60-я параллель

Караев Георгий Николаевич

Успенский Лев Васильевич

ЧАСТЬ III

ВЫСТОЯЛИ!

 

 

Глава XLIII. БУНКЕР «ЭРИКА»

Во второй половине сентября части генерала Дона-Шлодиен снова дважды атаковали Пулковские высоты.

Один раз они попытались опять рвануться и вдоль узенького Лиговского канала прямо к Кировскому району города.

Ничего из этих попыток не вышло.

Двадцатого загорелся разбомбленный и расстрелянный фашистами Петергофский дворец, но, естественно, это не повлияло на судьбы Ленинграда.

И далеко на западе, на берегу Копорского залива, и там, на востоке, в старых стенах Орешка, лицом к лицу со взятым вражеской армией Шлиссельбургом, моряки вот уже две недели, не отступая ни на шаг, всё крепче врастали в землю на флангах фронта.

В центре сопротивление тоже нарастало с каждым днем, с каждым часом. Движения частей становились резче и короче. Длинные марши пришли к концу. Утром солдат находил себя на том же месте, где он залег с вечера; вечером ложился спать, не сдвинувшись ни на шаг дальше.

И с северной окраины Пушкина, и сквозь стволы Тярлевской опушки парка, и от Виттоловских высот за Пулковом, и с холмиков около Финского Койерова — Панова, — отовсюду гитлеровцы видели теперь перед собою одно и то же: пять или шесть, семь или восемь километров некрасивой болотистой низменности, рассеченнной шоссейными и железными дорогами, каналами и линиями высоковольтных передач, и за всем этим — вожделенную и недоступную пока цель, город — «дизе Штадт!»

В эти дни наиболее выдвинувшийся вперед батальон второго полка тридцатой авиадесантной дивизии немцев, пользуясь ночной темнотой, заложил самый крайний в ее расположении дзот, как раз на том отроге небольшой высоты, западнее Пулкова, с которой еще недавно Вильгельм фон дер Варт счастливо произвел съемку панорамы города.

День спустя этот дзот углубили, проложили от него ход на обратный скат холма. В переднем капонире поставили два пулемета и противотанковый расчет с орудием. Неизвестно, кто первый и почему окрестил новую огневую точку бункером «Эрика». Точка эта пребывала в огневом взаимодействии с бункером «Тодди», несколько восточнее, и с бункером «Рюбецаль», в четырехстах метрах северо-западнее ее. В аккуратном «паспорте», выписанном в штабе дивизии на «Эрикасбункер», было вскоре отмечено, что «из его смотровой щели серые башни церкви на востоке города образуют створ с восточным углом отдельно стоящего за Домом Советов здания». Это за Мясокомбинатом рисовались на фоне неба далекие колокольни Невской Лавры». Немцам было всё равно, как их зовут, эти здания. Не знали они и того, как русские прозвали самый их «Эрикасбункер». У стрелков части, стоявшей против тридцатой авиадесантной, он уже получил почему-то странное название «Крыса». Стрелки возненавидели эту «Крысу». Засев на своем, выдвинутом к северу холме, «Крыса» видела единственную дорогу, входящую из города в Пулково. Она грызла ее своим пулеметным огнем. Дорогу пришлось камуфлировать.

К двадцатому числу в «Крысу» вошел ее первый маленький гарнизон. Вечером в субботу пулеметчики Отто Врагель и Гельмут Мац впервые спустились на ночной караул в узкую, свежеобшитую досками щель.

Отто сейчас же выглянул в амбразуру. С севера дул сильный, острый ветер. Горизонт был черен, но то и дело в этой черноте возникала зеленая трепетная вспышка. Тогда в ее мерцании на миг рисовались в темноте какие-то далекие стены, горбы крыш, купола зданий.

— Что это за иллюминация там, у русских? — спросил Врагель, с недоумением вглядываясь в пляску зеленых искр.

Ефрейтор Мац приник к бойнице.

— Деревня! — проворчал он минуту спустя. — Что ты, никогда не смотрел ночью издали на большой город? Это искрит трамвай, только и всего. Они там живут-таки понемножку, иваны... Смотри, смотри, Врагель... От этого вида припахивает большими делами...

— Хотел бы я знать, ефрейтор, — проговорил Врагель, — сколько времени мне придется вглядываться в этот отличный вид? Он мне что-то не больно по сердцу, чорт возьми!

— Ну, ну... Дня три-четыре придется потерпеть, — снисходительно ответил Мац. — А там — всё у них полетит к чорту: мы — сильнее...

В ночь на двадцать седьмое число разведчики первого батальона одного из полков дивизии Народного ополчения Дементьев и Асланбеков, выйдя из района Песков, что за Авиагородком, правее Пулковского шоссе, продвинулись по окраине холмов к самому вражескому передовому охранению.

Ночь была глухая и темная, но Юрий Асланбеков, студент-лесгафтовец, комсомолец, хорошо знал эти места: год назад, как раз на этом холме, он занимался в планерном кружке. Тогда была весна, разводье; полевее тут пенился ручей в овраге; Нина Беляева, планеристка, один раз провалилась в него по горло, выкупалась в насыщенном водою снегу! Хорошо было, весело!

По этому самому овражку Юрий осторожно провел теперь товарища к южному скату холма. Дальше начиналась лощина, и за ней — немцы.

Разведчики залегли в каких-то реденьких, но колючих кустиках. Откуда тут шиповника столько? Питомник был? А!

— Глаз отказывает, ухом надо брать, — шопотом сказал Асланбекову Дементьев, человек пожилой, бывший мастер кровельщик-верхолаз и страстный охотник.

Лежа на сырой земле, они стали «брать ухом».

Сначала всё казалось одинаковым, немым и неподвижным. Но понемногу слух и зрение обострились. Из темноты начали выплывать какие-то неясные контуры, доноситься смутные звуки.

Юрий вдруг ощутил руку старшего товарища у своего локтя: Дементьев совал ему что-то. Кусок сахара? Даже два? Зачем?

— Сжуй! На току не сиживал? Сжуй, говорю, — зрячим станешь!

Студент удивился, но покорно положил сладкий кубик в рот. Несколько секунд он ужасался шуму, происходящему от разгрызания рафинада: думалось, немцы со всего фронта сбегутся на этот грохот и треск.

Потом, к крайнему своему изумлению, он заметил, что вокруг него всё как бы постепенно просветлело. Казалось, мутная завеса спадает понемногу с его глаз. Мертвенное подмигивание зеленоватых немецких ракет на горизонте приблизилось; в их трепете постепенно открылся противоположный склон лощины. Невнятные тени двигались там по гребню холма.

До него вдруг донесся приглушенный стук топора. Шаркнула о камень лопата... Кто-то как будто спросил что-то. Там, далеко...

— Сахар — великое дело! — пробасил ему в ухо Дементьев. — Сразу глаза прочищает! Теперь на час, на два — другой человек. Век живи, век учись, студенчество! Смотри-ка, что делает немец-то... Окопы рыть начал! Ты понимаешь, чем это пахнет?

Асланбеков, вздрогнув, впился глазами в таинственное пространство перед собой. Действительно, походило на то, что противник производил какие-то земляные работы.

Из-за холма долетело осторожное фырканье автомобильного мотора, сухой раскат: куда-то сбросили с небольшой высоты бревна. «Стук-стук-стук!»

— Колья в землю бьет. И накат, видать, подвез, на машине! — шептал Дементьев. — Учись, студент! Носом, носом бери. Чуешь, чем пахнет? Это они огонек зажгли — в земле. Печурку такую вырыли; дым скрозь песок тянет. Дзот, значит, строят, разрази меня гром!

С величайшей осторожностью, двигаясь по-пластунски, они взяли немного влево, переползли через овраг.

Да! И тут, в темноте ощущалось такое же глухое копошение; постукивал и позвякивал шанцевый инструмент. Описав полудугу, разведчики совершенно точно установили место второй сооружаемой противником на самом гребне холма огневой точки. Совсем прижавшись к земле, на мглистом фоне неба Асланбеков заметил даже какие-то темные всплески.

Кто-то там, за обрезом высотки, рыл землю и осторожно кидал ее через край.

Понаблюдав за этим около часа, они оба повернули назад. И странное дело, кругом начало снова темнеть. Неужели это сахар перестал действовать?

В половине первого ночи в штабе полка прочли донесение командира первого батальона. Перед фронтом батальона, согласно данным разведки, противник сооружал два дзота и рыл окопы.

— О! Вот это — новость! — командир полка еще неуверенно посмотрел на своего начштаба. — Что же они? Не надеются больше на успех атаки, что ли? Соединитесь-ка, капитан, с соседом: что у них там слышно? Подтвердят, — надо сообщить в дивизию.

Соседний первый стрелковый полк подтвердил сообщение. У соседей справа замечалось также что-то в этом роде. Около двух часов полк передал свои наблюдения в штаб дивизии, в городок Аэропорта.

Отсюда новые сведения были почти тотчас же направлены в штаб армии. Они совпадали с тем, что доносили и соседняя стрелковая часть и отдельная бригада моряков. Примерно то же наблюдалось сегодня и на левом фланге армии.

Командарм приказал передать собранные сведения в штаб фронта.

Сложное и тонкое дело — информация в воинских частях на фронте, сбор тех сведений, без которых нельзя воевать, — сведений о противнике.

Враг тщательно скрывает свои намерения. Более того: он предпринимает действия прямо противоположные по смыслу всему тому, к чему он стремится на самом деле. Он хочет обмануть.

Тысячи разведчиков, рискуя жизнью, идут, ползут, подбираются как можно ближе к его расположению, внедряются во вражескую оборону, пересекают фронт, щупают, смотрят, слушают.

Всё, что они видели и слышали, всё, до мельчайших деталей, скапливается в штабах их частей. И мало-помалу у командиров складываются те или другие представления. Кое-что о намерениях противника начинает становиться им известным. Но именно «кое-что»!

Рядом стоит другая часть; возможно, там получены совершенно другие, даже противоположные сведения. Конечно, можно снестись с соседом, узнать у него, как дела. Но у соседа есть еще сосед, у того — второй, третий... Сзади расположена артиллерия; ее наблюдатели тоже заглядывают в ближний вражеский тыл со своих НП; у них могут быть свои наблюдения. Дальше в тылу расположены авиасоединения; им многое виднее с неба; но как доберешься до них?

Поэтому капли разведывательных данных, принесенные темной осенней ночью из мрака, из-под дождя, из тяжкой ненастной сырости и холода, завоеванные кровью, вырванные силой, обретенные хитростью, — все они сливаются в штабах в ручейки и текут вглубь страны, всё дальше от тех кустов, трав и деревьев, где они были добыты. Из батальона — в полк, из полков — в дивизию, потом — в армию, в штаб фронта и, наконец, туда, в сердце страны, в штаб Верховного Главнокомандования, льется эта река...

По дороге она процеживается через десятки сит. Рассказ сочетается с рассказом; принесенная бегом, с задыханием, с болью в груди, животрепещущая повесть, казавшаяся неисповедимо важной, совсем ясной, совершенно несомненной, тускнеет, туманится, начинает говорить совсем не то, что раньше, после того как ее подвергнут перекрестному допросу с пристрастием. Только самое бесспорное уходит вверх.

А потом, некоторое время спустя, начинается обратное движение. То, что стало известным в центре, что сложилось там из множества кусков, как мозаика, становится ведомым сначала фронтам, потом — армиям, затем дивизиям... И теперь, сопоставляя и сравнивая местные сведения с тем общим чертежом, что пришел сверху, командир фронтовой части начинает яснее понимать всё, что происходит возле него.

Такова разведка.

Оперативный дежурный по штабу фронта принял сообщения командующего армией, в состав которой входил и батальон Асланбекова, уже почти под утро.

Проглядев телефонограмму, он откинулся на стуле, закурил, прочитал ее внимательно еще раз, подумал и посмотрел на ручные часы. Час был уж больно ранний. Или, если угодно, слишком поздний! Очень хотелось бы не тревожить сейчас комфронта: минут сорок назад комфронта сказал, что, если ничто не помешает, он, пожалуй, приляжет на полчасика...

Оперативный поднял взгляд кверху, точно хотел там, на потолке, прочесть указание: когда же, наконец, комфронта сможет хоть немного поспать?..

Оперативный был уже не молодым полковником, но ходил он, волнуясь, по комнате совсем не по-стариковски — быстро и легко. «Вот ведь оказия! Что тут будешь делать?».

Часовой у двери вытянулся. Командир для связи, сидевший за столиком, приподнявшись, вопросительно взглянул на вошедшего.

— Да придется... Ничего не поделаешь! — сказал оперативный, — важные вести и, видимо, — хорошие... Спит?

— Не скажу, товарищ полковник... Сами его знаете! Разрешите: одну минутку.

Он нырнул за тяжелую дверь. Полковник прошелся взад-вперед по комнате.

Может быть, это так, а может быть, — и не так еще?! Во всяком случае, некоторые основания для предположений появляются... Вчера об этом ниоткуда еще не сообщали... А ждали уже давно... И как ждали!

Нет, комфронта не спал. Твердое солдатское лицо его было, как всегда, открыто и спокойно, не похоже на лицо утомленного до предела человека.

— Ну? — проговорил он, неторопливо отрываясь от разложенной по столу, исчирканной цветным карандашом карты. — Что у вас такое... не терпящее отлагательств? — уголком глаз он показал на настольные часы.

— Прибыла утренняя сводка, товарищ командующий! — промолвил оперативный, почтительно подходя к столу. — Армейская сводка. Вот отсюда...

— Так что там?

— Есть одна новость, товарищ генерал...

Вероятно, помимо воли, в его тоне прозвучала необычная нотка... Комфронта поднял голову и поглядел на него в упор.

— А ну-ка, давайте...

Опершись локтем о стол, он сначала быстро, в целом, охватил глазами сводку. Потом поднес ее поближе к лицу. Потом положил перед собой, точно желая чтением вслух проверить первое впечатление.

«На центральном участке, — медленно, вслушиваясь в каждое слово, — читал он, — на центральном участке... Так... ночные поиски разведчиков... В первой половине вчерашнего дня — редкий артиллерийский и минометный огонь противника по Лигову и близлежащим деревням... Так... — он задержался и поднял бумажку поближе к свету. — В течение дня и с наступлением ночи отмечены... отмечены окопные работы противника... районе Гонгози — Хумалисты — Старо-Паново — Финское Койерово — Верхнее Кузьмино...» Так...

Наступило молчание. Комфронта продолжал смотреть на листик телефонограммы; кожа на его лбу и выше на бритом черепе чуть-чуть шевелилась. Оперативный дежурный не отрывал от него глаз.

— Вот оно как... — проговорил, наконец, генерал, и еле заметное движение мускулов, что-то немного похожее на слабую тень облегченной улыбки, тронуло его щеки. В тот же миг она отразилась на лице оперативного...

Но генерал сейчас же поборол себя.

— Этого мне еще мало, дорогой друг! — проговорил он, смахивая улыбку с лица. — Этого мне далеко не достаточно... Для того чтобы можно было говорить об этом всерьез, дайте-ка мне такие же сведения и с других участков фронта... Получите их и от соседа! Вот тогда...

— Товарищ командующий фронтом! — горячо вступился оперативный. — Ведь всё к этому шло! Ждали же мы этой минуты, уже с какого дня! «Отмечены окопные работы!» Значит, враг больше не надеется на успех прямого штурма. Значит, сорвалось-таки у него! Ну... срывается... Разрешите мне всё же вас поздравить, товарищ генерал армии! ..

Генерал армии закрыл глаза. Строгое лицо его на один миг стало таким, каким он ему никак не позволял быть: до предела утомленным, усталым...

— А с чем это поздравлять меня сейчас? С чем? — спросил он. — Город обстреливается? Обстреливается! Немцы в Лигове? Да! На других фронтах, знаете, что делается!? Вот когда наша советская армия под Берлин подойдет, тогда поздравляйте. И рано еще нам сейчас о поздравлениях говорить... Сообщите в ставку немедленно!

Штурм Ленинграда кончился. В тяжелые осенние дни 1941 года это было большой и серьезной победой. Ее одержали мужество и взаимная выручка советских войск, стойкость и взаимодействие армий и целых фронтов. Ее одержали бесчисленные герои, стоявшие у стен Ленинграда. Ее одержал советский народ.

 

Глава XLIV. РОБИНЗОН И ПЯТНИЦА

« 23 сентября 1941 года. Перекюля, под Петербургом. № 67.

О моя Мушилайн!

Пишу тебе в крайнем волнении. Кристи Дона тяжело ранен. Обстоятельства, при которых произошла катастрофа, покажут тебе, какую войну и с каким противником мы тут ведем.

Слушай меня внимательно, моя радость!

Ты помнишь, конечно, нелепую идею, которая владела моим генералом два месяца назад? Получить в свое распоряжение юного русского или русскую и, так сказать, «приручить» это создание; приручить не грубым насилием, а более тонким способом, — вот чего он хотел. Его привлекала мысль купить совесть и душу свободного человека за ту самую ласку господина, которая сделала волка — собакой, верным слугой наших предков. Я подтрунивал слегка над этой «теорией Робинзона и Пятницы»: только истинному сыну старого иезуитского, да к тому же еще немецкого рода могла прийти в голову столь несовременная идея!

Очень долго, однако, он не находил «кролика», над которым мог бы начать свои опыты: не интересно ведь иметь дело со слишком легким материалом для эксперимента! Но вот с неделю назад ему удивительно повезло. Восемнадцатого числа, осматривая вместе со мною еще дымящиеся после боя руины русского Версаля «Тсарское Село», он отобрал у солдат танкового полка захваченную ими пленницу, почти совсем девочку.

Несчастная попала в наши руки едва живой: кто-то из головорезов генерала Реммеле оглушил ее ударом по голове, едва не причинив сотрясения мозга. Глаза ее почти не видели; волосы растрепались. Меня тогда же удивило что-то неуловимо привлекательное в ее некрасивой, но забавной мордочке.

Дона, оглядев дрожащее существо, обрушил громы и молнии на солдат и ефрейтора. (Они, разумеется, были крайне удивлены этим.) Затем он велел забрать жалкую добычу в одну из наших машин. Приказ был, само собою, немедленно выполнен.

И вот мы — снова в нашем Перекюлэ. Рассматриваем документы, взятые на будущем «подопытном кролике»... О удача: перед нами — член русского коммунистического союза молодежи!

— Великолепно, Варт! — радуется мой генерал. — Это именно то, что мне нужно! — И он потирает свои сухие руки.

Ее имя — Марта, фамилия, если верить документу, трудная — нечто вроде «Кристэллауф». Но на обороте маленького фотографического снимка написано карандашом: «Марта Габель» — фамилия как будто немецкая.

Сначала Дона слегка хмурится: немецкая кровь! Это меняет условия опыта! Но сейчас же он утешает себя: «О! Это в каком-нибудь десятом колене! Ты пригляделся к монгольскому разрезу ее глаз, Вилли? Забавная натура для твоих набросков, не так ли?»

Далее происходит следующее.

Сутки спустя генерал требует пленницу к себе. Она сносно говорит по-немецки. В моем присутствии он ставит перед ней вопрос: или она сейчас же отправится с нашим заданием в Ленинград, чтобы вести там нужную нам работу, или же подвергнется самым суровым карам.

Я не могу забыть отчаяния, растерянной и вместе с тем проникнутой фанатической решимостью физиономии этого подростка.

Бледная, как смерть, она так заколотилась вся, так закричала: «Нет! Никогда! Нет!», что Дона с удовольствием посмотрел на меня: ведь это снова было как раз то, что требовалось для него на этот раз: честный человек!

— Ты видишь, Варт?.. Ну, хорошо, фройлайн. Я не стану насиловать вашу волю. Я беру вас в мое личное распоряжение: я желаю, чтобы вы сами убедились в нашей немецкой правде. Мне неизвестно, на что вы способны, но, полагаю, — быть мне небесполезной в качестве резервной переводчицы вы всё же сможете... Как? И это вам не подходит? О, тогда пеняйте на себя, девчонка! Впрочем, так и быть: даю вам время на размышление. Можете взять себе все ваши документы и бумаги. Мне ни к чему эти детские игрушки...

Он приказал поместить ее в одной из комнат того дома, где расположился мой оберст, Эглофф, и его штаб. Штаб зондеркоманды! Ты можешь себе вообразить, что это значит?

Через ее помещение весь день и всю ночь проводили на допрос пленных русских. Ну и уносили их оттуда, конечно... Не удивляюсь, что на следующий день она не отважилась сопротивляться больше.

Далее всё пошло очень спокойно. Однако я попрошу тебя принять в расчет некоторые топографические подробности нашего расквартирования. Без них трудно будет что-либо понять в этой чудовищной истории.

Дом, где расположился штаб и где в верхнем этаже находится комната командира дивизии, стоит в лощине между двух холмов, за небольшим палисадничком. Окна его выходят именно в этот сад, в сторону грязной, узкой, размолотой колесами машин и гусеницами танков дороги, под ветви очень стройных лиственниц.

За дорогой, в двух-трех десятках метров от штаба, точно против него, стоит маленький дом с мезонином. В нижнем этаже квартира из двух комнат отведена тихому маньяку, нашему постоянному переводчику господину Трейфельду. Он недавно заболел гриппом и слег; лишний повод оставить запасную переводчицу при штабе.

При Трейфельде все последние дни дежурила сестра милосердия медицинской службы — почтенная пожилая мекленбуржка. В единственную же комнатенку мезонина с двумя окнами и крошечным балкончиком на столбах было приказано перевести на время испытания «личную переводчицу генерала».

Насколько я понимаю, Дона пожелал создать у этой девушки впечатление полной свободы, в то же время строго ограничив ее право передвижения. Балкончик ее комнаты приходился как раз против окон его кабинета: Кристоф, при желании, мог, не отрываясь от работы, оставаясь за своим письменным столом, видеть, что делает его «кролик» в те минуты и часы, на какие он сочтет нужным предоставить девушку самой себе.

При этом совершенно необходимо упомянуть вот еще о каком мелком, но важном обстоятельстве.

Мы соблюдаем здесь, как ты понимаешь, строгие правила затемнения. Правда, всеми признано, что наша авиация господствует в воздухе. Но дерзкие прорывы одиночных вражеских машин, к сожалению, далеко не редкость. Поэтому с наступлением темноты, удивительно черной и жуткой, явно враждебной нам здешней темноты, мы закупориваемся тут столь же тщательно, как и вы у себя на Рейне. Малейшее отклонение от этого, любая небрежность влечет за собой целый скандал.

Правило это, само собой, распространяется на всех. Но генерал — это генерал: то есть всегда и во всем исключение!

Дона, как ты помнишь, астматик; он с юности не выносит духоты, а прерывать работу и гасить свет на время проветривания не хочет. Поэтому, примерно один раз в час, он минут на десять открывает ярко освещенное окно кабинета и подходит к нему глотнуть чистого воздуха.

Правда, это совершенно безопасно: дом расположен в котловине; светлый луч окна за крышей соседней постройки упирается прямо в склон холма. Вряд ли какой-либо русский пилот разглядит нас в этой тесной щели. Да к тому же малейшая тревога будет, естественно, задолго до наступления прямой опасности передана в штаб: время потушить свет или спустить штору всегда найдется.

Так или иначе, генерал все эти темные вечера периодически появлялся на несколько минут у своего окна, у единственного, может статься, озаренного светом прямоугольника на ближайшие двести, пятьсот или даже тысячу километров!..

Ага! У тебя уже мурашки бегут по спине, жена! Ты рисуешь себе это распахнутое, ярко сияющее немецкое окно внизу и молчаливого русского пилота со свирепым выражением лица, мчащегося на своей машине, там, между темными облаками... Ах! Всё было гораздо проще и потому несравненно страшнее! Мы ожидали чего угодно, только не того, что стряслось.

Ты не должна, конечно, воображать, что в штабе все эти несколько дней только и думали, что о Дона и его нелепой переводчице: дел тут и без того много; самое большее, если в офицерской столовой то один, то другой смельчак осторожно посмеивался над воспитательными бреднями нашего шефа: над генералами не смеются вслух!

Маленькую русскую всё время бледную, всегда с заплаканными глазами, видели то один, то другой, но скоро все перестали обращать на нее внимание; ее унылый вид мог вывести из себя даже ангела. В ней не осталось уже ничего забавного!

В штаб ее, понятно, приводили только по вызову Дона. Раза два она кое-как переводила показания пленных при допросах, с вовсе непонятного нам русского, на довольно трудно понимаемый немецкий. Но нам-то что? Благо командир оставался вполне доволен!

Однажды она, по приказанию генерала, готовила ему кофе на спиртовке, всё с тем же своим несчастным выражением лица. Чаще же всего ее можно было видеть, на маленьком балкончике мезонина. Уронив лохматую голову на руки, она или сидела там, как запертый весной в клетку зверек, или по целым часам неподвижно и жадно смотрела над елями в это свое мутно-серое сентябрьское русское небо. Ей-богу, я несколько раз готов был поспорить, что она обязательно захиреет тут, точно птица в неволе: такое у нее было в эту минуту лицо.

Я даже сказал как-то об этом Кристофу. Он засмеялся в ответ, самонадеянный саксонец.

— Бросьте, Варт! Она уже начинает боготворить меня! Вот увидите!

И вдруг вчера ночью меня разбудил сам Эглофф в ярости и ужасе непередаваемом. Он был страшен. Его красноватые глаза альбиноса еще более налились кровью; кулаки, поросшие волосами, судорожно сжимались. Брызгая слюной, он выкрикивал страшные проклятия:

— Генерал-лейтенант... пусть будут прокляты эти аристократические штучки!.. Генерал-лейтенант тяжело ранен! А эта русская обезьяна исчезла из своего скворешника! В саду, под окнами ее комнаты, найдена гильза от мелкокалиберного патрона... Что я скажу теперь в свое оправдание? Что?

К утру картина выяснилась, хотя далеко не до конца.

В крапиве у ограды не без труда отыскали мелкокалиберную учебную винтовку, очевидно, с силой брошенную туда на бегу. Наткнулись на следы, ведшие к забору. А дальше? Дальше была дорожная грязь... Следы безнадежно терялись в ней.

Надо полагать, что Кристоф в этот вечер, как и всегда, около одиннадцати часов встал из-за стола, подошел к окну и распахнул его. Русская негодяйка, добывшая откуда-то винтовку (все ломают голову над этим — «откуда»!), явно ждала этого мгновения.

Она выстрелила и навылет пробила ему грудь. Никто не слышал выстрела, вероятно, очень слабого. Несомненно, всё было бы тотчас кончено с нашим Дона, если бы в этот самый миг начальник штаба дивизии, полковник Гагенбек, не приоткрыл совершенно случайно двери, ведущей в кабинет генерала.

Остальное ты можешь без труда представить себе: дикая тревога, мгновенный вызов врачей, переполох в зондеркоманде, беготня и глупая стрельба во мраке по всему местечку, получасовая полная растерянность и затем — призраки партизан за каждым темным углом...

Прошло не меньше часа, пока кому-то проникла в голову мысль о русской девушке.

Вероятно, на самый крайний случай, только для очистки совести, поднялись в ее мезонин. И лишь упершись в запертую дверь и гробовое молчание за нею, стали постигать истину.

Дверь, конечно, вышибли. Пустота. Окно на балкон открыто. Там тоже никого. Вокруг непроглядная ночь и непролазная грязь, низкие тучи, шорох дождя, похожего на туман... Что предпринять?

Утром наши шерлоки-холмсы восстановили почти точно всё, что случилось.

Меланхолическая переводчица подстерегла миг, когда Дона приблизился к окну; она выстрелила из глубины своей комнаты через улицу с поразительной меткостью, бросила с балкона в бурьян какое-то странное полуигрушечное ружье, добежала до пролома в тыльной части садового забора и...

В непосредственной близости отсюда, лежит, как я уже сказал, дорога — полоса вязкой черной глины. И до и после выстрела по ней прошло несчетное множество машин. Как узнать, куда направилась наша необыкновенная переводчица?

Сейчас миновали сутки с момента катастрофы. Кристи Дона между жизнью и смертью, мечется на лазаретной койке в Гатчине.

Эрнст Эглофф расстреливает местных жителей одного за другим. А коварная наша переводчица, — где она теперь? Конечно, эта жалкая шестнадцатилетняя мечтательница прячется, ненайденная пока, где-либо тут же, у нас под носом: подумай сама, куда же может исчезнуть девушка в этой промозглой сырости, в холодной черной дождливой ночи? Она же не рысь, не волчица здешних лесов! Ее изловят, если не через день, то через неделю, в этом нет сомнения. Она попадет к Эглоффу... Ну! Не завидую ей!

Но что это за народ, Мушилайн, что за народ, если даже их женщины, даже дети так ненавидят нас, что сохраняют дьявольскую волю к борьбе в самом глубоком своем отчаянии?

Письмо это я шлю тебе с особо надежной оказией. Всё же, прочтя его, сожги немедленно и не вздумай поверять эту тайну даже Эльзе. Всё это достаточно позорно и может сильно повредить Дона.

У нас временно командует дивизией полковник Гагенбек. Вообрази, сколько острот по этому поводу! [45]

Мне бесконечно жаль нашего неудачливого Робинзона, Дона, но не скрою: куда более остро мне хочется узнать, где же находится сейчас его Пятница — этот русский воробей, в клюве которого столь неожиданно обнаружилось жало кобры?

Целую твои милые встревоженные глазки. О нет, за меня не надо бояться. Я не Дона, да и знала бы ты, как нас начали охранять сейчас! Привет всем.

Твой Вилли.»

— Ну, что же, старшина? — говорит политрук Воронков, складывая и пряча в сумку новенькую еще, похрустывающую карту. — Докладывай, как дело вышло? Где же ты добыл этакий... необыкновенный трофей? Вот уж на самом деле: моряк моряком всюду останется.

Политрук сидит за крепко сколоченным столом в землянке, врытой в склон песчаного, поросшего сосной холма. Землянка чиста, построена только что; обставлена не по-сухопутному. В ней есть маленький «лючок»: сквозь него ее освещает солнце. Она еще вся пропитана запахом свежей смолы, но круглые флотские стенные часы с заводом головкой, как у карманных, часы, циферблат которых разбит на двадцать четыре доли, придают лесному духу этой землянки что-то неуловимо морское.

Да и на политруке — синий чистенький китель с подворотничком, точно это корабль, а не передний край обороны вдали от всякой воды. Отсюда до берега сто девяносто кабельтовых, до Красной Горки двенадцать морских миль, до Красного Села — все тридцать две. Но моряки и тут остаются моряками. Вот и сейчас: легкий звон. Это ударили третью склянку.

