Глава первая
1
Пионерский лагерь — вот знак моего детства.
С лагеря и начнем.
Ни одно слово не живет само по себе — но лишь в сочетании с другими, названными и не названными. Мы говорим «лагерь» — и мрачные призраки обступают это слово со всех сторон, и толпятся, и машут черными крыльями. Но мы говорим «лагерь» и добавляем «пионерский», и это действует, как крестное знамение. Призраки убираются к себе в преисподнюю, и звучит горн, и бьет барабан, веселые игры, футбол-волейбол, река и лес, ягодки-цветочки…
Но у каждого, как бы ни сложилась его жизнь, есть своя лагерная тема — да не прозвучат мои слова кощунственно, да не оскорбят они ничьих страданий. У меня же и название совпадает — что делать, так уж вышло, не моя вина…
Высокий зеленый сетчатый забор. Территория. Сегодня я выйду за ее пределы не как нарушитель и трусливый беглец, а как свободный сын своей свободной мамы. Свою свободную маму я буду держать за руку, свободную от моего чемодана, буду нервным фальцетом рассказывать ей веселые лагерные истории, и мама будет гладить меня по головке и радостными восклицаниями перемежать мой слюнявый визг, отвечая не мне, а своим умильным мыслям, что вот какой у нее хороший и умный сын и как все вообще хорошо, спокойно и гладко. Я расскажу ей, как я играл в футбол и забил два красивых гола, какое хорошее дно в реке, как я здорово врезал вчера Самойлову и как в последнюю ночь мы издевались над спящими. И моя мама, прекрасно знающая, что я никогда не играю в футбол, не дерусь и не плаваю, что если кто-то и издевался, то уж точно не я, моя прекрасная мама, которую я люблю больше всего на свете, будет радостно мне поддакивать и гладить меня по головке, с привычной готовностью отметая суть происходящего.
Мои полуистерические рассказы не преследуют тщеславных целей. Просто я не хочу огорчать свою маму, она так старалась, доставая путевку на мою ежегодную каторгу. «В Москве пыль и такая жара, а там такой замечательный воздух!» Она меня любит, родная и добрая, и вот приехала раньше других и уводит меня все дальше и дальше от страшной ограды, а впереди за узкой полоской леса уже слышна станция, и там мороженое, толпа, электричка, живые отдельные нормальные люди, и никто из них, чужих, ничего мне там не прикажет, а свои — вот они, рядом, гладят меня и любят, и не меньше других, и не так, как других, а больше всего на свете! Разве я мог расстроить ее? Я давно включился в эту игру, мне и в голову не могло прийти нарушить ее условия.
Кончалась учеба, все вокруг расслаблялись, ныряли в каникулы, как в прохладную воду плеса, а я с содроганием ждал того неизбежного дня, когда мама однажды придет с работы и голосом слишком радостным, слишком праздничным, слишком взволнованным, как если бы в доме, кроме нас, был еще десяток посторонних людей… «Ну, Сашенька, пляши, — скажет она, делая ударение на „я“, — удалось достать тебе путевку!» Она будет смотреть мне прямо в глаза, и я не брошусь ей в ноги, не забьюсь в истерике, не сбегу из дому. Мутное море слез, которым наполнится моя душа, выпустит на поверхность несколько пузырей, они лопнут бесшумно, не оставив никакого следа. «Спасибо, хорошо, спасибо…»
Конечно, мама немного волнуется, но в этом волнении нет страха неудачи, это волнение профессионала, благородный тревожный настрой перед сотым спектаклем. Она настолько во мне уверена, что может позволить себе даже некоторый риск. «Ты что, недоволен? — спрашивает она. — Если ты недоволен, скажи, я тут же отдам путевку. У меня ее с руками оторвут. Все дети счастливы уехать из города, здесь такая пыль, а там такой воздух, река, лес, питание…» — «Нет-нет, доволен…» И я выбегаю на улицу, потому что силы мои на исходе.
2
Мы живем в отдельном собственном доме, «в особняке», говорят мои родичи, и я думаю, что «особняк» как раз и означает собственный. Наш собственный дом собран из телеграфных столбов, горбылей, желтых и серых листов фанеры с надписями «карачаровская база» и голубых листов алюминия с пунктирными самолетными номерами. Прежний наш довоенный дом растащили весь на дрова, а теперешний знает лишь два состояния: он или ремонтируется, или ожидает ремонта. И все же мы здесь хозяева, моя мама, моя тетя, мой дядя (мой двор, моя дверь, мой стол — замечательные сочетания!). У нас свои печи в комнатах, свой сортир во дворе, своя собака в будке, своя картошка на огороде. А вокруг стоят бараки, где живут несчастные люди, у которых нет почти ничего своего. И нам завидуют, и нас не любят. И я их понимаю. Не могу сказать, что я им сочувствую, но понимаю. Три года, два военных и послевоенный, мы тоже жили в бараке. Три года в маленькой комнатке, стоявшей навытяжку в общем строю, комната справа, комната слева, бесконечный ряд комнат напротив. У каждой двери помойное ведро. Но самое страшное — уборная. Все лето я обычно ходил босиком и запомнил навсегда то близкое к обмороку чувство омерзения, когда сквозь босые пальцы ног мягко продавливается холодная жижа, сплошь покрывающая чернью цементный пол…
И вот теперь у нас особняк снова, «как до войны». Только нет нашей мебели, растащенной соседями, нет фруктовых деревьев, спиленных под корень, нет верной овчарки, подохшей с голоду, и нет моего отца, погибшего в сорок втором.
И вот я выбегаю из нашего собственного дома в наш собственный двор и залезаю в щель между шершавой, грубо оштукатуренной стеной и высоким забором из почерневших досок. За забором овощная база. Оттуда плывет беспокойный запах сырой картошки и подгнившей капусты. Там работает мама. Иногда, когда я в одиночестве сижу в своем самом собственном доме — шалаше между углом дома я углом забора, — к моим ногам падают несколько мелких картофелин или скромный вилок капусты. Это значит, что мама прошла с той стороны. У нее есть начальник, толстый, хитрый и добрый грузин, он сажает меня к себе на колени, гладит меня по головке (все гладят меня по головке) и пронзительно щурит глазки. «Маладэц, маладэц. Ну как, маладэц, мамка тибе помидоры носит?»
Помидоров мама не носит, видимо, с ними строго, про картошку же он не спрашивает, и я молчу со спокойной совестью. В обеденный перерыв она приносит кастрюльку супа и поллитровую банку с манной кашей на дне. В супе нет ничего, даже картошки, я ем его безо всякого чувства, а вот каша хоть и без масла, зато сладкая и твердая, как мармелад. Обратной стороной ложки я разрезаю ее на ломтики и медленно съедаю, каждый ломтик отдельно.
Я люблю стоять на перекладине забора, держась за скосы заостренных досок. Длинные хранилища крыты щепой, тут же рядом стоит замечательная машина, эту щепу изготовляющая. Я знаю, что все основные хранилища расположены под землей, этого достаточно, чтобы направить мое воображение по соответствующему руслу. Сюда же идут вечная темнота, холод, сырость и бездонная глубина дошников — вкопанных в землю огромных бочек.
Однажды при мне в дошник шинковали капусту, и я долго с непередаваемым сладострастным ужасом смотрел на шинковочную машину, между страшными кривыми ножами которой перекатывались, трясясь, как живые, бледные и лохматые капустные головы…
Я почти уверен, что где-то там, в дальних углах, на затерянных территориях, за грудами трухлявых досок, за полями крапивы происходит что-то страшное. Что именно? Не знаю. Страшное… Когда я начинаю думать об этом, я слезаю с забора и ухожу подальше.
Я ухожу к моему другу Алику. Алик живет хоть и не в собственном доме, но зато на втором этаже. Он берет два куска черного хлеба с сахаром, и мы отправляемся на реку. Мы идем не купаться, это мне запрещают, а я никогда не нарушаю запретов, мы идем срезать, а вернее, срывать ветки для удочек, луков, палок, свистулек. Пожирая хлеб, мы спускаемся к воде и входим в густой кустарник. Ножа нам тоже не полагается, и вот мы выкручиваем, гнем и ломаем жесткие ольховые ветки. Я пыхчу и мычу, перетирая в мочало расслоенные сопротивляющиеся волокна, и вдруг слышу над собой голоса и мгновенно понимаю, что дело плохо. Это они. Они постарше нас года на три, и их четверо, хотя мне хватило бы и одного. «Эй, Ёся! — кричат они почти хором. — Ты зачем наши русские деревья ломаешь?!» — «Алик!» — ору я гнусаво и бросаюсь бежать. И вот мы бежим с Аликом вдоль реки, ядовитая слюна отравляет мои внутренности, стенки легких трутся друг о друга, как наждачная бумага. Алик, конечно, бежит быстрее, я отстаю, в глазах темнеет от ужаса. Я бегу, бегу, я перебираю ногами и не двигаюсь с места. Все, конец. Я падаю в высокую траву, падаю на выдохе, и нет у меня сил вдохнуть. Пусть убивают, всё равно умру от удушья. Но я не умираю. Я вдыхаю раз и другой, встаю и оглядываюсь. Никого нет, только один осторожный Алик возвращается, крадучись, полуползком, вдоль заросшей травой железнодорожной насыпи…
На обратном пути мы не разговариваем с Аликом. С трудом преодолеваем крутой булыжный подъем. Зимой здесь часто буксуют машины, толпы ребят останавливаются на обочине, глазеют, как неловкие грузовики, пожужжав у самой вершины, беспомощно откатываются назад, разгоняются и все начинают сначала. Все они едут к нам на базу. Каждую машину при въезде и выезде взвешивают на огромных весах. Однажды я попросил весовщицу взвесить на них меня. «Ноль целых, ноль десятых, — сказала она. — Проезжай!» Острота показалась мне замечательной, я много раз ее потом пересказывал.
3
Алик ныряет к себе в подъезд, дальше я иду один. Длинная-длинная, переменной расцветки и скачущей высоты гряда сараев. Запах сена и кроличьего помета. Я открываю нашу калитку, я все еще тяжело дышу, и ноги мои за мной не поспевают, мои руки черны от древесного сока, а лицо вспухло от слез. И я знаю, что не надо ничего рассказывать, и знаю в то же время, что все расскажу, и еще приукрашу, и еще поплачу под родственные вздохи и причитания. Двуязычная воркотня окружит меня теплой стеной, и я стану думать, что эти еврейские возгласы не дублируют русские, но несут в себе нечто свое, особое, действительно важное и утешительное.
Мама уже вернулась с работы, она стоит у дверей террасы в зеленом своем крепдешиновом платье, и, увидев ее, я ускоряю шаг, но печаль моя, готовая вырваться наружу потоком душераздирающих слов, загоняется внутрь другой, несравненно большей печалью. Прекрасные черные, чуть косящие глаза моей мамы смотрят прямо на меня, за меня, сквозь меня, дальше, дальше, в бесконечность. Яркие губы ее разжимаются, и…
– Сашенька! — говорит она радостно. — А ты знаешь, что завтра утром мы едем в лагерь?!
До последнего момента я надеюсь на чудо. Мне не дадут какой-нибудь справки, отряд окажется перегруженным, вдруг у кого-то дизентерия, объявляется карантин, и всех распускают. Как искренне, с какой благородной отдачей я бы изображал огорчение! И только уже оказавшись в автобусе рядом с худым белобрысым парнем, я понимаю, что пути отрезаны. Автобус трогается, я смотрю в окно, я стараюсь не видеть своих новых товарищей — я ненавижу их всех. Трусливая ненависть переполняет меня и выплескивается наружу. Я боюсь себя выдать, я смотрю в окно. Мы едем по чужим, незнакомым мне улицам, там живут чужие, остающиеся люди. Все остаются, а меня увозят. Скользящим взглядом я задеваю своего соседа. Зеленая конфета перекатывается у него во рту, распирая то одну, то другую щеку. По временам он складывает губы трубочкой и выталкивает ее обкатанное, раз от раза тающее тельце на всеобщее обозрение. Автобус застревает у светофора, вожатая встает со своего сиденья, синее в горошек платье до отказа наполнено грудью. «Ребята, песню! — выкрикивает она. — Самойлов, ты где? Запевай! „Это чей та-ам смех веселы-ый, чьи глаза огнем горя-ят!..“»
Самойлов сидит через ряд от меня, вокруг него старички с предыдущей смены, и он поднимает голову, наши взгляды встречаются, и вот он уже не поет, Самойлов, он смотрит. Господи, как я знаю этот взгляд, какой он всегда одинаковый! С какой удивительной неотвратимостью на двадцать пять безразличных взглядов найдется хотя бы один такой — взгляд Самойлова. В нем нет даже злости, скорее радость: он нашел меня, мой Самойлов. Все у него было хорошо, не хватало только меня, и вот я объявился, как по заказу. Я еще двигаюсь, трепыхаюсь, я еще пытаюсь отвести глаза от этого жуткого перекрестка, еще делаю вид, что ничего не случилось, хотя точно знаю, что уже обречен. Ну хоть бы раз, думаю я, хоть бы раз пронесло! Ну может же быть одно исключение, ну хоть бы, ну только бы, ну пожалуйста!.. «Воон тот, курчавенький», — говорит Самойлов. Все. Началось.
4
Из всех доводок лучше других удавалась самая примитивная, самая в то время распространенная.
Идет дождь, вожатые у себя в комнате, мы сидим в палате на заправленных койках, ждем сигнала к обеду. Разговор идет об отцах — кто кем работает. Естественно, высказываются только те, у чьих отцов профессия яркая, конкретная: шофер, офицер, токарь. У Савицкого, я знаю, отец начальник, какой-то большой человек в наркомате, но Савицкий молчит, что тут можно сказать, начальник — это ведь не профессия. Кто-то вдруг говорит: «Погиб». Я тоже влезаю: «Да-да, и у меня погиб», — хотя меня-то как раз никто и не спрашивал. Но тут наступает очередь Самойлова.
— Поги-и-иб? — тянет он с удовольствием, далеко выпячивая нижнюю губу. — И-и-ди болтать, тоже погиб — помер небось от поноса!
Эта шутка нравится, все смеются. Слезы застилают мне глаза, забивают глотку.
— Да ты что! — сиплю я. — Да ты что, ты что!..
— Да ниче! Да евреи, если хочешь знать, на фронте не были, по домам на печках сидели. Ну вот, Эдик, скажи, воевали евреи?
Умненький, гладенький, очкастенький Эдик, наш «профессор», или, как сказали бы теперь, интеллектуал, смотрит трезвым невидящим взглядом.
— Да, пожалуй, это факт, ничего не скажешь. Евреев на фронте было очень мало.
— Можно сказать, что и не было, верно?
— Ну… можно и так сказать…
Самойлов в восторге.
— Ага, Зильбер! Эдька зря говорить не будет. Эдька уж знает, Эдька сказал — можешь заткнуться!
— Эдик! — прорываюсь я наконец. — Эдик, ну что ты, ну погиб же у меня в сорок втором, я же пенсию получаю!..
