как будто чья-то нетерпеливая рука все быстрее прокручивает фильм его жизни, торопясь увидеть конец…
Любого дополнительного препятствия в этом состоянии было достаточно, чтобы оказаться последним толчком. Таким препятствием стал отказ Полонской (бросить театр, не ехать на репетицию, остаться немедленно и навсегда в этой комнате, сейчас же объявить мужу и т. д.).
Его меморандум («не кончу жизни»), все его поведение в это утро говорят о том, что, даже написав письмо, он еще не принял твердого решения. Лиля Юрьевна свидетельствует, что подобные письма он писал уже не один раз. Полонская могла согласиться и остаться, пистолет мог не выстрелить, кто-то мог помешать — и все бы опять обошлось. Но только думается, на этот раз—ненадолго. У него уже не было сил уцелеть, он был обречен.
6
Полонская едва притворила дверь, как раздался выстрел. Вернувшись, она застала его еще живым, он еще пытался поднять голову…
Первыми набежали чекисты, благо бежать им было ближе других, на Лубянку с Лубянки. Первый снимок — распластанного на полу Маяковского — Агранов лишь однажды показал лефовцам чуть ли не из собственных рук. Тело сейчас же перенесли в Гендриков, комнату опечатали, и даже Лилю Юрьевну туда допустили гораздо позже.
Был понедельник. Брики приехали во вторник 15-го на четверг назначили похороны. Маяковскому по чину полагался орудийный лафет, но ввиду самоубийства его посмертно понизили и выдали простой грузовик. Татлин обил его железом, Кольцов сидел за рулем Все речи естественно, были—«о разных Маяковских» точнее говоря, о двух. Один был великий поэт революции (после смерти это уже разрешалось), оптимист и непримиримый борец, другой — слабый, больной человек подменивший первого. Расходились только в вопросе, на сколько времени: на месяц, на несколько дней, на миг… Все были в общем-то правы Демьян написал в газете: «Чего ему не хватало?» — и тоже был прав.
Наследство — поначалу, видимо, скромное но обещавшее разрастись до солидных размеров — поделили между семьей Маяковских и Лилей Юрьевной. Отныне сносная, даже очень сносная жизнь им была гарантирована.
А для бедной Полонской «товарищ правительство» не без помощи Лили Юрьевны, обернулось суровым кремлевским чиновником с хорошей фамилией Шибайло. Он предложил ей путевку в дом отдыха. Она отказалась.