Двое таких сухопутных моряков стоят, только что переступив через порог землянки. Старшина Габов высок и худ, голова его почти упирается в бревенчатый накат. Краснофлотец Журавлев, он же Ваня Жоров, невелик ростом, но поразительно широкоплеч и плотен. Странная, лисьего цвета борода окаймляет его совсем молодое лицо и никак не согласуется с лукавой уклончивостью узеньких, хитрющих, совсем молодых глаз.

Это любимец всего батальона, пскович, родившийся и выросший за пределами СССР, в Эстонии. Это «цудак»; от него поминутно можно ожидать какой-либо неожиданности. Необыкновенным причудам и выходкам «скобаря» Журавлева уже с самого лета перестали удивляться краснофлотцы. Но он редкостный следопыт, замечательной меткости и хладнокровия стрелок, разведчик-самородок такой холодной отваги, такого несравненного уменья выкрутиться из беды, которое поражает даже здешних бывалых ребят в черных бушлатах.

Габов ухмыляется, прежде чем ответить. Локтем он слегка оттесняет Журавлева назад.

— Разрешите пояснить, товарищ политрук! — солидно произносит он. — Не мой это трофей. Это он ее нашел, Журавлев! Пусть же он сам и докладывает.

— А, это ты? — политрук не без удовольствия поправляется на своем чурбанчике. — Ну, что же? Докладывай, приучайся...

Глаза бородатого становятся еще хитрее. Он знает себе цену. Он зря слова не обронит, не маленький!

— Так... А цаво ж докладывать-то, товарищ нацальник? — стараясь по-возможности не «цокать», начинает он. — Ну... Были мы, как это говорится, в разведоцке... Ну, шли домой... Конечное дело: старшина, он — целовек городской. Как шел по стеге, так и пошел прямиком на чистину... Потому — видит: болото. Какие же в болоте немцы? Немец — он мха не любе...

Вот я — зирк-зирк глазами по той болотине... На, поди! Что, гляжу, за штука? Быдто шел кто ночью по кустам? Да ведь как шел? Что медведь — прямиком через топь...

Я это: «Старшина! А ну, — я маленько возьму чащобинкой... Любопытно!»

Ну думать долго нечего: человек шел! Только нескладно шел: где пень — через пень, где коцка — через коцку... Так в лесу ходить — это вредно.

Вот я за им... Просадился скрозь болотину — так горушка такая. Ялушечки; мошок обсел. Сухость! Поднялся я на нее. И вот кажется, будто кто смотрит на меня откуда-то... Сами знаете, как в лесу: видать никого не видишь, а глаз чувствуешь.

Вот я «пепеде» свой на руку: конечное дело — лес! Смотрю: ляжить под вересинкой кто-то. Ляжить и на меня строго так смотре!

И вижу — рукой за автомат берется... Смотрю, да себе-то не верю: мать родная! Никак — барышня!

Ну, тут я, конечно дело, голос ей подал, гукнул! «Ты што ж это, дурная голова? Ты тут что — пецку себе нашла, в болотине полеживать? Отколь ты такая тут?» А она живо брык, и — в обморок! Да-а! Смотрю: никак — наша! Ах ты, головушка моя бедная!

Ну, чего же делать-то? Беру яну в охапку. Автомат вижу у ей русский: за плячо! Гуляю с ей по кустам.

На великое на мое счастье, сразу — дорожинка! И старшина на дорожинке сидит, покуривае; меня ожидае... Ну, вышел! Вот и всей мой доклад, товарищ политрук!

— Гм! Так, так... А дальше-то что? Так вы ее и через фронт на руках несли?

— Ну, зачем на руках! Через фронт она своим ходом бегла. Как ей старшина маленько из фляжечки дал, так она сразу отживилась! И смеется и плаче...

— Журавлев, Журавлев! Нечестно! Ты уж всё рассказывай! Ведь она же его, товарищ старший политрук, поцеловала, такую бородищу. Честное слово! И он — ничего, доволен был! А теперь глядите: стесняется.

— Ну, а коли ж и так? — Журавлев, зажмурясь, вдруг разгладил бороду. — Поди, бяда велика? Да это и тебе, старшина, доведись самому в такой омут попасть, не только што меня — медведя, и того поцелуешь! Да, ну, товарищ политрук! Чего говорить-то? Видать — притомилась девцонка... А добрая, считаю, девка. Марфой звать! Вон, глянь на карту: какое место лесу за два дни на своих двоих прошла! Где твое Красное Село!? Не близкое расстояние.

— Это ты прав, Журавлев. Но... понимаете вы, в чем дело, ребята? Так ли это всё? Правда ли то, что она говорит? Нашли вы эту девушку в лесу, в тылу у противника. В непосредственной близости к фронту. И... откуда у нее, например, русский автомат?

— Она так это дело объясняет, товарищ старший политрук: будто вчера днем на мертвого набрела, в овражке, в шалашике... Будто сняла с него автомат... Ну, для ради смелости. С красноармейца мертвого, в лесу... Дело возможное!

— Вполне возможное! Но почему тогда комсомольский билет у ней сохранился? Я с ней слегка побеседовал... Наговорила она такого... Если ей верить, так она двадцать первого числа ночью где-то около Красного Села генерала немецкого своей рукой убила... Что же, и это — тоже возможно?

— Скажи на милость, товарищ старшина! А? Генерала? Она? Вот — змея, не девка! А чего ж невозможного? В нашем деле всё може быть!

— Ну, знаешь, Журавлев! Одно дело — ты, другое — она. Ведь по билету-то ей шестнадцать лет едва-едва числится. Словом, я про девушку эту ничего худого сказать не хочу, но придется ее тебе, Журавлев, отвести к старшему лейтенанту в Горки. Вот, например, она просится в часть; воевать хочет. Но... пусть там разберут, что к чему. И пока поведешь ее, Журавлев, — смотри не раскисай! Гляди за ней в оба! Сам знаешь — время теперь какое...

— Ну вот, товарищ политрук. Да цела буде тая дявцонка! Довяду!

Он и в самом деле довел ее до штаба.

И вот Марфа Хрусталева сидит уже на чисто застланной койке в одной из комнат небольшого дома в деревне Ломоносово. Она одна. Старший лейтенант Савич из разведотряда долго беседовал с ней. Он сказал ей под конец мягко, но строго:

— Хорошо, Хрусталева, пока — довольно. Я думаю, что вы говорите нам правду. Думаю! Мы сообразим, как с вами поступить дальше. Идите, отдохните; почитайте, постарайтесь заснуть. Если вспомните что-нибудь еще — известите; вас проведут ко мне.

Сумерки. Дом окружен деревьями. За окном — усыпанный осенней листвой травянистый скат к речке. Туча висит низко: не сегодня-завтра может пойти первый снег. И всё это, наконец, — свое, всё это уже — не «их»... Как хорошо было бы, если б...

Сквозь стекло она видит мир; родной, бесконечно милый, знакомый. Наш. Тот, который казался уже навсегда потерянным. Вот, кажется, протяни руку и возьми. И вдруг: «Я думаю, вы говорите правду...» Это значит: «Но может быть, вы и лжете. Вашу правду надо доказать!»

Ах! Что и как она может доказать теперь? Подполковник — где он? Тихон Васильевич убит. Нет ни Спартака, ни товарища Голубева. Они затерялись в буйном водовороте войны. Как объяснить политруку всё, что с ней случилось, когда она сама многого не может понять? «Мама! Мамочка! Как?»

День смеркается медленно-медленно...

За стенкой жарит на плите салаку и тихо напевает веселая крепкая девушка в краснофлотской форме. Это машинистка разведотряда. Она с любопытством, но и с некоторым подозрением всё поглядывает на Марфу. С интересом, но без доверия.

Говорит как со всеми, кормит, поит какао, а ведь — не верит... Почему? Почему, девушка!?

Перед домом, тряся мягкой бородой, покрякивая, колет дрова Журавлев, ее спаситель. Вот этот верит ей безусловно! Но чем его вера может помочь ей? Нет! Надо еще что-то вспомнить; что-то такое, что убедило бы их всех...

В сотый, в тысячный раз, преодолевая страх и тошноту, она возвращается к тому, что было. Тотчас же тяжелый затхлый мрак, точно из склепа, из гнилого подвала, охватывает ее. Страшный крик опять звенит у нее в ушах, оттуда, из застенков Эглоффа; один из криков, выражающих такую муку, что не знаешь, что страшнее: слышать его или самому испытывать эту боль.

Страшнее всего было, когда он, Эглофф, после этого, после допросов, заставлял ее подавать ему воду и мыл над тазом громадные свои руки...

Вот старший лейтенант спрашивает ее: «Как же случилось, дорогая девушка, что вам отдали всё, что нашли у вас в карманах?» Комсомольский билет, блокнотики с телефонами мальчишек и подруг, с зимними еще шпаргалками по тригонометрии. Даже погнутый французский ключ от квартиры? «Объясните мне это».

А что она скажет ему в ответ? Взяли и отдали, сам Дона-Шлодиен. Даже спросил у нее: «S'ist nichts gestohlen?»

Она не знает, почему он с ней так поступил, именно после того, как с невыразимым ужасом, в последнем отчаянии, она крикнула ему свое «Nein!» в ответ на его мерзкое предложение стать изменницей. «Nein!»

Всё, что они делали, непонятно ей.

Почему они все, кроме генерала и еще того молчаливого немца, который всё рисовал, насмешливо поглядывали на нее?..

Зачем этот второй дважды, пока генерал говорил с ней, раскрывал альбом в холщовой корке и набрасывал что-то там мягким черным карандашом?

Для чего им понадобился второй переводчик, если был уже у них краснолицый высокий старик в поношенном сюртуке? Почему они не взяли ее под караул, под замок? Почему ее поселили — одну, как перст! — в той комнате мезонина, откуда была видна дорога, и угол улиц, и дом штаба за рядом молодых пихт, и открытое освещенное окно в его кабинете? Окно и, на фоне далеких белых обоев, четкий, очень четкий профиль: резкий силуэт прямого, лысеющего человека в немецкой генеральской форме... Дона-Шлодиен...

Надо вспомнить, обязательно надо вспомнить всё, как это случилось. С того самого дня, как ее привезли из Павловска...

Глаза у нее заплыли от слез, в голове всё путалось. Голова так страшно болела... там, где ударил приклад.

Ее привели в дом против штаба. Толстая женщина в белом головном уборе с красным крестом, вроде какой-то французской или английской монахини, очень сладкая, приторно любезная, захлопотала, провела ее по лесенке наверх, в мезонин. Тут стояла узенькая чистая коечка, шаткий столик. Горел свет. Она упала на койку и плакала, плакала, пока не заснула в слезах... Ей ничего не снилось.

Утром ее разбудили, потому что та монахиня принесла ей кофе и яйца всмятку. И порошок от головной боли. Сев на стул рядом с койкой, она начала гладить ее по голове... Марфа не отвечала. Ни слова!

Монахиня ушла. Она лежала одна, смотрела в потолок, думала, думала, думала... Нет, ничего другого ей не оставалось... Лучше умереть, чем быть у них!

В комнате стоял комод. В соседней, за коридорчиком, был виден шкаф. Она заметила дверцу на чердак. Ей пришло в голову поискать какого-нибудь яду, хоть уксусной эссенции, хоть нашатыря... Дом-то недавно был нашим?!

Шаг за шагом, она обследовала все ящики, все щели. Никакого яда не было. Но на буфете ей попалась под руки коробка, типичный запас мальчишки. В ней лежало несколько рыболовных крючков, стертый пятачок, семь старых желудей, чей-то зуб и десять тупоносых патронов знакомого ей вида и калибра. Это были патроны от старой «франкоттки», учебного ружьеца, с довольно сильным боем. Она сразу узнала патроны... У Пети Лебедева в Сестрорецке было в тридцать девятом году точь-в-точь такое ружьецо. Она тогда без промаха разбивала из него лимонадные бутылки на дюнах за пляжем. За сто шагов.

Что-то в ней вздрогнуло, как только она увидела патроны. А кто знает? Может быть, и сама винтовка спрятана где-нибудь здесь? Трудно было надеяться на такое чудо, но...

Чудо случилось. Она нашла ее на чердаке, за грудой старых досок. Озираясь, прислушиваясь, она вытащила ее из тайника, осмотрела очень внимательно. Старинное маленькое ружье бельгийского завода. На лакированном прикладе — оксидированная дощечка: «Боре Нироду от тети Нэты, 27 января 1900 г.» Да, игрушка! Но бой-то у нее, пожалуй, неплохой!

Она аккуратно засунула ружьецо обратно под доски. Да, да! Это — не яд. Это — гораздо легче... Только — когда? Неужели же ты не решишься? Неужели ты не посмеешь, трусиха? Ведь один миг — и уже... никаких немцев, никакого страха, никакого позора!

Всю следующую ночь ей снились страшные руки Эглоффа, огромные красные руки, на которые она лила воду, как в первые сутки по приезде сюда...

Утром ее вызвали к генералу наверх в штаб. Герр Трейфельд, переводчик, чувствовал себя нездоровым: у него был грипп. Надо поработать, фройлайн!

Дона-Шлодиен сам допрашивал русского, совсем еще молодого человека. По коротенькой изорванной курточке на «молнии» и по замшевым штанам она сразу поняла: летчик.

Летчик стоял у стола. Генерал, сидя, с неестественной отвратительной вежливостью разговаривал уже с ним. Переводил этот вечно кашляющий старик Трейфельд.

Она вошла в кабинет в своей красноармейской, еще Голубевым заботливо перешитой по ее фигуре, шинели. Дона-Шлодиен сказал ей: «Setzen Sie sich, Fraulein Martha!» — и она покорно, как автомат, пошла к стулу. А летчик вдруг повернулся к ней.

Наверное, недавно он был еще очень здоров и круглолиц, этот человек; теперь об этом можно было только догадываться.

Его изможденное худое лицо за один миг выразило такую страшную смену недоумения, недоверия, подозрения, уверенности, гнева и, наконец, невыразимой словом гадливости, что у нее, у Марфы, сразу подкосились ноги... Кровь отхлынула от ее щек. Он показался ей выше потолка, выше крыши, — маленький человек в замше, стоявший у стола.

Она не успела коснуться стула, как он уже заговорил. И не по-русски — на совсем правильном, свободном немецком языке.

— Уберите прочь эту дрянь, вы, фашистский генерал! — кривясь, как от высшей брезгливости, почти прокричал он. — Вы, кажется, полагаете, что меня, русского человека, меня, большевика, можно тоже запугать или купить, как вы купили — за жизнь, за избавление от казни — какую-нибудь подлую тварь, вроде этой? — Он махнул рукой в сторону Марфы... В ее сторону! — Ошибаетесь, господин унтер-палач! Я к вам на службу не пойду... Я... Вот что я сделаю с вами!

Он сжал кулаки и внезапно: «Смотри, паскуда!» — рванулся мимо стола к Дона... В ту же секунду громадный Эглофф прыгнул из-за шкафа, отшвырнул его назад к стене. Он упал.

— Выведите фройлайн! — бешено закричал Дона. Ее, крепко взяв за локоть, сердито вытащил в коридор адъютант.

И вот она ушла. Нет, она не кинулась к летчику, не обняла его, не закричала, не стала вырываться из рук немца, ничего... Она не смогла! Она боялась. Боже, как она боялась его, красноглазого... Эх, Марфа, Марфа!

Как можно рассказать всё, что произошло дальше? Между допросом летчика и последней ночью прошло два дня. Двое суток. Придя из штаба домой, она села к столу, положила голову на руки, долго смотрела в окно. И вдруг поняла. Нет: убить себя было просто, слишком просто... Как могла она забыть Тихона Васильевича, подполковника, Валю Васина, всех? Как могла она не вспомнить сразу того, что ей еше там, в «Светлом», сказал подполковник: «Если вам когда-нибудь встретится на дороге такой человек, Хрусталева, возьмите что под руки попадется и... Чтоб не поганил света своими фашистскими делами...»

Странная бледная улыбка осветила вдруг ее лицо, первая за все эти дни, с Павловска... Вот удивительно! Ей ведь попалось теперь кое-что под руки, ей Марфе, ворошиловскому стрелку...

За предыдущие две ночи она заметила одно важное обстоятельство: напротив ее окон был штаб и как раз кабинет генерала. Каждый вечер Дона-Шлодиен время от времени зачем-то открывает затемненное окно в этом своем кабинете. Он подолгу стоит около него. Расстояние между ее комнатой и этим окошком не такое уже большое — узкая деревенская улица. Винтовка может взять и куда большую дистанцию...

На ее счастье, весь вечер никто не тревожил ее. Она еще в сумерках достала старенькую «франкоттку», зарядила, спрятала в своей койке под матрасом. Вечером она поужинала внизу вместе с больным Трейфельдом, переводчиком. Он передавал ей соль и говорил по-русски: «Будьте любезны!» — но не смотрел на нее. Потом она поднялась наверх, сказала «Ауфвидерзайн!» монахине и заперлась у себя. И... Она это сделала? Она, Марфа? Или нет?

Когда окно напротив осветилось в первый раз, она извлекла винтовку из-под сенника. Вдруг у нее пропал всякий страх, движения стали точными и не своими; так, наверное, движутся лунатики. «Ста шагов нет... Ста шагов тут нет!..» — стучало у нее в голове.

Сев на кровать в темной комнате, она долго, как никогда, устанавливала по столу локти. Потом стала целиться по тускло поблескивающему, занавешенному изнутри, стеклу на той стороне.

И вот, ее время пришло. Рама за дорогой еще раз распахнулась. Человек подошел справа и затемнил своим корпусом половину окна. Выстрел щелкнул не громче, чем хлопок в ладоши. Крика до нее не донеслось, но широкий луч света сейчас же брызнул в темноту, и в полной тишине ей почудилось негромкое падение тела на пол... Черный силуэт вдруг съехал к подоконнику.

И тотчас же всё смешалось у нее в памяти. Винтовку она бросила, кажется, еще с балкончика — туда, в траву у забора. Соскользнуть вниз по колонке было не труднее, чем недавно в «Светлом» по столбику, — так все там делали... Мешали только сапоги.

Она совсем не помнила, что в заборе в углу есть пролом, но как-то ноги сами пронесли ее в него. Кажется, метров двести она скользила по темной, разбитой дороге, по лужам. Кажется, где-то сзади немцы играли на губной гармошке... Мелкий дождь-моросей окутал ее сырой пеленой, стал стекать по горячим щекам... И лучше!

... — Не помните ли вы хотя бы, где вы шли, Хрусталева?

— Товарищ старший лейтенант, я ничего не помню... нет, ничего... Было очень темно! Было так темно! Если бы вы только это знали!

... Раз или два она запнулась о рельсы. Потом справа ей как будто примерещилась вода, озеро, как в «Светлом»... Были дома, огороды...

— Но как же вас не схватили караулы? А действительно, Марфа, как?

... Когда засерел рассвет, она увидела вокруг себя огромное чужое, незнакомое поле, пустое, мирное и равнодушное ко всему. Тянулись болотистые кусты. Мокрая паутина лежала на соломинах. Зеленела озимь. Справа и слева виднелись за холмами какие-то домики; но разве она смела зайти туда? Она миновала их с ужасом: там, наверное, были они!

Ночью она не знала, куда ей идти, но днем — знала. Тихон Васильевич научил ее: если солнце тебе в спину, — Ленинград вон там, впереди!

Она шла туда, вперед, не по дорогам, — на дорогах могли быть они, — а сначала по полю, потом по лесу, всё более пустому, всё дальше и дальше. Весь день, всю ночь, еще один день... У нее оказалось два куска черствого хлеба в кармане: она не могла вспомнить, — откуда они? Она съела их по крошкам, запивая водой из луж.

К вечеру второго дня она сгрызла все жолуди из той коробочки и еще большой гриб; он рос около пня. Грибов на пути было много, но она не рисковала их есть: она не слишком-то умела отличать хорошие грибы от поганок. Ягоды собирать она уже боялась, — кругом были немцы.

Попала ее пуля в него или не попала? Ах, теперь ей это было уже не так важно. Главное, она не была больше «Канинхен». Она опять была Марфа Хрусталева. И если бы ее поймали во второй раз, ее непременно убили бы, как всякую русскую. И хорошо. Иногда умереть — большое счастье!

Под конец второго дня, когда уже смеркалось, она наткнулась в лесном овражке на несколько землянок. Две были пусты. В третьей, на жердяной койке, поверх порыжевших сосновых лап, лежал человек в краснофлотской одежде. Голова его была прикрыта каким-то тряпьем; из рукава, свесившегося к полу, виднелась белая кость. На полу валялось несколько консервных банок. На столбике, что держит крышу, висел на ремне автомат с диском патронов.

В полумгле она тщательно осмотрела всё вокруг, но ничего не нашла, кроме двух проросших картофелин. Сняв с гвоздя автомат «ППД», она закинула его за плечо.

Ног она не чувствовала. Спина болела страшно. Голова кружилась. Ее тошнило. Было ясно, что далеко ей не уйти. Но автомат надо было всё же взять. С ним сразу стало спокойнее. Автомат был наш! С автоматом ее уже никак не могли поймать. Убить, конечно, могли, но поймать — нет!

С трудом выкарабкавшись из овражка, она поплелась дальше. И...

«Товарищ старший лейтенант... Я не знаю — как?.. Я не могла не идти...»

Мимо нее медленно отодвигались назад какие-то кусты, белые стволы берез, неясные тени, длинные прогалины. Всё назад, всё назад... Всё смутней, всё смутней... Но к полночи последние силы иссякли.

...Из торфяного болотца она выбралась, наконец, на сухой бугор. На нем, над огромным мшистым камнем, росла могучая, раскидистая ель. Под ней было сухо, как в комнате: нога скользнула по хвое. Она упала и сейчас же поняла, что это — конец: больше ей не встать ни за что в жизни! Никогда! «Прощай, мама...»

Вот и всё, что она может вспомнить. Всё! Решительно всё! Только...

Когда она шла, она думала обо всем. Да обо всем! Но она не знала одного: что ей когда-либо могут не поверить. Ей казалось: дойди только, Марфа, и всё станет так хорошо! А может быть, надо было ей, и верно, умереть там?

В пустой комнате разведотряда стало теперь совсем темно. За стеной звенят ножами: собираются ужинать. Иван Егорович Журавлев принес и тяжко грохнул об пол вязанку дров. Милый Иван Егорыч! Та девушка смеется там и болтает с ним... Ей-то можно смеяться: она ведь никогда не была «Канинхен». А ты, Марфа?

Безмолвно и уж почти без всяких мыслей Марфа Хрусталева, сидя на кровати, смотрит в темное окно. Она не шевелится даже когда за стеной раздаются громкие голоса, удивленные восклицания.

— Да ну, да что ты? — радостно вскрикивает та девушка. — Так давай скорее! Эй, Хрусталева! Девушка! Ты что — не спишь? Тебя старший лейтенант вызывает. Мигом! Вот, пришли за тобой... Сюда иди...

Она ведет ее сначала по коридору, потом по двору. Пахнуло остро и нежно — близким снегом. Крыльцо. Еще один коридор. «Разрешите, товарищ командир? Гражданка Хрусталева по вашему приказанию доставлена!»

Лейтенант Савич сидит за столом в матросской полосатой тельняшке. Его китель с Красной Звездой висит за ним на стуле. Перед ним на огромной сковороде дымится и еще шипит слегка груда сухо поджаренной салаки.

— А, Хрусталева! — говорит Савич, и Марфа вся вытягивается, бледнея, — до того не похож его тон на тот, каким он говорил с ней до сих пор. — Вот теперь уж я вам рад по-настоящему! Садитесь-ка сюда, милая девушка... Люся! Дайте стул товарищу Хрусталевой! Поужинаем-ка все вместе... Гм? А как вы насчет ста граммов, для храбрости, девушка? Ну, вы-то!? Такая молодчина? Представь себе, Люся: просматриваю сейчас нынешнюю разведсводку и вдруг... На, читай сама, пожалуйста! Читай громко!

Он протягивает девушкам бумажку, и Люся внятно читает.

— «По агентурным данным. Тридцатая авиадесантная противника. Штадив — деревня Перекюля. Командир — граф Дона. В ночь на двадцать третье сентября в своем кабинете выстрелом через окно убит командир дивизии генерал-лейтенант Дона-Шлодиен, Кристоф-Карл. Подозрение пало на исчезнувшую бесследно в ту же ночь пленную переводчицу, русскую. В Дудергофе и Красном установлен режим террора...»

Люся продолжает читать, но Марфа ничего больше не слышит.

— Э! Люся! Люся! — вскрикивает Савич. — Помоги-ка! Героиня-то наша свернулась! Ну, пустяки. Ничего страшного! Это от радости! Сейчас всё пройдет!

 

Глава XLV. КОГДА ЧЕЛОВЕК БОИТСЯ

Одни люди выбирают себе свой жизненный путь очень поздно, уже став взрослыми, другие — совсем рано, в детстве.

Мальчишка только и делает, что играет оловянными солдатиками, а десятки лет спустя становится заслуженным воякой, прославленным генералом.

Другой сидит в детстве над весенними ручьями, смазывая из глины и песка неуклюжие игрушечные плотины. Кажется, — игра, но пройдут годы, и он уже проходит с изыскательскими партиями по берегам великих рек, и турбины, спроектированные им, дают свет и энергию городам Родины. Легко людям, которые сложились, еще не вступив на дорогу жизни.

Лева Браиловский, одноклассник Кима Соломина, знал с десяти лет: он будет биологом. Больше того: будет профессором, доктором биологии, академиком. Ничем другим. К шестому классу это стало ясно веем. Не приходилось сомневаться: жизнь Левы будет прямой, простой и целесообразной, как спинная струна-хорда любимого его животного, «ланцетника», «бранхистомы». Сначала — школа. Потом — биофак. Дальше — аспирантура. Затем — спокойная и приятная научная работа, и там, в конце — профессура, кафедра, длинный список ученых трудов... Чудесно!

В двенадцать лет, когда другим дарили паровозики и удочки, ему подарили отличный микроскоп. Три года спустя студенты университета уже заметили интересного мальчишку в очках, постоянно бывавшего на заседаниях и семинарах: кто-то из профессоров протежировал ему. Мальчишка не просто сидел тут; он смело брал слово и выступал не без толка...

Знавшие Леву были уверены в его будущем: способен, трудолюбив, настойчив, застенчивостью не отличается... Не все любили его: его называли самонадеянным, пожалуй, даже несколько нагловатым... Он ничуть не походил на этакого будущего самозабвенного ученого из романа, способного забыть о своей свадьбе из-за зрелища инфузорий, пожирающих друг друга, или в вагоне трамвая задумчиво вынуть из букета соседки цветок, чтобы определить его вид... Напротив, Левушка следил за своей внешностью, очень любил театр, поигрывал в школьном драмкружке и мог неожиданно обставить в шахматы иного игрока «с категорией». В школе его любить не любили, но уважали и подходили к нему с какими-то отдельными мерками: талант!

— В-в-вот что, ребята! — сказал однажды про него далеко не красноречивый Кимка Соломин. — Активистом, конечно, надо быть; но уж раз Левка у нас это... как его? .. ундервуд, что ли, так предлагаю освободить его от гребли... (под «ундервудом» он подразумевал слово «вундеркинд») .

Так и сделали, хотя с того дня Левушку Браиловского, то ли иронически, то ли с известным почтением, нередко именовали «ундервудом».

В тридцать девятом году летом Лева Браиловский по-настоящему прославился. Собрав вокруг себя в Светловском лагере несколько колхозных ребят, он натаскал при их помощи из-под речных и озерных коряг тьмущую тьму стрекозьих личинок. Взрослый никогда не проберется туда, куда запросто проникнут жилистые, ловкие охотники-мальчишки. За зиму Лева обработал в Ленинграде собранный материал, и получилась полнейшая неожиданность: безусый юнец доказал людям науки, что тут, под Лугой, живут и размножаются виды насекомых, которые числились несравненно более южными. О «молодом Браиловском» всерьез заговорили в ученых кругах.

В классе Лева неизменно был одним из первых. В словесных поединках он без труда побеждал противников. С Левкой не соскучишься; за это ему многое прощали.

Вот, например: он с младших классов не выносил ни возни, ни, тем более, драки. Пожимая плечами, он уклонялся от школьных «рыцарских турниров»: «Что я — человекообезьяна, — кулаками дело решать? Поди сюда, милый: я тебя словом убью!» И товарищи знали: угроза не была пустяком; за словом в карман Левушка никогда не лазил.

Многие замечали в этом Браиловском смешную черту: он, как девочка, боялся вида крови. Стоило кому-нибудь порезать палец или разлепешить нос, Лева бледнел, отворачивался, просто не знал, куда деться. Обычно таким «кисейным барышням» крепко достается от товарищей. Леву никогда не трогали: ученый, что с него взять!

Привыкли поэтому и к совершенно особенному Левкиному отношению к войне. Из года в год сменялись в школьных коридорах различные карты. Ребята, взволнованные, с горячим сочувствием, восторженно толпились возле них, страстно болея то за китайцев, сопротивляющихся японской агрессии, то за героическую Абиссинию, за испанский народ, наконец — за наших бойцов на «линии Маннергейма». Только и разговоров было, что о замечательных подвигах, о новых способах войны, о невиданных доселе орудиях и снарядах. Леву всё это нестерпимо раздражало.

— Ну, слышал, слышал: «тяжелые бои»! — огрызался он почти ежедневно. — Чему радуешься? Знаю, не глупей тебя: войны неизбежны! Они воюют, и мы должны. Ну, должны, так и будем... А чего я буду наслаждаться этой мерзостью?.. Варварство, дикость... «Ах, война!»

Будь на его месте другой, этого бы так просто не потерпели. Но то был Левка. Он же не будет ни танкистом, ни летчиком. Он хочет стать биологом, от греческого слова «биос», а оно означает «жизнь». Так, кто его знает, может быть, ему, и верно, не подобает думать о смерти?

Так полагали некоторые Левины близкие. Сам же он прекрасно понимал: не в этом дело. Это всё — камуфляж, маскировка. При чем тут «вундеркинд», при чем тут «биос»!? Он не «вундеркинд», а трус. Да, да: самый обыкновенный, ничем не выдающийся, простейший трус; хотя, может быть, этого никто и не подозревает.

С тех пор, как он себя помнил, Лева Браиловский безумно, до одурения боялся двух вещей: боли и смерти. А что такое — война, как не дьявольское соединение того и другого?