— Во! Пенсию! — хохочет Самойлов и жестко сплевывает за окно. — Марковка! — обращается он к Марковичу. — Марковка, у тебя отец — еврей?
— Еврей, — тихо говорит Маркович, проглатывая первое «е»: «иврей».
— Слушай, кончай! — вдруг вступает звеньевой Симоненко. — Делать, что ль, нечего?.. — но тут же смолкает и даже отводит взгляд в сторону. Самойлов его как бы не слышит.
— Ну скажи, Марковка, — миролюбиво продолжает Самойлов, — был он на фронте?
— Нет, не был, — все так же тихо отвечает Маркович. — Он в войну на заводе работал.
Самойлов ласково смотрит на Марковича. Сейчас он его едва ли не любит, хотя в другое время доводит, почти как меня.
— Ну вот, на заводе. Марковка-то хоть не брешет. А твой где? В палатке торговал? Где работал твой папа, Зильбер? Ты скажи, не бойсь, ничего тебе не будет…
Фальшивый звук горна вымывает всех из палаты. «Бери ложку, бери хлеб…» Обед.
Я лежу ничком на своей койке, и самое острое мое желание — стать одеялом, таким же плоским и серым, как то, что лежит сейчас подо мной, чтоб входящая в палату Вера не заметила и не окликнула.
— Что это, что это с тобой, Сашенька, — говорит она задушевным голосом. — Обидел тебя кто-нибудь? Ну так что же ты? Идем, идем скорее строиться, а то весь отряд подведешь…
5
Много лет спустя я прочел про американского мальчика, которого тошнило при виде затылка впереди стоящего. Меня поразила точность ощущения, но я почувствовал, что чего-то мне здесь не хватает. И только со временем понял: не хватало столовой. Для меня затылок впереди стоящего тоже связан с тошнотой, но только через столовую. В лагере я никогда не хотел есть. Всякая еда мне была отвратительна, и непрерывная мука лагерной жизни достигала предела четырежды в день, по часам.
Вот мы все вместе стоим в строю, я вижу затылок впереди стоящего, затем мы так же все вместе идем, я вижу затылок впереди идущего, я вижу много затылков впереди, но и сзади еще осталось достаточно лбов. Кто-то подталкивает меня в спину, кто-то бьет прутом по ногам. Веселые шуточки перед кормежкой, выход здоровому нетерпению. Скорее, скорее бы уже столовая, хотя лучше бы, чтоб вообще ее не было…
Я все пытаюсь осмыслить этот странный факт, понять сегодня тогдашнее свое состояние. Вот я беру влажную тряпку, тщательно стираю с доски все написанное, память моя пуста, чувств никаких. Я представляю себе большое помещение, столы, стулья, на столах тарелки, рядом с тарелками ложки, вилки и хлеб. Вбегает шумная ватага мальчиков, задевая стулья, толкая друг друга, они — как это? — озорничают немного, это ничего, это так естественно. Располневшая добродушная вожатая снисходительно на них покрикивает. Рассаживаются и начинают торопливо есть. Суп, конечно, не тот, что дома, но тоже вполне съедобный, а набегаешься по лесу за день, съешь не такой. Ну вот, они едят и болтают — и что тут плохого? Что можно придумать, чем напугать?
Но вот я вижу не столовую вообще, не детей вообще, а себя того, в том именно лагере. Я еще шагаю в общем строю, но слышу уже приближающийся запах и чувствую, как к горлу подступают спазмы. Это пахнет еда, приготовленная для многих. Запах столовой — это символ моего одиночества, это образ моей беззащитности.
Столовая — это такое большое, открытое, но и замкнутое пространство, где тебе абсолютно некуда деться, где ты всем доступен, «как слон в зверинце, как муха в стакане, как гусь на блюде», где нельзя отойти, передвинуться, отвернуться…
Я сажусь со всеми, я начинаю есть, борясь с тошнотой. Тарелка большая, до конца далеко. И вот радостный взгляд Самойлова пересекает разделяющее нас расстояние, веселый свежескатанный хлебный шарик летит по направлению этого взгляда и ловко шлепается мне в тарелку. Так, это начало. Теперь я просто обязан скатать такой же и бросить в Самойлова. Но ничего хорошего это мне не сулит. Во-первых, я непременно промажу и попаду в сидящего рядом Рогова, и Рогов мне этого не забудет. Во-вторых, Самойлов кидает легко и тихо, я же кидаю суетливо и шумно, раскачиваясь всем корпусом и размахивая руками. Это значит, что его вожатая не заметит, а мне сделает строгий втык, к восторгу и ликованию двадцати наблюдателей. Но самое главное: мне вовсе не хочется кидать, а Самойлову хочется. Для меня это утомительная необходимость, для него — веселое развлечение, для меня — повинность и потеря времени, для него — жизнь и удовольствие. Так мы перекидываемся некоторое время, и ему становится все веселей, а мне становится все тоскливей. Меня выматывает эта тупая работа, я кидаю только из самолюбия, а потом уж и совсем ни от чего, по инерции. Я уже не целюсь, кидаю наугад, попадаю то в одного, то в другого, и все демонстративно и шумно возмущаются и наперебой обещают мне всякие радости. Моя тарелка полна уже хлебных шариков, серых липких шариков с отпечатками пальцев Самойлова. Мельком, в одно касание я пробегаю взглядом лица моих соседей, робко ища сочувствия, — нет его на этих лицах. Радость, любопытство, равнодушие, но сочувствия нет. Впрочем, мне некогда теперь рассматривать, я не могу позволите, себе такую роскошь, я смотрю прямо перед собой, в отвратительную, мерзкую свою тарелку, давно переставшую быть моей, превратившуюся в очередное орудие пытки, в продолжение и развитие проклятого Самойлова, в круглую и жидкую его разновидность…
— Зильбер, ты опять не ешь! Не заболел? Посмотри, ты весь красный. Нет, лоб холодный. Ты что, не хочешь со мной разговаривать? Николай Иваныч! Николай Иваныч. Вот тут у меня мальчик один…
И теперь уже не трое соседей по столу, не шестой отряд в полном составе — теперь вся столовая, весь лагерь, с вожатыми, председателями и рядовыми членами, весь лагерь оторвался от пойла и хлебова и смотрит в мою сторону, ожидая от меня последней непоправимой глупости. И я эту глупость делаю. Звонко всхлипнув, я вскакиваю из-за стола и бегу к выходу. Я бегу через весь бесконечный зал, закрывая лицо согнутой в локте рукой. Наверно, это очень смешное зрелище, я слышу шум, вроде бы смех, в узкую щелочку мне видны только крашеные половицы да ножки стульев, кто-то подставляет мне ножку — не стула, свою, — но я не падаю, удивительное везение, и выбегаю наконец в открытую дверь. Я бегу через всю территорию лагеря, трясутся по сторонам фанерные щиты с выцветшими лозунгами и стихами, розовые пионеры и пионерки с зубной пастой на месте зубов отдают мне свой вечный фанерный салют, я бегу мимо них куда глаза глядят, так мне, по крайней мере, кажется, хотя на самом-то деле путь мой лежит все к тому же, уже ставшему привычным корпусу, к чужой и холодной моей койке с колючим одеялом и жесткой подушкой. Но и это еще не конец. Нет предела моему унижению, нет предела! Я слышу сзади приближающийся топот — вожатая послала лучших бегунов и, конечно же, среди них Самойлова. Они перебегают мне дорогу, хватают за руки цепкими, бесчувственными пальцами. Все молчат, только Самойлов широко улыбается.
— Ку-уда, ку-уда! На-азад, на-азад!
Я сопротивляюсь, меня волокут, усмиряют, бьют — легонько, без злобы. Без злобы, но с удовольствием. Это не драка, это мероприятие, они при исполнении, у них приказ… Наконец уже почти у входа в столовую идущая нам навстречу Вера освобождает меня, залитого слезами, соплями, и, обняв за плечи, уводит в вожатскую — поить компотом и говорить по душам…
6
Среди взрослых я стараюсь побыть подольше, лезу помогать, заискиваю перед каждым и хотя всем порядком надоедаю, зато становлюсь своим человеком. Мне кажется, что в отличие от хаоса и произвола мира детей здесь царят спокойствие, порядок, равновесие. Конечно, и это не настоящие взрослые, детская стихия со всех сторон омывает и лижет этот островок доброжелательства и здравого смысла, но все же она никогда не захлестывает его с головой. Пионеры забегают сюда по необходимости, нормальным детям здесь делать нечего.
Вот Лариса Архипова, главный редактор, брызжет мокрой зубной щеткой на голубеющий на глазах ватманский лист.
— Зильбер, — строго говорит Лариса, — напиши заметку, вон место осталось.
— Про что? — спрашиваю я с готовностью.
— Да все равно, про что сам захочешь.
— Ну например?
— Ну что ты пристал? Если б я знала, так сама б написала. Ну напиши, как вы на реку ходили.
— На р е к у?! Что ж, хорошо, напишу.
Я беру карандаш, сажусь за стол и уверенно пишу на листке из тетради:
«ПОХОД НА РЕКУ
Утром, сразу же после завтрака вожатая Вера сообщила нам…»
Я зачеркиваю «сообщила» и пишу «объявила». «Вожатая Вера объявила нам…» Или лучше все-таки «сообщила»? «Мы все очень обрадовались и с веселой песней…»
Утром, сразу же после завтрака вожатая Вера построила отряд перед корпусом и сказала:
— Кто не умеет плавать, шаг вперед!
Я остался стоять на месте.
Человек восемь спокойно вышли, и, выйди я тоже, большого позора бы не было. Но на этот раз я остался. Я просто больше не мог. Каждый раз повторялась та же история: кто не умеет — я не умею: кто еще ни разу — я еще ни разу; кто хочет остаться — опять я, снова я, всегда я! И сейчас, словно какой-то скрытый механизм — быть может, интуитивное чувство ритма — не позволил мне сделать этот маленький шаг. Будь что будет, как-нибудь выкручусь.
Но я не выкрутился.
Пока мы все, умеющие плавать, отдельным строем спускались к реке, пока спорили, что быстрее, кроль или саженки, я мысленно неустанно молился. Слова «Господи» не было в моем лексиконе, я говорил вместо этого «хоть бы». Хоть бы, молился я, хоть бы все обошлось! Приеду домой, буду каждый день — каждый день! — ходить на реку, научусь плавать лучше всех, ну не лучше всех, но хорошо и быстро. Потом приеду в лагерь… Что, опять?! Ну что ж, я и на это согласен, но только сейчас — только бы, хоть бы!..
И вот мы выстраиваемся у самой воды, теперь уже только одни пловцы, неплавающие болельщики — счастливые люди! — сидят на пригорке, щиплют травку и глядят на нас с деланным равнодушием.
— Значит, так, — говорит Вера. — Будем готовиться на БГТО. Сегодня проплываем десять метров. До того берега и обратно. Здесь мелко, не утонете (и то хорошо….) Р-раз! — лихо командует Вера.
Мы все стоим по пояс в воде, до другого берега рукой подать, так легко, наверно, доплыть, если только уметь…
— Два! — командует Вера. Мы все прогибаемся, выжидая. Я-то зачем пригибаюсь, идиот несчастный! Вода теплая, но я весь дрожу.
«Вера! — говорю я, не разжимая губ. — Я что-то плохо себя чувствую…»
— Три! — командует Вера, и все, кроме меня, кто как может, работают руками и ногами. Ну, а что же мне, мне-то что делать? Я делаю вот что. Я погружаюсь в воду по шею и начинаю перебирать ногами по дну. Так я понемногу ползу на карачках, касаясь воды подбородком. Дно здесь песчаное, видно все, как в стакане, и останавливаюсь я только тогда, когда до меня доходит истошный гогот болельщиков.
— Во дает! — орут они. — Всех обогнал!
Я останавливаюсь, оборачиваюсь и вижу, как хохочет серьезная, строгая Вера, лежа ничком на траве, прикрывая лицо руками. Никто уже не плывет, все стоят и смеются.
— Это он по-еврейски, — вдруг говорит Самойлов.
— Ну да, это он по-еврейски, — радостно повторяют за ним другие.
— Перестаньте, ребята, — бормочет сквозь слезы Вера, но все понимают, что она не сердится, что это только так, для порядка.
— Ну, — громко говорит Самойлов, в упор и весело глядя на меня, — а теперь по бережку, кто быстрей, стилем Зильбера!..
«Хорошо в жаркий день на реке!» — это я написал последнюю фразу.
— Ну, молодец! — говорит Лариса. — Ловко это у тебя получается. Как в «Пионерской правде»…
7
Я не научился плавать в следующем году и поехал совсем в другой лагерь, где, по счастью, не было ни реки, ни пруда. А научился я плавать гораздо позже, испытав перед этим не меньший позор, больший, потому что был уже взрослым, способным видеть себя со стороны, и чувство собственного ничтожества долго меня потом не оставляло.
Я жил в доме отдыха на Кавказском побережье, и девушка, которая тогда мне нравилась, плавала до поплавка и обратно, а я барахтался у бетонного волнореза, дожидаясь ее возвращения. Я умел уже немного держаться на воде, мог проплыть метров пятнадцать- двадцать, если твердо знал, что подо мной неглубоко. А она зазывала меня с собой: «Тут недалеко, потихоньку, потихоньку, а там отдохнешь, за поплавок подержишься». И однажды я не свернул, как обычно, к своему уютному волнорезу, а, чуть задержавшись, двинулся дальше, чувствуя, что впадаю в то бесшабашное состояние, которое хоть и не очень часто, но уже случалось со мной в прошлом. Эти приступы бесшабашности продолжались недолго, никогда мне не хватало заряда лихости, он всегда иссякал в самом нелепом, самом неудачном и опасном месте. Так случилось и на этот раз. Скоро, очень скоро я стал беспокоиться, оглядываться, не вернуться ли, но до берега уже было — как до поплавков, и я тупо продолжал двигаться дальше. Моя девушка плыла, на меня не оглядываясь, потому что, как я понял потом, позже, плавала сама ненамного лучше и смертельно боялась любого беспокойства. Справа и слева на разных расстояниях болтались знакомые и незнакомые головы, но они лишь усиливали мое чувство одиночества, не представляя никакой реальной опоры, но наглядно обещая позор и унижение в том случае, если бы я попросил о помощи. Уже все мои мышцы были напряжены, я беспорядочно двигал руками и ногами, стоя в воде почти вертикально, и время от времени содрогался, удивляясь, почему это вода меня держит, хотя вполне могла бы и отпустить. Я чувствовал, что в том, что я еще не утонул, нет уже никакой моей заслуги. Так, топча воду ногами и царапая ее растопыренными пальцами рук, я все же понемногу приближался к поплавкам. И вот он уже близко, тот поплавок, вот он совсем уже рядом, милый, вот он уже тут, мое спасение… Но самое страшное было впереди. Поплавок представлял собой деревянную крестовину, в центр которой был воткнут красный флажок. Крестовина размокла, отяжелела, целиком погрузилась в воду, и только длинная палка со слипшимся флажком торчала еще на поверхноcти. И когда я судорожным движением вцепился в толстый и скользкий брус и когда подтянулся и навалился, вся конструкция тут же ушла под воду, немедленно потащив меня за собой, так что я едва успел отцепиться. Возможно, для плавающего человека все это шаткое сооружение и могло быть некоторой точкой опоры, его ничтожный запас плавучести мог быть достаточен для легкого отдыха в том случае, если ты не очень устал. Но что было делать с этой размокшей дурой моему уже полубезжизненному телу, не владевшему собой, дрожавшему и напряженному?