Он был умным и начитанным мальчишкой: с десяти лет он уже хорошо знал, какова современная война — с авиацией, с тяжелыми бомбами и снарядами, с угрозой химических атак, с фронтами, которые ни от чего не предохраняют тыл... Этот страшный призрак уже давно бродил по Левиному миру. В ноябре тридцать девятого года он заглянул впервые в его замаскированное мамиными руками окно. В июне сорокового он замаячил на горизонте пожарищами Лондона и Ковентри, падением Парижа, паникой Дюнкерка... и, наконец, двадцать второго июня сорок первого рокового года он настежь распахнул дверь тихой квартиры инженера-технолога Браиловского. Дверь открылась, и за ней Левушке померещилась гибель, конец...

Чудак Ким был поражен первый. Назавтра он пришел к Левке с предложением вместе идти в добровольческие части на фронт. С «ундервудом» случилось нечто вроде истерики. Моргая глазами, Ким тщетно убеждал друга, что ничего другого им и помыслить нельзя, пока, наконец, Вера Аркадьевна не уговорила его «оставить Левушку подумать...»

Киму недосуг было долго размышлять над такой странностью в поведении его друга, да потом он и вообще «убыл» из города. Но Лева остался, и вскоре близкие начали менять свое мнение о нем.

В начале войны в Ленинграде воздушных тревог боялись многие. В этом мало постыдного: нет людей, которым нравилось бы, когда на них сбрасывают бомбы. Но этот здоровый и жизнерадостный крепыш пребывал всё время в совершенно неприличном страхе. Стукнет дверь на лестнице, и он чуть не падает со стула: «Бомбят». Раздадутся унылые вопли тревожной сирены — он забивается первым в убежище с какой-нибудь толстой книгой в руках и, не заглядывая в нее, сидит там часами, даже после отбоя: «Они опять прилетят!» Видеть всё это было очень неприятно.

Старший брат Левы Яша, студент-горняк, ушел в народное ополчение в первые же дни по его создании. С дороги, откуда-то от станции Сольцы, он прислал Левке горькое и суровое письмо: «Стыдись, советский школьник! То-то ты и не комсомолец!»

Инженер Браиловский смотрел на сына с недоумением: что это? Как он мог оказаться таким? Сам Михаил Семенович, старый большевик, в гражданскую войну был славным на юге комиссаром, другом Котовского, грозным гонителем атамана Тютюника и его банды. Брезгливость, обидно смешанная с жалостью, переполняла теперь его. «Э, какие тут нервы! — морщась, отвечал он жене, — какая психология! За такую психологию я в девятнадцатом людей без суда к стенке ставил, и не раскаиваюсь! Психология мокрицы, вот что это такое!»

И, пожалуй, больше всего возмутило Михаила Семеновича Левино поступление в военно-фельдшерскую школу. Впрочем, совершив это, Лева, сам того не зная, сыграл над собой злую шутку.

Он рассуждал так: умнее всего, оказывается, было бы с началом войны эвакуироваться с матерью куда-нибудь очень далеко, в Заполярье, в глушь Сибири... Мама поехала бы с ним: у Левы нервы! Но этого он не догадался во-время сделать: как мог он знать, что «она» так быстро придет сюда?

Теперь он бросился на другое. В июле месяце он заявил отцу, что поступает в военно-фельдшерское училище с двухгодичным курсом. Да, к сожалению, это — тут же, в Ленинграде. Но — два года! Война может кончиться. А кроме того, он узнал: отличников учебы, возможно, будут направлять для продолжения обучения в тыл, в высшие учебные заведения: врачи всегда будут нужны.

Михаил Семенович пожал плечами: «Почему ж именно ты окажешься в числе этих избранников?» И тут-то выяснилось совсем неожиданное: Левка, оказывается, уже давно умудрился устроиться вольнослушателем в мединституте. Теперь ему легко будет опередить своих однокашников.

«Так поступай на второй курс сразу!» — хотел было сказать Браиловский-старший, но отвернулся и махнул рукой. Э, нет! Этой глупости Лева никак не собирался сделать!

В середине июля он надел военную форму. Что ж, курсант из него получился (если не считать строевых занятий да стрельбы) в общем примерный. И не удивительно: ведь его считали просто «вчерашним школьником» и поражались необычным успехам. Этот паренек буквально на лету схватывал всё. Трудно на первых порах давались ему только вскрытия и присутствие при операциях; но это не легко и для многих.

Надо сказать и другое: никто ничего плохого не мог подумать о политико-моральном состоянии курсанта Браиловского. Он выполнял с отличной точностью любые приказания, бодро нес наряды. Покажется странным: как умудрялся он теперь, как будто не ужасаясь, дежурить на ночных крышах во время налетов, тушить «зажигалки»? Но по сути вещей, это очень понятно. Тут, в училище, у него появился новый страх, — как бы не выдать себя, как бы не проявить трусости; ведь тогда же всё пропало! И этот страх перешиб всё остальное. Дома можно было при звуке сирены упасть на кровать и сунуться лицом в подушки. Мама будет уговаривать Левочку успокоиться, будет капать дрожащими руками валерьянку с ландышем в хрустальную рюмку... А тут? А тут он даже вообразить себе ясно не мог, чем бы могло кончиться подобное происшествие!

Это с одной стороны. А с другой — сказалось еще одно очень важное обстоятельство. Каждую минуту, каждый день и час тут он был не один. В школе тоже был коллектив, но он-то всю жизнь воображал себя стоящим где-то над ним или по крайней мере — возле него. А здесь с самого начала он оказался равноправным, равновеликим, точно таким же, как все. И что бы он ни делал, рядом с ним точно то же делали другие. Так же, а может быть, даже лучше, чем он! На него смотрели глаза товарищей. Он был всё время на виду. И как ни страшно было ходить в темноте по гулкому железу училищных крыш, когда небо грохотало тысячами зенитных разрывов, а вся земля, вместе со зданием, точно вдруг уходила из-под ног, как только близко разрывалась фугаска, еще страшнее было показать этим товарищам, что тебе страшно.

Лева Браиловский с детства был человеком очень самолюбивым и неплохим актером. Он дал себе приказ: играть юношу смелого. И он играл эту роль неплохо. Знали бы только зрители, чего она ему стоила!

Впрочем (он, может быть, сам не вполне отдавал себе в этом отчет), что-то начало и на самом деле чуть заметно меняться в нем. И пожалуй, самое большое впечатление оставил в нем один, совершенно случайный разговор.

В столовой за ужином заговорили о смелости и трусости. Маленький Грибков, смеясь, рассказывал, как вчера, в воскресном отпуску, он брился во время сильного обстрела в парикмахерской на Литейном. Брился и дрожал: а ну снаряд разорвется поближе, девушка-парикмахер испугается, рука дрогнет, и бритва вопьется ему в горло? Но девушка выбрила его, глазом не моргнув. «Побледнела, а — хоть бы что!»

С этого разговор начался. И сразу же все обернулись к Янцыну, могучему курсанту, уже побывавшему санитаром на финском фронте, принесшему оттуда «Красную Звезду» и две медали «За отвагу»: он-то знал, что такое храбрость.

На прямой вопрос об этом Янцын ответил не сразу. Он доел кашу, вытер губы и аккуратно спрятал в карман платок. Потом глухо, но уверенно он сказал: «Организм!»

— Организм! — повторил он. — Что есть страх? Страх есть нормальный защитный рефлекс живого организма, вот что! — и он замолчал снова. Все почтительно его слушали.

— Поди, расскажи, что тебе не больно, если тебя по живому телу режут. Больно! Каждому. Только один визжит, что кабанчик, другой зубами скрипит да терпит. Потому что надо терпеть. Вот тебе и страх так же!

Он опять смолк, во что-то вдумываясь, припоминая. Его не перебивали: он-то знал!

— Страх как боль! — он почему-то обернулся именно к Леве Браиловскому. — Как боль терпишь, так и страх терпи! Вот то и есть храбрость. А чтоб совсем не страшно, так то — чушь. Это — когда пьян или в осатанении... Так то уж, как под наркозом... Нормальному человеку обязательно должно страшно быть.

Девушка принесла поднос с компотом. Янцыну предупредительно пододвинули кружку.

— Я так скажу, — проговорил он, вынимая ложечкой из кружки «сухофрукт» и кладя его рядом на тарелочку. — Будете вы боль терпеть, если я скажу: «Давайте, ребята, друг друга ножами резать!» Не будете: больно! А если придумать такую сказку: пришел какой-нибудь волшебник, говорит: «Вот что, братва! Кто мне даст руку отрезать? За это я сделаю — в тот же миг в Берлине Гитлер подохнет». Ну и что? Не дали бы? Дали б, говорить не приходится! Так оно и бывает: лежишь на снегу. Он строчит и так, и вперекрест. Куда там встать: полностью каждый сознает — вещь немыслимая! А услышишь: «За Родину, за Сталина!» — и встаешь! Через не могу встаешь, через не могу перебежку делаешь..»

— И — убивают? — с искренним чувством спросил, впившись глазами в рослого Янцына, щупленький, немного косой мальчик, по фамилии Пуговичкин.

— Всех бы убивали, — мой компот теперь ты бы ел! — коротко ответил бывалый воин Янцын. — Раз поднялся с земли, тут уж ничего не страшно... «За Родину!» и — пошла рвать!

В тот вечер Лев Браиловский долго не мог заснуть. Воображение у него было живое: снежное поле, вжатых в белую пелену людей, огнедышащую глыбу дота, — всё это он видел, как наяву, на белой стене казармы... Так неужели можно и впрямь не побояться этого? Неужели и он когда-нибудь?..

Кто знает, что случилось бы с ним, доведись ему учиться бок о бок с этими ребятами месяцы и годы, предусмотренные программой. Но так не вышло.

В конце сентября Леву постиг первый удар: из двухгодичной школа стала ускоренной, шестимесячной: фронт требовал людей. Стало ясно: октябрь, ноябрь, декабрь, январь и... Еще сто, в лучшем случае — сто пятьдесят дней, и кто-то другой будет «его компот есть»... Три тысячи с небольшим часов... А потом? Он почему-то уверил себя, что его убьют буквально в первый же день его пребывания «там», на фронте.

Теперь у него осталась одна надежда: откомандирование в тыл, в медвуз. Тех своих сотоварищей, которые называли его главным кандидатом на такую вакансию, он готов был на руках носить; он умело наталкивал их на эту тему, он упивался звуками их слов. Он позволял себе не соглашаться с ними, возражал, называя других, более достойных соперников, но только для того, чтобы еще раз услышать: «Ну, что — Синицын! Синицын парень хороший; но ты ж, брат, в три с половиной раза грамотней!»

Трудно поэтому передать, что испытал он в тот пасмурный мрачный октябрьский вечер, в самом конце месяца, когда дежурный пришел за ним в училищную библиотеку: «Браиловский! К военкому! Быстро! Приказано явиться для важного и почетного предложения! Так и велено передать!»

Лева побледнел. Он страшно засуетился. «Воинская выправка и молодцеватый вид» без ножа резали его. Кой-как, наспех, он пригладил волосы Взволнованные товарищи — «Ни пуха, ни пера, Браиловский! Да уж это ясно: в институт или в Академию; чего говорить!» — без тени зависти заботливо оправили ему ремень, расправили складки гимнастерки. Левина голова невольно откинулась. Он скакал бы наверх хоть через три ступеньки, только что нельзя! Ясно, ясно! В тыл, в тыл...

Назад он вернулся, ступая прямо и твердо, как заведенный. Лицо его имело непонятное выражение: губы сжаты, глаза словно смотрят прямо против солнца... Рота встретила его взволнованным: «Ну?»

Курсант Браиловский, сложившись, как кукла в театре, опустился на свою койку,

— Ничего особенного! — без всякой интонации проговорил он. — Направляют фельдшером в один... партизанский отряд... В тыл, в тыл!! Конечно в тыл; только в немецкий! Очень просто как: с парашютом сбросят!

Усердные занятия принесли свои плоды. Только Лева не на это рассчитывал.

Рота пришла в чрезвычайное волнение. Теперь все понимали, почему речь шла о предложении: на такие дела, разумеется, положено добровольцев вызывать. Каждый бы пошел со всей охотой!

Браиловский подтвердил это: комиссар именно и задал ему вопрос: не хочет ли он добровольно взять на себя такое задание?

Товарищи почтительно осведомились: «Ну... а ты?»

И тут вот Лева Браиловский, наконец, решительно взял себя в руки. Что ему оставалось? Либо повалиться на койку, как бывало дома, и закричать в голос: «Не хочу! Не надо! Боюсь!», либо же вопреки всему, что дрожало, ныло, трепетало в нем, но что никто не видел, сразу стать героем. Наперекор всей своей жизни, всей судьбе... И он выбрал второе.

Подняв очки на лоб, он посмотрел на вопрошавшего.

— Ну, а ты бы? — с чувством глубокого курсантского достоинства произнес он. И дело было сделано. Теперь ему можно было уж только одно: хоть жить, хоть умереть, но героически. Остальное стало просто немыслимым.

 

Глава XLVI. «МАЛОЛЕТСТВО ДО МЕЙШАГОЛА»

Всю ту ночь он пролежал без сна на своей койке, смотря на накаленный волосок, неярко светящийся сквозь синее стекло лампочки.

Вот оно и случилось! То самое страшное, что всю жизнь пугало его издалека, подошло вплотную и наклонилось над ним: бесформенное, темное, неотвратимое.

Бессмысленно тешить себя глупыми надеждами. Не ребенок же он! Что он себя не знает? На войне может остаться живым настоящий герой, который ведет себя, как герой, и подлинный трус, искренно играющий роль труса. Но если трус полезет выдавать себя за героя, — он погиб. А что он: не знает, что он действительно трус, что героя из него никогда не выйдет?

Он лежал, то закрывая, то открывая глаза. И вся его жизнь неодолимо потянулась перед ним: шаг за шагом, год за годом. И та, которую он прожил уже так счастливо и так быстро прожил: с коллекциями жуков, со сладким запахом энтомологического эфира, с милыми книгами, с маминой теплой рукой, со Светловским лагерем, с биологическим кружком и любимыми маковыми пирожками; и та бесконечно более длинная — с университетом, с будущими экспедициями в далекие края, с работой на морских станциях, с блеском микроскопов и микротомов его собственной лаборатории, — та, о которой он столько мечтал и которой он теперь уже никогда (ни-ког-да!) не проживет! Которую у него отняли. Кто отнял? Кто?

Приподнявшись на койке, он вгляделся в полумрак. Он знал, кто! Он помнил это мерзкое фашистское имя, это гнусное лицо на портретах, этот полукретинический взгляд... Ну, ладно же, миленький! .. Ладно!

Увы! Такого врага «словом убить» было невозможно... Он был не его только врагом. Он был врагом всего мира...

Странное существо человек! Пролистывая страницы своего прошлого, перебирая вдруг всплывающие перед ним пустяки, такие неожиданно-дорогие мелочи, Лева внезапно остановился на самой как раз незначительной из них, самой даже «глупой».

У него там, еще дома, была давняя привычка: по вечерам приходить в комнату к отцу и читать полулежа на большом отцовском диване.

Милая сутулая папина спина склонялась над чертежами. По стене и по потолку ходила его трудолюбивая родная тень. Потрескивал арифмометр, тоже, оказывается теперь, такой родной, такой ненаглядный... А лампа, светя из-под зелени фаянсового колпака, вырывала как раз против Левы посреди книжной полки, из ряда тускло золотящихся корешков Брокгауза и Ефрона, из года в год, изо дня в день всегда один и тот же том. Тридцать шестой том. «Малолетство до Мейшагола» — было написано на нем.

С десяти лет таинственные слова эти вросли в Левину память, сплетаясь и срастаясь со всем, что его окружало:

«Малолетство до Мейшагола»! Книги и прогулки, сладкий сон по ночам, нетрудные радостные дни школьных лет, всё... «Малолетство до Мейшагола».

Множество, несчитанное число раз он читал эти слова, не понимая их. Тысячи раз в нем возникало ленивое праздное желание встать, взять с полки книгу, развернуть и узнать, наконец: что же, наконец, за штука такая эта «Мейшагола?» Птица это или звезда; область в португальской Африке или литовский князь?

Но куда было торопиться? Времени у него было достаточно: вся жизнь впереди! Да и зачем? Не всё ли это равно? «О, — так думал он каждый день и по тысяче поводов, — о, это после, потом! Это всегда успеется».

А теперь? «Малолетство» его — оно уже прошло, уже кончилось. И вот нет у него уже времени ни на что другое! Ничто уже не «успеется»! Что же будет впереди? Что-то безмерно неясное, что-то неопределенное и бесформенное, как «Мейшагола» эта самая... А что такое она?

Потянулись страдные дни.

Отец, пораженный неожиданностью, не знал, как объяснить себе такой резкий перелом в жизни и душе сына. Он и гордился и тревожился теперь за него.

Брат Яша, уже потерявший руку на реке Великой и медленно поправлявшийся в госпитале, не знал, как загладить свою недавнюю несправедливую резкость.

Знакомые начали почтительно раскланиваться с Левой: кто-то уже пустил слух, будто этот юноша добился некоего, крайне ответственного и крайне опасного поручения. Он куда-то улетает. Куда? Вера Аркадьевна плакала и торжествовала: «Ах, вы никогда не понимали его! Это же — такой мальчик!»

Наконец наступило семнадцатое число, смутный полуосенний, полузимний денек с туманчиком; очень уже прохладный. Прощание с мамой, последняя ласка отца, заострившийся нос Яши над госпитальной подушкой — всё это осталось позади, позади. В каком-то мелькании; да, еще там, в «малолетстве»...

На том самом аэродроме, где еще так недавно, провожая отца, сидел на чемоданах Лодя Вересов, стоял теперь маленький, лопоухий, как сельская лошадка, самолетик, знаменитый вездеход «ПО-2», небесная улитка, фанероплан.

Лева, с парашютной сумкой за спиной, пребывал в состоянии неизъяснимом. Он уже точно знал, что ему предстоит. «ПО-2» должен был перенести его через линию фронта, добраться, километрах в ста пятидесяти от Ленинграда, до расположения «архиповского» партизанского отряда и даже найти это место (где именно оно находится, Лева в своем волнении не поинтересовался: не всё ли это равно?!). Однако сесть там самолет не мог: площадочку, которая еще не размокла и в состоянии была принять машину, захватили немцы.

— Пустяки! — сказал ему летчик. — Выброшу вас малость посевернее деревушки. Вот тут... — он держал палец на карте. — С воздуха всё быстро соображается. Деревня полевее (я ее вам крылом укажу), а правее — рыженькое такое болотце у леса. Торфяничек! Вот вы на него и сыпьтесь. В деревню — ни-ни — не суйтесь: там немцы, судя по сводке, уже с неделю! Но я так зайду, чтобы вам ветерок подсоблял... Понятно? Хорошо запомнили? Ну, смотрите!

— Командир отряда, — внушали ему еще в штабе, — Архипов, Иван Игнатьевич; человек требовательный... Комиссаром у него — Родных, Алексей... Ну, это... душа! Как приземлитесь, отправляйтесь сразу к нему. Вас встретят и объяснят, как кого найти. Мы им радировали, и квитанция от него есть. Они вас вот как ждут: у них вся медицина — какая-то девчушка... Запомнили? Ну, всё!

Ах, всё! Всё запомнил он, Лева! Ему было даже смешно: так искренно завидовали его «удаче» все вокруг. Как же! Этакая жизнь! Командир — герой. За голову Архипова фашисты назначили даже цену: пятьдесят тысяч марок! Комиссар, говорят, еще того необыкновенней.

— Да там все головы оценены. Вы, товарищ военфельдшер, не беспокойтесь! Не успеете явиться, — и вам цену назначат! Тысяч десять, небось, дадут.

— Ну, выдумывай, сразу — десять! И пять неплохо, пока себя не проявит...

Да, да! Это была жизнь — как раз по нему, по Леве... С детских лет он мечтал именно о такой!

Черная злоба всё ясней и ясней шевелилась у него в груди. Против кого? Против фашизма. Против него, того припадочного, кто так перековеркал мир, а вместе с миром и его, Левино, предначертанное, заранее обдуманное, мирное счастье.

Против этого их «фюрера», чорт его задави!

И всё же, когда самолет, треща, как мотоцикл, взлетел, когда прижатый к сиденью ремнями военфельдшер Браиловский понял, что всё кончено, что он уже переступил черту и возврата больше нет, острая боль резнула его прямо по сердцу. Глупо? Смешно? Но в эту минуту он вспомнил не близких ему людей, не дом, не прелесть тихих вечеров на Неве на знаменитом «Бигле», — нет! Перед его глазами вдруг с неодолимой силой возник темно-зеленый книжный переплет. Тридцать шестой том энциклопедии Брокгауза и Ефрона. «Малолетство до Мейшагола!»

«Не хочу! Пустите меня! Остановитесь!» — чуть было не закричал он. Слезы струей брызнули из-под очков.

Но «ПО-2» уже лег на правый борт и вел крылом по желтому осеннему лесу у Мельничного Ручья. Полосы тумана ходили внизу. Пахнуло мокрым. Плоскости машины мгновенно отсырели и так же моментально обсохли...

И тогда что-то явственно, почти физически ощутимо задрожало глубоко внутри Левы. Точно пары перегретой жидкости, что-то затрепетало в нем невыносимо, смертельно... И — оборвалось.

Критическая точка была перейдена. Левино «малолетство» на самом деле кончилось. Что же наступит вслед за ним? Что? Вот этого-то он и не знал еще!

Спустя час и несколько минут после отлета, по кивку летчика, Лева покорно вылез на крыло машины. Ему теперь всё это было совершенно безразлично: днем раньше, днем позже с шестисот метров или с тысячи, с парашютом или без него — какая разница? Странная, самого его удивлявшая бесшабашность, полное равнодушие к своей судьбе охватило его...

Да! Он видел внизу игрушечную деревеньку среди игрушечных лесов, на берегу игрушечного озера.

Да, правее тянулось рыже-бурое пятно — именно то болото! Видна была полоса дороги и какая-то повозка на ней. Фашисты?

Летчик дружески кивнул ему: «Да, мол, это они, враги! А ну, милый!»

Лева разжал руки и упал. Сейчас же его тряхнуло. Наверху упруго хлопнуло: выгнутый, ребристый, как дыня-канталупа, зонтик закрыл от него зенит. Мотор «ПО-2» застрекотал вдруг страшно далеко. А снизу начала, вырастая, наплывать прямо на него как раз та самая деревня, куда ему никак нельзя было садиться, ибо там были немцы.

Несколько минут он яростно боролся с судьбой. Отчаянно боролся, как только было можно, выбирая правые стропы. Но его мгновенно развернуло на сто восемьдесят градусов и всё правое стало сразу левым. Парашют «подскользнул» в прямо противоположном нужному направлении.

Он торопливо отстегнул пряжки лямок. «Пистолет? Что же делать? Придется сразу же избавиться от парашюта и бегом вот туда, в болото... Сколько там? Метров восемьсот? Где только меня посадит?»

В голове его вдруг установилась суховатая ясность. Он видел всё, понимал всё. Во-первых, фашистов он пока что еще не заметил. И это уже хорошо. Во-вторых, несло его прямо на деревенские огороды. Огород — вещь понятная! В-третьих, — он вдруг сообразил: да ведь это под ним та самая деревня Корпово, которая лежала в двух километрах от озера Светлого, от их лагеря, та, родом из которой Федосия Григорьевна Гамалей...

Ну да! Он узнал ее по большой разбитой молнией сосне. Он же тут десятки раз бывал каждое лето! Вот изба, где пили сколько раз молоко. Вон в том гумне они сортировали один раз улов с озера; нашлось множество интереснейших личинок. И тут теперь — фашисты?! Что за галиматья!

Трудно сказать, почему, но это открытие вдруг и сразу уравновесило его: Корпово! Подумайте только! Как он раньше не сообразил? Э, да что мог он сообразить тогда... Трус! А теперь ему уже нельзя было быть трусом! Нельзя. Вредно и страшно им быть!

Самолет не ушел от него сразу же обратно. Нет, он описывал большой круг наверху: видимо, летчик опасался за судьбу пассажира и, подвергая себя большой опасности, наблюдал за ним. А что такое судьба! Подумаешь! Выход всегда есть. В крайнем случае, налицо пистолет и две гранаты! «Эй, Зернов! Отчаливайте! Я сам!»

Дерево внизу с желтыми листьями — береза. На лужку — топко: видна бревенчатая гать... уже близко! Огороды — мимо! Гумно?.. Мимо! Береза ветками по ногам... Раз! — коленом о сухую землю улицы! Два — плашмя, носом в пахучую придорожную ромашку. Три... Бревна, бревна!

Вот, значит, так-то люди совершают подвиги...

Тотчас же чьи-то сильные руки вцепились ему в плечи, барахтаясь, оба они, Лева и тот, кто его схватил, покатились по траве в канаву. Потом сразу вскочили, и этот человек, ловко ударив Леву по руке, одним махом выбил из нее пистолет.

— Ты кто же будешь? — рявкнуло у него над ухом. — Откуда? Куда?

В тощем теле Браиловского таился сильный и глубокий бас.

— Где тут Иван Архипов? — тотчас загремел он в унисон, еще сильнее выкручиваясь из крепко держащих его рук. — Давайте мне Ивана Архипова...

— Какого тебе Архипова? Да стой же ты, чортова кукла! Ну, Архипов! Ну? А дальше что?

Лева перестал выбиваться и воззрился на своего противника. «Не немец? Нет!» — нелепо пришло ему в голову.

Его держал человек в зеленой выгоревшей гимнастерке, в высоких сапогах; какой-нибудь лесник или тракторист? На нем была командирская фуражка, с помятым козырьком; курчавая черная бородка с проседью вилась на небольшом суровом лице. Кроме того, у него имелись железные руки, и глаза, как два винта, как сверла.

— Ну, — быстро сказал он еще раз, сердито хмурясь. — Какого рожна?

Лева не мог удовлетворительно объяснить, какого рожна. Он смотрел на сердитого в упор и молчал.

— Я — Архипов! А ты кто? И что дальше?

— Тут в деревне — немцы? — совсем уже глупо спросил Лева, стараясь смахнуть песок и опилки с лица. — Мне нужен Архипов! Партизанский командир... А тут — немцы?

— Были! — коротко и быстро отрезал бородатый. — Видишь — нет! Я тут! Сказано, я Архипов! Сто раз объяснять, что ли? Я — командир. А ты — кто?

— Да я военфельдшер. Военфельдшер Браиловский! Вы — зачем мой пистолет? Я от майора Камышева... Мне было приказано — в болото, но ветер отнес... Отдайте мне пистолет сейчас же...

— А! Так ты фельдшер!? — ахнул, меняясь в лице, бородатый. — О котором сведения были? Да что же ты молчишь... Вот случай-то какой! Да ведь тебя мои бойцы с утра во мху ждут; перезябли! Кто ж тебя знал, что ты здесь в деревне вылезать будешь, а не на болоте? Ишь, какой герой! Ну, так идем, идем скорее! В избу идем. Небось, есть хочешь? Сейчас я тебя, медведя, что лося накормлю! Какой там аттестат!? Нас, брат, тут фрицы снабжают!

Он поднялся впереди Левы на крыльцо, хотел было уже раскрыть дверь, но вдруг остановился и нахмурился.

— А, ну! Давай-ка документы!

Лева протянул, вынув из-за пазухи, свои верительные бумажки.

— Гм... так... Военфельдшер! Гм!.. Вот что я тебе, друг мой дорогой, скажу. Фельдшерица у нас и без тебя есть, своя! От немцев ушла... И дай бог каждому такую! А тебя я доктором назначаю... Доктором! Слыхал? Так и народу говори! Ну, а теперь заходи. Тут у нас со вчерашнего дня пока что — и штаб мой, и медицина.

Быстрый, поворотливый, легкий какой-то, он рывком распахнул дверь, и Лева Браиловский остолбенел от неожиданности так, как с ним, пожалуй, никогда еще в жизни не случалось. Он был готов к чему угодно, только не к этому.

Посреди избы, на ее немного покатом чистом полу, стояла, глядя на входящих своими лучистыми глазами, немного изменившаяся, в белой косыночке, но такая же милая, такая же «своя» горбатенькая Лизонька Мигай. Из девятого параллельного класса.

— Браиловский! — ахнула она, раскрывая большие глаза еще шире. — Вы... к нам? Вы? Сюда? Ну... Всегда же я говорила, что вы — настоящий человек!

 

Глава XLVII. В ПОДМОСКОВНОМ НЕБЕ

Евгений Григорьевич Федченко вел воздушные бои против японцев в Монголии в тридцать девятом, против белофиннов над островами Саймы — в сороковом. Но нигде он не испытывал такой тяжелой, виски ломящей ярости, такого гнева и озлобления, как тут теперь, на этом уютном подмосковном аэродроме над рекой Клязьмой, в том нестерпимо медленном октябре.

Этот гнев сжимал ему челюсти до спазмы; он не мог говорить внятно.

Аэродром окружали такие родные, среднерусские поля и перелески. На старте всё время терпко и сладостно пахло убитой первыми морозами листвой лип; рябиновые кисти алели в ветвях. Реки и речки под крылом отблескивали голубой осенней сталью... «Неокрепший лед» лежал на них словно «тающий сахар». Всё было обжито, облюбовано; нарисовано Левитаном, описано в некрасовских стихах...

И всему этому теперь грозил конец. Гибель...

Летчики почти ежедневно были в бою: враг непрестанно, всё снова и снова, пытался прорываться к Москве. Стремился поразить ее промышленность, парализовать самый мозг страны.

Летчиков вызывали то на штурмовки, то на баражированье опасных зон, то на перехват вражеских бомбардировщиков в воздухе.

Накануне того памятного для Евгения Федченко дня комполка вызвал его к себе на командный пост. Старший лейтенант Федченко получил задание. Оно было очень простым. Предстояло немедленно вылететь по срочному вызову в Москву, выполнить служебное поручение, дождаться ответа до вечера и вернуться обратно.

Это было не только просто. Это было приятно. С той самой встречи на четырнадцатом этаже, в Гнезниковском переулке, Евгений Федченко ни разу не видел Иры Краснопольской. Ни разу за месяцы войны не удалось ему побывать ни в Москве, ни тем более в привлекательном и немного страшном для него доме на Могильцевском переулке.

Конечно, он мог бы писать Ирине Петровне. Но это как раз казалось ему непреодолимо трудным... Написать и ждать, пока придет от нее невыносимо вежливый, тоненько ядовитый ответ? Нет, это слишком тяжело! Просто немыслимо!

До самой войны она язвила его, как хотела; командовала им деспотически: веревки из него вила. «Старший лейтенант? Подумайте! Мальчишка, значит!»

Нет уж, легче прямо встретиться лицом к лицу, чем писать.

Что до Петра Лавровича, то как по-отечески ни относился к Федченке строитель скоростных истребителей, Женя трепетал перед ним, словно осиновый лист. Одна мысль, что знаменитый конструктор может заподозрить что-нибудь, приводила старшего лейтенанта в панику.

Поднимет щетинистые брови, выставит вперед бородку и скажет: «Ах вот он что? Влюблен? В мою дочь! Гм?» Ужасно!

Правда, теперь до Федченки дошли ободряющие слухи: Петр Краснопольский как будто выбыл в долгую заграничную командировку; это уже легче. «Заеду! — решил он. — Может быть, они и не эвакуировались еще?»

В десять утра летчик Федченко был уже в Москве. Два часа спустя он выполнил всё, что ему было поручено, и оказался свободным до темноты. Поколебавшись, он направился на Могильцевский... Сердце его забилось так, точно он чрезмерно быстро набирал высоту.

То, что он застал у Краснопольских, не успокоило его. Иринина мать, Екатерина Александровна, которую он привык видеть уверенной в себе, невозмутимой, знаменитой, пребывала в довольно жалком состоянии. Да, она боялась! Боялась она всего этого. Тревоги и бомбежки ее измучили. Она не герой. Она женщина, художник! Нет никаких причин стыдиться этого болезненного состояния, да, да, да...

Она собиралась эвакуироваться. Как можно скорее, как можно дальше...

— Екатерина Александровна! А Ирина Петровна что?..

Последовал взрыв. Сумасшедшая девчонка и слышать не хочет об отъезде! Она заявила, что ни за какие блага не тронется с места, пока... Да, кто ее знает, где она сейчас носится? На каких-то курсах противовоздушной обороны! Она совершенно не думает о матери... Она...

Но в это время в прихожей громыхнула дверь и в комнату бурей ворвалась сама Ира.

Герой Халхин-гола Евгений Федченко, как всегда при встрече с ней, оробел до смешного... А сейчас на его лице изобразился вдруг такой восторженный трепет, что Екатерина Александровна Краснопольская с удивлением вгляделась в него. «Ну, погиб! — говорил весь вид летчика Федченки. — Вот сейчас она меня и собьет...»

Но не случилось ничего подобного. Произошло истинное чудо. Увидев встающего ей навстречу Евгения Григорьевича, Ирина сама побледнела, чуть не до обморока. Рукой она взялась за грудь. Потом без единого слова крепко схватила его за локоть и по коридору, не отпуская, повлекла к себе... «Жив! — повторяла она, задыхаясь. — Жив! Няня, милая... Он жив!»

Два часа спустя он уходил от нее совершенно преображенный. Да, теперь, наконец, он понял, что такое счастье. Ну, теперь...

Они условились так: послезавтра у него должен быть свободный от дежурства день. Ей надо сесть на электричку с Ярославского вокзала. Когда она сойдет с поезда на станции, там всё станет ясно. Там есть такая дорожка между лиственницами... Хоть на час! Хоть на полчаса! Он будет ее ждать. «Только, Ира... Уж тогда обязательно!»

— Слушай, Женя... Ну, какой ты смешной...

Он благополучно вернулся в часть; он еле дождался этого счастливого дня, и вдруг...

Уже накануне, в среду, немецкая авиация густо рванулась к Москве. Часть Федченки выдержала несколько горячих схваток. Младший лейтенант Павлов так удачно сбил «мессера», что на летчике осталось всё целым, даже любопытный комбинезон с обогреванием и парашютом.

В четверг, уходя с рассветом на дежурство, Федченко оставил Ире такую записку, каких летчики обычно не оставляют: «Прилечу скоро! Жди!»

Утро было хмурым. Казалось, фашисты притихли; в воздухе ни души. И надо же, чтобы обольщенные этой тишиной «ястребки», отчасти ради шутки, отчасти из любопытства, вздумали поочередно примерять над взлетной полосой, у готовых к мгновенному старту машин, этот самый фрицевский комбинезон... И надо же, чтоб Женя Федченко оказался в нем в тот миг, когда грянула тревога: первая волна «юнкерсов» вырвалась из-за тучи на горизонте. Безобразие, товарищи! Никуда не годится!

Переодеваться? Куда там! Комбинезон сидел на нем поверх нашего в обжимку, туго. Крепко выругавшись, старший лейтенант плюнул и пошел в воздух во вражеской шкуре. А потом... А потом стало и вовсе не до таких пустяков; чорт с ним, с комбинезоном! Летать можно, так и ладно...

Позднее, когда эта история стала известной по всему фронту и по всем летным частям всех фронтов, многие ей не верили. Старшему лейтенанту Федченке и самому она тогда казалась каким-то нелепым сном. Но это отнюдь не был сон — это была такая военная фронтовая быль, которая в мирное время кажется несообразней любой выдумки и сказки.

В одиннадцать с минутами Федченко сбил над фронтом свой четвертый с начала войны «юнкерс». Без семи двенадцать фашист, выскочив из-за облака, срезал его ведомого, Колю Лавренева... Почти тотчас же Федченко нацело отсек врагу весь хвост, всё оперение. В первом часу он сел заправляться. Его поздравляли. Ему было жарко. Из-под шлема текли знакомые ручьи пота: те же, что возле Буир-Нура, те же, что над озером Ханко... На аэродроме он услышал радостное: Лавренев приземлился, хотя и с простреленной рукой... Переодеваться? Да ну его к дьяволу! Может быть сейчас снова...

Через час они опять взлетели: девятнадцать немецких бомбардировщиков под сильным эскортом приближались с юга к Москве. Девятнадцать штук!

Ястребки навалились на врага западнее Мятлевки, между лесом и железной дорогой, почти над передовой. Бомбардировщиков сразу разрезали на две части, но половина их всё же вырвалась к станции.

Третью вражескую машину за этот день он сбил почти в упор, на шести тысячах метров, наскочив неожиданно на нее снизу. Потом погнался за четвертой в сторону станции, но, повидимому, увлекся. И перехватил...

Высота была очень большая. Очередь фашистского летчика начисто срезала ему правое крыло. Он испытал, усиленное в тысячи раз, такое ощущение, какое может испытать человек во время быстрого бега, если у него внезапно уйдет из-под правой ноги земля...

А немец всё еще стрелял. Потом он пронесся совсем близко и исчез. Конечно, за ним уже кинулся кто-то из наших.

Евгений Федченко рванул парашют. И тотчас же ему стало ясно: Ира напрасно садится теперь в электричку на Ярославском вокзале. Он не прилетит к ней сегодня. Он не прилетит никуда и никогда!..

Чужой парашют раскрылся довольно быстро. Но сильный ветер бросил Федченко в струю густого дыма от только что обрушившегося на землю горящего «юнкерса» и в этой вонючей густой завесе упорно и безжалостно нес всё дальше и дальше от фронта, всё глубже и глубже в тыл врага...

А Ирина Краснопольская в это время вовсе не садилась в поезд. Завхоз папиного конструкторского бюро, услышав о ее поездке, прислал ей машину. Правда, это был уже не тот удобный «Зис», на котором до войны ездил Краснопольский, а какой-то забвенный «газик», но всё же автомобиль. На месте водителя в кабине «газика» тоже сидел не обычный шофер-мужчина, а могучего сложения девушка в ватнике, с неожиданно кротким и нежным при такой богатырской фигуре лицом.

Сначала она повезла Иру не ахти как быстро. Но еще не выехав за город, они разговорились и узнали друг про друга всё, и прежде всего — самое главное: обе были невестами.

Водителя звали Валей Зиминой. Валя чуть было не вышла замуж в июне. Помешала война! Что тут поделаешь. «Его сразу же направили на фронт; танкист! Нет уж, где уж теперь встретиться?.. Что вы, Ирочка... Нет уж, куда уж...»

Узнав, что Ира Краснопольская едет на аэродром к своему самому хорошему другу, Валя даже зарделась от волнения. Маленький «газик» под ее умелым управлением теперь быстро бежал по ровному шоссе. Она остановилась только раз, за Ногинском — долить воды в радиатор. Ира сидела тихо. Щеки ее горели. «Скоро ли? Ах, скорее!»

Повидимому, Федченке в тот день необыкновенно повезло.

С ним случилась удивительная история. О ней долгое время потом говорили на всех аэродромах фронта.

Сбили Евгения Федченко почти над самым пеклом немецкого переднего края. Силой инерции машину, на которой он летел, перенесло через фронт к нам. Она обрушилась у самых наших окопов.

Самого же его, когда он оторвался с трудом от штопорящего самолета, никто не успел заметить — ни наши ни немцы. Он мелькнул в прыжке очень быстро, и испытываемый им парашют раскрылся уже за дымовым облаком, оставленным сбитой тяжелой машиной врага.

Вышел он из этой случайной дымовой завесы только в километре от вражеских постов, невдалеке от того места, где в глубине немецкого расположения пылал на земле среди вересковых полян ударившийся о землю бомбардировщик.

К этому месту из ближайшего немецкого штаба мчались две машины — с врачом, несколькими санитарами и солдатами.

Почти ослепленный едким дымом, Федченко кое-как, больше инстинктом, чем зрением, определил момент приземления... Спружинив ноги и держа пистолет наготове, в руке, он резко ударился о землю, подпрыгнул, ударился еще раз, выронил оружие в густой вереск и тотчас же забарахтался в сильных руках, схвативших его.

Он боролся отчаянно, молча... И вдруг... Вдруг он услышал слова человека, который крепко держал его за локти: «Да тише же, лейтенант! — по-немецки кричал ему человек. — Вы что, — не узнали своих? Это же мы, а н е «иваны...»

На нем была немецкая летная одежда! Его приняли за немца! Вот так штука! Что же будет теперь?

На свое счастье, Евгений Федченко совершенно не говорил по-немецки. Ему оставалось только молчать! Но еще с детства он хорошо понимал немецкую речь.

— Господин оберст! — кричал над самым его ухом тот, кто взял его в плен. — Тут лейтенант с той машины; но он, повидимому, свихнулся... Жестокий шок, господин оберст. Он вроде онемел... И, видно, принимает нас за русских...

— А, чорт его возьми! — донесся ворчливый раздраженный голос с дороги. — Ладно! Тащите, грузите к себе и моментально на аэродром. В пятнадцать тридцать уходит транспортный на Смоленск... Что я буду делать с «жестоким шоком»? Шок — не заболевание для полевого пункта! Ну, я проеду за перелесок: там мог сесть еще кто-нибудь...

Федченко услышал и понял эти слова. Перед ним мелькнул луч надежды, совсем слабый луч: в суматохе второпях его могли еще некоторое время не опознать...

А время, даже некоторое — это всегда шанс на жизнь!

Он быстро перебрал все возможности. Нет, в карманах его обмундирования не было ничего уличающего: ни документов, ни... Если только его не станут сразу же раздевать... Пистолет? Но пистолет у него, по счастливейшему случаю, был тоже не наш, трофейный, «Штейр». Как у фрица! Предугадать было ничего невозможно, но, во всяком случае у него оставался еще час времени, прежде чем... Час! Целый час! За час может представиться какая-нибудь возможность... А потом... пистолет-то во всяком случае тут!

Так вот и случилась такая нелепость: в один из октябрьских дней сорок первого года русский летчик, по странной случайности облеченный в немецкую форму и приземлившийся в фашистском тылу, был спешно, без предварительного осмотра погружен немецкими санитарами на носилках в «полубессознательном состоянии» в брюхо транспортного «Ю-59» и вместе с другими легко и тяжело раненными немедленно отправлен в глубокий гитлеровский тыл.

Совершенно ясно: такой маскарад мог спасти его только до прибытия в госпиталь. Но разве имеет право человек, когда идет речь о его жизни и смерти, отказываться хотя бы от самого слабого шанса на победу, сдаваться до того, как спасение станет немыслимым? Нет, не имеет!

Летчик Федченко вдруг вспомнил лучший рассказ своего детства, повесть о том, как бежал из-под неклюдовского расстрела его дядя, матрос Павел Лепечев. Тот держался до предела. И он тоже решил держаться до конца. А война есть война; авиация — это авиация, и его судьба сложилась так, как не могло причудиться даже человеку с самым пылким воображением.

Летчики истребительного полка, где служил Евгений Федченко, постарались как можно осторожнее подготовить невесту своего товарища к той страшной вести, утаить которую от нее совсем не представлялось уже возможным. Надо же, чтобы именно сегодня она приехала сюда!

Вышло так, что проговорилась ей девушка-красноармеец. Может быть, это было даже лучше... По приказу комполка девушка принесла для гостьи обед в комнату, где жил Федченко. Правда, она знала немного: ей рассказали только, что старшего лейтенанта сбили, машина упала в нашем расположении, тела пилота в ней не обнаружено. «Повидимому, он выпал из машины еще в воздухе и был отброшен куда-то в сторону. Во всяком случае никаких сведений о спуске и приземлении где-либо парашютиста ниоткуда не поступало».

Тогда Ира сама позвонила начальнику штаба. Она твердо заявила, что знает всё, но никуда не уедет до тех пор, пока не исчезнет последняя капля надежды. «Я понимаю, товарищ майор, ее почти нет. Но всё-таки: ведь самого-то его не нашли мертвым».

«Девушка, которая ждет Федченку», невольно отошла на второй план. И без нее хватало волнений: командир звена Лавренев был ранен; летчик Афиногенов не вернулся...

Тем лучше, если у нее такой твердый характер...

Ей несколько раз звонили. Дежурный, сменившись, зашел на квартиру Федченки и долго разговаривал с ней, утешая ее не столь искренно, сколь усердно... Потом она сказала сама, что очень устала. Дежурный ушел. Ира осталась одна в этой комнате, такой чужой и вместе — такой уже милой.

На койке лежал раскрытый том Шолохова. В углу висела шинель. Пахло табаком, ремнями, немножко одеколоном и чистым полотном из чемоданов. Неужели же только вот в этом теперь и был он? Неужели же конец? Неужели только воспоминания остались тебе от твоих надежд на счастье, Ира?

Сначала она потянула было к себе Шолохова, присев на его, Женину кровать. Но в комнате было так тепло и тихо, от белейшей наволочки пахло так чисто и так приятно, где-то за простенькими обоями так задумчиво потренькивал дачный сверчок, что, несмотря на всё волнение, густая темная усталость вдруг охватила Иру. Поддаваясь ей, она прилегла на койке. Выскользнув из руки, «Тихий Дон» упал на пол.

Поздно, часу в десятом вечера, ее разбудил легкий озноб. Встав, она накрылась его шинелью.

Немного спустя в комнату вошла высокая строгая старуха, очевидно хозяйка. Присев перед печкой, она подожгла заранее сложенные в ней дрова. Огромный, умудренный годами черный кот с глазами «вольта на четыре каждый!» — сказал бы Женя — сидел возле нее и смотрел на пламя. Потом женщина ушла. Кот остался. Выждав немного, он легко и независимо вскочил на Ирину койку, снисходительно, точно одолжение сделал, свернувшись у ее бока, и замурлыкал, запел, завел бесконечную привычную кошачью музыку.

Слезы, неизвестно почему именно теперь, брызнули из Ириных глаз.

Печка, громко треща, топилась. Теплые отблески бегали по стенам... Так, наверное, горел огонь и при нем. Так же мурыкал кот, так же потрескивал сверчок... Может быть, именно он не докурил вон того окурка, дочитал Шолохова только до этой страницы… Что же это такое, Ира? Неужели так оборвалась его жизнь, твоя любовь?

Ей приснился странный, нелепый сон, совсем бессмысленный, которого и рассказать-то нельзя... Какой-то душный, переполненный людьми вагон, чьи-то огромные чемоданы на полках. Что-то невыразимо страшное в этой вагонной тесноте и полумраке. Что? Контролер светил ей в лицо фонарем и сердито спрашивал: «Кто это? Кто это?», — а она всё никак не могла шевельнуть губами и ответить ему.

— Кто здесь? Кто это? Ирина?! Ира... Может ли быть? — закричали ей вдруг в самое ухо. — Это вы?!

Даже и теперь у нее не нашлось силы раскрыть глаза навстречу чуду. Она хотела, но не решалась сделать это. Но щеки ее медленно покраснели, руки потянулись вперед...

— Женечка... — вздохнула она, слабо улыбнувшись. — Я... так и знала...

Да, он пришел. Он был тут, с ней. Но как это могло произойти, было ей совершенно непонятно.

А произошло это вот как.

Два истребителя краснознаменного авиаполка, базировавшегося на соседнем аэродроме, возвращались из вражеского тыла.

В шестнадцать тридцать восемь ведущий Лебедев заметил огромный немецкий транспортный самолет. Тяжелая медленная машина, повидимому, только что взлетела и, крадучись, шла над лесом. Было ясно — самолет увозит в тыл каких-то не простых раненых. Добыча была такой легкой, что упустить ее было бы сущим грехом.

Просигналив Оганесяну, ведомому, Лебедев пикировал в хвост тихоходу. Немец, только тут заметив страшную опасность, завилял по горизонту. Оганесян, зайдя далеко вперед, прервал его наивные уловки.

Внизу был лес на огромное пространство. Сесть никакой возможности. Да и всё равно: произведи немецкий грузовоз посадку, два маленьких страшных врага мгновенно сожгли бы его на земле.

Каждому летчику понятен всемирный язык простых сигналов. Русские на этом ясном языке приказывали немцу идти прямо; не на запад, а на восток! Он и пошел на восток.

Совсем низко они пронеслись над фронтом: огромный немец и неотступно висящие над ним крошечные, но свирепые его преследователи. Немец увидел поемные луга по реке и пошел, снижаясь, над ними. Впереди была станция; аэродром рядом с ней. Махнув на всё рукой, немецкий летчик, без заходов, как шел, сел на этом аэродроме. Он еще катился по полю в облаках пыли, когда к нему подоспели первые машины с красноармейцами.

И пилот, и сопровождающие торопливо выскакивали из фюзеляжа, вылезали на плоскости, поднимая взерх руки с белыми тряпочками. Лебедев и Оганесян рулили к месту его посадки из разных концов летного поля.

Всё шло хорошо и обыкновенно, пока один из немцев, подчиняясь команде, не распахнул двери пассажирского помещения и пока в ней, опережая других, не показалась фигура коренастого офицера немецких военно-воздушных сил. Этот «фриц», размахивая руками, проявлял довольно неожиданные в пленном чувства. На чисто русском языке он «городил», — как определили механики, — «несусветное»!

— Ребята! Ребята! — вне себя кричал он. — Я свой! Я Федченко! Я у немцев случайно!..

Последовали бесконечные звонки из штаба в штаб, длительные разговоры, целая цепь запросов и бесед. Только очень поздно, уже совсем ночью, всё выяснилось и определилось. Да, это действительно был он, Евгений Федченко, а не кто-либо другой. Да, с ним и на самом деле произошла необыкновенная история. Одна из тех, которыми так богата жизнь людей-птиц, летчиков!

Разумеется, о происшедшем было сообщено в полк самого Федченко. Но радостная телеграмма пришла туда поздно ночью.

Дежурный по полку «заступил» на свой пост вечером. Его предшественник случайно ничего не сказал ему об Ире Краснопольской. Словом, девушку никто не потревожил до рассвета.

Еще затемно Евгений Федченко прибыл на связной машине на свой подмосковный аэродром. Тотчас же он доложил о себе, получил приказ отдохнуть и выспаться, а после обеда быть готовым к более подробному докладу, уже в Москве, у высшего начальства, и отправился на квартиру.

Ключ, как всегда, был у него при себе. Он открыл дом, потом дверь жарко натопленной комнаты своей. Лампа в ней была погашена, окна затемнены. И тогда в слабом свете из-под темных занавесок он с недоумением рассмотрел, что на его койке кто-то спит...

В Москву они прибыли уже в сумерки.

Где-то у заставы их захватила воздушная тревога. Машина заехала в ближайшую подворотню; они решили идти пешком: у Евгения Федченко был ночной пропуск.

На темной Таганке чернели тесно прижавшиеся к стенкам домов фигуры людей. Это трудящиеся Таганского района ждали трамваев, чтобы ехать куда-то к Лихоборам на ночные окопные работы.

Было знобко, темно, мрачно... Настороженность только что объявленной воздушной тревоги, беспокойного ожидания лежала над спрятанным во мраке городом. Где-то там наверху, вдали — может быть с юга, может быть с запада, — неслась к ним сюда крылатая коричневая многоголовая гадина...

Однако когда Евгений Федченко и Ира поравнялись с толпой, девушки-окопницы встретили их смехом, безобидными, но задорными шуточками.

Отвечая на шутки девушек, они вышли к Москве-реке. Здесь было светлее от беззвучной феерии прожекторов. Но вдали уже говорили зенитки.

По набережной и с моста в гору, невзирая на тревогу, катились в темноте машины, с приглушенными фарами. Тонкие лучики света, как иголки, пробивались кое-где в прищуренные щели щитков. Маленькая девушка-регулировщица на перекрестке таинственно помигивала во мраке то зеленым, то красным огоньком ручного светофора.

— Товарищи! Товарищи! — сказал озабоченный голос из подъезда. — Ну зачем же болтаться в открытую? Никто не говорит — бомба. Зенитного осколка вполне достаточно! Станьте под прикрытие!

Федченко и его спутница покорно зашли в нишу угловой двери.

Огонь зениток нарастал. Выстрелы сливались уже в сплошной рокочущий гул.

— Смотри, Женя! — проговорила Ира Краснопольская. — Смотри! Ой, ты погляди только!

Перед ними тускло отражала прожекторные лучи черная Москва-река. Вдали, за ее изгибом, громоздился на берегу Кремлевский холм. И вот, мало-помалу, зенитные разрывы, тысячи быстрых колючих искр слились наверху в сплошное огненное кольцо. Оно накрыло центр города словно пылающей шапкой. Оно было так реально, это кольцо, что отразилось слабым сиянием частью в Москве-реке, частью в Яузе. Спрятанная во мраке страна как бы обняла горячими руками свой Кремль, свою святыню.

Летчик Федченко, как и многие летчики, очень не любил быть на земле во время вражеских воздушных налетов. Он боялся! Тревожно поглядывая на тучу, он прислушивался к реву орудий.

Странный шум привлек его внимание. Что-то барабанило по железной крыше. Что-то нет-нет, да и плюхалось на землю перед ними, выбивая из булыжника мостовой крошечные голубые искорки. Осколки!

Случайно взгляд его упал на перекресток.

Машины шли с моста вверх, как если бы ничто не изменилось вокруг — военные машины, сплошной поток. Маленькая фигурка девушки-регулировщицы всё так же указывала им путь зеленым лучиком.

Он всмотрелся. Ей не могло быть больше двадцати лет, этой девушке. Она накрыла голову стальным шлемом и неторопливо поворачивалась на своем посту.

И вдруг неожиданно, от этого шлема на девической голове, от того другого огненного шлема, в воздухе над Кремлем, от глухого рокота машин, от воспоминания о девушках-окопницах в подворотне на Таганской площади, ему пришла в голову простая и ясная мысль.

Нет, не на подмосковных шоссе, среди испуганных войной беженцев и не на квартире Краснопольских нужно было вглядываться сейчас в лицо великого города. Что Екатерина Александровна! Настоящая Москва была перед ним теперь здесь. Надев шлем, она стояла на своем посту и, как всегда, светила во мрак непотухающими путеводными лучами.

 

Глава XLVIII. МАРФА У ЛУКОМОРЬЯ

Прошел сырой и уже снежный октябрь сорок первого года. Наступил ноябрь. В его окрепшем, застекляневшем воздухе почуялись признаки жестокой, более суровой, чем обычно, зимы.

За это время Марфа Хрусталева из романтического найденыша успела по-настоящему стать рядовым бойцом того батальона морской пехоты, на участок которого привел ее страдный путь по вражескому тылу.

В состав этого батальона она была зачислена, как только удалось проверить подлинность ее неправдоподобных на первый взгляд приключений.

Принимая девушку в свой батальон, комбат Смирнов не выразил особого восторга. Он имел в виду определить ее на какую-либо стандартную девичью должность; то ли санитаркой, то ли помощницей кока, то ли ординарцем. И если Марфа пошла по совершенно другому пути, в этом Смирновских заслуг не было. Наоборот, комбат сопротивлялся ее намерениям; правда — не долго и не достаточно энергично.

Через два или три дня после Марфиного прибытия в часть Смирнов, сам отличный призовой стрелок, в некотором недоумении вызвал к себе лучшего своего снайпера, старшину Бышко.

Коля Бышко являлся в батальоне широко известной фигурой; тому были две причины.

Прежде всего это именно он положил начало истребительскому движению на данном участке фронта. Уже в ранние осенние дни 1941 года Бышко записал на свой счет десять убитых фашистов (восемь врагов числились на его счету еще с кампании сорокового года). Одно это обстоятельство, конечно, принесло бы старшине всеобщее уважение и любовь.

Но широко известным он стал еще до своих снайперских подвигов и по совсем другому поводу: он единственный во всей бригаде, к крайнему негодованию снабженцев, получал на камбузе двойной паек. Старшина Бышко, Николай, имел 192 сантиметра роста. А для таких редких людей предусматривается на нашем флоте двойная норма питания. За это бойцы его сразу полюбили: какой у нас есть крокодил!

В то же время нельзя было без веселого удовольствия смотреть на эту добродушную громадину, так кругло и незлобиво было широкое лицо Бышко, так умно и иногда лукаво смотрели украинские карие глаза, так могуч, смирен, немногословен и иногда даже конфузлив был он сам.

Сгорбившись в три погибели, Николай Бышко в белом новом полушубке, в ушанке и валенках, пролез в то утро в низенькую дверь командирского блиндажа, насколько мог, распрямился там и, упершись головой в бревна наката, изобразил почтительное ожидание. Смирнов сидел за столом над картой. Совсем ничтожная по сравнению с Бышко девушка-краснофлотец, присев на корточки у печурки, кидала сосновые сучки в ее ревом-ревущую красную пасть.

— Вот, Николай! — сказал комбат, посмеиваясь (все невесть почему начинали улыбаться, как только видели Бышко). — Вот погляди: имеется налицо девушка. Звать — Хрусталева, Марфа Викторовна. Имеется у нас таковая! Вот! И внезапно она мне говорит: «Я — ворошиловский стрелок». И хочет она, изволишь ли видеть, начать снайперить. Тебе это понятно? Вот! На «точку» к тебе просится. А? Что скажешь? Возьмешься такую выдающуюся боевую единицу обучать?

Бышко уставился на «единицу» с легким испугом.

— Ну, что смотришь-то? Девушка, как все! Не видал никогда, что ли? Возьми испытай, как у нее со стрелковым делом. Ты же комсомолец: должен понимать, как смену готовить надо!

Бышко слегка потоптался на месте.

— Товарищ майор, — жалобно и тоненько сказал он наконец. — Это, конечно, — как будет приказ ваш... Ну только... Они же совсем неподходящие! .. Ей-богу... Они же — маленькие очень... Подросточек! Разве они сумеют?

Вот тут Марфа обиделась по-настоящему. Ну, ну! Она совсем не была подросточком, какие глупости! Она имела полное право! Она выходила из окружения! Она бежала из плена. Маленькая, маленькая, а... хорошо стреляют не только большие... «Вон у нас в лагере... И капитан Угрюмов тоже...»

— Товарищ комбат! — у огромного Бышко была одна слабость: он терялся, робел именно перед маленькими и шумливыми женщинами. — Я конечно, — почему ж? Я могу им испытание дать. Только потом... не велите в батальоне смеяться...

Испытание было организовано честь-честью.

Чтобы полностью застраховаться от насмешек, Бышко вызвал к себе на помощь, в качестве судей, обоих своих соперников по «бою», по стрельбе — Ивана Журавлева и старшину первой статьи Мижуева.

Зайдя за штабные блиндажи, в сосновом лесочке, они набили аккуратно на дерево небольшую мишень и, переглядываясь, потешаясь в душе над удивительным происшествием, дали Марфе в руки пистолет; тяжелый холодный «ТТ». Им было смешно, всем трем этим здоровенным опытным бойцам: «Ишь ты, отчаянная деваха какая! Снайперить хочет!..»

— Вот так, барышня! — проговорил, наконец, огромный Бышко, к удовольствию собравшихся зрителей, смотря высоко поверх Марфиной головы и слегка краснея. — Конечно, мне несколько граммов свинца не жалко. Так что, принимайте оружие и пять штучек возможных...

...Очень долго, в легкой оторопи даже, они все трое ковыряли затем древесину сосны под мишенью: пули были всажены сквозь черное яблочко одна в одну; а ведь эта отчаянная девчонка как будто даже и не целилась...

— Ай, Миколай! Вот диво!.. А-ай! — произнес нараспев Иван Журавлев, когда сплющенные кусочки свинца были, наконец, обнаружены. — Ты возьми у ей пистолет; пущай она с винтовочки попробуе... Винтовка-то дело верное, она шутить не дозволе... Дай ей винтовку, да отойдем подалее, хоть за той сумёт...

Всю жизнь Марфа Хрусталева, поражая своей феноменальной меткостью лагерных мальчишек и военруков, не могла побороть в себе некоторого страха перед громким звуком выстрела. Кажется, сегодня она впервые не боялась ничего. «Забыла испугаться».

Результаты превзошли ожидания. Странная девчонка стояла, чуть-чуть смутясь, на белом снегу и щурилась против яркого солнца ранней зимы. Щеки ее слегка зарозовели, волосы выбились из-под берета. Опять ни одна пуля не ушла за черное поле яблочка!

Иван Журавлев теперь молчал, только поглядывая то на мишень, то на девушку оторопелым взглядом.

Громадный Николай Бышко вертел бумажку так и сяк в своих могучих руках, и широкое лицо его понемногу расплывалось всё шире и шире.

— Ну... я извиняюсь, товарищ Хрусталева! — проговорил он, наконец, оглядывая Марфу с застенчивым восхищением. — Видать, этому делу мне учить вас долго не придется; так, если только шлифовочку дать маленькую. Ну, конечно: «точка» — дело особое... Это — не в тире тренироваться... Но... Как же, извиняюсь, не дослышал я майора, ваше имячко?.. И — по батюшке вас как?