С ужасом и омерзением я отбросил в сторону подлую крестовину, отчаянным рывком повернул голову к берегу — до него был миллион километров. И тогда, отметив как можно ближе незнакомую мужскую голову, я как будто сразу вдруг успокоился и быстро поплыл к ней на спине, широко загребая прямыми руками, на удивление четкими и ровными взмахами. Я приблизился вплотную, увидел мужчину с сильной шеей и густыми светлыми бровями и произнес, не останавливаясь, тоже четко и ровно, как сказал бы в троллейбусе или в магазине: «Простите, помогите мне, пожалуйста, я не могу доплыть до берега…»
Уже все сказав и закрыв рот, я почувствовал такое острое сожаление, какое редко когда испытывал в жизни. Я понял вдруг, что именно теперь, вот так, на спине, спокойно и размеренно, я мог бы доплыть, наверняка бы доплыл, потому что почти не испытывал страха. Но было поздно. Уже летела ко мне на всех парах желтая спасательная лодка, неожиданно огромный спасательный круг сухо шлепался рядом со мной на зеленую воду, любопытствующие лица, мужские и женские, стекались ко мне со всех сторон и еще больше лиц ждали на берегу, который оказался на удивление близким…
Замечательное это плавание с оранжевым кругом, триумфальное прибытие мое на берег на глазах у всех мужчин и женщин (особенно женщин!) — это уже было, пожалуй, слишком, этого я простить себе не мог. Впервые, может быть, за всю свою жизнь я не ограничился фантазиями и прожектами. Я решил наконец поднять руку на фатальное свое невезение.
Я уехал в Москву через три дня, как только сумел достать билет, ни разу больше не приблизившись к морю и почти ни с кем не заговорив. В Москве в бассейне я начал с азов: дуть на воду, приседать и махать руками — такую непривычную, такую детскую, такую до странности серьезную работу. И, когда весной через несколько месяцев я начал уже наплывать километры, я первое время неизменно отсчитывал, сколько сумел покрыть поплавковых дистанций — оранжевый круг все еще маячил перед моими глазами…
Следующим летом я снова поехал на Черное море, на Кавказское побережье, в тот же самый поселок, на тот же пляж. (Что поделать, я был еще очень молод, у меня был дурной вкус!)
Я сошел с автобуса и спустился к морю в лучших своих, выходных туфлях, в выходном костюме, с чемоданом в руке. День был как раз на удивление прохладный, солнца не было, дул ветерок. Никто не купался. Несколько скучных семейных групп расположилось вокруг на сухих лежаках. Играли в карты, жевали, поглядывали. Я поставил чемодан у самой воды, прямо на прибрежную гальку, медленно и, как мне показалось, спокойно разделся (плавки я, конечно, надел еще в поезде) и затем, не оглядываясь, бросился в воду. Я поплыл кролем, дыша на четыре такта. Вода в море была как вода, вела себя естественно и дружелюбно, и только небольшие шальные волны по временам захлестывали голову, было неудобно, когда они приходились на вдох, но я быстро к ним приспособился. Поплавки оказались совсем другими, на месте той дурной крестовины болталась красная полая бомбочка, уж эта выдержит хоть пятерых! Я нарочно медленно проплыл мимо, похлопав бомбочку по чугунному боку, механически, без всякого вдохновения, просто так было задумано. Дальше не было уже ничего, никаких ориентиров, только море, и я плыл и плыл, пока, оглянувшись, не увидел, что поплавки слились с берегом, впечатались редкими мелкими бусинками в его тонкую ровную кромку. Это тоже входило в программу. Этим взглядом извне я как бы уничтожал унизившее меня пространство, как бы сводил к нулю ту злосчастную дистанцию, которая год назад показалась, мне огромной.
Теперь я мог вернуться обратно. Я поплыл легким спокойным брассом, и на душе у меня было спокойно, большого восторга я не испытывал, но мне было хорошо. И, лишь стоя у раскрытого чемодана и растираясь длинным махровым полотенцем, я вдруг обнаружил вопиющую пустоту на месте того, неизвестно чего, что должно было быть сегодня главным. А ведь главным должно было быть чудо! Я чуть не утонул в ста метрах от берега — и я же проплыл километр. Совмещение этих событий, конечно же, было чудом. «Но чудо есть чудо и чудо есть Бог». В действительности два этих события разделил естественный промежуток времени, между ними был год, и все теперь было естественным. Я пытался скомпенсировать потерю времени чудесным совмещением места действия, но и этого, в сущности, не получилось. Место оказалось тоже другим: другие люди, другая погода, даже поплавок и тот другой. На меня смотрели, но не те и не так. Слишком долго я готовил для себя это чудо, слишком точно знал, как оно выглядит. Я использовал слишком естественные свойства предметов и сред. Да иначе и быть не могло. Чудеса — исключительная привилегия Бога, нам остаются только закономерности. Грустно, но это так.
8
Но вот время, все замедляя и замедляя свой ход, переползает все же на последнюю неделю. Завтрак, обед, полдник, ужин, завтрак, обед, полдник, ужин, остается три дня. Закрытие лагеря, звезда из хвороста на опушке леса, я, конечно, читаю стихи. «И послал солдат немецких против всех людей советских…» Самойлов и Лосев подставляют колени Эдику, двое других тянут их за локти в стороны — шаткая пирамида под бурные аплодисменты, пятый отряд танцует «яблочко», девочка из третьего — украинский танец. В заключение мы все хором поем «Это чей там…». Кусаются комары, так поздно мы еще никогда не засиживались. «Ты всегда пионерским салютом солнце родины встречай!» Все. «Не разбегаться, не разбегаться, строем, строем! Никуда не убегать, прямо в спальни!» Все, теперь уже совсем скоро. Я иду один, плевать я хотел на строй, все равно ничего не видно. Я уеду на день раньше срока, в воскресенье за мной приедет мама. Возьму чемодан из кладовки, печенье из тумбочки, ни на кого не взгляну, ни с кем не… А-а-а! Сильный удар в скулу сбивает меня с ног. Я лечу куда-то вбок, но не падаю, потому что получаю кулаком под ребро, меня подхватывают и цепко хватают за руки. За что, ну за что?! Лицо Самойлова, прекраснейшее из лиц, выплывает из тьмы и надвигается на меня.
— Что, сука, думал, так и умотаешь? Думал, так и улизнешь от меня? Думал… У-у-е-э-эврейская морда!
Потными пальцами он выкручивает мне нос, потом брезгливо вытирает пальцы о мое же лицо.
— Ну и противные они все, — говорит он, немного отходя, и вдруг мерзкий его плевок шлепается мне на щеку и начинает медленно стекать к подбородку.
— На, утрись, — слышу я справа от себя голос звеньевого Симоненки, и правую руку мою отпускают. Я утираюсь, чувствуя, что и на левой руке хватка ослабла.
— Кто еще хочет? — спрашивает Самойлов. — Ну, давай, ребя, рассчитывайся, сегодня последний случай. Да вы не трухайте, он не скажет, знает, что ему тогда будет.
— Зна-а-ет, — тянет вслед Симоненко, и тут я делаю рывок вправо и бегу в сторону, противоположную той, откуда слышен голос Самойлова. Бежать, конечно, глупо, кругом н а ш и, но кто-то, на кого я сразу же натыкаюсь и кто мог бы легко меня задержать, не делает этого. И я бегу, опять бегу, подвывая и истекая кровавыми соплями…
Ночью я стараюсь не спать, но меня не трогают. Видимо, решили, что с меня достаточно. Так или иначе, но я не попадаю в число вымазанных пастой и гуталином, выкинутых в одеяле на улицу, омытых мочой и обожженных «велосипедиком».
С утра я хожу по всей территории, молюсь и колдую: «Хоть бы приехала, хоть бы приехала!..» Колдовство удается. И вот я уже иду по лесной тропинке з а территорией, н е строем, я не боюсь никого на свете, я визгливо рассказываю небылицы, и моя молодая прекрасная мама несет мой уродливый чемодан.
Глава вторая
1
Уже в Москве, в провинциальной суете Комсомольской площади я замечаю наконец, что моя мама, и в обычное время не очень внимательная, сегодня рассеяна как никогда. Вот мы идем мимо входа в метро, я тяну ее за руку, но она уверенно проходит дальше, в зеленом платье с большими белыми цветами, не слыша моих настойчивых окриков, а слушая лишь свои, неизменно важные, всегда абсолютно серьезные — взрослые мысли… Так понемногу, замедленные чемоданом и моим дурацким сопротивлением, мы проходим под аркой путепровода к остановке трамвая, и тут только меня осеняет, что мама не ошиблась, не заблудилась, что она знает, куда идет.
— Мы что, разве не домой поедем?
— Нет-нет, сынку, — отвечает мама таким высоким, таким ужасно обычным голосом. — Нет, мы не домой. — Голос ее скачком переходит в иной, праздничный регистр, на такое же удаление, но по другую сторону от действительно обычной интонации. — Мы поедем! С тобой! К дяде! Яше!
— К какому такому дяде Яше? Что еще за дядя такой выискался? Нет у меня такого дяди. Тебе надо, ты и езжай!
Нет, конечно, не стоит волноваться, я не был способен на такую бестактность. Я что-то коротко промычал, что-то как бы пропел в ответ — молчать мне тоже не полагалось, это могло нарушить гармонию, — и мы поехали к дяде Яше.
Мы сошли с трамвая в незнакомом мне месте на большой людной улице, у ворот рынка. Помидорные лужи вытекали из ворот на широкую булыжную мостовую. Мы перешли на другую сторону, там была еще поперечная улочка, тоже булыжная, тоже грязная, и дома на ней были вполне соответствующие, деревянные, серые, в два этажа. Мы вошли в один из этих домов, прошли по вонючему коридору с шеренгой дверей и помойных ведер, и я сразу вспомнил шестой барак и словно бы почувствовал босыми ногами мерзкую жижу на цементном полу… В самом конце, в полутемном закоулке рядом с уборной мы наконец остановились у последней двери, и мама в нее постучала.
Мы оказались внутри — я не сразу понял, внутри чего, но сразу почувствовал облегчение, потому что исчезла вонь коридора или стала намного слабее. Затем, с некоторым опозданием, я услышал гнусавый мужской голос, издававший какие-то странные звуки, нечто вроде подвывания с прихихикиванием: «Э-э-э, хе-хе-хе! Э-э-э, хе-хе-хе!» И только потом уже, постепенно обретая зрение, я увидел бордовые доски пола, тяжелую ножку, скорее ногу или даже ножищу стола, коричневую бахрому скатерти и, наконец, встающего из-за стола человека.
Человек был невысок, сутул, лысоват, крючковат. Короткая шея, маленькая головка, узкий лоб, слишком узкий даже для такой головы, мохнатые черные брови и свиные глазки с кроваво-желтыми мутными белками. Багрово-красные прожилки, точки и черточки покрывали его выпуклые, сдвинутые друг к другу щечки и крылья резко изогнутого носа.
— Э-э-э, хе-хе-хе, — тянул он и хихикал. — Приехали? А-а-а? Приехали? Приехали, приехали. Ну-у? Хе-хе! Ну-у, драствуйте, драствуйте…
Я пожал его руку (короткие, толстые, крепкие пальцы, черные жесткие волоски), немного потоптался на месте и сел на диван, покрытый тяжелым ковром, мама тоже села рядом со мной и стала говорить про электрички, расписание, жару и как много народу в транспорте. Дядя Яша, сидя на прежнем своем месте, демонстративно, всем корпусом повернулся, наклонился в мою сторону, мне улыбнулся и со мной заговорил. Я увидел в непосредственной близости от себя его мелкие мышиные зубы, коричневые, но совершенно целые, ровные и острые. Рот его, явно не привыкший улыбаться, был вытянут в кривую, напряженную щель. Во время пауз он двигал нижней губой взад-вперед, обдувая верхнюю.
— Ну-у? — гнусавил он, глядя вбок, мимо и дальше меня. — Ну-у? Как ты отдыхал, как? Хорошо отдыхал? А-а-а? Хорошо? А-а-а? В лагере хорошо было, в лагере? А-а-а? Ягоды ты собирал, ягоды? Собирал. А клубничке ты любишь, клубничке? Сейчас дадим тебе клубничке, сейчас. Сейчас, сейчас. Сейчас-а-ас, сейча-а-ас…
Он встал, отпустил уставшие свои губы и слегка в раскачку затрусил в другую комнату (оказалось, есть еще одна комната), напевая все тем же гнусавым голосом: «Сейчас, сейчас, клубничке, клубничке…» Моя мама прижала меня к себе, поцеловала и погладила по головке.
Он вернулся с тарелкой клубники и банкой сметаны. Он цепко держал короткими своими пальцами эти немыслимые сокровища и мурлыкал все те же два слова, две ноты, а я смотрел и смотрел и не мог поверить, что эти ягоды настоящие, что они могут когда-нибудь отделиться от тарелки, где так уютно и удобно лежат, и попасть в рот — не мне, а вообще кому-нибудь… У меня даже слюна не текла. Не то чтобы я не часто ел клубнику — я попросту не ел ее никогда.
Однако скатерть была отвернута, на открывшуюся желтую клеенку поставлено блюдечко. Несколько ягод, с десяток, наверное, были по одной переложены из тарелки. Он производил это действие ложечкой, помогая себе другой рукой, и после каждой ягоды облизывал палец, далеко высовывая язык. «Клубничке, клубничке…» Он ворковал и радостно пританцовывал, и, когда перемешивал ягоды со сметаной, кривил губы от напряженного усердия. «О! Немножечко сахарок, немножечко. О так! Кушай, кушай…»
Я успел еще мельком взглянуть на маму — лицо ее было напряжено. Бедная, она ведь тоже не ела клубники, разве что до войны, сто лет назад. Какое-то чувство, похожее на совесть, шевельнулось во мне и тотчас затихло. Я ничего не мог для нее сделать, я уже не владел собой.
Я ел клубнику, вставляя ложку между двумя соседними ягодами, аккуратно, стараясь не повредить, не помять, поддевал, медленно нес ко рту и долго перекатывал, смаковал и обсасывал, ощущая волнующую границу между кисловато-холодной сметаной и ароматным, плотным, сопротивляющимся мясом. Это было какое-то немыслимое наслаждение, мало общего имевшее с едой. Я был один на один со своим сказочным блюдцем — мама отсела к нему. У них шел длинный скучный разговор о каких-то шкафах и буфетах, но, когда у меня остались две ягоды, самые крупные, прибереженные напоследок, и я мог более или менее справедливо распределить свое восприятие между вкусом и слухом, я вдруг в единый миг с необычайной остротой осознал все, что говорилось сейчас и раньше. И тогда я понял, что жизнь моя прежняя — кончилась.