Дней через пять в батальоне все говорили о необыкновенном стрелке Марфе Хрусталевой. Про нее уже рассказывали сказки. Ей сочиняли биографию, каждый на свой вкус. А Марфа, проявляя удивительное терпение, понятливость и скромность, под руководством своего неспешно изъясняющегося голубоглазого «профессора», «получала шлифовочку», проходила высшую школу снайперской стрельбы. Двадцать шестого октября, в легкий морозец, Николай Бышко впервые взял ее с собой на свою «точку».

Всё было тогда внове в этих делах для Марфушки Хрусталевой: и лес, по которому, волнуясь, пожалуй, больше, чем она, Бышко осторожно вывел ее за передний край наших позиций; и необходимость несколько часов подряд пролежать на сухой осенней земле в густом кустарнике, невдалеке от противника, и то, что в круглый глаз окуляра винтовки Бышко она могла снова увидеть кусочек того страшного и ненавистного мира, из которого вырвалась месяц назад.

Винтовка Бышко была отличной, оптической, У Марфы такой не было. Ей дали пока самую простую, но дали и бинокль. А за спиной ее висел тот самый автомат, который она подобрала в страшном, мокром, как губка, лесу во время своих недавних скитаний.

Заботливый Бышко сам отчистил и просмотрел этот легонький «ППД» первых серий, с глубоко врезанной кем-то из его прежних владельцев монограммой на щеке ложа. Автомат был Марфе очень нужен: в тот день ей предстояло не столько действовать самой, сколько охранять своего учителя и присматриваться к его работе.

«Точка» Бышко была расположена на переднем скате холма. Чуть-чуть сбоку, у седловины... Враги время от времени показывались перед ней на той стороне маленькой долинки. Там, внизу, был колодец с хорошей водой; случалось, — они прокрадывались к нему с ведрами.

— Фриц тут у меня, товарищ Хрусталева, береженый, не пуганый, — заранее объяснил ей обстановку Бышко. — Вот на третьей точке, — там я их уже чуток пошевелил: остерегаются! А здесь им еще от меня никакой тревоги не было. Здесь, я полагаю, мы с вами еще кое-чего взять можем! Главное дело, — только бы себя им не показать до времени. На первые разки я их сам коснусь; повыше на горке буду брать, чтоб им насчет кринички не думалось... А потом — доведись хоть бы и мне на их месте, — и я бы главное подозрение не на этот гаек, где мы сидим, взял, а вон на те сосенки.

Долго потом стояло в глазах у Марфы острое впечатление этого «случая номер один».

Когда враг появился там наверху, на горе, между избами, Бышко внезапно издал странный, негромкий горловой звук. Марфутка впилась глазами в свой бинокль.

И вот она опять, еще раз увидела его, немца-фашиста, увидела как бы совсем близко от себя. Желтовато-зеленый, в картузике, он показался на вершине гребня, правее деревенского гумна, странно знакомый, точь-в-точь такой, как и те, там в Павловске, в Красном...

«Точка» была выбрана Бышко очень удачно: бережёный и непуганый фашист даже не подозревал, что его могут видеть русские.

По-настоящему-то он был очень далеко, этот вражеский солдат; но Марфушке вдруг стало холодновато. «О, Kaninchen!» — как бы донеслось до нее издали... И опять промелькнули в глубине памяти красные руки, руки палача, над тазом с водою... «Ой, мама!»

Фашист вышел за гумно неведомо по какому делу: что-то маленькое и белое виделось у него в руках. Он нес это «нечто» перед собою.

Огромное тело Бышко всё спружинилось начеку. Марфино сердце заколотилось...

Помня инструкцию, она поймала было «цель» и на свою, обыкновенную, не оптическую мушку, но сразу же безнадежно потеряла ее. Она не слышала выстрела; ее даже удивило, когда желтая фигурка там, метрах в шестистах от них, совсем неэффектно споткнулась, сунулась вперед, перекатилась два или три раза через локоть и замерла под откосом.

— Вот так; правильно! — удовлетворенно сказал тогда вполголоса Бышко. — На бугорке я его клюнул. Раза три перекувырнулся; теперь пускай гадают, — откуда он битый? С какого азимута?

Потом наступил памятный для Марфы день. Это было уже после того, как двадцать восьмого октября выпал снег и остался лежать на всю ту жестокую зиму. В тот день сразу два фашистских солдата сошли к колодцу, с большой бадьей на жерди.

Бышко тихонько тронул Марфу локтем. Всё заструилось перед ней в окошке оптического прицела (ей временно дал в пользование свою личную винтовку комбат Смирнов); скрещение нитей заметалось по всем направлениям... В полной растерянности она рванула спусковой крючок, недостаточно плотно прижав к плечу ложу винтовки. Ее резче, чем обычно, толкнуло отдачей... Солдаты бросили ушат, и, скользя по натертой тропе, кинулись в гору.

Тотчас же щелкнул сухой выстрел старшины. Передний солдат упал поперек тропинки. Задний, споткнувшись о его тело, повалился тоже, вскочил...

— Чего испугалась, Марфа Викторовна!? — очень спокойно сказал ей в самое ухо Бышко. — Не жалей; злей врага не увидишь! Бей, не думавши! По-комсомольски бей!

Марфушка с силой закусила губу. Что-то странное вдруг произошло с ней: в необычной графической точности и сухости явилось ей поле зрения ее трубы. Там была схема: желтобурый, с белыми пятнами снега фон. По нему, как бы цепляясь за нити окуляра, судорожными движениями слева направо, сверху вниз перемещалась плоская фигурка.

Мушка подошла снизу к ногам фашиста. Теперь Марфу очень легко толкнуло в плечо. Фигурка перестала двигаться.

Тогда она выпустила винтовку из рук на траву и, закрыв глаза, глубоко, судорожно вздохнула...

Огромный Бышко сам вогнал в лакированное дерево ложа ее автомата медный гвоздик с резной шляпкой: первый! Он не много говорил, Бышко; не слишком хвалил ее. Но широкое лицо его начинало светиться радостной улыбкой всякий раз, как он замечал неподалеку от себя «Марфу Викторовну».

Шестого ноября вечером Марфушка Хрусталева, как и все ее подруги по блиндажу, заранее забились в землянке штаба — слушать доклад Верховного Главнокомандующего товарища Сталина.

В те дни все мы трепетали за Москву: фашистские полчища лавиной катились прямо на ее пригороды. Калинин, Можайск, Ржев — всё это было в «его» руках. В Химках, в Останкине слышался грохот танков. Говорили, что тяжелая артиллерия врага вот-вот достанет до городских кварталов. И вдруг...

Весть о предстоящем передали из штаба укрепрайона еще с утра. Удивление, смешанное с великой радостью, охватило всех. Такого спокойствия, такой твердости перед лицом смертельной опасности как-то не ждали. «Слышали, товарищи? Значит, и в этом году будет парад на Красной площади! Значит, уверено командование, что Москва устоит! Ну, товарищи, вот это радость!»

В батальоне разговоры были только об этом. Бойцы с передовой умоляли, как только кончится доклад, сейчас же передать им туда самые точные сведения, — что Сталин скажет? О чем? Как? Ведь его устами будут говорить и партия и правительство!

Начальник штаба сто раз звонил и на радиоузел в Лукоморье и в редакцию газеты. «Кто знает, какая у нас будет слышимость; если плохая, — одна надежда на вас!»

Комбат Смирнов и военком вызвали к себе радистов.

— Ну, друзья! — многозначительно сказал им смуглолицый и сухонький комбат. — Сами понимаете: если подкачаете, если не сработает эта ваша механика, ну, тогда... Жизнь ваша станет прямо-таки скажу... бурундучья!..

Военком, желая смягчить несколько таинственную угрозу, заговорил о необыкновенной политической значимости этого доклада. Необходимо, чтобы его услышали все! Необходимо!

— Товарищи командиры! — взмолился тогда старший из радистов. — Да зачем... вы это нам говорите? Разве мы сами не понимаем? Да я ей паек свой за три дня отдать готов, рации! На шаг от нее не отойду: только вытяни, голубушка, только не подкачай!.. А вы...

Рация не подкачала.

Слышно было, правда, неважно. Все бесы эфирного моря, все помехи — и стихийные и идущие от злой воли врага — метались над снежными полями Родины, стремясь заглушить спокойный голос. Но он проходил через все препоны и звучал, звучал!

Замерла вся страна, сотни миллионов людей во всем мире, Сталин опять говорил из Москвы! Опять! Несмотря ни на что!

Молчание. Тишина. Легкий свист и потрескивание в пустом эфире. Потом издалека, глуховато, но так ясно:

«Товарищи!..»

Летчик майор Слепень слушал Сталина вместе с другими, в подземном помещении командного пункта в Горвалдае. Лодя Вересов слышал его слова в ленинградском кабинете Владимира Гамалея, забившись в угол большого кожаного дивана. В подвальном помещении пункта МПВО, собрав вокруг себя актив дома, слушал речь Главнокомандующего Василий Спиридонович Кокушкин.

Подполковник Федченко, Василий Григорьевич, проходил в это время по Невскому из штаба в управление коменданта города. Было уже темно. Началась воздушная тревога. В то же время шел обстрел Октябрьского и Куйбышевского районов. Только что один снаряд разорвался на улице Желябова, другой лег где-то рядом на канале. Над городом, в тучах, бродили «юнкерсы». И всё-таки около громкоговорителей стояли в холодном белесоватом мраке ранней зимы темные кучки людей.

«Товарищи!..»

Андрей Андреевич Вересов услыхал это обращение в Севастополе, на базе катеров Черноморского флота. Моряки замерли вокруг него; замер и он сам.

Истребитель Федченко не мог слушать доклад Сталина: он был в этот момент в воздухе, охранял западные подступы к Москве. Однако он был спокоен: свободные от вахты летчики, очинив карандаши, все, как один, готовились записывать для отсутствующих товарищей каждое слово.

Марфа Хрусталева сидела рядом с огромным учителем своим, в тесно набитом бойцами блиндаже. Было жарко, дышать нечем.

Открыли дверь, и белый пар заклубился у входа. Невозможно было кашлянуть, двинуться, пошевелиться — со всех сторон шикали на каждый звук.

Марфа слушала до шума в ушах. Она слышала всё. Она засмеялась вместе со всеми, когда говоривший уподобил Наполеона льву, а Гитлера — котенку... Ей стало вдруг тепло и спокойно, когда он объяснил всем, в чем корень ошибок немецкого генштаба, когда батальонный, громко захохотав, восторженно сказал:

— Слышал, комиссар? Ведь как высек немецких стратегов! Разложил и высек!

Марфа слышала всё, от первого слова до последнего.

Но потом, придя домой и стараясь припомнить слышанное, она восстановила в памяти прежде всего одно. Главным образом, одно — то, что больше всего ее коснулось, то, что всего глубже вошло в ее сознание:

— Что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, — говорил товарищ Сталин там, в Москве, и слова эти слышали по всему фронту, по всей советской стране, — они ее получат!,.

Марфа Хрусталева была истребителем, снайпером. Значит, это она сейчас приняла прямой приказ. Теперь ей всё стало ясно!

Да, она должна была стать настоящим снайпером, «заработать себе оптику», — как учил ее Бышко. До сих пор у ней еще не было собственной винтовки с оптическим прибором. Бышко только под личную ответственность выпросил эту снайперскую высшую драгоценность у комбата. Теперь она должна получить свою! И не только она. Все! Она будет лежать на «точке» целыми днями. Она будет тренироваться. Будет бить врагов! Они захотели истребительной войны? Ну, что же? Они ее... получат!

Седьмого числа, назавтра, Николай Бышко и Марфа Хрусталева после беседы с комиссаром подписали обращение ко всем снайперам-морякам. Они призывали товарищей сделать всё что в их силах и как можно быстрее выполнить приказ.

Восьмого ноября это обращение было напечатано в районной газете.

Девятого к вечеру Бышко и Марфа уничтожили, действуя всё еще с той же «точки» в осиннике, каждый по одному фашисту у колодца. Полчаса спустя, однако, им едва удалось ускользнуть с насиженного места — таким бешеным минометным шквалом ударил вдруг по этой тихой рощице противник. Их «точку», наконец, обнаружили.

На следующий день они переменили место. Теперь Бышко, как мастер своего дела, обдумав за ночь положение, отошел много правее, на пологий лысый холм в редком лесу, усыпанный огромными серыми валунами.

Отсюда им была видна другая окраина той же деревни, два гумна и баня за плетнем. Еще накануне Бышко заметил: гитлеровцы, резонно убежденные, что в этом месте их никак уж не может увидеть глаз советского снайпера, начали совершенно спокойно сооружать что-то непонятное за гумном. Они врыли в землю невысокий столбик, как раз у перекрестка дорог, прибили к нему какую-то поперечину. Было похоже, что, не доделав из-за темноты своего дела, назавтра они снова непременно явятся сюда. Немцы — народ аккуратный!

Изучив место, Бышко сам занял позицию впереди линии наших дзотов в старой глиняной яме, внизу горы. Марфа же, слегка оробев, оставалась впервые одна-одинешенька в небольшой колдобинке между трех громадных обломков на самом юру, на голой вершине холма. От нее до Бышко было теперь метров семьдесят. Она видела отсюда то, чего не мог разглядеть снизу ее «инструктор». Оба вместе, они, таким образом, могли «взять в вилку», место, на котором фашисты, давеча поставили столб.

Вот тут-то, в четвертом часу дня, и произошло всё то, что сделало Марфу снайпером. Настоящим снайпером и настоящим человеком!

В розоватом свете начинающегося вечера, среди косых вечерних теней, три маленьких фигуры, темные на белом снегу, появились в ничьей зоне там, возле гумен.

Сначала ни Марфа, ни Бышко не сообразили, что это за люди и что они намерены делать. Но несколько секунд спустя обнаружилась странная вещь: из этих троих двое пришли сюда сами, а третьего они привели с собой. Они конвоировали его. Они его тащили силой, один раз его даже сильно толкнули прикладом в спину. Марфа так и впилась в окуляр своего прицела.

Почти тотчас ей стало ясно: готовится казнь, расстрел. Они поставили человека спиной к столбу, поговорили что-то между собой... Один из них взмахнул веревкой, но человек, сделав резкое движение рукой, отбросил веревку. Свившись змейкой, она упала на снег у подножья столбика.

Тогда, оставив приговоренного на месте, оба палача неторопясь пошли к стенке гумна.

Ни жива ни мертва, Марфа только теперь взглянула вниз, на Бышко. Да! Очевидно, ее предположения были верны: еле заметный в своем белом халате Бышко, в несомненном волнении, готовился стрелять. По которому? Нет, по правому: это у них было условлено заранее.

Время? Что такое время в такие минуты?!

Оба выстрела почти слились. Оба немца упали, но один, видимо, только раненый. Он отчаянным рывком метнулся уже по земле за серый угол здания. Должно быть, там он закричал в последнем своем смертном страхе.

Человек у столба мог ожидать всего, только не этого. И всё же он потерял не более нескольких секунд; может быть, четверть минуты. Сейчас же, встрепенувшись, спружинившись, он кинулся огромными скачками по снегу под гору. От леса его отделяло метров двести целины. На первой четверти пути скат оврага был ему защитой. Немцы не могли видеть его за ним... Холод и жар охватили Марфино тело...

Фашисты, прибежавшие на крик раненого, выскочили из-за более далекого гумна. Чтобы увидеть бегущего, им необходимо было подняться на гребень ската. Но это оказалось невозможным. Бышко или Марфа — трудно сказать, кто из них срезал переднего на первых же шагах. Трое следующих мгновенно бросились на землю и потерялись.

В следующий же миг, однако, Марфа заметила легкое движение за плетнем. Кто-то, маленький как ребенок, согнувшись, скрючившись, бежал теперь, прячась за изгородью, к бане.

Марфа задрожала: если он добежит, то скроется от Бышко! Тогда он дорвется до выступа горы, до куста, растущего на нем. Оттуда ему будет отлично видна и вся лощина и пробивающийся по ней, по ее глубокому снегу беглец... И тогда...

Между баней и кустом было короткое голое пространство. Шагов сорок мерзлой пашни; легкий снежок, гонимый сильным ветром по коротким бороздам; два-три бугорка на месте развалившегося плетня.

Бышко со своей точки при всем желании не мог видеть этих тридцати метров поля: их закрывала от него дикая яблоня, росшая на краю болота. Значит, если старшина не видит сейчас и не убьет преследователя, то жизнь и смерть приговоренного оказывается только в ее, только в Марфиных руках...

Как только она поняла это, весь мир исчез для нее, кроме тридцатиметрового отрезка пашни. Она уже не видела теперь Бышко, не следила и за тем местом ската, откуда через несколько секунд неизбежно должен был вырваться беглец. Всё это было неважно! Она видела одно: баню и куст. Куст и баню! Между ними лежал небольшой, припорошенный снегом камень. Фашист никак не мог миновать его! Никак! И в горле у Марфы пересохло.

Вся как-то внутренне заледенев, двигаясь точно, как автомат, она провела скрещение волосков ло торчащим из-под снега бороздам, пересекла ими пучок крапивы у камня и остановилась. Даже поправить локоть, как в тире, хватило у нее спокойствия. Откуда взялось оно у шестнадцатилетней девчонки?

Гитлеровец был опытным воякой; он задержался на миг, притаясь за баней: видимо, он хорошо понимал риск следующих сорока шагов. Но нельзя же ждать так до ночи! Поэтому он стремительно бросился вперед. Но пуля мчится быстрей человека...

С его головы упал картуз и, мелькая, покатился вниз по снежному скату. Две или три секунды казненный палач скреб руками мерзлые комья пашни, пытаясь встать. Но бледная, как бумага, девушка там, за лощиной, нажала спуск еще и еще раз...

До нее донесся и четвертый выстрел — Бышко. Только теперь она перевела взгляд на глубокую низинку внизу, возле леса. О! Утопая в сугробах, беглец, видимо, из последних сил, тяжело пересекал ее. Вот он провалился в канаву... Нет! Выбрался! Вот он на линии первых красноватых кустов ракитника... двадцать шагов... Десять... Теперь... Теперь... кончено! В лесу! Скрылся!

Николай Бышко, обойдя холм сзади, снял снайпера Хрусталеву с ее «точки». Он завел ее за скат и оставил тут на дороге. Сам он пошел в лес, чтобы, пересекши путь спасенному, вывести его сюда: человек мог заблудиться в чаще.

Да и время было отойти: противник уже яростно бил минами по холму. Очевидно, Марфа слишком много и недостаточно осторожно стреляла сегодня в горячке непередаваемого волнения. Ее место засекли.

Около получаса Марфа, усталая, как никогда в жизни, тихо сидела на сосновом пне. Вершины леса, голубые клочки редких просветов в небе, засыпанные белым снегом елушки — всё это медленно плыло перед ее глазами. За холмом свистели мины, гремели разрывы; ей было всё равно. Дрожащими руками Марфа достала из кармана свою снайперскую плитку шоколада. Откусывала, не замечая, медленно жевала его, и сама не могла понять, — почему же теперь она плачет?

Только когда в конце просеки на дороге показались две фигуры — большая и рядом с ней вторая, поменьше, только тогда действительность всего совершившегося огнем обожгла ее. Спасла! Она? Она сама! Сама спасла человека?

Да как же это случилось? Как? Как смогла она сделать это?

Она это сделала по приказу партии, по приказу товарища Сталина!

«Работая вдвоем, снайперы Хрусталева и Бышко обеспечили бегство из-под немецкого расстрела и тем спасли от верной смерти разведчика одного из партизанских отрядов Александра Соснина, шесть дней назад попавшего в плен при попытке пересечь фронт...»

На следующий день из районной газеты в батальон приехали фотограф и корреспондент. Сама Марфа даже под пыткой не могла бы толково изложить историю своего подвига. Но Бышко с утра сходил на «точку», осмотрел всё и, восстановив в памяти, подробно рассказал журналистам все детали.

Александра Соснина, кингисеппского комсомольца, сфотографировали между огромным Бышко и маленькой толстогубой девушкой в полушубке. Александр Соснин все те двое суток, которые он провел в батальоне, не отходил от своей спасительницы. И не диво: он смотрел на нее, как на чудо, то ли приснившееся ему во сне, то ли примерещившееся в бреду, за белыми космами поземки, которая скользила по его полуразутым ногам перед неизбежной смертью.

Через два дня утром Марфушка имела честь и удовольствие узнать свой полушубок, свои валенки и причесанные не вполне «по форме» волосы на столбцах газеты «Боевой залп». А вечером ее вдруг вызвали в штабной блиндаж к телефону.

В трубке непонятно ныло и хрипело. Слышались далекие посторонние голоса. И вдруг над самым ее ухом раздалось: «Хрусталева? Это ты, Марфушка? Господи... Да Ася это говорит... Ася Лепечева! Ну, помнишь, на «Светлом», в лагере... Теперь я тут, рядом... В медсанбате я тут...»

И вот что странно! Именно в этот миг все горести, вся боль, все надежды пяти минувших месяцев комом поднялись к горлу Марфы. Снайпер Хрусталева сразу распустила губы. Размазывая слезы по лицу, никого не стесняясь, она, как пятилетняя, заревела в трубку: «Ой, А-а-сенька!..»

 

Глава XLVIV. ЛОДЯ ВЕРЕСОВ УХОДИТ И ВОЗВРАЩАЕТСЯ

В ноябре месяце хлебный паек для ленинградского населения уменьшился до крайнего предела. Люди неработающие стали получать сто двадцать пять граммов в день, «осьмушку» девятнадцатого года.

Было бы, однако, преувеличением сказать, что в это время Лодя уже голодал.

Мария Петровна Фофанова свято выполняла распоряжения Андрея Андреевича. Она перенесла к себе все Милицыны запасы и теперь растягивала их с величайшей бережливостью. Эту крупу, это какао, это сгущенное молоко она тянула, как могла. Но даже у самых глубоких банок рано или поздно открывается дно. И крупа, и какао и молоко постепенно иссякли. Правда, кроме них, у Лоди был еще один, особый, источник поддержания сил.

Целую пачку найденных в доме шоколадных плиток тетя Маруся строго запретила брать из ящика папиного стола. Пусть так и лежат там, под замком!

Каждый день два раза, утром и вечером, Лодя должен был сам подниматься в свою квартиру, отламывать от плитки по дольке и съедать. Сколько он ни просил, ни тетя Маруся, ни Ланэ не соглашались взять оттуда ни единого кусочка. По их расчетам, этого запаса мальчику должно было хватить «на добавку», пока не «прорвут кольцо». Беда была только в том, что никто не знал, когда это случится...

Так как и Ланэ и Мария Петровна служили, Лоде приходилось изо дня в день, кутаясь всё теплее и теплее, становиться в очереди у магазинов. В сентябре эти очереди были еще обычными, совсем живыми. Люди в них ссорились и мирились, волновались, смеялись, разговаривали, почти как всегда... Рассказывали друг другу о бомбежках, возмущались новым непредвиденным злом — нелепо жестокими обстрелами. Замирали от страха и надежды перед лицом того, что может им принести неведомый завтрашний день. Едва раздавался надсадный вой сирены, половина очереди расходилась. Оно и понятно: каждый тогда боялся смерти.

А вот теперь ее давно не боялся никто. Снаряды падали за один квартал от магазина, а люди стояли так же неподвижно, так же прислонясь к обиндевевшим стенам домов. Ни один человек не жаловался на свои страдания: а на кого жаловаться? Всем одинаково! Надо! Надо терпеть! И вытерпеть!

Иногда Лоде становилось прямо не по себе: он смотрел, вглядывался в сумерки и не сразу мог понять, где кончается человек и где начинается уже гранит стены, обледеневший вечный камень.

О бомбежках теперь не поминал никто, хотя они случались то и дело. Зато почти каждое утро все замечали: вот и еще один человек, постоянный сосед по очереди, не пришел. Что стало с ним? Умер от истощения? Лег, чтобы уже никогда не вставать? Ослабел и не может спуститься с лестницы? Или эвакуировался в тыл...

Старушка Вальдман скончалась давно. Четырех девчушек Немазанниковых — Иру, Нину, Зою и Машу — дядя Вася Кокушкин «выхлопотал»: их увезли на самолете за Ладогу. Увезли многих детей. Дядя Вася, пожалуй, мог бы как-нибудь отправить и Лодю; но мальчик сам отказался. Он ждал. За ним должны были приехать. От папы!

Дни становились всё короче, всё темнее; ночи — всё дольше и непрогляднее. Да, конечно, в ноябре в Ленинграде всегда темнеет рано. Но теперь Лоде казалось, что не от зимы сгущался этот мрак. Он шел от «кольца», от блокады. Он падал на город с юга, от пулковских холмов, за которыми уже стояли фашисты.

Квартира Вересовых, опустев, стала нежилой, холодной. Некоторые стекла выбило взрывными волнами. По комнатам гулял ветер; краснокрылый лодин планерчик испуганно мотался под потолком в его порывах. «Трех прасенцев» покрыли кристаллы инея.

Лодя спал теперь у Фофановых на коечке за буфетом. Когда Ланэ не дежурила, она ложилась рядом с ним. Они накрывались всеми старыми пальто, какие были в доме, и, тесно прижавшись друг к другу, спали так дружно, что даже видели постоянно одни и те же солнечные, летние, довоенные сны.

В те дни всё это было обычным: тысячи ленинградцев, оставшись в одиночестве в больших пустых квартирах, покидали их, переселяясь к родным, друзьям, соседям. Тысячи детей сосредоточивались в детских домах окраин... Жить порознь становилось не только трудно, мало-помалу это стало просто невозможным. Люди, оторванные от старых привычек общежития, искали новых и, пожалуй, находили их каждый по-своему; даже такие неопытные юнцы, как Лодя и Ланэ.

Очень плохо получилось только со всеми папиными планами. Телефон и адрес полковника Карцева Лодя сам нечаянно потерял на почте, когда отправлял ему Микину записку. От капитана Белобородова никто не приехал, да и не удивительно: залив еще не замерз, а на берегу немцы, по слухам, стояли прочно.

Никто не позвонил Лоде и от летчика Новикова, который обещался переправить его в тыл, к тете Клаве. Впрочем, возможно, с аэродрома и звонили по телефону Вересовых, но линия давно уже перестала работать. Да и Лодя там, у себя, почти не бывал.

А когда недели две спустя озабоченная лодиной судьбой комендант Мария Петровна сама с трудом связалась с новиковской службой, с ней долго разговаривали как-то неопределенно; расспрашивали, кто она такая, откуда ей известен майор, а потом ответили очень коротко, короче нельзя: «Извините, гражданка Фофанова, но приходится вас... опечалить. Дело, видите ли, в том, что... Алексея Александровича нет в живых».

Мария Петровна замолкла и тихонько повесила трубку.

Всё прикладывалось одно к одному. Даже Владимир Петрович Гамалей, последний человек из довоенного мира, к которому Лодя мог бы прийти за советом и помощью, и тот перестал бывать в городке. От МОИПа, где он служил, до Ленинграда считалось километров тридцать с лишком автобусного пути. Для машин не хватало бензина. Инженер Гамалей теперь и работал и жил там у себя безвыездно. Что же до Василия Спиридоновича Кокушкина, то его Фофанова не хотела тревожить без самой крайней нужды. Что — Лоденька! У мальчика есть кому о нем позаботиться! Дядя Вася с утра до ночи хлопотал о тех ребятах, у которых ровно никого не осталось. Таких становилось всё больше со дня на день.

Медленно, не торопясь, подошел декабрь. Стало очень холодно. Нева встала почти месяц назад. На улицах всё чаще начали встречаться люди на страшных, опухших слоновых ногах. Другие, наоборот, вытягивались и худели. Лица всех покрылись черной копотью от керосиновых коптилок. Электрический свет погасал то в одном доме, то в другом, и надолго. В квартирах без отопления становилось совсем морозно. На улице — минус пятнадцать, минус пятнадцать и дома. Теперь можно было из конца в конец пересечь весь город, не встретив ни единой пары смеющихся глаз, ни одной улыбки на посиневших губах. Ни у взрослого, ни у ребенка! Решимость — да, мужество — конечно. Но улыбка... ее нет!

Наконец у решетки сада Дзержинского Лодя увидел первого человека, который умер от голода на улице. Он сидел, прислонясь спиной к каменному цоколю ограды, уронив худые руки на панельный снег. Люди проходили мимо него и отворачивались, точно не замечая, только чуть меняясь в лице...

Женщина, закутанная в толстое одеяло вместо платка, везла как раз мимо этого мертвеца высокого худого старика; он еще кое-как сидел на желтых ребячьих саночках; но, видимо, идти уже не мог. Задохнувшись, женщина остановила санки у самых ног покойника: надо было объехать их, а повернуть с хода не хватало сил. Слезы покатились у нее по щекам.

Живой старик немного поднял голову и долго смотрел на мертвеца. Губы его, живого, под усами беззвучно шевелились. «Ничего, Катя! Не плачь! — с трудом выговорил он в конце концов. — Это не беда... Ну, умер... Ну что ж! Ну — и я... Не во мне, Катюша, дело...»

День этот и по другому происшествию оказался памятным для Лоди Вересова.

Он шел тогда в булочную, на Пермскую. Дошел, достоял в очереди до прилавка, и уже отдал продавцу свои три карточки: на всех. В этот миг за окном, почему-то не замерзшим, мимо витрины не спеша прошел человек в пальто с большим меховым воротником, согнувшийся, опирающийся на толстую трость. Лодя похолодел: этот Микин знакомый... У которого крыса! Здесь? Откуда? Но ведь... папа же сказал, что он еще в сентябре эвакуировался.

И всё-таки он узнал верно. Да, это был он, Эдуард Лауренберг-Лавровский! Но тогда, может быть, и Мика...

Не сдай Лодя продавцу карточек, он, наверное, выбежал бы убедиться, — не ошибся ли он? Но оставить карточки — свою высшую драгоценность, свою жизнь — в чужих руках в те дни не рисковал никто. Когда же, получив паек, мальчик вышел, наконец, из лавки, гражданина в мехах поблизости, конечно, уже не было. Зато он увидел совсем другое.

В очереди (для тех дней это было бесконечно удивительным) царило оживленное волнение. Люди громко обсуждали что-то, спорили. Глаза тех, кто был покрепче, блестели возбужденно. Что случилось?

Только что за углом был найден оброненный кем-то старенький порыжелый портфель. Его подняли, открыли и обнаружили в нем по меньшей мере тысячу, если не больше, уложенных в пачки продовольственных карточек. Совершенно целых, со всеми нужными штампами на этот месяц! Зрелище это вызвало во всех невольную дрожь: сотни ничьих карточек! Иди и получай по ним хлеб!

Взволнованные донельзя люди, еле живые, тесно столпившись, дышали так, точно только что выполнили тяжкую работу. Когда Лодя проскользнул в середину толпы, там уже разобрали, в чем дело: карточки были поддельными!

Высокий и худой человек, вероятно, не старый (может быть, даже юноша), крепко прижимал находку к груди.

— Товарищи! — слабо восклицал он. — Товарищи дорогие! Выслушайте меня: я сейчас... Эти карточки — фальшивые, уверяю вас... Это враги их разбрасывают, гитлеровские агенты! Да, конечно, я не спорю... Мы могли бы их расхватать сейчас по рукам; пойти, получить по ним хлеб... лишние граммы... — он закрыл глаза, точно сделал над собой большое усилие... — Могли бы сегодня насытиться! Но, товарищи! Это же самое страшное оружие в руках врага! Этим он хочет сорвать наше питание, погубить всех, погубить город. Товарищи, не поддадимся! Товарищи, разве мы не советские люди, не большевики? Пойдемте со мной в милицию. Пусть их сожгут там! Нет, нет, как так — мне одному идти? — Он по-настоящему ужаснулся. — Нет, это нельзя, ни в коем случае! Надо человекам пяти... Разве можно это поручить одному, что вы? Я... я... боюсь один! Нет! Товарищи... Кто из вас — члены партии? Пойдемте со мной!

Очередь глухо пророптала что-то одобрительное, полное голодного сожаления, полное сознания, что — да, иначе не может и быть! Двое мальчиков, как оказывается, уже сходили за милиционером. Под конвоем девушки в милицейской форме портфель унесли. Страшный это был портфель: старенький, рыжий, начиненный великим соблазном жизни; полный яда предательства, полный расчета на жалкую человеческую слабость. Только не мог оправдаться этот расчет!.. Не те тут были люди!

Взволнованный тем, что он видел, Лодя поплелся домой. Вечером, когда он рассказал эту историю Фофановым, Мария Петровна выслушала его, строго, пристально смотря на него. Но, когда он кончил, ее подбородок вдруг несколько раз вздрогнул. Усилием воли она подавила в себе что-то очень трудное, очень большое.

— Вот, Лодя... Вот и смотри, что значит — советские люди... Ой! Но бедные ж вы, бедные, мои ленинградцы! — вырвалось у нее.

Лодя смотрел на нее большими глазами.

— Мария Петровна, тетя Маруся... — вдруг ахнул он. — А может, может быть, это он, этот, с крысой, и бросил эти карточки?

Мария Фофанова остановилась на полуслове.

— А ты знаешь, Лоденька... всё может быть! А ну, дай-ка я запишу его фамилию и приметы. Пойду в милицию и расскажу...

А вот теперь и неизвестно: успела ли она сообщить кому следует о Лодином открытии?

В один из ближайших к этому дней Мария Петровна Фофанова собралась после полудня пойти навестить свою знакомую в дальний конец Петроградской стороны.

Знакомая умирала одна в опустелом доме. Решительно некому было ей помочь.

Мария Петровна сказала, что вернется к вечернему дежурству, и ушла. А к ночи она не вернулась.

В тот день был сильный обстрел Петроградского района; снаряды рвались на тихих пустых улицах — Лахтинской, Полозовой, Гатчинской, Шамшевой... Осыпались стекла; клубами летела отбитая осколками штукатурка. Говорили, — где-то у проспекта Щорса видели: один снаряд разорвался прямо под ногами одинокой прохожей... Что на это можно было сказать?

Комендант Фофанова не вернулась ни в этот день, ни в следующие. Она исчезла бесследно. Ланэ и Лодя осиротели еще раз. И удивительное дело: пять месяцев назад, расставаясь с Кимом, Ланэ проливала потоки слез от жалости и страха. Теперь же ее глаза остались сухими. Ни слезинки не могла она выжать из них. Да и никто не плакал в Ленинграде в ту зиму. Там и умирали и хоронили близких без слез. Странным это не было; разве что — страшным. Но было оно так. Мы это помним!

Гибель настигла Марию Петровну в самом конце декабря, а несколько дней спустя на Лодю свалилось еще несколько несчастий сразу.

Второго или третьего января мальчик, как обычно, поднялся наверх за своими дольками шоколада. Теперь, после смерти тети Маруси, он твердо решил, что Ланэ тоже должна есть этот шоколад: она ведь всего на четыре года старше! Две шоколадинки в день были бы очень существенной добавкой к тому почти пустому «супчику», который они теперь себе варили. Накануне Лодя осмотрел свои запасы и порадовался: шоколада оставалось еще немало!

А в тот день, войдя в кабинет, он замер на месте.

В комнате, сквозь выбитое еще в ноябрьские обстрелы окно, ветер навеял сугробик сухого снега, на полу, около письменного стола. Вчера снег был бел и чист. А сегодня на этом снегу виднелись два следа — маленький и половина большого, мужского. Кто-то побывал тут сегодня ночью. Как он мог проникнуть сюда?

Лодя знал очень точно: входная дверь всё время была закрыта. Один из французских ключей лежал в кармане у него самого, всегдашний его ключ. Второй, тот, который, уезжая на Ладогу, отдала ему в октябре Варя Устинова, он передал Марии Петровне. Третий папа увез с собой. Четвертый... Да! Четвертый ключ, Микин, пропал вместе с ней еще тогда, при папе...

В комнате царствовал ералаш: ящики стола были раскрыты, оба шкафа — тоже. На полу, на ковре, на снегу валялись бумажки, фотокарточки. Видимо, кто-то чего-то искал. А шоколад?

Лодиного шоколада в ящике не было и в помине. Ни кусочка!

Потеря была тяжкой: в Ленинграде в январе сорок второго года килограмм шоколада означал жизнь. Но дело было не только в шоколаде самом. Как-нибудь, с помощью Ланэ, Лодя справился бы с этой утратой.

Хуже было то, что случившееся внезапно пришибло мальчика, придавило его. Он очень испугался.

Опять, как в вечер той бомбежки, враждебные тайные силы вырвались из своих подземелий на поверхность жизни прямо у его ног. Кто-то таинственный, зловещий, невидимый, жестокий и бесчестный продолжал, значит, жить и шевелиться тут же, рядом с ним. А у него теперь не осталось уже никакой защиты. Разве мог он угадать, откуда появится, как нанесет очередной удар этот ненавистный, непонятный «кто-то»?

Испугался не только Лодя. Очень встревожилась и Ланэ.

Хуже всего было то, что Ланэ уже давно не сидела в своей стеклянной будочке на крыше. Она теперь училась на курсах МПВО, противовоздушной обороны. Ее и других девушек обучали там вещам совсем не девическим: обращению с неразорвавшимися замедленного действия бомбами. Они должны были наловчиться разряжать их. А по сравнению с этим занятием работа самого отважного укротителя львов и тигров выглядит детской игрой.

Каждого самого страшного льва можно запугать. У каждого тигра можно сломить его волю. Но поди-ка сломи волю пятисоткилограммового чудовища, глубоко зарывшегося в болотистый ленинградский грунт!

Правда, до окончания курсов Ланэ оставалось еще около месяца. Но вдруг стало известным: командование МПВО получило помещение на набережной Карповки, против Петропавловской трамвайной петли. Девушек переведут туда на «казарменное положение», Ланэ придется теперь жить там. А Лодя?

Вопрос оказался очень трудным. Они долго обдумывали, — как же им быть?

Оставалось одно. Четвертого числа, возвращаясь домой с курсов, Ланэ зайдет в райком комсомола и поговорит там о Лоде. В райкоме должны и это знать: там знают всё. Кроме того, вечером они оба пойдут к дяде Васе Кокушкину, посоветуются и с ним.

«Ничего, Лодечка, миленький! Ничего! Как-нибудь! Устроим...»

Мальчик не стал ни хныкать, ни жаловаться: к чему? Но когда Люда наутро ушла на свои курсы, он почувствовал, что вдруг, сразу, ослабел окончательно. Внезапно что-то точно сломилось в нем. Больше он уже ничего не мог. Больше ему ничего не хотелось; ничто его не пугало. Умереть? Ну, что же... Его тянуло к одному: лечь, вытянуться, закрыть глаза и позабыть про всё... Надолго? Да лучше бы навсегда!

Однако старые привычки в нем всё-таки еще чуть жили. Закутавшись потеплее, он собрался идти в очередь: говорили, будто на Песочной будут давать немолотую пшеницу. Ох, на Песочной!.. Но надо идти!

Со ступеньки на ступеньку он выполз на двор. Вышел — и остановился в полном недоумении: в городковские ворота, пофыркивая, въезжала машина, черная «эмка» с выбеленной для маскировки крышей.

В те дни это могло показаться чудом: машины по городу ходили только военные. Эта же была явно гражданской; и она шла прямо к подъезду номер два, к тому месту, где стоял мальчик. Она развернулась; открылась дверца. И Лодя часто заморгал глазами. Из «эмки» на снег один за другим вышли, озираясь, дядя Володя Гамалей и Григорий Николаевич, отец тети Фени, дедушка гамалеевских смешных близнецов: инженер Гамалей заехал на Каменный за своей готовальней.

— Что такое? Лодя! Это... ты? — ахнул он, увидев мальчика. — Каким образом ты здесь? Тебя же отправили в Молотов! Григорий Николаевич, ты взгляни только... Ой, Лодя, мальчик!

Лодя стоял перед ними как связанный. Он не говорил ни слова, но глаза его моргали всё чаще. И ему показалось, что весь городковский двор понемногу заливает прозрачная зыбкая соленая волна.

... Всё было решено в несколько минут. Владимир Петрович торопливо написал записочку Ланэ, чтобы та не забеспокоилась.

«Милая девочка! — написал он. — Мы взяли Лодю Вересова к моим старикам, на Нарвский. Моя теща совершенно здорова пока, и ему там будет, конечно, гораздо лучше. Большое спасибо за него. Ваш В. Гамалей».

Лодя, слабо понимая, что с ним случилось, покорно, молча сел в машину. Григорий Николаевич всмотрелся в желтенькое узенькое личико и вдруг крепко прижал мальчика к себе. Тогда только Лодины губы задрожали: слезы, впервые за много месяцев, пробили себе путь... Всё спуталось и смешалось в его голове.

По-настоящему он очнулся только на следующее утро. Было тепло, даже жарко. Он лежал под теплым ватным одеялом. Сухо потрескивая, топилась железная печурка. Со стены на него мирно смотрели знакомые фотографические карточки Гамалеев и Федченко. Правда... с улицы, сквозь стены и сюда доносился порой тяжелый кашляющий грохот: фашисты сегодня стреляли по городу. Но что были теперь Лоде давно привычные вражеские снаряды!

Мальчик повернулся на бок. Несколько раз подряд он открыл и вновь закрыл глаза. Нет! Ничто не исчезает, всё остается на своем месте! Как тепло! Как вкусно пахнет вареной пшеницей! Никуда он не хочет больше, никуда!

Казалось бы, и верно: никуда ему не надо было уходить отсюда, из чистенькой, тихой, даже сейчас уютной квартирки старых Федченок; надо было тут и пережить блокаду. Чего ему еще искать?

Григорий Николаевич приезжал домой редко, но когда приезжал, до того было приятно и успокоительно смотреть на его широкую спину, согнувшуюся над письменным столом, на удивительную механику аккумуляторов и батарей, которую старый коммунист пристроил около своих ног и которая питала укрепленную возле чернильного прибора малюсенькую, но яркую лампочку-лилипутик; с ней он теперь занимался по вечерам.

Тетя Дунечка была целый день занята в доме. Она с утра приготовляла всё по несложному своему нынешнему хозяйству и потом сейчас же шла в домовую контору узнать, что надо делать. Были квартиры, где приходилось дежурить около тяжело заболевших. Были такие, где остались одни совсем крошечные ребята. Женский актив дома следил и за ними, как мог... Тетя Дуня возвращалась, открывала комод, что-то оттуда доставала, что-то резала, кроила, прикидывала, уходила опять. Всё время она думала, думала о чем-то, изредка вдруг покачивая головой на свои думы, еще реже почему-то тихонько улыбаясь им. Иногда к ней, тяжело дыша, поднимался здешний политуполномоченный, Слесарев... «Ничего, товарищ Федченко, живем! — говорил он ей. — Живем, тетя Дуня, и выживем, чтоб ему... Ну, как мальчишка?»

Евдокия Дмитриевна с первого дня сказала очень строго и спокойно Лоде, что он ослаб. Настолько ослаб, что ему нужен теперь твердый режим. Несколько дней она выдержала его в постели, но потом, столь же строго, подняла. Залеживаться во время блокады было самым опасным для человека делом.

Она потребовала, чтобы мальчик тщательно следил за собой; мылся дважды в день с мылом, сам стелил свою постель, щепал лучинку для печурки. «Потерять» себя, распуститься, раскиснуть грозило теперь гибелью.

Лодя и ей пожаловался на свою беду: вот, почему он не пионер?

Евдокия Дмитриевна посмотрела на него внимательно через очки. «Ну, что поделаешь?! — сказала она. — Теперь уж подождать придется. Ничего, Севочка (имя Лодя ей не нравилось), — веди себя, как пионер, вот и станешь пионером...»

В середине января Евдокии Дмитриевне понадобилось уйти на несколько часов в райсовет. Справившись с своими делами, она посмотрела на Севочку и разрешила ему, если он почувствует себя в силах, выйти на улицу, немного пройтись. Она спросила его дважды, хорошо ли он себя чувствует. И он честно ответил, что очень хорошо.

Его и на самом деле еще с утра охватило какое-то легкое возбуждение; одно время как будто чуть-чуть стало знобить, но потом прошло. Во всем теле чувствовалась необыкновенная бодрость; кровь словно начала двигаться быстрее.

— Ну, тогда прогуляйся недолгий срок, — сказала Евдокия Дмитриевна. — Но ежели хоть самый маленький обстрел, — сразу домой!

Лоде стало немного смешно: об обстрелах теперь говорили, как раньше бывало о дождике!

Часов около двух дня он сделал все дела и почувствовал, что его всё-таки на самом деле немного знобит. Но ему так захотелось посмотреть на солнечный свет, что, не удержавшись, он оделся и вышел.

Ну, так и есть: на воздухе всё сразу прошло; он с наслаждением вдыхал в себя крепкий чистый мороз.

Обстрела не было. Солнце сияло. Высоко в небе пели моторы самолетов, и в ослепительной синеве плавала, как белое облачко, мягкая кудель пара, выброшенного из цилиндров на холод.

Перейдя через Обводный канал, Лодя, шаг за шагом, пошел по проспекту Огородникова. «Дойду до того места, где раньше трамвай в порт ходил, и поверну обратно».

Он двигался еле-еле; быстро идти он не мог: сразу перехватывало дыхание. Да и все немногочисленные прохожие — странные фигуры, напоминающие пингвинов, — тоже передвигались не быстрее его. Некоторые из них отдыхали, прислонясь к стенам домов. Другие останавливались и, взявшись за грудь, старались отдышаться. Все были слабы, все истощены...

Именно поэтому его внимание привлек резкий, бодрый стук энергично распахнутой и так же твердо захлопнутой двери впереди.

Из подъезда на панель, шагах в пятидесяти перед ним, совсем легко, упруго, вышла женщина. Не такая закутанная во всевозможные одежды блокадница, каких он встречал теперь поминутно, а обыкновенная женщина, как до войны: в высоких фетровых валенках-бурках, в коричневом новеньком нагольном полушубке с меховой опушкой, в зимней шапочке на одно ушко.

Резко, как постороннее пятно, выделившись из редкой цепочки остальных пешеходов, она остановилась на миг на углу, взглянула против солнца в Лодину сторону, мимоходом скользнула взглядом и по самому Лоде, отвернулась и без всякой спешки, но твердым шагом пошла по тому же проспекту — туда, к Фонтанке...

Лодино дыхание замерло в груди: «Мика!»

Когда потом, много позднее, он пытался отдать себе отчет в том, что тогда с ним было, — он так и не мог понять: померещилось ли ему это в начинавшемся тифозном бреду, или на самом деле он встретил шестнадцатого января, по неизъяснимой игре судьбы, свою мачеху на проспекте Огородникова? Поручиться он ни за что не мог.

Но в тот миг у него не возникло никаких сомнений. Это была она! Правда, он не помнил, чтобы у нее был такой полушубочек, такие бурки, такая зимняя шапочка набекрень. Но он увидел ее и сейчас же почувствовал: это — она; а он должен идти за ней следом. Почему? Зачем?

Как загипнотизированный, он двинулся вслед.

Она — немного впереди, он — торопясь и отставая; так миновали они морской госпиталь, перешли Калинкин мост с его башнями и цепями, с дзотами и баррикадами на подходах к нему, прошли мимо огромного мрачного кирпичного здания с каланчой и сквериком. Потом Мика (если то была она) повернула вправо по набережной.

Еще на подъеме к мосту он стал задыхаться. Это прошло. Но легкое головокружение охватило и уже не оставляло его к тому времени, как женщина там, впереди, довольно далеко впереди него, повернула еще раз, теперь уже влево, на проспект Маклина.

Мальчик теперь чувствовал себя совсем странно, как если бы он шел то теряя сознание, то вновь пробуждаясь. Это был не то сон, не то явь.

Да, настоящей явью было нежнобирюзовое, холодное небо там, впереди; редкие прохожие, не обращавшие на него никакого внимания, и женщина в коротком полушубке, равнодушно, не оборачиваясь, уходившая всё дальше и дальше от него по полупустынному тротуару.

Но разве не сном была неестественная пустота и тишина в этих улицах, которые он так хорошо помнил людными, шумными, оживленными?

Разве не сон — высокая руина на углу? В оконницах — ни одного стекла, а угловая башня приплюснута, точно от удара титаническим кулаком. И почему он должен бежать за этой женщиной в желтой шубке? Ему нужно, необходимо бежать за ней; а зачем?

Хотя... хотя вот что... У нее в кармане — пачка хлебных карточек; разлинованные кусочки бумаги... На них — непонятные цифры, странные значки, вроде оживших нотных знаков... И потом надписи: «хлеб», «масло», «яд», «ракеты».

Надо догнать ее, отнять эти карточки, разорвать их и тогда...

О, тогда сразу разрушится злое наваждение блокады... Вот на мосту, около театра стоит засыпанный снегом трамвай. Как он сейчас же оттает, как наполнится людьми, задребезжит звонком и тронется с места и — пойдет, пойдет! Он пойдет, и всё оживет вместе с ним.

Около газетного голубого ларька сразу вырастет, как когда-то, очередь за «центральной Правдой». Засветится огнями театральный подъезд. Возле него начнут, как всегда, как раньше, разворачиваться, подъезжая и отъезжая, черные, кофейные, голубые машины... Ребята побегут пить фруктовую воду, покупать леденцы... Пойдет, под барабанную дробь, отряд пионеров... и он с ними! Чистильщик сапог застучит щеткой по ящику. Брызнут в стороны велосипеды, мотоциклы, грузовики. Всё станет светлым, легким, понятным, таким, как было всегда... Только надо — скорей, скорей... и, конечно, это — сон! Только во сне бывает так: бежишь быстро, а не догоняешь; торопишься до боли в груди — и отстаешь!

Что это? Мост лейтенанта Шмидта? Откуда он здесь? И почему от него веет сухим каленым жаром, как от печки?.. Набережная. Стоит большой корабль. Прорубь похожа на лунный кратер... Какие-то люди ложатся на животы и с мучением, помогая друг другу, достают из этого кратера холодную черную воду... Зачем она им, грязная сырая вода? Сон, сон!.. Как? Уже Кировский мост? Как же так быстро? И как холодно стало вдруг!

Голубые купола мечети покрыты инеем. Так холодно, а вместе с тем — так жарко! Валенки скользят с горы, как коньки... Тетя Дуня, бедная, будет волноваться; она же не знает, бедная, что ему надо, непременно надо дойти до городка, снять с крючка планерчик, который висит в его комнате, и...

Странное темное пятно расплылось перед глазами мальчика где-то около площади Льва Толстого на Петроградской стороне. Получилось так, как если бы он зажмурился и некоторое время шел с закрытыми глазами, а потом снова открыл их.

Оказывается, за это время он уже перешел реку Карповку и стоял в полумраке посреди Кировского проспекта. Вот домик, где ограда со змейками; вот, вдали, забор сада Дзержинского. Кругом сгущались быстрые январские сумерки. Никакой Мики не было ни впереди, ни сзади, нигде... Домой? К тете Дусе? Нет, туда ему теперь уже ни за что не дойти!

Лицо его горело, глаза застилал горячий туман, в голове стучало: бух! бух! бух!..

... Маленький человечек в шубейке, в ушанке и валенках, стоявший посреди пустой, бесконечно длинной улицы, повернулся и, шатаясь, побрел дальше, к Каменному острову.

Потом, уже в полном мраке, он, не видя, скатился куда-то вниз, наткнулся на что-то твердое, холодное, поскользнулся, упал.

«И хорошо! — вдруг подумалось ему. — И уж всё равно, если... Если ничего нет!»

Он хотел было лечь поудобнее на бок, свернуться калачиком... Но сильные, грубоватые руки помешали ему сделать так.

— Э, брат, нет, брат! — сказал над ним голос, чужой и вместе с тем где-то слышанный давно-давно. — Полундра, брат! Где пришвартоваться вздумал?.. Так не выйдет! Постой, постой...

Темная тень заслонила ему глаза. Стало тихо, безразлично покойно.

 

Глава L. ВАСИЛИЙ КОКУШКИН

Каждый вечер, закончив дела, комендант и политорганизатор жилмассива Василий Спиридонович Кокушкин возвращался к себе, в маленькую комнатку одноэтажного деревянного домика при «Морской пионерской базе».

Комната эта была по-флотски чистой, даже сейчас удивительно теплой и по-своему уютной.

Дядя Вася топил печку, спускал с потолка на особых блоках по-флотски устроенную спартанскую коечку, размышляя, раздевался и мылся, но, улегшись, долго не засыпал. Заснуть было трудно: слишком большая нагрузка легла с первых дней войны на плечи старого моряка. Почетная нагрузка, давно желанная, но всё-таки чересчур большая. Годы; главное дело — годы не те! Выдержишь ли ты такой аврал, Спиридоныч?

Он лежал, смотрел перед собой в темноту и думал... О чем думал? Ох, и далеко и широко расходятся порой мысли шестидесятилетнего, прожившего долгую жизнь, человека. Особенно — в наши дни! Потому что, если приглядеться, необыкновенно складываются теперь у нас судьбы людские!

Вот, родился где-то там, в глубине России, в Костромской губернии, обыкновенный мальчишка, Кокушкин Васька... Давненько это было, в 1880 году. Была нищая деревня, широкий и пустынный выгон перед кокушкинским окном; сквозь радужное, почти непрозрачное от старости, стекло видно было на горизонте сразу восемь церквей, скудные поля, лесок поправее... За деревней текла Волга; из Петербурга, из Москвы художники приезжали писать картины, — такая там была знаменитая красота. Но Васька тогда этой красоты не понимал: он пас на той Волге гусей кулака, которому и фамилия была Гусев; на красоту гуси не давали засматриваться.

Вот так... Рос, вырос; из одиннадцати братьев и сестер выжили только трое: две девчурки и он. Наверное, уж самые жилистые были. К девятисотому году его выхлестнуло выше всех сверстников: плечи развернулись — я те дам!.. Волгу под Крутым Яром он на спор переплывал туда-обратно трижды; так мало кто мог.

Учитель в школе любил его, но качал головой: «Ох, Кокушкин ты, Кокушкин! Кабы при твоем большом лбе да у тебя сердце поменьше было, пожалуй, добился б ты доли... А так — куда еще тебя занесет?»

Батька, поп, отец Петр даже смотреть не любил в его сторону: четыре года проучился у него Кокушёнок, и можно гарантию дать — с год простоял на коленях около печки «за дерзновение, за суеговорение, за думание, за неподобающий спрос!»

— «Я думаю, я думаю!» — рычал на него батька. — Думают, Спиридоненок, только индейские петухи... — Но у отца Петра на его подворье даже индюки не думали: не до того было!

А чего индюкам думать: сегодня покормили, завтра покормили, и послезавтра — под нож! Одного такого петуха, самого красивого, самого злого, Васька как-то наловчился и пристрелил сквозь поповскую крапиву из рогатки; очень уж он походил на самого отца Петра... Даже сейчас комендант Кокушкин удовлетворенно крякал, вспоминая, как шумел на крыльце поп, как истошно вопила поповская стряпка, как заливались поповские псы... Виновника не нашли, и отец Петр долго сердился на коршуна, который, видно, хотел утащить курана, но «не задолел» и только разбил ему с досады голову.

А потом, — оттого ли, что Василий Кокушкин вырос крепче и суровее своих односельчан, по другим ли причинам, председательствовавший в уездном воинском присутствии полковник сделал на его мужицком паспорте пометку «Ф». Пометка означала: годен на флот.

Удивительное это дело, как оно тогда выходило! По-настоящему рассудить, тогдашним правителям таких, как Василий, — «с дерзновением, с суеговорением, с думанием», — надо было бы за сто верст держать от флота, от моря, — а не получалось у них это! Из Костромской, из Рязанской, из Псковской губерний, из Питера, с Подмосковья все полковники, точно сговорившись вырыть себе же яму, посылали в Кронштадт, в Севастополь как на подбор таких, как он, — самых крепких, самых решительных, самых мускулистых парней. И они, собираясь в экипажах, приносили туда с собой каждый свое, но все — одинаковое: этот — ненавистного попа, тот — проклятого урядника, еще один — кулака-погубителя, разорившего всю семью, барина, который отсудил вековечные деревенские нивы, купца первой гильдии, сгноившего полволости на водоливной работе... У каждого было это свое; но они это свое слагали все вместе в долгие часы задушевных матросских бесед как в один общий трюм. И из них вырастало уже не «свое», а народное; такая страшная жизнь за спиной, такая лютая злоба к ней, что даже скулы начинало ломить, то ли от жалости к людям, то ли от ненависти к их мучителям.

Удивительное дело: как же не видели этого царские министры, генералы, адмиралы, разные господа?.. Всё они видели, да податься им было некуда: не погонишь на корабли, в буйные штормы, в соседство огромных машин, на тяжкую моряцкую работу ни белоручек барских сынков, ни таких деревенских простаков, каких забривали тогда в пехоту!..

Долго плавал на судах Российского императорского флота матрос разных статей Василий Спиридонов Кокушкин. Хорошо плавал, видел многое.

Еще нынешний его дружок Фотий Соколов пешком под стол ходил, а он уже гулял под пальмами Коломбо, любовался на животастых беломраморных идолов в Пенанге и Сайгоне, качал головой при виде стройных, точно под орех раскрашенных, рикш-сингалезов, дышащих на бегу, как запаленная лошадь; на негров, словно отлитых из шоколада и недоверчиво поглядывающих в сторону белого; на китаянок, таких же золотисто-смуглых и загадочноглазых, как теперь вот эта девушка Ланэ.

Командиры кораблей взирали на матроса Кокушкина со смешанным чувством. По всем данным — по могучей мускулатуре, по суровости молодого строгого лица, а еще больше по отличному несению корабельной службы — давно можно было бы его сделать боцманом. Но, заглядывая в зрачки могучего этого человека, присматриваясь к его резко очерченным бровям, прислушиваясь к ответам на офицерские вопросы, точным, коротким, — не придерешься! — но уж слишком каким-то спокойно презрительным, они каждый раз говорили себе: «Нет! Не тот материал! Кто только разберет, что у него за душой?»

Теперь Василий Кокушкин иной раз даже радовался тому, что так оно получилось. Мало ли было на кораблях отличных ребят, которых, по слабости их душевной, по темноте, сбивала с пути, портила, вербовала в барские холуи и всячески развращала офицерская лукавая ласка...

Был один момент: большая опасность прямо по носу! Понадобился образцовый, рослый боцманмат на царскую яхту «Штандарт»: боцманмат с красивым голосом; и чтоб голос этот был баритоном. Смешно сказать: из всего флота все приметы сошлись на матросе Кокушкине. Были братки — завидовали ему: вот так подфартило! Но в эти именно дни и пришел к нему на разговор один товарищ... Первый настоящий «товарищ», которого ему послала на дороге судьба среди «братков» да «земляков» с одного бока, среди «господ» с другой.

Долгий был у них тот разговор, там, за Кронштадтом, на болотистой луговине, в месте, которое на Котлине-острове называется «Шанцами». И хотя в последний момент, видимо, без того заподозрили что-то царские ищейки, и баритону Василия Кокушкина так и так не пришлось бы разноситься над лощеной палубой царской яхты, — этот разговор во многом переменил его жизнь.

Может быть, верно: флотские соглядатаи усумнились в матросской душе. А может статься, подействовало другое: в конце августа того года Василий Кокушкин разговаривал с товарищем Железновым (конечно, это была не настоящая его фамилия), а в октябре он уже смотрел на сердитую волну неприютного Северного моря с борта линейного корабля «Бородино»; в составе второй Тихоокеанской эскадры адмирала Рожественского корабль шел к далеким берегам Японии...

Наступил черный день Цусимы. Проданный и преданный своими высшими командирами русский флот, смешав горячую кровь матросов с солеными водами Тихого океана, ушел на морское дно. Великая отвага сынов народа не помогла в последнем бою. Видно, только морской бог Нептун пронес мимо Василия черное бремя вражеского плена: прорываясь во Владивосток, крейсер «Аврора» подобрал шлюпку, в которой вторые сутки болтались по волнам Кошевой, Ершов, Эйконнен и Кокушкин, — четверо случайно спасшихся матросов, не желавших сдаваться победителям.

Так на Дальнем Востоке и отблистали для Василия видимые издали зарницы девятьсот пятого года. Не пришлось ему тогда подойти поближе к великому народному делу: счастье стать революционером выпадало в те дни не каждому, не так уж часто и просто. В Петербург матрос Кокушкин попал только в лихое безвременье, в восьмом году, когда вышел срок его флотской службы.

Тут негромко и не очень радостно сложилась его жизнь. Он кое-как устроился шкипером на маленький прогулочный пароходик купца Щитова; возил по праздникам и в будние дни небогатую, но всё же «чистую» публику с Васильевского острова то на Охту, то на Крестовский — отдыхать. Работа была не слишком трудная, но какая-то нудящая душу: каждый день — одно! Те же свинцовые волны под деревянными и железными мостами, то же поминутное: «Малый ход!», «Ход вперед!», которое передавал в машину рупор... Однако если человек сохранил на плечах голову, если он ходит, ездит, плавает по огромной царской столице, если у него есть острые глаза и ясный ум, то многое он и тут увидит, многое начнет по-настоящему понимать.