— Он? Он? — переспросил дядя Яша, косо мотнув головой в мою сторону, как бы боднув воображаемое препятствие. — Он будет на диване. А что? Плохо? Плохо на диване? Хорошо!
2
Переехали мы к нему не сразу, месяца два он ходил к нам домой, каждый раз принося пакетик карамели и свои хлебные карточки. Из карточек мама вырезала талоны и с талонами посылала меня в магазин, где все продавщицы меня знали и не могли заподозрить в обмане. Я нес черную тяжелую буханку и никогда не съедал по дороге довесок: знал, что мне наверняка разрешат его съесть, но все же предпочитал дождаться разрешения.
Они садились за большой обеденный стол, накрытый белой парадной скатертью — он, мама и все наше остальное семейство, — пили тепловатый чай с карамельками и вели чинные разговоры наполовину по-еврейски, наполовину по-русски, причем его медлительные корявые фразы с полувопросительными интонациями, с многозначительным движением одной из бровей и поминутным обдуванием одной из губ воспринимались всеми с особенным вниманием и с плебейским, заискивающим уважением.
— Вы знаете, — обращался он к моему дяде, — почему они делают девальвация? Почему девальвация, почему?
— Да! — отрывисто реагировал дядя. — Ну?! — и почти ложился на стол, выражая абсолютный, безраздельный интерес.
— А я вам скажу. — Он откусывал карамельку, облизывал большой и указательный пальцы и ставил чашку на блюдце. — Я вам скажу. Я вам скажу, зачем. Потому что деньги перестали что-нибудь стоить! Ничего не стоят эти деньги! — выкрикивал он с пафосом. — Вы понимаете? Гурнышт! — и крепко хлопал по столу ладонью и с торжеством откидывался на спинку стула.
— Гурнышт! — радостно повторяла мама, как бы вынося это замечательно важное слово на авансцену, на всеобщее умиленное рассмотрение.
— Гурнышт! — вслед за ней повторял дядя, расслаблялся и согласно кивал головой.
Если речь случайно заходила обо мне (в порядке вежливого перебора всех общих тем), то на лице его появлялась кривая улыбка, должная, по-видимому, изображать терпеливую снисходительность к столь мелкому предмету. Эту натянутую его улыбку и случавшиеся при ней слова мама также подчеркивала, окружала заботой, обставляла цветочками и виньетками…
Долго еще после его ухода все оставались на своих местах, обсуждая и делясь впечатлениями. Вообще-то говоря, у нас в доме было не принято вслух обсуждать по-настоящему важные вопросы. Наша жизнь была покрыта гладкой оболочкой самособойразумеющести. Так было всегда, и потрясения войны только укрепили эту оболочку, выдвинув для нее такое оправдание, как измотанные за все эти годы нервы и необходимость бережно относиться друг к другу. Вот и теперь обо всем этом говорилось как о деле давно решенном, под вопросом оказались только детали, всякие незначительные подробности. Из этих бережных, непрямых разговоров я узнал, что у Якова много денег, и впервые, наверное, в своей жизни услышал слово скупой. Раньше ему неоткуда было взяться в нашем доме, теперь же оно произносилось довольно часто, каждый раз с новыми оговорками. Скупой, но честный, скупой, но не злой, скупой, но деловой, скупой, но порядочный…
— …И к мальчику хорошо относится, — сказал дядя, любивший меня, как сына, и все поспешно с ним согласились.
Перед самым переездом со мной случилась истерика. Я сидел в комнате вместе со всеми, слушал мирные вечерние разговоры и после очередного «скупой, но…» вдруг опять, во второй уже раз, но с еще большей ясностью, чем в то злосчастное клубничное воскресенье, почувствовал, как жизнь моя обрывается в пустоту. Стены комнаты закачались перед глазами, меня стало подташнивать и знобить. Мама же в этот как раз момент начала рассказывать со смущенной улыбкой, как они с ним были на «Риголетто» и как он заснул и стал громко храпеть, и ей пришлось его разбудить, и они ушли со второго акта, хотя она так давно нигде не была, так мечтала послушать Алексея Иванова…
Дядя с тетей просто от нее отмахнулись: что ты хочешь, человек устал, есть о чем говорить. Но тут уж я, весь перекошенный, со сведенными судорогой плечами, бросился к ней в ноги и стал выть в голос, сразу забыв все на свете слова, не умея произнести ни одного…
Когда потом я лежал на кровати, отмоченный полотенцем и отпоенный чаем, и моя мама сидела рядом со мной, целовала меня и гладила и когда я снова вспомнил человечий язык, я лежал тогда и повторял почти непрерывно, оставляя лишь небольшие паузы для отдыха:
— Ну не надо, ну не надо, ну мама, ну не надо!..
— Да-да, — говорила она, — успокойся. — И целовала меня, и гладила. — Да-да, успокойся, все будет хорошо…
3
И, однако же, странно, я очень скоро привык к безалаберному огромному дому, где в разных комнатах, в многочисленных семьях жизнь текла по различному распорядку и потому в среднем дом всегда жил, всегда дышал, ежечасно шевелился и всячески себя проявлял. И, значит, никогда здесь не было скучно, а всегда находилось, что послушать и на что посмотреть. Я привык даже к вони бесконечного коридора и не чувствовал ее, если она не превышала нормального уровня. Мне нравилась огромная квадратная кухня с закопченным, запаутиненным потолком, тесная, несмотря на свои размеры, от снующих непрерывно бабьих тел в засаленных халатах и сарафанах, звенящая надрывными их голосами, гудящая и стреляющая примусами и керогазами. Здесь жили, что называется, «простые люди», типичные московские рабочие. Все они были выходцами из деревень, половина — родственники. Все, за исключением самых молодых, были полны воспоминаниями крестьянского прошлого, разными лесными и полевыми историями, которые могли рассказывать до бесконечности, размеренно окая и смягчая окончания. Поздно вечером примуса отставлялись в сторону, столы вымывались и вытирались насухо. Наступал праздник.
Вот он… Все женщины возбуждены, говорят напряженно-веселыми голосами, перекидываются испытанными остротами.
— Кто кричать будет? Ты, Маруся? Давай, у тя голос громкий. Вон, на мужика свово как гаркнула, так терь и ходит глухой…
Мордатая хриплоголосая Маруся пускает по столам карточки с цифрами, развязывает тесемку коричневого мешочка, ворошит его содержимое крупной, сильной рукой. Кто-то бежит за очками, кто-то за семечками, кто-то за деньгами. «Не начинай, я сейчас, сейчас…»
Я сижу на табуретке за нашим столиком, рядом с мамой, мне тоже выдали карточку, и вот уже хриплые Марусины числа падают на нее и отскакивают, не задерживаясь. Хорошо бы выиграть, но и так неплохо. Я слушаю с удовольствием, как в промежутки между выкриками успевают проскочить давно и на всякий случай заготовленные частушки, пословицы, присказки, какие-то завитушки и загогулины, не имеющие, может быть, ясного смысла, но несущие в себе странное песенное обаяние. Пройдет еще достаточно много времени, прежде чем появится телевизор, появится, чтобы всосать в свою серую пасть весь вечерний остаток внимания, чтобы вконец раскрепостить усталого человека, избавив его от бремени диалога, от необходимости ответа, от неизбежности авторства. Тогда-то и придет конец фольклору. Однако до этого еще далеко.
Я готов сидеть так до бесконечности, но наступает время идти спать. Бодрые счастливцы сгребают в ладонь медные кучки, проигравшие вымученно улыбаются.
— Сам-то твой небось чаю не дождется! — говорит маме тетя Надя, старая дева с выбритым подбородком.
— Сам-то? Да небось… — отвечает мама.
Мы разжигаем примус, кипятим чай и идем домой.
Сам ждет не дождется. Он сидит на своем любимом месте — за столом на диване. Умеренное его брюшко выгибает внутрь тяжелую скатерть, округлые ступни в носках и шлепанцах скрещены, колени в засаленных штанинах широко раздвинуты, руки лежат на столе, голова — на руках. Он спит похрапывая. Мама трогает его за плечо, начинается игра, ежевечернее представление.
— Что такое, что? — бормочет он, открыв один глаз и обдувая губу. — Я вздремнул немножко? Гехопт а дримл? А-а? Нет, нет, я не спал. Я немножко задумался, я не спал…
— Ты слышишь? Это называется, он не спал. Дядя Яша говорит, что он не спал! — это мама призывает меня к контакту, к участию в мирном, уютном, семейном веселье. — Нет-нет, ты не спал, кто говорит! Ты не спал, ты только дремал!
Невообразимое веселье звучит в ее голосе. Ей смешно, ей ужасно смешно. Но все же недостаточно смешно, чтоб смеяться…
И вот мы садимся пить чай.
— Ну как, — спрашивает он, причмокивая, — сегодня ты разбогатела, сегодня?
Это не упрек, это шутка.
— Да-а, а как же! — отвечает она. — На газированную водичку набралось.
— Ну! Ну! — он криво улыбается. — Так тебе не надо заработок, не надо. Я уже могу не давать тебе деньги.
Это не упрек, это шутка.
— Да, конечно, зачем мне деньги! — подхватывает мама опереточным голосом, и ей опять не хватает веселья, чтоб засмеяться.
Я пью вприкуску, я тороплюсь, я захлебываюсь.
— Не знаю, не знаю, — произносит он вдруг, как бы отвечая собственным мыслям. — Как так можно? Ты говоришь, культурэ, ты говоришь, воспитания. Не знаю…
Он обращается вроде бы к маме, но взгляд его направлен мимо нее, маленькие красные его глазки скошены вниз и вбок, он обдувает губу и водит рукой по столу, как бы перекатывая невидимые крошки.
— Что? О чем ты говоришь? — вскидывается мама.
— Не знаю, где тут культурэ, где воспитания? Он думает, что так принято в обществе. О н думает! Он знает больше всех!
— Скажи же, в чем дело, — волнуется мама. (Опять эти острые углы. Ну зачем? Ну зачем?)
— Не знаю… Все пьют чай, как люди, никто не хрумкает, никто, он один должен хрумкать!
Я весь подбираюсь. Деревенеет рот, начинают подрагивать руки.
— Перестань, — мягко говорит ему мама. — Он не нарочно.
— Ты говоришь! Что ты говоришь, что? Вчера не нарочно, сегодня не нарочно… Нет, он думает, что я идиот. Он думает, что он умнее всех!
— Ну ладно, — просит мама, — перестань. Лучше не будем говорить об этом.
— А что? — продолжает он, не слушая. — Что ему, плохо? Поцелуй, поцелуй его, погладь по головке, дай ему пятерочке на кино, пусть он будет получать удовольствие, а я пусть буду подставлять голову, чтобы он получал удовольствие. Спасибо? Спасибо от него не услышишь, спасибо. Он может только тратить деньги и делать назло!
Мама в отчаянии — все пропало. Сегодня уже, по крайней мере, загладить ничего не удастся.
Я молча выхожу из комнаты и долго стою в уборной, упираясь спиной в закрытую дверь. Мне хочется плакать, мне хочется блевать, мне хочется бежать, мне хочется убить…
Когда я возвращаюсь, он сидит уже иначе, отвернувшись от стола на пол-оборота, и тут же за столом раздевается. Он медленно и вдумчиво снимает брюки, стягивая их за концы брючин, аккуратно и ровно складывает друг с другом протертые бахромчатые манжеты, неторопливо и любовно вешает на спинку стула. Трикотажные кальсоны вялыми лиловыми складками лежат под его животом. Затем он поднимает правую ногу, кладет ее на колено левой и начинает снимать носок. Он тянет его двумя руками, одной за мысок, другой за пятку, держа всеми пальцами, без малейшей тени брезгливости. Сняв носок, он поднимает его прямо перед собой, встряхивает и вешает на перекладину стула. Затем, не снимая ноги, начинает вычищать между пальцами…
Я пристально слежу за его движениями, я дорожу каждым штрихом его облика, каждой мелочью, каждой подробностью, питающей мою ненависть.
Ступни у него короткие, закругленные, тридцать восьмой размер при высоком подъеме — он очень гордится, что всегда покупает дешевую детскую обувь. Он подносит добытое к глазам, близоруко рассматривает, растирает в пальцах, ссыпает на пол.
В баню он ходит не чаще раза в два месяца, но каждую неделю на грязное тело надевает свежевыстиранное белье.
Вот он встает, направляясь в «спальню», мешок растянутого трикотажа мошной повисает у него между ног, он идет, тяжело волоча шлепанцы и переваливаясь с ноги на ногу, и мурлычет под нос какую-то тихую, странную, безмелодийную тягомотину. В дверях он останавливается и начинает чесаться. Он чешется спиной о дверной косяк, слегка приседая и вращая всем телом, и при этом еще продолжает мурлыкать, но уже с каким-то сладострастным стенаньем, и обдувает губу, и глядит сосредоточенно куда-то прямо перед собой…
Наконец дверь за ним закрывается, я слышу продолжительный скрип кровати и, кажется, явственно слышу в нем все омерзение, с которым многострадальная старая сетка принимает в свое лоно его кособокое тело.
— Спокойной ночи, — говорит мне мама, целует меня и уходит туда же.
— Спокойной ночи. Но не спите с дядей!..
Нет, это так сегодня хотелось бы. Тогда я «Гамлета» еще не читал.
4
По утрам возле самой нашей двери выстраивается длинная очередь, То есть строя, конечно, никакого нет, очередь образуется, составляется из разбросанных там и сям вдоль стен жильцов с мыльницами и полотенцами — две уборные и два умывальника на семнадцать семей. Шуточки-прибауточки, новости, разные разности. Здесь уже никто никого не стесняется, здесь всем все и про всех известно. Про всех, кроме нас…
Вот, переминаясь с ноги на ногу, ждет своей очереди Валька Пирогова, взъерошенная, заспанная, помятая, с коротким шрамом на костлявой руке — какой-то ухажер полоснул из ревности, так она, по крайней мере, всем говорит. Напротив нее, по диагонали, рядом со своей красивой высокой женой стоит, опираясь локтем о стену, Вовка Лукьянов. Это музыкант, плясун и пьяница. Верхняя его челюсть выдается вперед, вся вылезает из-под губы и сверкает вставными зубами разного цвета. Все свои ему выбили в драках.
— Ну как? — спрашивает он Вальку. — Ничего, а? — И громко хохочет, широко открывая свою металлическую мозаику.
— Да ну!.. — машет рукой Валька.
— Что ж так? — кричит Вовка и снова хохочет. — Не пошло, а? Не в дугу, а?
— Перестань, успокойся, дурак сумасшедший, — лениво реагирует его жена.
— Да ну, — серьезно отвечает Валька. — Что ты, мать мою, что ли, не знаешь?
— А че мать-то? — Вовка опять хохочет, и как его только хватает!