Грянула война с Германией. Шкипера Кокушкина купец Щитов не «допустил до фронта»: закрепил его «на своем учете» — водить буксиры из Петрограда в Шлиссельбург и обратно. Но тут-то и ударила в царские дворцы, в государственные думы и советы, в банковские сейфы толстосумов благодатная молния девятьсот семнадцатого года.

Осветила она и сердце бывалого матроса Василия Кокушкина.

Двадцать пятого октября того грозового года, в осенних туманных сумерках, Кокушкин пришвартовал свой буксир возле Тучкова моста и пошел по линиям Васильевского к Невской набережной, посмотреть, что такое творится во взволнованном, настороженном городе. Чем дальше он шел мимо Трубочного завода, мимо остановившихся трамваев, мимо растерянных «керенских» милиционеров и сопливых юнкерских патрулей, тем сильнее и сильнее колотилось у него сердце в груди. И вот, наконец, за Андреевским рынком, у старого Николаевского моста, в дожде, в тумане, над неосвещенной Невой выросла перед ним знакомая трехтрубная громада... Она! «Аврора!»

Бывает так в жизни: до этого мгновения Василий Кокушкин всё еще взвешивал что-то, всё еще не знал, как ему себя самого понять. А тут сразу всё сообразилось! Решать-то, как видно, было нечего! Против дома банка «Лионский кредит», на углу восьмой линии, он отшвартовал у гранитной стенки первый попавшийся ялик, сел на весла и пять минут спустя поднялся по мокрому трапу на стальной борт нового мира. И — ничего, не оттолкнули отсталого матроса, беспартийного гражданина старые флотские товарищи. «Ладно, Кок! — сказали они ему, назвав его прежним флотским прозвищем. — Поздновато пришел! Но и то хорошо. Бывай с нами!»

Четыре с половиной года после этого кидала его во все стороны настоящая жизнь — морская, мужская, яростная. Такая, для которой и был, видимо, создан Василий Спиридонович Кокушкин.

Северная Двина и Новороссийск! Бесконечные подсолнечники Дона и поросшие лиственницей Камские уральские увалы... Всё он видел, всё отстаивал, всё брал «своею собственной рукой»! Теперь даже вспомнить — в голове не помещается... Была ли когда-то, например, такая крутая, в синеватом снегу, гора, освещенная низким солнцем? По ней, проваливаясь по грудь в сугробах, пятная кровью белый снег, бежали и падали под пулеметным огнем матросы. Да, была такая гора! А впереди матросов, — тельняшка на виду, «лимонка» в левой руке, наган в правой, — шел, не опуская головы, комиссар — большевик Василий Кокушкин.

Была и глубокая известковая яма в каменоломнях возле Одессы.

Французский крейсер дымил на синей пелене рейда. Оба были ранены: и Фотий Соколов и он; оба решили не сдаваться врагу. Отстреливались из этой ямы двое суток. Ничего, отстрелялись, взяли свое!

Два тяжелых ранения, контузия... Три недели полной голодовки в подземельях под Керчью... Всяко бывало; долго всё припоминать! И ведь думалось же еще тогда, что только в этом и есть революция: теплушки, атаки, ярость и счастье, сжимающие горло, да шершавая теплая рукоятка нагана в руке...

Нет, Василий Кокушкин, оказалось, не только в этом революция.

Демобилизовали его в одна тысяча девятьсот двадцать втором году. Прибыл в свою старую коморку, на Сергиевскую тридцать четыре. Ну, что же, инвалид по всем статьям, старый холостяк. Сорок два года. Жизнь заново начинать трудненько...

Старшие товарищи, надо сказать, обошлись с флотским человеком почтительно. Направили на ответственную должность — в Северо-западное речное пароходство. Но не вышло дело!

Видимо, что человек — то характер; а кокушкинский характер от ран и контузии стал, ох, каким нелегким! Никто не мог сработаться с ним; вернее, сам он туго срабатывался с береговыми людьми.

Иные ребята до удивления быстро сумели найти свое место в новом, преображенном социалистической революцией мире. Вон взять хотя бы Павла Лепечева: такой же, как и он, матрос, хоть и вдвое моложе. А видали его, — выдержал адов труд, тяжкую учебу: Академию кончил, до комбрига дорос... Василия Кокушкина на это не хватило: махнул рукой и начал снова водить речные трамваи по Неве... К пятидесяти трем годам, как инвалид труда, он ушел в отставку, на пенсию. Поселился на Каменном острове, поближе к воде, найдя там себе каютку. Встал на учет, как должно, по партийной линии, и зажил старым одинцом, вышедшим из стаи кашалотом.

Но здесь, на покое, у него вдруг обнаружились золотые руки. Талант, говорят! Зашел как-то раз в Военно-морской музей под Адмиралтейским шпилем, провел там целый день, разговорился с экскурсоводами, навел строгую критику на их «экспонаты» и взял для пробы «подряд» — отремонтировать модель того корабля Камской флотилии, на котором сам ходил в бой: «Вани Коммуниста». А с этого и пошло.

Скоро он купил кое-какой инструмент, превратил свою комнатушку в мастерскую, пропитал весь дом запахом столярного клея, казеина и лака и сделался сразу первым человеком в глазах всех мальчишек района. И когда Василий Спиридонович, переселившись в пустую комнату при будущей городковской «базе», осел тут надолго в качестве пионерского коменданта, вплоть до самой войны, это никого на Каменном не удивило: такой уж человек — как раз для этой должности!

Годы опять потянулись за годами. Ребята-пионеры его любили беззаветно. Хуже получалось с соседями, особенно — с соседками.

Женщины из себя выходили, до того строг к чистоте и порядку, до того придирчив был этот старый усач; сладу с ним никакого не было. Но все они твердо знали одно: трудно найти на свете более прямого, резкого, честного и справедливого человека.

И когда случалось где-нибудь семейное несогласие, разгорался спор или возникал вопрос, как ввести в рамки отбившегося от рук парнишку-школьника, люди попроще всегда обращались за советом и помощью к дяде Васе. Шли к нему за неотложной денежной помощью — перехватить две-три красненьких перед получкой... Уважение к нему у всех было большое. Не удивительно, что именно его районный комитет партии осенью сорок первого года, в очень трудное для города и для всей страны время, назначил политорганизатором по жилмассиву на Каменном острове.

Должность эта в те дни была далеко не легкой: на такое лицо ложилось много обязанностей. А в ноябре, когда немецкий снаряд лишил Люду Фофанову матери, а Лодю — опекунши, на плечи Василия Кокушкина свалилась еще одна немалая тяжесть. Он стал комендантом жилмассива.

Василий Спиридонович к этому времени был высоким широкоплечим бобылем шестидесяти одного года от роду и ста восьмидесяти сантиметров роста. Горбиться или сутулиться он себе не позволял. Диву можно было даваться, какую необычную силу и крепость сохранил он до этого возраста в себе, какую донес до трудных времен молодую и несогнутую душу.

Все свои «нагрузки» он принял без единого возражения.

Ему, как и всем бессемейным людям, было сложнее, чем другим, переносить суровые тяготы блокады; немало таких мужчин-одиночек погибло даже в первые, далеко не самые жестокие, месяцы ее. Комендант Кокушкин не только не погиб, — он спас немало и других людей. Не умея сдаваться сам, он не позволял делать это и окружающим.

Трудно было понять, как такой неразговорчивый старик раньше кого-либо другого узнавал про всё, что творится в доме. Стоило кому-нибудь заболеть или ослабеть, и он был уже там, где это произошло. Случалось, слабые падали духом; Василий Кокушкин неизменно являлся на помощь; чем мог кормил, убеждал своим бесспорным словом, своим примером.

Еще ранней осенью Василий Спиридонович Кокушкин превратился в собирателя кореньев и в охотника.

Каждый свободный вечер он выходил за город с мелкокалиберной винтовкой в руках. Он начал с подмерзших кочнов капусты и огромных картофелин, оставшихся в земле трестовских огородов за Новой Деревней. Потом перешел к перелетным уткам, крякавшим по кустам за аэродромом. Закончил он одичавшими кроликами: неведомо откуда, десятками и сотнями, они явились на пригородное поле, чтобы соперничать с Кокушкиным в его «стихийных плодозаготовках».

К тому времени, когда и кролики, наконец, исчезли, у Василия Спиридоновича Кокушкина в цельнобетонном маленьком бассейне станции, где раньше испытывались модели скуттеров и линкоров, стояло несколько кадочек и еще бочонок крепко, по-морскому вкусу, просоленной дичи; лежала горка картофеля; кисло, но вкусно пахло квашеной капустой. Он плотно закрыл всю свою тару, наложил сверху должный гнет и оставил это в виде неприкосновенного запаса. У него на этот счет были свои особые соображения. «Я как-нибудь и на казенный паек проживу, — бормотал он себе под нос, — а вот с ребятишками как быть? ..»

К концу ноября начались суровые морозы. У коменданта городка дела стало по горло. Но этот железный человек, должно быть, не нуждался ни во сне, ни в отдыхе. Первую домашнюю печурку, совершенно особой и на редкость удачной конструкции, он изготовил по слезной просьбе старухи Котовой, когда она еще была жива. Изготовил, разумеется, совершенно безвозмездно.

Вторую такую же ему заказал какой-то инженер из соседнего дома, встретив его случайно у моста с первой моделью в руках. А дальше в зиму Василий Спиридонович легко мог бы стать могучим кустарем-одиночкой, если бы захотел: от заказчиков не было отбою, потому что тепло было всем так же дорого, как хлеб.

Но не таков был старый матрос-большевик Василий Кокушкин. Он не привык думать о своем благополучии. Главврач госпиталя, разместившегося за Строгановым мостом, счел полезным взять себе в помощники этого золотого человека. И золотой человек — в свободное время! — творил чудеса с отеплением больших палат.

Казалось бы, — хватит! Нет, удивительная жажда деятельности, бившая ключом в жилистом старике, привела его в те же самые дни и еще к одному неожиданному мероприятию.

Теперь уже невозможно выяснить, когда и по каким причинам произошла где-то там, гораздо выше островов на Неве, авария буксира «Голубчик второй».

Василий Кокушкин допускал, что, верней всего, пароходик этот был захвачен где-либо наплаву обстрелом. Возможно, он в тот миг вел куда-либо баржу или шаланду. Очевидно, снаряд упал очень близко; борта «Голубчика» были пробиты осколками, труба продырявлена, один медный кнехт разворочен страшным ударом. Повреждена была то ли от сотрясения, то ли еще от чего-нибудь немудрая паровая машина. То есть, что значит повреждена?

В нормальное время и на настоящей верфи всю беду исправили бы десять рабочих за сутки-двое. Но теперь! Теперь буксир вышел из строя надолго...

Как понимал Василий Кокушкин, произошло вот что: поврежденный буксир был оставлен командой неизвестно при каких обстоятельствах: вероятно, ночью и, должно быть, где-то неподалеку от Каменного острова. Течение, естественно, подхватило и понесло вниз по Неве пустую скорлупу с остановившейся машиной.

Как его тащило, — видели только невские берега; как река умудрилась спустить его в пролеты мостов, пронести по всем изгибам фарватера, этого, вероятно, никто и никогда сказать не сможет. Но факт был налицо: незадолго до ледостава грязноватый буксирный пароход с черной трубой, обведенной красным кольцом, с новенькой пеньковой подушкой на корме, подошел сам, без команды, ночью к маленькой гавани городковской «базы».

«Голубчик второй» уткнулся тут носом между двух свай и застыл так, явно отказываясь продолжать свое первое самостоятельное путешествие.

Увидав утром нежданную прибыль в своем хозяйстве, Василий Спиридонович разнервничался: это же был буксир! Не грузовик, не трамвайный вагон: корабль!

Он быстро обследовал место происшествия, потом вынес из склада базы основательный канат и пришвартовал «летучего голландца» накрепко. Затем, как дисциплинированный моряк, стал ожидать запросов или распоряжений сверху. Но их не последовало.

Чтобы понять, как такое стало возможным, надо хорошенько представить себе тогдашнее время в Ленинграде.

Стоял октябрь сорок первого года, самые его последние дни. Суда гражданского флота на Балтике, уходя от плена и затопления из Кронштадта, из Таллина, из других, менее значительных портов, вошли в Неву. На ее рукавах воцарилось настоящее столпотворение... А ведь гитлеровская армия стояла под самым городом. Ее орудия били по нашим кварталам, по затонам, по стоянкам мирных кораблей. Вражеские самолеты бомбили Неву и порт так же жестоко, как и улицы города. Многие флотские учреждения эвакуировались, другие перебрались на Ладогу. Многие канцелярии были надолго законсервированы в разбитых взрывами холодных, опустелых, залитых водой, сожженных огнем домах... Судьба случайно унесенного течением речного буксира не могла внушить кому-либо особой тревоги. То ли сокрушалось и безвозвратно исчезало в те дни почти каждый час!

Василий Кокушкин был старым моряком и знал все флотские правила. Он сам сел за свой комендантский телефон и, крутя диск жестким табачным пальцем, начал отыскивать по городу хозяев приблудного судна. Напрасно: одни телефоны уже вовсе не работали, по другим никто не отвечал. Где-то, в каком-то отделе Управления не то речного порта, не то речной милиции случаем заинтересовались, даже записали сообщение и обещали прислать на базу своего сотрудника.

Но ни один человек не пришел. Тогда недели через полторы после своей находки дядя Вася не без некоторого волнения признал «Голубчика второго» бесхозным, а следовательно, до поры до времени своим собственным кораблем.

Тотчас же он принялся за работу. Оставить буксир так, без опеки, под снегом и во льду означало бесповоротно погубить его.

Постепенно, без всякой особой торопливости, но и без проволочек, главным образом по ночам, старый матрос, а нынче комендант и политорганизатор, задраил досчатыми щитами палубные люки суденышка, накрыл соломенным колпаком трубу, выпустил воду из котла, затянул носовую часть брезентом.

Лед сковал Неву. Тогда понадобилось позаботиться, чтобы буксиру не проломило борта. Вооружившись пешней, старый матрос обвел «свой корабль» длинной прорубью-майной и каждый день, как только обнаруживалось у него хоть несколько минут свободных, приходил поддерживать ее. А дел у него по его домовому хозяйству день ото дня становилось, как это ни странно, всё больше и сложность их возрастала.

Городок пустел. Никакие работы в нем были уже невозможны. О паровом отоплении дома было нечего и думать. А тепло людям нужно не меньше пищи...

Водопровод отказывал по всему городу. Света больше никто не «включал». Свет раз и надолго «вырубила» блокада. Жить людям становилось всё трудней. Они шли и шли к политорганизатору со своими нуждами и бедами. И всё же в эти страшные дни Василий Кокушкин начал ремонтировать машину корабля, первой единицы своего флота. Он был коммунистом. Этим многое сказано!

Прикинув и рассчитав всё, он твердо уверился, что к весенней навигации успеет закончить дело. Тогда, как только проклятая блокада будет снята с Ленинграда, он принесет Родине, партии, родному городу такой, может быть, несколько неожиданный, но несомненно ценный дар — отремонтированное, готовое к плаванию судно.

Шестнадцатого января, в морозный очень красивый день, Василий Кокушкин, перед сумерками появился, как и всегда, на своем буксире. Небо на юго-западе, за Крестовским, пламенело с равнодушной пышностью. Что за дело небу до земного города и до людских страданий?

Серебряная Нева, вся в мелких застругах и торосиках льда, домишки Новой Деревни на том берегу, огромные пустые корпуса двух недостроенных судов, пестро расписанные узорами камуфляжа, — всё это было залито розовым сиянием, всё тонуло в свирепой морозной дымке.

Черный на белом фоне стоял «Голубчик второй». Снег с его палубы был счищен; от воды, проступающей в майне, валил парок.

Кокушкин с нежностью посмотрел на усыновленного: «Стоишь, сынок? — поощрительно пробормотал он. — Постой, потерпи! Благо попал в руки: достоишься до времени... Дела нам с тобой дадут достаточно! Пригодимся ужо!»

Он нырнул под палубу судна, и через некоторое время горький синий дым потянул через выведенную в деревянной крышке люка трубу: на «Голубчике» уже стояла знаменитая печурка его системы. Был там и подвешенный к бимсу фонарь «летучая мышь». Ясно — комендант, не кто-нибудь! Неужели же стакана керосинцу для такого случая не добудет?

Часа два всё было тихо. Порою сквозь борта буксира слышались удары, то звонкие, то тупые. Порою можно было даже различить гудение паяльной лампы, а возможно, и ее хозяина: дядя Вася сам распевал иной раз ничуть не менее музыкально, чем она.

Стало темновато, когда Василий Спиридонович, наработавшись, вышел на свет, задраил люк и не торопясь пошел к себе в городок. Пошел он не улицами, а Невой и речкой Крестовкой, как любил: всё-таки поближе к водичке!

Он обогнул Каменный с юго-запада, прошел под мостом и уже хотел подниматься с реки в сад городка, но внезапно остановился...

На льду перед мостом двигался кто-то черненький, небольшой.

Старый матрос вгляделся. Собачонка? Откуда? Э! Да никак ребенок?

Да, закутанный ребенок, как слепой щенок, тыкался в сваи.

Что за шут! Вот он поскользнулся, упал... «Эге, вставай, вставай!» — крикнул старый матрос.

Но нет, упавший не встал. Он вдруг свернулся комком на заснеженном льду, подтянул к животу колени, как будто собираясь крепко заснуть в теплой домашней постели, и замер неподвижно.

Тогда дядя Вася пробурчал себе под нос нечто очень грозное в чей-то далекий и ненавистный адрес. Сделав несколько шагов вниз, он подошел к свае.

Тепло одетый мальчик лежал на снегу. Открытые глаза его, глядя на дядю Васю, странно блестели, потому что за Аптекарским островом вставала луна.

— Ишь, место нашел отдыхать! Нельзя тут! Полундра, брат! Вставай, вставай! — заворчал Кокушкин.

Затем, убедившись, что призывы его тщетны, он поднял замерзающего на руки и, отдуваясь немного, понес его к берегу.

«Ну, нет, Адольф, — бормотал он сквозь смерзающиеся усы. — Ну, нет! Не выйдет у тебя это дело! Этого мы тебе тоже не отдадим!»

Лодя Вересов нашел-таки дорогу домой.

 

Глава LI. ПЕРВАЯ ЛАСТОЧКА

Весь октябрь месяц академик Петр Лаврович Краснопольский провел по правительственному заданию за океаном. Ему довелось побывать в различных частях взбаламученного надвигающимися событиями американского континента, но основная часть командировки протекла в Штатах. По правде говоря, ехал он туда без особой радости и интереса: не впервой; чего он там не видел? Впрочем, живая натура его умела извлекать пользу и удовольствие из каждого порученного ему дела, из любой встречи с новыми людьми.

В ноябре Петр Краснопольский вернулся домой после почти трехмесячного отсутствия. Он не узнал ни всей страны нашей, ни Москвы, ни даже своего Могильцевского переулка. Всё, на что падал его взор, совсем не походило ни на то, что он оставил здесь в день отъезда, ни, тем более, на тот образ находящегося на грани гибели государства, «России в агонии», который ежедневно, ежечасно, с лицемерным сочувствием, с плохо скрытым злорадством рисовали бесчисленные утренние, дневные, вечерние выпуски заокеанских газет.

Москва смотрела сурово, озабоченно, но и неколебимо, и, чем пытливее вглядывался старый инженер в окружающее, в лица людей на аэровокзале, в автобусе (он нарочно не воспользовался присланной машиной), на городских улицах, — тем спокойнее и светлее становилось его собственное лицо. Да, да! Так он думал и там, в Америке. Был убежден, что все эти лощеные «референты по восточному вопросу», знатоки «славянской души», «наблюдатели» и «руссисты» ровно ничего не понимают, выдают за правду то, что им больше всего хотелось бы видеть в действительности. Он так и знал! Но радостью было воочию убеждаться в том, как нелепа, как безмерна, как беспомощна эта американская ложь... «Россия накануне гибели»? «Москва беззащитна»! Гм! Посмотрим, мистер Болдуин и все юркие борзописцы из многочисленных газетных трестов... Напрасно вы взирали столь скорбными глазами на советского авиаконструктора! Пообождем — увидим, кто окажется прав!

Уже в пригородах он заметил бесчисленные, через каждые полкилометра вырытые танковые рвы, серые шеренги пирамидальных бетонных надолб — каменных солдат современной войны, — пересекающие дорогу. Там и сям в глаза бросалась узко прищуренная щель еще не замаскированного дзота; круглился в самом неожиданном месте, где-нибудь под табачным или пивным ларьком, стальной колпак с торчащим из него стволом пушки.

Возле, за прикрытиями, отдыхая, лежали на земле аэростаты заграждения. Опытный военный заметил бы, пожалуй, во многих местах поднятые в небо хоботы зенитных пушек. Тысячи людей, не довольствуясь уже сделанным, всё еще что-то строили, рыли, взрывали. Тут они тащили огромные бревна, там работали у бетономешалок, в третьем месте отдыхали у костерков, возле бесчисленных лопат, составленных в пирамидки. Тысячи людей, москвичей... «Москва беззащитна»?! Эх, идиоты!

Петр Краснопольский всю свою жизнь поклонялся великому богу — работе. Мало кто в такой мере умел сам работать, как он; мало кто так умел наталкивать на работу, приучать к ней и других людей. Он не то что не любил, — он панически боялся безделья. И сейчас зрелище огромной, дружной, напряженной, без видимых признаков торопливости работы подействовало на него, как лучший успокоитель. Он всегда был твердо убежден в одном: любой человек, если будет много и честно работать, может сделать многое. Если же работать примется весь народ, — он может всё. А народ работал!

Петр Краснопольский протирал рукой потеющие стекла, вглядывался в подмосковный, уже совсем зимний пейзаж! Нет, нет! Это совсем не походило на то, что он видел во Франции полтора года назад, что так хотели бы обнаружить теперь и у нас в СССР американские журналисты... Ни паники, ни отчаяния. Сосредоточенный, организованный труд, да!

Самой Москвы он в тот вечер не рассмотрел: стало уже совсем темно.

Дома на Могильцевском тоже всё было по-новому. Скульптор Краснопольская, жена, с несколькими своими ближайшими приятельницами, уже давно выбыла в Новосибирск: воздушные тревоги удручающе действовали ей на нервы. Гм!.. Ну, что ж, выбыла так выбыла... Под бомбами мало кому нравится сидеть, хе-хе!

Зато Иришка налетела на него ураганом; вот кипучая энергия в этом легком девичьем теле! Во-первых, три дня в неделю она училась на краткосрочных курсах медсестер: «Папа! Я скоро уйду на фронт!» Во-вторых, почти через вечер ей приходилось участвовать в шефских концертах по воинским частям, у окопников, по госпиталям... «Папа, если бы ты только знал!..»

В-третьих... Да, ничего не поделаешь, в-третьих — она была влюблена... Влюблена?! Так-так! Самое подходящее время! Очень хорошо; но в кого же, если это не военная тайна?

Нет, тайной это не являлось. Это был всё он — тридцатишестилетний летчик, Евгений Федченко, теперь уже капитан. «Ой, если бы ты знал, что с ним было... И, папа, — я так счастлива: лучше его не может быть человека!»

«Так-так, конечно, конечно! .. Ну, что же, очень печаль... То есть, прости меня, очень радостно; я это хотел сказать... Только что же я-то должен при этом делать? Ты маме написала? Ну, и она? Ах, так? Ну, тогда... я не против, нет... Довольно странно но...»

В доме, кроме Ирины и самого главного «деспота» их семьи, Анны Елизаровны, еще маминой нянюшки, были теперь случайные постояльцы: маленькая, озабоченная, но всё же удивительно жизнерадостная женщина, Сильва Габель, скрипачка и музыковед, из числа Ириных старших музыкальных знакомых, и — прямая ее противоположность — плечистый, высокий сдержанный человек, комбриг Павел Лепечев, видный артиллерист, человек давно и хорошо в этом доме известный. Вот кого — самородок же, талант, кремень! — Петр Краснопольский увидел с искренней радостью.

— Павлуша, друг! Наконец-то... Ну, ясно, всё понимаю... Не высидел и рвешься туда?

Да, это было именно так. Комбриг Лепечев — один из последних комбригов, ожидавших перед войной переаттестации на генерала береговой службы, — сам добился в свое время перевода на Охотское море. Тогда был мир; работа была одинаковой везде, а в Ленинграде ему после гибели жены было слишком тяжело оставаться.

Но теперь, когда на западе всё грохотало, когда вражеские пушки били по пирсам и причалам Кронштадта («Кронштадта, Петр!»), разве он мог высидеть там, на краю света? Человек дисциплины, он не надоедал командованию; нет, он ждал (люди иной раз на себе чувствовали, что у комбрига творится на душе). Но когда туда, за десять тысяч километров от войны, наконец, прибыл срочный вызов, Павел Лепечев не задержался ни единого дня. Теперь он имел уже свои пожелания. Он хотел вернуться именно на Балтику, в Ленинград, в Кронштадт.

Доктор технических наук, действительный член Академии наук Краснопольский посмотрел на своего приятеля с некоторым сомнением...

— Гм... В Ленинград? — прищурился он. — А ведь это, знаешь ли, еще бабушка надвое сказала... В бой, в бой! Все хотят теперь в бой... Ленинград защищать!? Да еще не известно, где главная линия Ленинградской обороны проходит. Да, там, не буду спорить; но и здесь... А может быть, даже где-нибудь на Урале, где тебе для Ленинграда пушки придется лить... Все вы теперь в бой рветесь, старые зубры. А в тылу кто же будет дело делать? Посмотрим, поглядим...

Павел Дмитриевич зашумел, не хотел и слушать. Но через несколько дней выяснилось: Краснопольский-то угадал правильно, — комбригу приходилось задержаться в Москве — «впредь до особого распоряжения».

Комбриг, по словам Анны Елизаровны, «рвал и метал». Впрочем, рвал он главным образом черновики бесчисленных рапортов, ходатайств и заявлений. А метал сочувственные взгляды на Сильву Габель, скрипачку.

Сильва Габель оказалась в Москве проездом из Средней Азии, где работала летом ее музыковедческая экспедиция. Совершенно так же, как Лепечев, она рвалась теперь в Ленинград. Там, в Ленинграде у нее затерялась дочка, девочка, Марфушка. Где она? Что с ней?

С самого лета от Марфы не было никаких сведений: последняя телеграмма пришла из Луги что-то еще в конце июля. Темные слухи, которым Сильва боялась верить, доходили порой: кто-то слышал, будто часть Светловского лагеря была захвачена фашистами... Кто-то говорил, будто ее Марфу видели осенью на Калашниковской набережной во время погрузки эвакуируемых на баржу; она «выглядела очень плохо».

Сильва писала сотни писем всем знакомым. Одни, как Владимир Петрович Гамалей, ничего толком не знали. Другие — хотя бы Милица Вересова, несомненно оставшаяся в городе, — не отвечали ни звука... Сильва Борисовна переходила от отчаяния к надежде, кидалась из одного московского учреждения в другое, добиваясь вещи по тем дням необыкновенной: разрешения ей, гражданскому лицу, на въезд в Ленинград. И когда? В ноябре сорок первого года!

Слово «Ленинград» открывало тогда все двери по всей стране. Маленькую смелую большеглазую женщину принимали везде заботливо и участливо, даже с почтением. Ей всячески шли навстречу. Однако основную ее просьбу не представлялось всё же возможным удовлетворить.

И вот то, что комбриг Лепечев столь же страстно рвался туда же, в осажденный город Ленина, то, что и у него там осталась девушка дочь (да еще Марфина одношкольница), — всё это быстро сблизило двух таких совершенно разных людей.

К тому времени, как Петр Лаврович водворился у себя в доме, они были уже дружны. По целым часам они повествовали друг другу свои надежды и огорчения, обдумывали совместно планы дальнейших действий.

— Ну, «Сильва, ты меня не любишь!» — говорил ежедневно, возвращаясь из своих хождений по почетным мукам, комбриг, — всё ясно! На той неделе лечу... Ну, о чем может быть разговор!? Дадут мне флотский «дуглас»... да неужели же я как-либо вас не пристрою? Моряков не знаете!

Но дни шли, а он всё еще не улетал.

Дни эти были особыми, незабываемыми, нелегкими. По ночам, когда город смолкал, стоило открыть форточку, и вот в комнату издали начинал врываться какой-то смутный далекий гул, точно бы тяжелое, прерывистое дыхание. Скрипачка прислушивалась, а старый артиллерист супился: да, да! Там, на западе!.. И даже, пожалуй, на северо-западе... Постреливают!..

Всё время все, от Иры до Анны Елизаровны, поминутно включали радио. Каждое слово о фронте, о том, что делается там, за взвихренной снежными бурями далью, било по сердцу одинаково всех. Москвичи с замиранием сердца следили за тем, как щупальцы немецкого фронта тянулись к Тихвину, стремились охлестнуть вторым, более страшным, кольцом Ленинград. Ленинградцы не могли удержать злой дрожи, натыкаясь в сводках на горестно звучащие имена: Калинин, Ржев, Клин...

И Сильва Габель и Ира Краснопольская, по женской слабости, даже имея возможность слушать авторитетных специалистов, самых умудренных опытом и осведомленных посетителей хозяина, за настоящим успокоением шли всё же к Анне Елизаровне. Да, нечего греха таить: к ней что-то стал заглядывать и сам комбриг Лепечев, когда уж очень тоскливо и тревожно становилось на душе.

— Ну, русское сердце! — в шутливом тоне, а ведь совсем всерьез говорил он ей. — Что скажешь, бабушка Анна? Чем успокоишь? Эх, напоминаешь ты мне, Анна Елизаровна, мою прабабку Домну.

Анна Елизаровна, без очков, поглядывая порой вокруг себя, неустанно вязала шерстяные носки по заданию какого-то снабжающего фронт учреждения.

— А что мне вам говорить, Павел Дмитриевич! — отвечала она, быстро-быстро шевеля спицами. — Вы человек военный, не я, старуха. Всё сказано! Но ничего я такого худого не предвижу. Русский человек, что лозовый куст — рукой не сломишь: выпрямится...

Первая радость пришла оттуда, из-под Тихвина.

Двойная петля, которую враг накидывал на горло Ленинграда, была сорвана. Гитлеровские солдаты, увязая в могучих сугробах, наспех натягивая на себя русские полушубки и женские кацавейки, разбегались по дремучим лесам около Будогощи.

Советские люди, находившиеся вне свирепого вражеского кольца, еще раз по приказу командования, по слову партии, протянули крепкую руку помощи окруженному городу.