— Ну как чего? Как раз и чего. Пришел он вчера, ну, прямо с работы. Да ты видел. К Машке, говорит, больше ходить не буду, буду, говорит, жить с тобой. И все. Ну, бутылка у меня припасена была, посидели чин чинарем, стали спать ложиться…
Теперь уже слушают все присутствующие, стягиваются понемногу поближе. Вальку это радует, она воодушевляется.
— Ну вот, стали, значит, спать ложиться. Только я свет погасила… Господи! Мать… вроде бы и спала давно, а тут как начнет очереди выдавать! Ну, и вся любовь…
Вовка грохочет, блестит зубами, бьет чечетку и хлопает себя по ляжкам. Те, кто умылся, уходят с сожалением, оборачиваясь и пятясь.
Однажды вечером этот самый Вовка принес большой грязный мешок с какими-то выпирающими обломками и, не заходя домой, прошел прямо на кухню. Я как раз слонялся без дела в коридоре и сразу почувствовал интересное.
— Вот, Сашок, — сказал он, обнимая меня за плечи. — Знаешь, что в этом мешке. Гитара! Понял? Лучшая из всех гитар!
И он стал осторожно вынимать из мешка различной формы куски дерева, в которых с трудом и не каждый раз можно было узнать музыкальные части.
— Знаешь, сколько я отдал за эти щепки? Ну да ладно, фиг с ним, не в этом дело. Я ее соберу и склею, понял? Эта гитара всех наших стоит, вместе взятых, понял? Вместе взятых. Сделал ее австрийский мастер еврей Циммерман, а сломал ее… один наш русский мудак. Ну фиг с ним, не в этом дело. Циммерман. Так она и называется — циммермановская. Лучшая в мире, ей цены нет, понял? И я ее склею.
Гитару он клеил месяца два, я уж и следить устал за его работой, подчас не замечая никакой разницы между сегодняшним и вчерашним днем. Он мог часами легонько водить надфилем, что-то еле заметное подчищая и подпиливая, и порой казалось, он и сам отчаялся и теперь только так, создает видимость.
Но в одно из воскресений он вдруг вышел в коридор с совершенно готовой гитарой — как-то сразу всем стало известно, что она готова.
Быстро стали собираться слушатели, ждали, молчали. Он стоял у двери своей комнаты в голубой майке и флотских широких брюках, в кожаных тапочках на босу ногу, и огромные руки его с татуировкой ползли и стелились вдоль этой блестящей, лаковой, серебром разлинованной штуки. Здесь, в задымленном полутемном коридоре с сопливыми потеками вдоль когда-то крашенных стен были все условия, чтоб подчеркнуть по контрасту ее небывалую красоту.
Он взял несколько аккордов — звук был действительно что надо. Потом помотал головой, сказал:
— Не, не могу… — громыхнул металлическим хохотом и ушел домой.
А потом он долго играл в своей комнате, а я сидел и слушал через стенку — наши комнаты были соседними. Никогда я не слышал такой гитары и никогда, в этом я и сейчас уверен, никогда больше не услышу такой игры.
Странная вещь — у него отсутствовал певческий слух. Он это знал и слова романсов и песен не пел, а, как стихи, проговаривал. Но играл при этом удивительно музыкально и тонко.
В тот вечер он ушел и пропал надолго. О нем рассказывали всякие забавные истории, говорили, что кто-то из блатных его дружков хотел отнять у него гитару и он того дружка изувечил и сам получил рану в живот. Он сидел в тюрьме — это было точно известно. Года через три он, впрочем, вернулся — худой, страшный, обритый. Выходил редко, глядел зло и непрямо и больше не хохотал. Он напился до беспамятства, избил жену и однажды утром ушел — уже навсегда. Опять выплыла история с гитарой, нечто совсем уже сентиментальное, но, думаю, вполне похожее на Вовку. Рассказывали, будто бы шел он по улице, увидел в окне полуподвала гитару, вошел, не думая, и снял со стены. Так и попался.
5
В декабре появилась у меня мечта — новогодняя елка. Зачем она мне была нужна? Зачем нужна елка — не праздник елки, а сама елка, зеленое дерево со всякими дурацкими украшениями — тому человеку, каким я был: не такому маленькому, чтобы верить в чудеса, не такому взрослому, чтобы верить в символы? Я могу задаваться этим вопросом сколько угодно, до бесконечности, отсюда мне все равно ничего не понять.
Вот я стираю с лица морщины, разглаживаю скептическую складку у рта, смываю со лба печать тупого всезнайства. Я снимаю с души тяжкий камень стыда и вины и кладу его осторожно на стол, вот сюда, рядом с машинкой. Ничего, пусть полежит, я ненадолго. Я прохаживаюсь, прохаживаюсь взад-вперед легкой походкой беззаботного человека — нет, озабоченного, но своей заботой, заботой о себе, любимом. Я немного привыкаю к этой напряженно-легкой, беззаботно-озабоченной походке, затем вынимаю из кармана тяжелый, двухбородчатый ключ от сейфа, вставляю, поворачиваю и вхожу. Нет, не в сейф, я вхожу в комнату. Это у нас такой замок, чтоб труднее было подделать. Ну что, что там? Ничего особенного. Сырость, запах прокисшего пота. Круглый стол, желтая скатерть, бахрома и складки. Огромный душный колючий ковер, круто спускающийся со стены, покрывающий весь, до полу, диван, повторяющий лениво и приблизительно извивы спинки и валиков. Прямые стулья с клеенчатой обивкой, пятнистые, облезлые, холодные. Высокий буфет никакого дерева со сломанными латунными ручками. Шаткая точеная этажерка с немногими книгами. На верхней полке этажерки — приемник, темный, овальный, глазастый, узколобый. Двустворчатая, масляной белой краской крашенная дверь во вторую комнату. Ну а там, там-то что? Все то же. Обшарпанный, кустарной работы кухонный шкафчик с фарфоровым роликом вместо ручки. Миски, кастрюли, банки, чашки. Напротив — нечто вроде туалетного столика с трельяжем, духами и пудрами. Дальше вдоль стены — платяной шкаф, где на самой верхней полке под бельем хранятся продолговатые книжки на предъявителя. Напротив — кровать, огромная, железная, с панцирной сеткой, колесами и шишками. Под кроватью среди прочего барахла лежат два чемодана со старыми облигациями и стоит зеленый горшок с крышкой. Уборная у нас буквально под самым носом, но мой осторожный, многоопытный отчим не любит ночью отпирать дверь. Иногда, просыпаясь уже под утро, я слышу поначалу пронзительный и резкий, а затем все понижающийся звон струи, бьющей об эмалированное дно. Постепенно он переходит в бульканье и бурление, затем, несколько раз прервавшись, окончательно умолкает. Все это сопровождается громким сопением, оханием, постаныванием, кряхтением, каким-то обрывочным бормотом и умиленным сюсюканьем.
Долго потом я не могу заснуть, я лежу, оцепенев, на своем душном диване, и мне в щеку впивается жесткая щетина ковра. Утром я вижу, как моя мама выносит этот проклятый горшок, несет его за скользкое неудобное ухо, придерживая другой рукой за краешек. Я не могу смотреть, я отворачиваюсь к стене, но, отвернувшись, вижу еще отчетливей и стискиваю зубы, с трудом удерживая подступающую к горлу тошноту и ненависть…
Комнаты наши узкие и тесные, все предметы соседствуют в них чужим, каким-то вынужденным соседством — коммунальная квартира в коммунальной квартире. Зачем же здесь елка?
Да вот, очевидно, затем и нужна, неужели не ясно, зачем?
— Мам, давай поставим елку!
— Елку? Что это ты придумал? Куда? В этой тесноте…
— Ну, найдем. Уберем, отодвинем, переставим, как раз угол освободится.
— Не знаю. Я не могу сама. Надо посоветоваться с дядей Яшей.
— Посоветуйся…
— Знаешь… Попроси его сам! Да-да, и ничего тут такого. Он что, чужой тебе человек? Надо быть поласковей, повнимательней. Ты же никогда к нему не обращаешься. Он придет с работы, подойди и скажи: «Дядя Яша, можно мне поставить елочку?»
— Дядя Яша! — говорю я мокрым, пупырчатым голосом. Он останавливается. Я поймал его в самый неудобный момент. Я стоял посередине комнаты, он двигался вдоль, я, пока он шел прямо на меня и был обращен ко мне лицом, я все никак не мог решиться, а потом, когда он уже прошел мимо, вдруг окликнул неожиданно для самого себя и оттого тихо и невнятно. Но он услышал. Он остановился почти мгновенно, тяжело споткнувшись ногой в шлепанце, настороженно повернул одну только голову, из-за плеча, исподлобья, вбок и вниз уставил свои свиные глазки. Никогда прежде я с ним не заговаривал.
— Что? Что такое? — пробормотал он глухо и так же невнятно, как я окликнул: «Шэ? Шэтэкэ?»
— Дядя Яша, — продолжил я в том же регистре, выделяя из себя эти чуждые слова, как мочу, как слизь, ни секунды не сопровождая их в их движении к его маленьким круглым ушам, заросшим седыми волосами. — Можно мне поставить елочку?..
Через много лет в часы томительного бдения припоминая постыднейшие куски своей жизни, я с особым сладострастием буду произносить эту «елочку», этот жалкий дохлый уменьшительный суффикс, уже тогда мне совершенно не свойственный.
— Елочке? — вдруг обрадовался он. — Где же мы поставим елочке, где?
И мы стали с ним ходить по двум нашим комнатам, мы дружно озирались по сторонам, как бы впервые увидев все это убогое барахло, мы измеряли растопыренными пальцами и прикидывали в уме, мы соревновались во взаимной предупредительности, и мы почти любили друг друга…
Это можно было бы объяснить красиво. Значит, так. Пожилой уже человек, не то чтобы добрый, но и не слишком злой, женится на молодой сравнительно женщине с маленьким сыном. Человек этот давно не общался с детьми, очерствел в своей одинокой жизни и, несмотря на любовь к жене, так и не смог найти контакта с ребенком. В свою очередь, мальчик, впечатлительный, нервный, воспринимает эту отчужденность как враждебность и отвечает на нее враждебностью. Разумеется, кроме всего прочего, он ревнует мать к чужому человеку (вот!), а тот, со своей стороны, ревнует ее же к сыну. И, конечно, справедливость должна восторжествовать, но как ей это сделать в такой ситуации? И вот приближается Новый год. Наш мальчик (нервный, впечатлительный…) слышит разговоры товарищей, видит предпраздничную суету соседей, и тоска одиночества, желание ласки и тепла выливаются для него в мечту о елке. Со всей силой детского воображения он представляет себе это зеленое душистое чудо, ему кажется, что с появлением елки изменится все течение его жизни, что она перестанет быть лишь сменой будней, а превратится в непрерывный праздник. И вот он преодолевает… он идет на унижение… и неожиданно встречает… как будто тает ледяная преграда. Ну и так далее.
Так вот, по существу данного дела. В тот момент, когда я с ним заговорил, никакая елка мне уже не была нужна. Во всяком случае, ни о какой жажде или тем более мечте не могло быть и речи. Это был так, легкий бзик, кратковременный импульс, и не им я руководствовался, когда обращался к Якову. Просто я больше так не мог. Я не мог выдержать такую долгую ненависть, у меня на это не хватало ни сил, ни характера. Ненависть и злость, злость и ненависть — я сам лелеял в себе эти чувства, и они душили меня самого, не находя себе иного выхода. Нет, я не годился для этой работы. И дело тут не в возрасте. Но и не в доброте. Все дело в страхе. Я испытывал постоянный страх перед ненавистью, своей и чужой, а больше перед чужой, органическую боязнь вражды, которая была еще, в свою очередь, крайним случаем боязни недоброжелательства, свойственной мне всегда, изначально, как какая-нибудь хромосомная болезнь.
6
Разбираясь в своих чувствах и ощущениях, я нередко поражаюсь бесконечному многообразию проявлений этой странной болезни, в самых неожиданных ситуациях выплывающей как главная причина и главный двигатель.
Вот я, уже взрослый, стареющий человек, сижу в такси рядом с шофером. Я веду с ним вялый разговор о том о сем, о вещах, мне чуждых и безразличных, о хоккее-футболе, о скользкой дороге и о новых ценах на автомобили, косенько, невзначай поглядываю на счетчик и чувствую, что принужденность этого разговора — не та обычная, ежедневная принужденность общения с чужими людьми, нет, это еще и скрытая вражда, причина которой лежит в неминуемой противоположности интересов. С одной стороны, я по роли своей не могу не думать о счетчике. Я просто обязан о нем думать и прикидывать, сколько еще набьет и сколько надо дать, чтоб и не обидеть и чтоб не вышло чересчур много. И совсем не потому, что мне жалко денег (хотя и это тоже), но ведь нельзя же выглядеть простаком хотя бы в глазах того же шофера. С другой стороны, он по своей уже роли тоже не может не думать о том, сколько набьет и сколько я дам, и уже заранее на меня примеряет два отношения: снисходительно-доброжелательное, если дам много, злобно-остервенелое, если дам мало. Я, допустим, готов дать много, но он-то ведь этого еще не знает, это выяснится только в последний момент, а пока что я должен безропотно выдержать положенное мне число злобных примерок. И, даже если мы заранее договорились о плате, все равно остается эта скрытая напряженность, потому что я, к примеру, думаю, что он, возможно, думает, что решил взять с меня слишком мало, и теперь жалеет и ненавидит, а сам я тоже, в свою очередь, возможно, мог договориться на меньше, и, конечно, черт с ними, с деньгами, не в деньгах дело, но все-таки обидно, когда тебя обводят, как маленького… И даже не это, а то, что о тебе думают, как о маленьком, которого обводят. Ну и так далее. И в конце концов меня так изматывает эта непрерывная пятнадцатиминутная вражда, что я долго еще потом прихожу в себя и долго не могу себе простить, что не вышел, допустим, на час раньше и не поехал на метро, как все нормальные люди; по крайней мере, мог бы почитать книжку или подумать о разных разностях, не имеющих отношения к процессу езды…
В парикмахерской — то же самое. В магазине — нечто близкое. В ресторане — что и говорить.
Но если теперь, когда я такой взрослый и такой понимающий, я могу удержать себя в руках в подобной ситуации, коль скоро не удалось ее совсем избежать, если теперь я сознательным усилием воли все-таки подавляю врожденный свой страх, заискивающим лепетом лезущий наружу, то в детстве…
Соревнования. Бесконечной цепью соревнований представляются мне мои школьные годы. Уроки физкультуры, просто уроки, девочки, общественная работа, не говоря уже о кратких моих набегах на спортивные секции. Я просто в принципе не мог соревноваться. Я заранее был обречен на поражение, потому что не мог выдержать испытания противоположностью интересов, открытого желания хорошего себе и плохого — товарищу. Здесь это не было преступлением, это даже не было аморально, наоборот, таковы были необходимые условия.
Стометровка. Что может быть безобидней? Мы выходим на старт, пятеро из класса, мы все хорошо друг к другу относимся, никаких нет между нами счетов, никакой тяжести на душе. Но вот команда «марш!», мы срываемся с места, и неминуемо наступает момент, когда я испытываю настоящую ненависть к остальным, особенно к тем, кто ушел вперед. Вот бежит впереди Юрка Смирнов, вообще-то говоря, прекрасный парень, но как отвратительно он бежит! Какие уродливые черные тапочки с белыми шнурками (почему белыми?!), какие противные волосатые ноги, какая мерзкая манера держать на весу расслабленные пальцы рук!..
И страшное это чувство не исчезает бесследно, где-то оно навсегда отпечатывается, что-то такое в душе изменяет, и если и не приводит к результату сразу, то понемногу все же неминуемо подтачивает крохотный какой-то устойчик существования, какой-то мелкий суставчик вывихивает.
Логика последнего, скажете вы. Типичный образ мысли отстающего и слабого. Что уж тут размусоливать! Проигрывал, проигрывал, всегда проигрывал, вот и выработался комплекс неполноценности. Ясно как день.
Да, насчет комплекса — это как день. Но в остальном, в подробностях, которые одни только и составляют суть дела, если не отмахиваться готовой формулой, а попробовать разобраться в реальных обстоятельствах, тут как раз все оказывается не так уж и ясно.
Вот, к примеру, секция вольной борьбы, где я промучился целых полгода из одного только самолюбия — сбежать мне хотелось на второй день занятий и далее ежедневно. Побед у меня не было, одни поражения, все уже к этому привыкли, привык, пожалуй, и я. Но однажды я положил на лопатки своего одноклассника, Славку Дубовского, который был гораздо сильней и ловчей меня. Каким-то чудом, совершенно случайно мне удалось провести правильный «ключ», и я навалился ему на грудь всем своим тощим, костлявым телом, которое показалось мне в этот момент замечательно тяжелым и мощным. Я долго доворачивал его левую лопатку, и, когда она все-таки коснулась ковра, я почувствовал, что по-настоящему счастлив. Мне показалось, что сил у меня бесконечно много, что я мог бы сейчас же, вот здесь, немедленно, положить на лопатки кого угодно, что борьба — это и есть мое любимое дело, ничем другим я не хотел заниматься в жизни… пока не взглянул в лицо Дубовскому. Я взглянул и тотчас же отвернулся, так это было страшно. «Ваше представление о счастье?» — спросили как-то Маркса…
Именно после этой победы я и перестал ходить в секцию.
Нет, речь здесь идет не только о спорте. Соревнование — вот о чем речь. Дружеское, допустим, соревнование. Допустим, просто, кто лучше и кто кого. Насчет «кто» — это понятно, но как же быть с тем, «кого»? Что делать нам с этой жесткой лесенкой: лучший, похуже, совсем плохой? С этой демократической иерархией, установленной пусть на время, но бесспорно и однозначно? Не бесчеловечна ли тут всякая определенность? Не всегда, ли бесчеловечна определенность? «Негр, занявший десятое место…» Как в каком-то дурацком анекдоте: «Вам мало, что вы негр?..»
Чего ты, собственно, хочешь, спросите вы меня. Бесконфликтности? Но ведь это равносильно смерти. Жизнь есть борьба противоположностей, в этом весь ее вкус и смысл. Что ты можешь возразить против этой азбуки? Подумай сам, что бы ты сказал, если бы…
Все правильно. Кончим об этом. Ничего я не хочу, ничего мне и надо. И будь она проклята, ваша диалектика!
7
Куда это нас занесло? Что там, собственно, происходит? Да! Вот елка! Елочке. «Куда же мы поставим елочке, куда?» Мне кажется, он тогда тоже устал от вражды. Чувствовать на себе неотступный ненавидящий взгляд — это мало кого оставит равнодушным. И все же никаких перемен не произошло. Мы походили с ним по комнате, потолкались, померили, я действительно назавтра купил елку и поставил ее на место трельяжа, но на этом вся идиллия и кончилась. Его мирные условия были для меня неприемлемы, несмотря на всю мою приспособленческую сущность. Очередной взрыв произошел очень быстро, сразу же после Нового года.
Ко мне зашел мой друг Ромка, и мама пригласила его обедать. Постелили клеенку поверх скатерти, поставили три тарелки с борщом — и открылась дверь, и вошел Яков. Что-то ему вдруг понадобилось дома, какие-то рабочие документы. Ядовито и кроваво стрельнул он в нашу сторону, прошел мимо к дальнему шкафу, не снимая пальто, порылся там, бормоча и сопя, и ушел, не ответив на мамин вопрос.
Возникла мрачная, тяжелая пауза, которую мама стала, спохватившись, заполнять извиняющимися, примиряющими, всякими шероховатыми гладкими словами. Но уже ничего нельзя было сделать, уже было поздно — мы нарушили. Ромке нельзя было обедать у нас. Каждый должен был есть только там, где он или за него платили, иными словами — у себя дома.
В тот день он вернулся поздно, ужинал молча. Потом, как всегда, спал за столом, и мы разговаривали тише обычного, да и не разговаривали, по сути, а лишь обменивались тревожными сигналами. И только в конце, перед ночным уже сном, вычистив ноги и повесив носки, он вдруг остановился на пути в спальню и застыл, своротив голову набок.
— Он думает, что я ему нанялся! — произнес он громко и внятно, и первые же звуки его гнусавого голоса прошили меня насквозь. Я почувствовал какой-то голубовато-белый вибрирующий холод. Белым ужасом, пустым пространством, лишенным цветов и теней, наполнилось вдруг мое тело, и в глазах у меня не потемнело, а страшно так посветлело, побелело, как от яркой вспышки света. — Он думает, что я ему нанялся! Я должен таскаться на работэ, я должен делать дела, подставлять головэ, сидеть в тюрмэ, а он будет жрать и спать и больше ничего. А что? Пусть приходит Ромкэ, пусть Вовкэ и Колькэ, пусть сидят у меня дома и жрут на мои деньги, им мало у себя дома — так пусть они жрут у меня! А что ему, жалко? Или он знает, что такое деньги?
Мама пыталась что-то сказать, как-то смягчить, исправить… Он, не слушая ее, продолжал менторским, размеренным и почти спокойным тоном. Это было уже где-то в области абстракций, за пределами простой вражды и ненависти. Это звучало чуть ли не ласково:
— Потому что он не знает заработать рубль. Если бы он знал заработать рубль — он так бы не делал!..
Голова его была наклонена в мою сторону, глаза при этом смотрели в пол, но так точно был выбран угол падения, что злобный взгляд этот, отскочив рикошетом, попадал не куда-нибудь, а прямо в меня и я чувствовал его на себе неотступно…
Тут существовала одна лазейка, один вполне реальный выход, возможность, которую я — теперешний — тщетно пытаюсь подсунуть себе тогдашнему. Я имею в виду комичность ситуации, то, как был он тогда смешон — в лиловых кальсонах, с пустой мотней между ног, с большим задом над обезьяньими, чуть согнутыми в коленях ногами, с круглой спиной и ничтожной головкой, где не было ни подбородка, ни лба, где все незначительное пространство лица было распределено между щеками, бровями и носом, где рот существовал лишь в силу непрерывного движения… Не говоря уже о том, как он произносил слова…
Но нет, я тогда не смеялся, это было для меня невозможно. Смеяться — значит проявлять независимость. Я же был всецело от него зависим и никаких перемен, за исключением повзросления, ни с какой стороны не ждал.
Глава третья
1
Были ли у него друзья? Странная вещь — были!
Ну и кто же? Кто бы мог быть его другом? Такой же крот в прорезиненном плаще, с пальцами, как бы созданными специально для счета денег, с влажным ртом, чтобы мусолить эти пальцы, нет, еще чтобы бормотать еврейские числительные: детские считалки, абсурдные стишки, некие шутовские ориентиры, курам на смех расставленные здесь и там в базарной толчее этого пародийного языка.
— Эйн-ын-цвонцик, цвей-ын-цвонцик, драй-ын-цвонцик… Эники беники ели вареники… Кто же это в незапамятные времена обладал таким изощренным слухом, чтобы в кованом строе немецкой речи различить все черты местечкового балагана?
Вот вам язык, язык как язык: звуки, слова, предложения. Все как настоящее, как водится у людей, живите, говорите, считайтесь, ругайтесь. Захотите написать письмо жене — возьмите старые финикийские буковки, они тут как раз подойдут, как корове седло. Пишите, не бойтесь, что бы вы ни наврали, стихов у вас не получится, романа тем более. А станет вам грустно — спойте песенку, песенку и немой споет, отчего же вам-то не спеть, с таким языком!..
Дядя Яша не пел песенок, зато деньги он считал хорошо. Он явно любил это занятие, здесь он чувствовал себя мастером, профессионалом. Каждую сумму он считал два раза, иногда три, но не меньше двух. Это были, в основном, его собственные деньги, но я никогда не воспринимал их как деньги, как то самое, на что можно что-то купить. Те десятки и пятерки, что я нес в магазин, вот это были настоящие деньги, они были живыми, они превращались. В любой момент могли они стать чем угодно, банкой керосина или пакетом сахара, и эта бесконечная неуловимость возможностей, эта благородная неопределенность намерений, допускающая в то же время абсолютную конкретность любого воплощения, — все это придавало настоящим деньгам особую прелесть и даже поэзию. Те же деньги, что длинными вечерами, заперев дверь сейфовым ключом, закрыв окна дощатыми гармошечными ставнями, сосредоточенно и упоенно пересчитывал Яков, те деньги были ничем. Все эти толстые пачки сотенных ничего не стоили в моих глазах, я смотрел на них с полным равнодушием.
Был у него друг, не такой, конечно, чтобы поверять ему все свои тайны (у кого это, интересно, есть такой?), но друг старинный, чем-то испытанный, в чем-то безоговорочно верный. Нет, он не ходил в прорезиненном плаще и не мусолил пальцы, хотя деньги тоже считать умел. Звали его, как Ганнибала, Абрам Петрович, и это было постоянным предметом его каламбуров. Тут и без пояснений становится ясно, что он в отличие от моего отчима был человеком если и не начитанным, то читавшим и даже, что еще интересней, писавшим. Он пописывал шуточные стишки, немного стеснялся их, немного гордился, читать не давал, но иногда сам проборматывал скороговоркой две-три строфы.
Жена у него была действительно очень красивая, полная, гладкая, черноволосая, черноглазая, с низким, чуть сипловатым голосом — типичная еврейская красавица.
«Откормленные дети» — был единственный сын, разбитной и самодовольный парень, знавший в Москве половину мужчин и, вероятно, две трети женщин.
Они жили в самом центре города, в доме актеров Малого театра, уж не знаю, как они туда попали, говорили на чистом русском языке, оставляя еврейский для анекдотов и крамольных суждений.
И была у них еще одна черта, которая делала их присутствие в мрачной берлоге Якова совсем уже странным и неуместным: у них было чувство юмора. Это не был еще тот безоговорочный юмор, который снимает все маски и упраздняет все позы, но легкую шутку они любили и к любой, как угодно серьезной теме умели найти иронический ключ. В них присутствовал какой-то врожденный артистизм — быть может, и недаром они жили в том самом доме, — порой они здорово смахивали на эстрадную пару.
Что же связывало их с этим человеком? Так сразу трудно сказать. Ну, во-первых, Яков и Абрам Петрович были выходцами из одного городка, много лет назад оказались в Москве и так с тех пор и держались вместе и друг за друга. И хотя давно ни тому, ни другому не нужна была эта поддержка, но они уже были пожилыми людьми, им поздно было менять привычки, они привыкли держаться и держались. Однако существовало тут и другое, не менее важное обстоятельство. В том кругу, в который они входили, наш Яков, как в это ни трудно поверить, пользовался неизменным, всеобщим и полным уважением. Держит слово, не болтает лишнего, деловой, честный, не продаст, не обманет — все эти важнейшие еврейские достоинства приписывались ему безоговорочно.
Мой отчим Яков Самуилович Ройтман был уважаемым человеком в деловом мире, и дружить с ним считалось не только не унизительно, но скорее даже почетно.
Но что же это был за деловой мир?
Но разве вы не знаете? Знаете, конечно… На всякий случай сообщаю подробности.
Яков Ройтман служил коммерческим директором в одной из артелей промкооперации. Он был ко всем своим прочим достоинствам еще и очень осторожным человеком, и, когда его, хоть не надолго, но все же посадили, все не столько расстроились, сколько удивились, так это было на него не похоже…
Но я опять не уверен, что ничего не упустил. Разумеется, осведомленному достаточно. Но достаточно ли осведомлен мой читатель? Да и сам я достаточно ли осведомлен?
Тут, конечно, надо быть специалистом. Надо видеть все в целом, так сказать, обозревать. Надо иметь в запасе кучу разных цифр и уметь обращаться с терминологией. Народное хозяйство, национальный продукт, доход на душу населения…
Какова она, эта душа населения, и что он такое, национальный продукт?
Однажды летом мы ехали с мамой в деревню. Соседка пригласила нас отдыхать в свою вотчину, в Смоленскую область. Мы ехали на поезде в общем вагоне и везли с собой кучу продуктов. Пожилой мужик мрачного вида внимательно оглядел все наше барахло и, покряхтев и покашляв, обратился к маме:
— Вот ты баба хорошая, сразу видать, хоть и еврейка. Нет, я ничего, злобы не имею. Но ты мне скажи, почему это так, у русского человека денег нету, а у евреев… а? Ну скажи? И продукту нигде никакого, а у вас па-а-жалуста! Вот ты в нашу русскую деревню едешь, мы там все с голоду помираем, отруби жрем, а ты — хоть бы что, ты свой, еврейский продукт привезешь и обратно будешь, как сыр в масле…
Что-то мама тогда ему отвечала, что-то испуганно объясняла, а он слушал отчужденно, с брезгливой усмешечкой.
И когда потом, уже в зрелые годы, я услышал про совокупный национальный продукт, то сразу же словно увидел тот самый, полутемный и душный вагон и рассованные по углам чемоданы наши и ящики. Все это в совокупности и был наш продукт, национальный продукт, еврейский. Так я с тех пор навсегда и запомнил, а иначе и представить уже не могу.
Итак, все, что я об этом знаю, вместе со всем, что могу домыслить, умещается буквально в нескольких строчках.
Это была такая политика, что-то вроде нового нэпа. Вложишь деньги — получишь деньги. Сделаешь больше, продашь налево — не попадайся и будь здоров. Частную инициативу заключили в трубы и направили в нужную сторону. И сразу же все, необходимое для производства, нашлось в послевоенной голодной стране: станки, помещения, материалы, умные специалисты и честные рабочие, и, конечно, умелые продавцы. Палатки, палатки — от артели «Борец», от артели «Вперед», от артели «Большевик», ленты, кружева, ботинки, но прежде всего метизы. Красивое иностранное слово, метиз, метис, Мюр и Мерилиз, означавшее всего лишь «металлические изделия»…
А когда производство было налажено и всем хватило кастрюль и ведер, тогда виновных пересажали, конфисковали у них имущество, а все организованные ими артели объявили государственными заводами. Не все из посаженных были евреи, но уж четверть наверняка. Но даже если одна десятая — все равно процент фантастический. Национальный продукт, ничего не скажешь!
2
Абрам Петрович и Мария Иосифовна никогда не приходили неожиданно. Каждый их визит был запланирован заранее, причем, как правило, соблюдалась очередность. Если они приходили к нашим, значит в прошлый раз наши были у них. «Ну, а теперь уже мы вас ждем. Когда вы соберетесь?» Больно было мне это слышать, меня ведь туда не брали. Но зато каким для меня праздником становился их каждый приход!
Я прислушивался в этот вечер к каждому стуку за дверью, я всегда еще издали ловил их шаги, я угадывал их безошибочно. То была не развалистая, домашняя походка идущего в уборную жильца, то были именно шаги гостей, — дробный, тяжелый, шаркающий, с прочерком, направленный и неотвратимый звук. Он завершался громким стуком в дверь, я заранее рассчитывал этот момент, я настраивался в резонанс с этим стуком, и, когда он действительно раздавался, сердце мое подскакивало, как мячик.
— Можно? — она входила первая, в черной блестящей котиковой шубе, дыша духами и туманами, румянощекая, полная — не толстая, а именно полная, наполненная и живая, красноречивая и подвижная, даже когда не двигалась и не произносила ни слова.
— А-а-а-а, хе-хе-хе! — гнусавил Яков и криво подымался со стула, чтобы снять с нее шубу, и Абрам Петрович, подавляя собственный, десятилетиями выработанный порыв, терпеливо наблюдал, как он неуклюже цепляется за гладкие блестящие отвороты, и затем сам ловким, изящным движением снимал свои кожаные перчатки и драповое, с черным каракулем пальто.
Я, что называется, смотрел ему в рот. Я знал, что он откроет его, только раздевшись, скажет коротко «здравствуйте» и каждому по очереди протянет белую сухую и чистую руку. Мамину руку он всегда целовал и держал в своей заметно дольше других…
Они рассаживались по своим уже традиционным местам, она на диване, он на стуле, а стол уже был покрыт другой, белой, празднично-гостевой скатертью, и стояла на нем бутылка «столичной», и сразу начинали расставлять тарелки и закуски, всегда одни и те же, так что можно было легко сравнивать, когда что лучше удалось. Паштет из печенки, редька с луком, какой-нибудь салат, дефицитные консервы… Если это был праздник, все равно какой, пасха, пирым или Октябрьская революция, ко всем прочим прибавлялись: фаршированная рыба, холодец и пироги с мясом. Все пили водку с удовольствием, но мало, бутылка была всегда одна на четверых, на пятерых и на шестерых (годам к пятнадцати мне тоже стали позволять прикладываться).
О чем они говорили? О том же самом. Но, конечно, и о совсем другом, и, когда о том же, все равно по-другому. Была в них легкость и непредвзятость, и хотя (теперь-то я это знаю) не такие уж они были широкие люди, но и в самой их узости как-то проявлялась возможность многого, возможность разного, вообще возможность, как нечто противоположное нашей, моей в этом доме невозможности.
Она рассказывала красочно и снисходительно анекдоты о своих соседях артистах, и, наверное, все это были сплетни, но важно то, что люди в них действовали: репетировал, вышел, спела, влюбилась, развелась, оступилась, уехала, бросила… Все ее рассказы насыщены были глаголами, каких нигде бы я больше не мог услышать.
Он тихо комментировал, ровно, спокойно, никогда не повышая, не форсируя голоса, и от этих скептических его замечаний рассказ ее только выигрывал, приобретал еще большую подвижность и живой объем. Я хохотал до слез над его каламбурами, уж не знаю, так ли они были смешны, какая разница, я хохотал…
Иногда заходил разговор о книгах, всегда не надолго, чтобы не обидеть Якова, ничего, кроме газет, не читавшего.
— Книжке? Да-а, почему нет? Я читал книжке по-русски и по-еврейски, как же, читал книжке. В школу? Нет, я не ходил в школу, но к нам ходил учитель из хедера. Да-а! Как же, ходил учитель, и я читал книжке. А потом у меня стала плохая зрения, потом, и я уже не мог… Да-а! А как же!..
Но книжный шкаф мы все же купили («Шкаф? Пусть будет шкаф, пусть будет. Мебель — это всегда мебель!») и потихоньку его заполняли. Как-то удалось его убедить, что и книги — это тоже всегда книги, верный вклад капитала. Он так и пояснял деловым знакомым, как бы извиняясь за это бесполезное и такое с виду нелепое имущество. Он и и м это повторял, уже не как оправдание, а просто чтобы вставить какое-то слово, и они ему эту глупость прощали, как, впрочем, прощали и все остальное, что могло и, казалось, вот-вот должно было вызвать их раздражение и насмешку, но по какому-то молчаливому соглашению не вызывало…
Мы говорили о книгах: Полевой, Эренбург, Драйзер, Фейхтвангер, Каверин, Маршак — примерно такой маячил дежурный список… И Яков тоже не молчал при этом, а ухитрялся что-то бормотать неразборчиво, то одобрительно, то вроде бы и осуждающе, с важным видом уважаемого человека, и я кипел и рвался его разоблачить, и, конечно же, никогда не решался.
Но, несмотря на такое посильное его участие, разговор о книгах в его доме оставался запретным удовольствием. Мы все чувствовали неловкость и вину перед ним. Все проговаривалось как-то наспех, в конце концов сминалось и сжевывалось, мы (они?) переходили на дела и политику и испытывали неизбежное облегчение — снималась какая-то часть напряженности, которой и всегда здесь было достаточно.
Оба, и Яков и Абрам Петрович, были исправными членами партии, их партийность никогда не подвергалась сомнению, даже в самих доверительных разговорах. И это для них не была маскировка, это была вторая натура. Вторая или, может быть, третья, четвертая, кто знает, сколько их было у них в запасе… Оба происходили из богатых семей и хорошо помнили, что и как потеряли. Но это было само по себе, а то само по себе. Тут существовали четкие перегородки, и никто не посягал на их разрушение. Замечательные они вели разговоры. С наслаждением вспоминали дореволюционное изобилие, забытые блюда, смехотворные цены и тут же переходили легко и естественно к суровым будням коллективизации, к борьбе с коварными кулаками, троцкистами и всякими другими вредителями. На все вопросы мои о нэпе отвечали строками из учебника и буквально в следующую минуту, возвращаясь к собственной бурной молодости, высказывали нечто противоположное. Понижая голос, ругали мелиху, это была уже как бы присказка, как бы запевка к любому рассказу, и так же легко проклинали Трумэна, и Даллеса, и весь капиталистический мир за хитрые антисоветские козни, повторяя почти дословно, а порой и дословно каламбуры и шутки Ильи Набатова…
Оба они делали свои дела, и интеллигентный Абрам Петрович не хуже Якова Самуиловича. Но вот передо мной подарок тех лет: «Избранное» Лермонтова, огромный том, вмещающий все, как любили тогда издавать. Аккуратным, округлым, старательным почерком, прямыми, разнопротяженными строчками с простейшими глагольными рифмами, этаким сутулым канцелярским раешником выполнена дарственная надпись. Абрам Петрович советует мне слушаться старших, расти настоящим советским человеком и быть достойным членом социалистического общества…
3
Длинненькие книжки на предъявителя были спрятаны в шкафу под бельем, окна забраны решетками и закрыты ставнями, двери заперты сейфовым замком. Но всего этого казалось недостаточно. Наше жилище (здесь я в затруднении: не знаю, как его называть; комната — но их у нас было две, квартира — но ничего, кроме комнат, не было…) никогда по вечерам не оставалось без присмотра. Кто останется дома — это был вечный вопрос, который решался всегда однозначно: дома оставался я.
Мама и Яков — куда они ходили? В гости. В кино. В театр.
Незадолго до окончательного своего разгрома Еврейский театр, всегда наполовину пустой, устроил вечер для «еврейской общественности», то есть для всех, кто захотел прийти; среди прочих — для Якова Самуиловича и Абрама Петровича. Собрали небольшое количество оперных, драматических и эстрадных артистов, согласившихся и не побоявшихся вспомнить, что они евреи, и устроили концерт — в фонд помощи театру. Эммануил Каминка и Марк Хромченко, Михаил Александрович и Пантофель-Нечецкая, и еще какие-то «оказавшиеся». Вел концерт знаменитый Михаил Гаркави, всячески намекавший на свою непричастность, на то, что его пригласили со стороны, упросили, наняли гоя… Еврейская общественность с большим воодушевлением прослушала этот еврейский концерт, отработала еврейские речи и здравицы, пощекотала свои еврейские нервы и купила по абонементу на очередной театральный сезон. Таким образом, участь моя была решена. Два-три одиноких вечера в месяц в этой мерзкой квартире (все-таки квартира?) были мне обеспечены.
И вот я сижу один в пустоте и сырости, сижу на диване и читаю книгу. Тускло светит оранжевый абажур — у нас, у единственных, счетчик отдельный, и мы экономим на электричестве. В четвертый раз я читаю «Двух капитанов». «Ромашка! — вскрикивает Саня. — Я его убью!» Но больше я не могу, мне хочется спать. Но спать мне нельзя ни в коем случае. Стоит на секунду закрыть глаза — и из той, второй, дальней комнаты, полуприкрытой белой масляной дверью, из мягкого черного вещества, заполняющего пространство между двух ее створок, выйдет, отбрасывая крылатые тени, и пойдет, и захохочет в зловещей истерике, и… Нет, лучше об этом не думать. Сейфовый ключ торчит из скважины: считается, что это мешает грабителю отпереть нашу дверь снаружи. Я отпираю ее изнутри, выхожу в уборную. В уборную мне вовсе не надо, но не могу же я покинуть свой пост без особой причины. «В уборную», — говорю я себе и топчусь в коридоре до и после, прислушиваюсь к звукам, принюхиваюсь к запахам, греюсь, топчусь и тяну время. Проходят соседи, интересуются. Открываю дверь, ныряю обратно. Бодрым шагом, минуя первую комнату, я сразу прохожу туда, во вторую, включаю там свет и возвращаюсь к себе на диван. Теперь он сможет вылезти только из-за шкафа или из-под кровати. Я успею увидеть с большого расстояния, успею повернуть ключ и убежать. Надо только неотрывно смотреть туда, в самый конец, чтобы не упустить момент. Я смотрю, смотрю, смотрю, смотрю, глаза мои слезятся, я боюсь моргнуть, серый туман стелется передо мной, предательский серый туман, из которого как раз-то и выйдет, и выплывет…
Меня будит громкий стук в дверь. Я вскакиваю, хватаюсь за ключ, отпираю… нет, я не отпираю, я толкаю дверь, и она открывается — я забыл запереть!
— Я тебе говорю, я тебе, как знаешь, я больше никуда не пойду. Иди сама, иди в театр, иди в ресторан, иди куда хочешь, а я останусь и буду сторожем. Он хочет, чтобы меня обокрали. Ему трудно запереть на ключ, ему трудно. Он знает одно: прийти, нажраться и сесть с книжке. Я должен один работать и ставить головэ, и все отдавать ворам, пусть приходят и пусть берут. А я тебе говорю, это потому, что он не знает заработать рубль. Если бы он знал заработать рубль…
— Сашенька, разве можно так поздно? Ладно, ложись и не возражай. Тебе говорят, ты не спорь и слушай…
— Нет, ты посмотри, посмотри-ка сюда. Посмотри сюда, я тебя прошу. Ты видишь?! Здесь горит свет! Ему мало одной большой комнаты, он должен включить все лампочки. Он делает ёнтыв, праздник он делает. Он думает, у меня миллион денег, и я могу заплатить за все, за книжки, за лампочки и за жрать сколько влезет…
Так кончается мое одиночество.
4
Каждое лето, когда моя мама уезжала в свой обязательный дом отдыха, я целый месяц — блаженное время! — обедал и ужинал в столовой. Столовая в лагере и столовая на воле — два как будто одинаковых слова, но какие разные значения!
На крыше огромного серого здания стоймя стояли гигантские буквы: «ФАБРИКА-КУХНЯ». Вначале я никак не мог понять, что отпугивает меня в этой надписи, но потом, уже побывав внутри, задним числом догадался: в ней не было места еде. Кухня — это вроде бы где готовят, фабрика — где что-то во что-то перерабатывают. Казалось, стоит только войти, и тебя задействуют, включат в процесс, пустят в дело — шум, пот, пар, — но поесть так и не дадут. Я удивился и обрадовался, когда увидел внутри длинные залы, квадратные столы и в четыре ракурса — профиль, анфас, профиль, затылок — сосредоточенно отсутствующие лица жующих. И столовая мне понравилась.
Конечно, дома готовили вкуснее. Но какое это имело значение? Наш стопудовый круглый стол был задуман и сконструирован таким образом, чтобы за ним невозможно было сидеть. Тяжелая скатерть свисала до полу, и на глаз было трудно угадать расположение ножек. Но, даже счастливо избежав ножки и устроившись где-то в промежутке, вы немедленно начинали чувствовать коленями одну из четырех жестких перекладин, расположенных на необходимой высоте. На скатерти был установлен раз и навсегда пустой графин больничного типа, рядом с которым на стеклянной подставке валялись огрызки карандашей, счета за электричество, пакетики с лекарствами. Если не было гостей, то на время обеда часть стола закрывалась сложенной вдвое клеенкой. Клеенка топырилась на закруглениях, скользила и сползала вниз. В ожидании тарелок ее прижимали к столу пластмассовой хлебницей, слишком легкой и неустойчивой, чтобы удержать эту равнодушную тяжесть. Если хлеба было мало, клеенка падала, ее поднимали, укладывали заново, ставили хлебницу, собирали хлеб, придерживали край рукой… И хлеб в этой хлебнице был всегда черствый… Впрочем, тут, быть может, я ошибаюсь. Нет, конечно же, ошибаюсь, но избавиться от этого убеждения не могу. Вот она, стоит у меня перед глазами, неестественного голубого цвета, с влажной от заплесневелых крошек салфеткой, с серыми ломтями крошащегося хлеба, с широким щербатым столовым ножом: тупое, потемневшее, скругленное лезвие, ручка из дутого мельхиора… Таких ножей было двенадцать, какой-то трофейный немецкий набор, и на лезвии каждого — заводское клеймо: конандойлевские пляшущие человечки… Зловещий знак, который при желании можно было бы отнести ко многому.
Прямо над столом на толстых шнурах висел оранжевый абажур в форме двух сложенных друг с другом тарелок, в верхней из которых имелось отверстие для провода и патрона. Мне он всегда напоминал мухоловку, и, видимо, не только мне, но и мухам — мама выгребала их оттуда горстями.
За этим тяжелым круглым столом, упираясь в проклятую перекладину (до сих пор отчетливо чувствую коленями ее активную бескомпромиссную твердость), я поспешно пожирал отведенный мне борщ, уткнувшись в книгу, если не было Якова, или в тарелку, если он был. Еще только усаживаясь за стол, я уже мечтал о том, как встану, как схвачу в охапку свое пальто и вылечу на скользкую грязную улочку и помчусь, помчусь, все дальше и дальше, к приятелям, к родственникам, к приятелям родственников, куда угодно, только бы не дышать этим сырым округлым воздухом, который вкатывается в глотку упругими порциями, и где-то щелкает счетчик, и пока ничего, успокойся, но когда-нибудь, где-то, кому-то, не отвертишься — придется платить…
Сырость в этом доме была особая, она была человеческого происхождения, никакие проветривания или даже ремонты не могли ее уничтожить. Потолки, стены и мебель не имели к ней отношения. Запах сырости не был запахом плесени или, допустим, запахом пота, он был сложнее любого реального запаха. Мне кажется и сегодня, что таким образом сгустилась и материализовалась вся наша здешняя, нудная, лживая и постыдная жизнь.
Что говорить, я не был избалован свободой, и когда я поднимался по ступенькам учреждения, куда я шел исключительно по личным делам, до которых никому не было касательства, по своей личной инициативе (мог ведь и передумать в последний момент; никогда не передумывал, но ведь мог же!), когда я поднимался по этим ступенькам, входил в холл и занимал очередь в кассу — я чувствовал себя человеком! Я пришел сюда сам, захотел и пришел, на важное государственное предприятие (на фабрику!) просто потому, что голоден, и никого это не удивляет и не возмущает. Каждый входящий пришел потому же, и я не менее серьезен и уважаем в своих нуждах, чем все остальные.
И, конечно же, высшее наслаждение — выбор меню. Вот где истинная свобода, вот где власть! Здесь я бог, здесь я король, никто не запретит мне и не прикажет. Говоря по совести, я почти наверняка выберу флотский борщ и гуляш, но чего стоит сама возможность выбора! Ведь вот же прямо над моим борщом, на соседней строчке, примостился суп гороховый на м/б со свининой, а я не хочу его, не возьму, как бы он мне ни отсвечивал, и этот не взятый мной гороховый суп будет долго согревать мою одинокую душу.
Есть еще и другие развлечения. Можно взять не гуляш, а свиную отбивную и пойти на мойку, попросить нож. Их всего шесть на весь огромный зал, и старая толстая судомойка будет копаться специально для меня в грязном алюминиевом хламе, будет мыть эту пятнистую тупую железку с дыркой, просверленной в ручке, и прополаскивать ее заученным движением в двух одинаково грязных водах, и вытирать серым вафельным полотенцем…
А еще раньше, когда не было этого самообслуживания и между столами, как цирковые лошади, тяжело и упруго отталкиваясь от пола, ходили высокие жилистые официантки, я приметил среди них одну… Не то чтобы она мне понравилась, она не понравилась мне, но я ее приметил и всегда подолгу на нее смотрел. Нет, я не умел еще смотреть на женщин. Ног и бедер для меня не существовало, я видел лицо, глаза и руки, ну, может быть, грудь… Лицо у нее было очень бледное, с какими-то не старческими, но усталыми складками поперек лба и по углам рта. Кожа между ними была гладкая и молодая и, наверно, приятная на ощупь. Она была довольно худа, но при этом лишена всякой угловатости, ходила некрупными мягкими шагами и часто поглядывала на меня продолговатыми серыми порочными глазами. Эту порочность я тогда хорошо почувствовал, но и жалкость ее, и одинокость, и доброту, мне казалось, видел я в этом взгляде. Никогда я не порывался с ней заговорить, да и что бы я стал делать дальше? И не то чтобы я не знал ничего этого, я недаром столько мотался по лагерям, но одно дело так, вообще, а другое — вот эта живая, конкретная женщина…
Друг мой Рома был немногим опытней меня, но зато гораздо решительней. (Нахальный — так и хочется мне сказать, и я мог бы, потому что он и был нахалом, но нет, я не должен так говорить, не имею права. Я ведь не осуждал его, я завидовал. Но чему же? Решительности, смелости, твердости — чему угодно, но ведь не нахальству же!) Друг мой Рома часто обедал со мной — его мать не любила вести хозяйство. И однажды, несколько раз подряд проследив мой взгляд, он вдруг мотнул головой в ее сторону и спросил снисходительно: «Что, нравится?» Я вздрогнул от неожиданности, сказал: «Нравится!» — и с большим опозданием напялил на себя нахальное (решительное) лицо, приличествующее моменту. «Нравится!» — повторил я уже с этим лицом и голосом, который, как мне казалось, более всего ему соответствовал. Это было не то, она мне не нравилась, но как еще я мог бы сказать?
— Что ж, баба как баба. Что-то в ней есть. Да, ты прав, молодец, разбираешься, глаз-ватерпас, подходящий станок, — говорил он, приглядываясь к ней все внимательней, и не могу сказать, чтобы его слова были мне в тот момент неприятны. — Хочешь, познакомлю?
Я пожал плечами.
— Да ты не думай, они все хотят.
Я промолчал. Я не знал, может, и все. Да и он, похоже, не очень-то знал. Хотя, уж наверное, лучше, чем я. Это было нетрудно — знать лучше, чем я. Ему понравилась эта тема, он стал ее развивать. Я слушал, мне не было неприятно, даже, скорее, наоборот. Даже очень наоборот. И он это чувствовал. «Каждая баба… конечно, поначалу… даже самая такая…» Но потом как-то сразу мне надоело. У него было не так уж много сведений, он начинал повторяться. И запас слов был тоже невелик, и повторы смысла неизбежно выражались повторами фраз — это раздражало меня больше всего.
— Каждый новый парень, — говорил он, к примеру, уже в пятый или в пятнадцатый раз, — может ее заинтересовать!
И чувствовал в пятый или в пятнадцатый раз недостаточную убедительность этих слов, но сказать иначе не мог. И начинал снова, в шестой или шестнадцатый, с той же в точности интонацией, их ведь тоже было ограниченное количество.
— Каждый новый парень, понял?..
— Может, она и хочет, — сказал я наконец, — но только уж не с тобой… и не со мной.
«Не со мной», — я добавил только для смягчения, но он-то услышал, как ему хотелось, то есть именно это, а «не с тобой» пропустил.
— Не дрейфь, — сказал он. — Ты, главное, не дрейфь. Не съест же она тебя. Вот сейчас подойдет…
— Все, пошли, — сказал я, вставая. Мне надоело, да и начинал я уже чувствовать потерю, какую и должен был чувствовать. Он схватил меня за руку и не отпускал, и все повторял: «Не дрейфь, не дрейфь».
Она как раз подходила убрать посуду, подошла — и он с ней заговорил. Нет, и он еще не умел это делать. Мешали остатки детской застенчивости, да и слов своих никаких не было, только заученные, чужие. Он нырнул без оглядки, крепко держа меня за руку, скорее себя, чем меня, подбадривая. Неизвестно было, выплывет или нет. Так мы стояли, как дети, взявшись за руки, мы и были детьми, и он, скривив резиновую улыбочку, больше похожую на гримасу боли, проговаривал всю эту чепуху, будто сплевывал застрявшее в зубах мясо. Его тон был небрежен, слова приглушены нейтральными гласными («ну чтэ, ну кэк»), и я стоял рядом и тоже не молчал, а что-то такое добавлял, подвывал, проявлял необходимую солидарность.
Она взглянула и улыбнулась. Улыбка ее мне не понравилась. Текло время, кончался период, необходимый для того, чтобы послать нас подальше, а она улыбалась и не посылала. Руки ее продолжали собирать посуду, а глаза глядели на нас (и на меня…), и светилось в них то самоевыражение, какое я ни разу еще, может, не видел, но сразу безошибочно угадал. Те слова, что принужденно и небрежно сплевывал Ромка, не были словами в обычном смысле — ни вопрос, ни сообщение, ни предложение. Это был некоторый знак, пароль, но пароль, хорошо ей известный. Она слушала, не возмущаясь и не удивляясь, слушала — и не посылала.
— Мальчики, — наконец сказала она, высоко поднимая полный поднос, живописно так и киношно из-за плеча повернув к нам голову, — подрастите немного, тогда приходите.
— А у меня уже подрос! — вдруг выпалил Ромка и застыл в оцепенении.
Но ничего страшного и на этот раз не случилось.
— Дурачок ты, — бросила она снисходительно и плавно и спокойно прошла мимо, даже мягко толкнула его бедром, выгнувшись и сбалансировав подносом.
— Ну что, видел? — спросил Ромка, отпуская наконец мою затекшую руку. — Вот так, полный порядок!
Полного порядка, конечно, не было, но спорить я с ним не стал. Действительность и так уже превзошла.
Это был великий момент в моей жизни. Я понял, как просто обстоит дело. Не надо уметь, не надо быть, а надо только знать — и пользоваться. Все было уже бессчетное число раз, все расписано, как по нотам. Нажимаешь на те же клавиши — возникает та же мелодия. Я это понял, принял как истину, заучил назубок. Так возникло худшее из моих заблуждений. Потому что ни разу, ни один замок не удалось мне отпереть универсальной этой отмычкой. Одни и те же слова в одинаковой ситуации приносили удачу другим и не приносили мне. Все, казалось бы, подтверждалось, надо было только сказать пароль. Сказать-то пароль, но знать — язык! В этих краях я был иностранцем, меня выдавало произношение.
Оставаться попросту самим собой было для меня единственной возможностью, единственным способом существования. Но такое мне и в голову не приходило. Весь опыт окружающих говорил против этого.
5
Почти все дома на нашей улице имели прозвища, никак не связанные или мало связанные с их внешним видом и составом жильцов. Наш, откровенно бревенчатый, назывался «Котлом» — его строил завод «Котлсантехмонтаж» и жили в нем, в основном, рабочие. Соседний, обшитый досками, был «Цыганий». Там не было ни одного цыгана, но зато там жили кустари, барышники и торговцы краденым барахлом. Дальше шел единственный трехэтажный, кирпичный, который неизвестно почему назывался «Сосновым». В нем селили по преимуществу чистую публику; инженеров, врачей, учителей…
И неведомо, в каком доме, в основном же просто на улице, обитал известный всему населению сумасшедший Герасим.
Герасим… Не очень частое имя, и сейчас я только сообразил, что должно оно было по редкости своей напоминать мне того, другого Герасима, кроткого силача с маленькой собачкой, сколько раз я оплакивал несчастную их судьбу. Однако никаких таких ассоциаций у меня в то время не возникало, быть может, потому, что наш Герасим был полной противоположностью тургеневскому. Тот — огромный, широкий, сильный, этот — долговязый, худой, нескладный. Тот — глухонемой, кроткий, послушный, этот — болтун, задиристый и вздорный. Одно у них было сходство — борода. Густой рыжей бородой заросло лицо Герасима, и в этих диких зарослях, как хищные звери, таились его злые зеленые глаза. Впрочем, об этом знали немногие, мало кто стоял лицом к лицу с Герасимом, мимо него, в основном, проходили.
Постоянного места у Герасима не было, но было излюбленное: у поликлиники, у решетчатого литого забора. Он простаивал здесь часами строго вертикально, ни к чему не прислоняясь, как столб, как памятник. Он стоял на своем посту, твердокаменный Герасим, и весь он был сделан из одного материала, из чего-то всклокоченного, грязно-рыжего: шапка, шинель, борода… Он стоял всегда неподвижно и прямо, только голову поворачивал, как на шарнире: то влево, то вправо, то навстречу, то вслед то тому, то другому прохожему.
Он не снимал шапки, не протягивал ладони, а стоял, широко расставив ноги в рыжих кирзовых сапогах, и туда, к бесформенным головкам сапог, к белесым протертым их выпуклостям, повторявшим шишковатую форму ступней, прямо на тротуар, на заплеванный асфальт или на грязный притоптанный снег кидали ему гривенники и пятиалтынные.
Герасим не был ни убогим калекой, ни — тогда еще — беспомощным стариком. Не был — но и не притворялся. Он не просил милостыни, он ожидал гонорара. И ему платили, потому что ценили его талант. Он обладал редчайшей способностью не молчать ни секунды. «Стихия речи» — это сказано как раз о нем, и именно его сумасшедший бред я представляю, когда слышу эти слова.
Вот я вижу длинную узкую его фигуру с толстой палкой, твердо продолжающей правую руку. Он стоит, как железный ржавый треножник, как раз под уличным фонарем. Мягкий зимний вечер окутывает улицу синей мглой, конус желтого света давит на шапку и плечи Герасима, и блестящие снежинки кипят в этом конусе, ударяясь о его прозрачные стенки.
О чем он говорит? Обо всем. Если говорить непрерывно, с утра до вечера, можно успеть сказать обо всем. Но главная тема Герасима — это ж и д ы. На том он, видимо, и свихнулся. «Бей жидов, дочка! — бодро приветствует он приближающуюся пожилую женщину, и, если она оказывается еврейкой, это никак для него не меняет дела. — Бей, от них все наши несчастья!» Затем он продолжает прерванную речь, свой монотонный нищенский речитатив. Но погромче и поотчетливей — у него появился слушатель. О том, допустим, как отважно он воевал, как он шел в атаку, вперед, на врага, на ура, на тада, на а-а-а, а-а-а! И не брали его никакие жидовские пули. И как он один, нет, вдвоем с Кабаном, с Кабановым Васькой, настоящим, веселым, здоровым, смелым, лихим, замечательным русским парнем, захватил в плен целый взвод трусливых, вонючих — кого? — конечно жидов.
В голове у него была полнейшая каша, и сначала я слушал его с замиранием сердца, содрогаясь от страха и ненависти, но со временем понял, что страх мой нелеп, а ненависть направлена в пустоту. Я понял, что, говоря о своих жидах, Герасим никак не имеет в виду евреев и даже вообще не отличает евреев от русских. Трудно поверить, но это было именно так. Русские и жиды — это был для Герасима простой и универсальный способ деления мира, как белое и черное, как свет и тень, как добро и зло. Все хорошие были русскими, все плохие — жидами. В жиды, таким образом, попадали все враги Герасима, в том числе и немцы, все трусы на свете, в том числе и русские: и лейтенант Кавун, который в армии заставлял его таскать свои жидовские чемоданы, и какой-то Клейщиков из райсобеса, которому жаль его жидовских денег для настоящего русского героя; и даже собственная жена Герасима, которая отняла у него родную дочку, и бросила его, и пустила по миру, и если бы не добрые русские люди, не жалеющие своей русской трудовой копейки (спасибо, сынок! бей жидов, сынок! дай тебе Бог здоровья, сынок!), то он бы пропал совсем, замерз под забором, подох где-нибудь в подъезде, под вонючей жидовской лестницей…
Я перестал ненавидеть Герасима, но и любить его тоже мне было не за что. Язык — упрямая вещь, и не в нашей власти изменить живое значение слова, приглушить или стереть один его смысл, проявить и усилить другой. Как волшебное заклинание вызывает появление джинна, так и произнесение этого слова вызывает появление этого смысла. Только скажи — и он уже тут как тут.