Эту сводку Ира и Павел Лепечев выслушали вечером девятого декабря. Павел Дмитриевич повеселел и оживился. Он с увлечением представил себе, как немецкие ефрейторы и оберсты будут теперь в бабьих кацавейках бродить по медвежьим и лосиным тихвинским лесам. «Я ведь там каждый пень знаю, Иринушка! Там наше охотничье хозяйство когда-то было; я там волков бил... Эх, жаль, что бил: волчишки бы теперь с фрицами хорошо поговорили...»

Это было поздно вечером девятого декабря, во вторник. А в пятницу, двенадцатого, после полудня, Петр Лаврович, позвонив из Наркомата домой, подозвал не Иру, а меланхолически размышлявшего о чем-то комбрига и таинственно посоветовал ему «не выключать радио».

— Почему?

— Так... Мало ли?

С этого мгновения у приемника было установлено настоящее дежурство. Даже Анна Елизаровна со своими клубками перебралась в кабинет академика. Впрочем, комбриг не выдержал и помчался в город к каким-то флотским друзьям: «Может быть, они чего-либо уже знают?»

Когда он, как ураган, прилетел обратно, в квартире царило уже общее ликование. Радио неоднократно повторяло сообщение Совинформбюро. Ира в волнении записывала названия упоминаемых в нем мест, цифры потерь врага...

— Погнали! Погнали! Анна Елизаровна, родная! — Дождались-таки мы этого дня! Погнали проклятых! — еще в прихожей, торопливо скидывая шинель, гремел Павел Лепечев. — Ира, Сильва Борисовна, да где же вы?... Он ворвался в кабинет, закружил Иру по комнате, обнял Сильву, расцеловал Анну Елизаровну.

— Второй раз! Во второй раз спасли Москву... И Москву и Родину! В девятнадцатом году и теперь!

Несколько дней после этого всё в столице ходило ходуном. Вернули Клин, освободили Калинин. В газетах описывали сотни пленных, брошенные на дорогах танки, захваченные на аэродромах самолеты противника.

Пятнадцатого как будто числа, как снег на голову, к Краснопольским свалился Евгений Федченко. Ира чуть не умерла от волнения, услышав условленные между ними три звонка у двери.

Евгений Григорьевич сопровождал танки Катукова в их отчаянно смелом рейде по лесам во фланг противника. Он видел сверху всё: бегущие немецкие дивизии, дороги, полные поверженных врагов, овраги, битком набитые брошенной «техникой».

Он сидел за столом, пил, когда ему подливали, улыбался Ире, держал в своей руке ее маленькую руку, но было видно, что сердцем он не тут, а всё еще там, над этими дымными и рокочущими полями первой радости, первой победы.

Евгений Григорьевич пробыл в доме несколько часов и умчался. Даже у Иры не омрачилось в минуту расставания лицо: такими бесспорными представлялись и его право и его обязанность воина и коммуниста быть там, где решалась судьба Родины.

Петр Лаврович проводил летчика до дверей и вернулся в кабинет.

— Месяц назад, — заговорил он, — этакий мистер Болдуин, обозреватель нью-йоркских газет, там, за океаном, предлагал мне на одном приеме пари — сто против одного! — что Москва, конечно, будет взята Гитлером к первому декабря, но что японцы даже и тогда не рискнут напасть на «дядю Сэма...» «Мы не вы, мистер Краснопольский, — говорил он, перекладывая из угла в угол рта толстенный свой мундштук, — Америка не Россия. Мы не позволим захватить врасплох!»

Ну... так вот: я не удержался, комбриг, послал ему сегодня поздравительную телеграмму. Не захватили! Читали про Пирл-Харбор? Эх, позор! Эх, разгильдяйство! Эх, торгаши несчастные! Да, действительно Америка не СССР!

И они оба, покачивая головами, иронически улыбались.

В тот радостный вечер все засиделись очень поздно. Даже Петр Лаврович не ушел к себе работать. Говорили, строили планы дальнейшего развертывания больших событий, мечтали и о своем. Потом Сильва, взвинченная, возбужденная, прошла к роялю, и мощные, буйные аккорды бетховенской «Застольной» как бы расширили комнату:

Выпьем, ей богу, еще! Бетси! Нам — грогу стакан, Последний, в дорогу!..

— Так вместе в дорогу, Павел Дмитриевич? — спросила Сильва Габель, закрывая крышку. — Вместе в Ленинград?

— Ну, а как же «Сильва, ты меня погубишь!» — весело ответил комбриг. — Обязательно вместе!

А на следующий день произошло то, чего он никак не ожидал. Сильва ушла утром к каким-то друзьям, обещавшим ей содействие в получении пропуска.

Уже смеркалось, когда, позвонив по телефону, она застала во всем доме одну-единственную Анну Елизаровну и наспех сообщила ей, что всё переменилось. Через час она улетает с бригадой артистов на Мурман, а оттуда — в Ленинград. У нее нет даже времени забежать на Могильцевский. Она умоляет Анну Елизаровну поблагодарить от нее и Петра Лавровича, и Павла Дмитриевича, поцеловать крепко-крепко Ирочку. «Нет, нет, ни минутки нет! Прощайте, Анна Елизаровна, милая...»

Павел Лепечев бушевал весь вечер: «Да куда же это она унеслась, несчастная? Почему же Мурман? С кем? На сколько? Эх!» Он очень досадовал: ему как раз сегодня наверняка обещали Ленинград, и притом на ближайшие дни. Уж чего бы вернее!

Однако даже в Новый год он, в новенькой контр-адмиральской форме, еще принимал поздравления от окружающих: переаттестовали! Пятнадцатого января он всё еще сидел в Москве, а отбытием и не пахло.

Раздражал его к тому же ужасный непорядок, воцарившийся в переписке с дочерью, с Асей. Письма от девушки приходили теперь в Москву совсем нелепо: сразу с двух сторон: то прямые, из Ленинградского кольца, то возвратные — из Владивостока. Ася никак не могла сообразить, которые же из них дошли, которые еще нет. Создалась удручающая путаница.

Наконец, только двадцать восьмого января, Павел Лепечев явился на Могильцевский, сияя, как новорожденный: назначение на Балтику — конечно, по артиллерийской части! — лежало у него в кармане кителя.

Тридцатого он улетел, а на следующий день, как это постоянно случается, пришло очередное письмо от Аси, писанное еще в ноябре. Павел Дмитриевич поручил Ире вскрывать все его письма (мало ли? А вдруг что-нибудь экстренное?). Поэтому она сунула нос и в этот конверт и едва не заплакала от досады:

«Вот что интересно, папа! — было написано в этом письме. — Представь себе, как тесен даже военный мир: я тут, на Южном берегу, в лесу, на позициях, в батальоне морской пехоты, вдруг наткнулась на свою одношкольницу, Марфу Хрусталеву, дочку известной скрипачки Габель. Мало того, — эта шестнадцатилетняя девчурка теперь краснофлотец и смелый снайпер...»

Ира, не читая дальше, схватилась за голову: «Сильва, сумасшедшая! Где она теперь? Как ей сообщить это?»

Пошумев и подосадовав, Ира махнула на это дело рукой: безнадежно! Она решила просто отправить письмо Павлу Дмитриевичу, как только тот пришлет свой ленинградский адрес. Ничего другого нельзя было придумать. Да, впрочем, и придумать ей было нелегко: темная туча поднялась на ее собственном горизонте.

В конце декабря капитан Евгений Федченко был внезапно и молниеносно переброшен куда-то совсем на другой фронт. Куда, — неизвестно. Он не успел даже известить об этом: за него сообщили новость его друзья.

Только за несколько дней до этого Женя, радостный, звонил ей в Москву со своего недальнего аэродрома. Еще бы: ему пообещали на первые три дня февраля месяца предоставить отпуск, чтобы он мог съездить в Москву и пожениться... Да, да! Пожениться!

После этого звонка она всё обдумала, всё подготовила, и вдруг... «Женя, милый... Что же это такое? Где ты теперь? Где я найду тебя... Женя?!»

 

Глава LII. «ПРИКАЗЫВАЮ СТРЕЛЯТЬ В ЖЕНЩИН И ДЕТЕЙ»

Еще в начале октября 1941 года фашистское командование окончательно убедилось, что разрекламированный на весь мир, расписанный по дням и часам штурм Ленинграда закончился поражением. Искусно и своевременно нанесенные могучие удары советских войск на других фронтах и беззаветная стойкость непосредственных защитников города обескровили гитлеровские дивизии. Десятки тысяч фашистских солдат легли в могилы на подступах к городу. Кольцо блокады замерло на месте.

Тогда внезапно и резко осаждающие переменили свою тактику.

«Уход из Ленинграда каждого лишнего едока продлевает сопротивление города, — так говорилось в приказе гитлеровского командования, изданном уже десятого октября. — Приказываю стрелять по любому человеку в гражданском платье, будь он даже женщиной или ребенком, который попытался бы пересечь линии нашего окружения».

Значит, гитлеровцы отказались от штурма города. Они перешли к его блокаде. Сделали они это, конечно, не потому только, что им вдруг стало жалко своих солдат: солдаты, пушечное мясо, были очень нужны им, но жалость — человеческое чувство, — она не свойственна фашистской душе.

Враги неожиданно перестали применять в Ленинграде свои испытанные «зажигалки», сократили интенсивность бомбежки. Однако получилось это тоже не по той причине, что им внезапно стало жаль архитектурных сокровищ или исторических ценностей города. Смешно говорить об этом; они вовсе не намеревались ничего сберегать для себя. Гитлер давно приговорил Ленинград к полному уничтожению; об этом было написано кровавой грязью на белых страницах «Плана Голубой Песец».

Значит, отнюдь не из гуманных соображений немецкие артиллеристы заменили сокрушительную бомбардировку города бессмысленным, нелепым, никакого военного оправдания не имевшим «тревожащим огнем».

В то время всё это было сделано отнюдь не случайно.

Гитлеровцы прибегли к новой своей тактике сознательно и с определенной целью: они сочли нужным постепенно превратить Ленинград в величайший из созданных ими «фернихтунгслагерей» — лагерей уничтожения. В самый огромный, в один из самых жестоких! В этом был тайный смысл блокады, как бы ни пытались впоследствии враги иначе истолковать свои действия.

Именно с этой целью бомбы, снаряды, фосфор «зажигалок» они заменили голодом. Голод — страшнее!

Они широко рекламировали ужасы ленинградской блокадной жизни. Они кричали о них на весь мир. Они очень хорошо знали, что делается в городе: Фреи и Этцели, их верные псы — шпионы, подробно осведомляли своих хозяев об этом. И они всё туже, всё безжалостней стягивали на горле миллиона людей свою железную петлю.

Избранный противником способ борьбы обещал, казалось, верный успех. Никогда не было ничего на свете страшнее немецких лагерей уничтожения — Майданеков, Бухенвальдов, Берез-Картузских. А теперь, зимой сорок первого — сорок второго года, точно таким же лагерем, только невиданного масштаба, стал бы и Ленинград, если бы судьба его зависела только от воли осаждавших.

Он был обнесен во множество рядов колючей проволокой, как Майданек.

У всех входов и выходов были расставлены сотни тысяч часовых, как в величайшем из Освенцимов и Дахау.

Для того чтобы все видели, как будут умирать приговоренные, были мобилизованы все средства — и глаза Кобольдов-Этцелей, и фотоаппараты фон дер Вартов.

Ни один человек не должен ускользнуть от голодной гибели: «Уход каждого едока из Ленинграда продлевает его сопротивление!»

Надлежало методически, спокойно, неуклонно уничтожать каждого такого «эссера» — едока, одного за другим. Тогда — так думали фашистские стратеги — сопротивление неминуемо сойдет на нет само. Голодные умирают, но не сопротивляются.

Рассуждения были математически точными. Но в них вкрался один великий просчет: они не знали, с кем имели дело. В советских городах жили не «эссеры», не едоки, а борцы. У них другие сердца!

Тобрук сдавался дважды, после нескольких недель голодания. Сингапур не выстоял и несколько дней. Армия генерала Паулюса, запертая под Сталинградом, не нашла в себе сил бороться. Берлин пал, как только был окружен. А Ленинград выстоял.

Это произошло потому, что Ленинград был не только городом русским, он был еще и городом советским, городом коммунистов. И ему помогала вся страна. Обороной его — оттуда, из Москвы, — руководил ЦК партии, руководил Сталин. Этим сказано всё.

Трудно, конечно, определять, что в потрясающей эпопее ленинградской блокады было более и что менее героическим и величественным.

Но всё-таки нельзя не сказать: одним из самых изумительных, самых невероятных и самых советских по духу подвигов всей войны был и останется навсегда подвиг «Дороги жизни». Наперекор природе, вопреки яростному противодействию врага, она в истории Ленинграда решила главное — связала часть с целым, осажденный город с советским тылом, с Москвой; она дала возможность подготовить ответный удар по врагу и спасти Ленинград.

Пережившие блокаду ленинградцы часто говорят и поныне: «самым страшным нашим врагом в ту зиму был мороз». Действительно, если бы не лютые морозы в начале сорок второго года, тысячи людей остались бы в живых. Холод лишил город света и воды. Он костенил тех, кто стоял в очередях и кто дежурил на крышах. Холод вернее, чем огонь, испепелял дома, которые нечем было тушить. Он высасывал последние силы из каждого, кто еще мог работать. Он одну за другой сжигал те капли тепла и жизни, которые еще сохранились в людях; а возместить их в это время было нечем.

Мороз был великим стихийным бедствием. Но именно на нем величественная сила народного духа, сила мысли и воли проявила себя: само бедствие было превращено в орудие спасения. То, что должно было убить великий город, воскресило его. Ладога рано замерзла. И тотчас же по ее еще не окрепшему льду Родина протянула Ленинграду могучую, всесильную руку помощи.

Гитлеровцы могли всё предугадать и предусмотреть, — только не ледовую трассу, созданную великой партией, мудрым командованием, могучей страной. А она-то и решила судьбу города-героя.

В осенние и зимние месяцы первого года войны Вильгельм Варт, друг Дона-Шлодиен, продолжал выполнять порученное ему задание. Он ведал фоторазведкой Ленинграда. Мало-помалу он стал знатоком этого дела.

По надобностям работы ему приходилось теперь бывать поочередно в различных точках передовой. Но почему-то чаще всего его влекло в тот бункер на высотке у деревни Пески, откуда осенью он впервые увидел Ленинград, бункер «Эрика».

Ему вздумалось написать этот удивительный город таким, каким он виден из щели блиндажа на рассвете или на закате, написать маслом... В сентябре он выполнил свое намерение. Потом ему захотелось повторить этот пейзаж в самых различных условиях: в полдень, в лунную ночь, во время дождя и даже в снегопады.

Солдаты маленького гарнизона менялись от раза к разу: небольшое кладбище за бункером в лощинке росло и росло. Варт почти не замечал этого. В его глазах люди были всё те же: одинаковые, мешковатые, дурно пахнущие, но всё еще исполнительные, послушные и не склонные размышлять, немецкие обыватели. Одни из них еще двигались в дотах, другие уже лежали в могилах. Война! Он глубоко презирал их, хотя относился к ним, как ему казалось, по-человечески.

С тупым равнодушием взирали и они на странного господина лейтенанта. Чудак-офицер, да к тому же еще граф, озябшими руками смешивал у них на глазах краски на палитре в то время, как мог бы спокойно попивать винцо в офицерском клубе в ближнем городе — Пушкине! Вольному — воля! Они не понимали его. В свою очередь и у них были интересы, непонятные и недоступные ему. Но в одном они сходились.

Десятки раз ночью лейтенант фон дер Варт выползал из блиндажа и, став на холме, подолгу смотрел вперед. Осажденный город притягивал его, как пропасть; он сам не знал, почему.

Небо вправо за ним и влево от него каждую ночь полыхало свечением немецких ракет. Очень далеко, километров за пятьдесят, если не более, впереди тоже означались такие же бледные вспышки — финский фронт. Но прямо перед глазами лежала как бы огромная черная полость. Нечто вроде таинственных «угольных мешков» астрономии. Там никогда не брезжило ни одной искры света, если не считать мгновенных розоватых зарниц артиллерийского огня. Там только в ночи налетов вдруг расцветал целый сад бледных подвижных лучей, бороздящих облачное небо. Там всегда, вечно, в одном и том же положении, стоял, — очевидно, над пригородным аэродромом, — вертикальный луч прожектора, точно воткнутый в небо штык.

Если там тлело порой что-то вроде теплого отсвета, то это было зарево одного из пожаров. Если оттуда доносился какой-либо звук, то только залпы русских пушек или глухие разрывы немецких снарядов. Только! Больше ничего!

И лишь однажды ночью, когда было очень тихо, предельно тихо вокруг, фон дер Варт вздрогнул.

В тот день со стороны города веял ветер, — не такой пронзительный, как обычно, но ровный и сильный. Варт высунулся случайно из бойницы. И вдруг... Ему почудилось это?..

Нет, нет...

Там, во тьме, чуть слышный в этом мраке, раздавался как будто далекий голос.

«Ленинград! Ленинград... Ленинград... Ленинград!» — плыло сквозь ночь с титанической силой повторяемое вдали слово, понятное и немцу.

Ему стало холодно. «Эй! Что это такое? — спросил он у солдата, вышедшего на минуту из блиндажа. — Кто это кричит там? Мне примерещилось или? ..»

Солдат приставил ладонь к уху.

— Нет, сегодня я ничего не слышу, господин старший лейтенант, — проговорил он минуту спустя совсем спокойно. — Но, видите... У меня, возможно, сера в ушах. Вот Гейнц Шмидт тот слышит их довольно часто. Это — русские... Это — их радио. Они... Они говорят с Москвой. И можно вас спросить, господин старший лейтенант? Вот лейтенант пропаганды объяснял нам всё: город — в котле. Жители все вымерли. Оставшиеся едят человеческое мясо и крыс. Что же, это всё вполне возможно, думаю я: жрать-то каждому хочется! Но сколько же месяцев можно есть друг друга? Почему же они не сдаются, господин старший лейтенант?

Вилли Варт уже спускался в блиндаж.

— Всему свое время, солдат, — неопределенно пробормотал он в ответ. — Всё имеет свой срок и предел... Терпение!

Но, вытянувшись на койке, он задал и сам себе тот же проклятый вопрос: «Почему и как они сопротивляются? Может быть, и впрямь какая-то неведомая сила протягивает им руку помощи? Но какая?»

Его прохватила знобкая дрожь рассвета. Да, да!.. Глухая тьма, холод, и оттуда, из этой обители смерти, далекий устрашающе мощный голос непокоримого города: «Говорит Ленинград! Говорит Ленинград!»

 

Глава LIII. «ВОЙНА И МИР» МАРФУШКИ ХРУСТАЛЕВОЙ

По утрам Марфа просыпалась теперь очень рано. Пожалуй, раньше всех, кто жил вместе с нею в знаменитом «девичьем кубрике», правее штабного блиндажа, возле деревни Усть-Рудица. Вообще-то говоря, это удивительно: никто ее не будил, а она просыпалась!

Ее койка была четвертой с конца, на втором этаже, верхняя. Чудесная, уютная коечка; лежишь и всё сверху видно; только жарковато чуть-чуть...

Второму батальону завидовали соседи. Батальон разместился возле самой, чудом сохранившейся, маленькой колхозной электростанции на реке. Моряки «в два счета» наладили станцию; теперь во всех блиндажах был свет, а не противные соляровые коптилки, как везде на фронте. Лампочки, правда, светили желтым светом, всё время мигали. Но не всё ли равно? «Свет — всегда свет!» — убежденно говорила Марфа.

В свои вахтенные дни краснофлотец Хрусталева вскакивала на ноги как встрепанная, — не то что, бывало в «Светлом» или дома, на Кирочной! Да иначе и нельзя: для того, чтобы она, Хрусталева Марфа, могла вовремя, еще под покровом зимних сумерек, попасть на свою «точку», ради этого важного дела происходило слишком много других, очень существенных событий.

Для этого еще накануне с вечера дежурный помощник кока нарочно ходил на продсклад получить там особую — «снайперскую» — порцию сахара, сгущенного молока, и — самую великую драгоценность — «шоколад-кола».

Для этого чьи-то заботливые руки заранее ночью готовили марфину «пайку» хлеба (не обычный сухопутный «паёк», а особенно почетную флотскую «пайку»), кололи дрова, разогревали утренний чай.

О том, что Марфа пойдет до рассвета по такой-то лесной тропе в такой-то «квадрат» карты, сообщалось, тоже еще накануне, и в штаб бригады, в общей сводке, и на передовые пикеты. Если бы вахтенный краснофлотец на одном из этих постов в назначенное время не услышал в морозной ночи осторожного «хруп-хруп» Марфиных валенок по сухому снегу, он сейчас же начал бы звонить соседям: «В пять ноль-ноль должна была проследовать на точку четырнадцать «Синичка»... Имею в настоящее время пять-двадцать две... Прошу выяснить, — почему задержечка? Проверь, браток, не миновала ли она вас?»

«Синичка» — это она, Марфа...

И если бы что-либо задержало ее между двумя постами, ее очень быстро начал бы искать весь батальон. Ее! Вот удивительно!

О ней всё время думают люди, много людей. Ее ждут. За нее тревожатся. Чуть-что — о ней станет запрашивать сам комбат. Взволнуется комсорг батальона Федя Дубнов, а потом даже военком Тёмин. Случись у нее насморк или грипп, к ней сейчас же придет сначала фельдшер Шура Сорокина, потом и доктор, военврач II ранга. Один немедленно начнет передавать сообщение о ней другому, другой — третьему... От нее, от снайпера, от бойца, начинается длинная человеческая цепочка, и даже не видно, где ее конец. Может быть, в Лукоморье, может быть, в Ленинграде. А может статься, — и в самой Москве... Трудно объяснить, как тепло и гордо становится на душе, лишь только представишь себе всё это! И ведь почему так случается? Потому что она — боец! Защищает Родину, она, Марфа!

В вахтенные дни (батальонный строго запретил ей лежать на точке чаще, чем через два дня в третий. Это было обидно, конечно: вон Коля Бышко лежит три дня, а отдыхает один! Но никакие просьбы не помогли... Да потом, тут, на флоте и просить-то ни о чем не полагается, на всё — приказ), в вахтенные дни она торопливо выбегала из душноватого тепла блиндажа, где у накаленной чугунной печурки клевала носом очередная дневальная, на свирепый уличный мороз под стволы высоких сосен.

Штаб батальона стоял в лесу. Под деревьями неподалеку была огорожена еловыми ветками «умывалка», что-то вроде шалаша без крыши. На стволах висели пустые цинковые рукомойники. Надо было из кубрика прихватить с собой ведерко воды, быстренько налить ее в рукомойник и сразу же, не медля ни минуты, всю выплескать на себя... Оставить в сосуде нельзя было ни капли: замерзнет, тогда — скандал! Другим мыться не из чего!

Слабо повизгивая, Марфа мылась до пояса ледяной водой. Мылась в пять часов утра зимой, на снегу, в глухом лесу, невесть где: на берегу моря за Кронштадтом! Думала ли она когда-нибудь, что такое окажется для нее возможным? А вот оказалось! И ничего, прекрасно! Даже не чихнула ни разу, — моется! Однако размываться особенно тоже было некогда. На флоте (опять-таки именно «на», а не «во» флоте, Марфа теперь на зубок заучивала морские тонкости речи) всякую команду, как выяснилось, исполняют бегом. Зачем, — это не всегда понятно; но факт, — исполняют!

Время поэтому просто мчалось, а за его бегом Марфа теперь имела полную возможность следить по своим собственным снайперским часам!

Были долгие годы скудости и унижения: сколько ни клянчила, сколько ни скулила, так и не выклянчила она тогда у непреклонной мамы никаких часиков... Она тогда мечтала приблизительно о таких, как у Зайки: совсем крошечных, ростом с пуговицу! Они были ужасно нужны ей: во-первых, для красоты и пущей важности, а потом, чтобы знать, сколько минут алгебры остается до перемены.

А теперь не пришлось никого ни о чем просить. Батальонный, к ее великому изумлению, сам приказал выдать ей (и вписать в ее «вещевой аттестат») громадные, почти во всю ее ладошку, звонко тикающие часы «Зиф» с секундомером. Такие часы просто испугали бы Зайку Жендецкую; но Марфа горячо полюбила их.

Когда она, одна-одинешенька, лежала в лесу на своей «точке», часы так звучно отбивали секунды у нее под ватником, что сначала ей даже делалось боязно: да не услышал бы этого уверенного советского звона фашист на той, на «его» стороне!

Но скоро она привыкла к их нескончаемым рассказам; лежишь-лежишь, обо всем передумаешь, станет вдруг сиротливо: одна! И тотчас, тут же рядом, совсем около, из-под ватника, словно голос верного друга, товарища: «Так-так-так-так!..»

Теперь каждый вечер, прислонив ухо к маленькому репродуктору в блиндаже, к местному «слабопищателю», она заботливо ставила свои часы в точности по московскому сигналу; пусть их стрелки движутся точь-в-точь так же, как те, что идут там, на башне Кремля, над Ленинским величавым мавзолеем!

Умывшись, одевшись «по-вахтенному», захватив винтовку, ручные гранаты, саперную лопаточку (случалось, Бышко накануне советовал взять и автомат, если «точка» выпадала удаленная), нагруженная Марфа торопилась на камбуз.

Здесь ее уже ждал старшина, Бышко Коля.

Старшина каждый раз при ее появлении неукоснительно взглядывал на свои часы, а потом на второго человека, почти ежедневно присутствовавшего при их отбытии, на Федю Дубнова, комсорга их батальона.

Этими взглядами Бышко как бы с удовлетворением отмечал ее, Марфину, воинскую и комсомольскую точность; можно ли удивляться, что именно поэтому она больше всего боялась опоздать?

Марфины щеки отнюдь не стали менее округлыми от флотского, хотя и сильно сниженного блокадой пайка. Утром они еще жарче, чем всегда, пылали от холодной воды. Марфе не очень-то хотелось смотреть на себя в зеркало: тоже — снайпер! .. Обыкновенная толстая девчонка в матросской ушанке... Хоть бы щеки эти не лоснились так! Зайка ужаснулась бы их блеску.

Но чувствовала она себя в эти часы особенно свежо и ясно. По всему телу пробегали этакие веселые искорки-мурашки, точно она была не человеком, а бутылкой кипучей воды «нарзан»... Всё вокруг почему-то казалось особенно милым: и еловые лапки, настланные для чистоты на полу, и умильно виляющий хвостом приблудный батальонный пес Булинь, и даже флотский бачок, из которого ей надлежало, достав ложку из-за голенища валенка, черпать пшенную превосходную кашу...

Кто-нибудь из камбузных краснофлотцев или девушек, зевая, борясь с дремотой, но хоть через силу улыбаясь снайперам, ставил на стол остальной завтрак. Почтительно ставил: он-то сам оставался тут, на кухне, а эти люди уходили — эва куда!

Как правило, Марфа и Бышко должны были бы «бункероваться» в одиночестве: до общего завтрака оставалось еще около трех часов.

Однако чаще всего в столовой оказывалось еще человека два или три: какое-нибудь бессонное тыловое начальство или снабженец, прибывший вчера сюда, на передовую, и не очень расположенный долго засиживаться в столь беспокойных местах. Хуже всего были газетные корреспонденты: стоило им услышать слово «снайпер», они, как одержимые, накидывались на Марфу с расспросами... Она побаивалась этого: язычок у нее был всегда болтливый, а как определишь, что снайпер может рассказывать, чего — нет? Отделаться же от них было почти немыслимо: слишком лакомым куском была для них девица такого боевого вида, с автоматом, винтовкой и ручными гранатами у пояса. Они подкручивали оптику своих «фэдов» и «леек», сыпали магний на тарелочки зажигалок. А что за смысл фотографироваться, если карточки не увидишь, как своих ушей? Выручали Марфу обычно либо Бышко, либо же человек удивительный, перед которым она всегда немного терялась, — комсорг Федя Дубнов.

Марфа никак не могла решить одного вопроса: когда комсорг спит? Как бы поздно ни случалось ей возвращаться к себе в кубрик с работы, товарищ Дубнов неизменно ловил ее или до этого, на камбузе, или после этого — в клубе.... Где-нибудь да ловил.

Он отводил ее в сторону и, близко наклоняя к ней милое, немного изможденное лицо (он еще не оправился после ранения), внимательно расспрашивал обо всем, что с ней случилось за день. Тепло ли ей было в новой меховой телогрейке? Что она думала, когда к полудню нашел туман и ей пришлось часа два лежать «просто так», без всякого дела? Не стала ли она еще сильней скучать без мамы? Слышала ли она замечательную новость: фрицев-то крепко долбанули под Ростовом!

Ежедневно, хотя бы совсем поздно вечером, Федя обязательно забегал в «девичий блиндаж». Ему и нельзя было не заглянуть туда: ох, как его там ждали!

Лена Фролова третий день ходила с заплаканными глазами: когда еще должно было прийти письмо от брата-танкиста с Украинского фронта, а вот уже вторую неделю нет письма!

Комсорг садился, вынимал карту СССР, разворачивал, разглядывал усталыми молодыми глазами охваченные полымем войны украинские степи и далекие южные города, расспрашивал Лену, нахмурясь, всё прикидывал и начинал негромко говорить. И Ленины слезы понемногу высыхали. Получалось, что брат ее никак не мог погибнуть. Скорее всего, наоборот, с почестями и славой он переходит теперь на какое-нибудь новое направление... Ну, вот хоть сюда, под тот же Ростов... Поход, спешка... Тут не распишешься!

Самой старшей из блиндажа, тридцатитрехлетней Быковой надо было написать заявление, чтобы сына приняли в морское училище. Дубнов доставал из полевой сумки бумагу и авторучку, садился на нары и с места в карьер принимался писать: а кто же напишет, ежели не комсорг? .. Он-то знал беды и радости каждого бойца в батальоне!

В любое время дня и ночи можно было видеть комсорга торопливо бегущим куда-то по глубоко втоптанным в снег тропинкам вокруг Усть-Рудицы. Он делал политинформации в дзотах переднего края; он проводил туда, к бойцам приезжающих лекторов и артистов. Самой глубокой ночью, если заглянуть в землянку, где он жил и где вместе с ним помещались радисты, можно было увидеть комсорга, такого же бодрого, такого же свежего, как среди дня... Сидя у стола, в свете соляровой коптилки, комсорг в три, в четыре часа ночи «ловил» то Ташкент, то Свердловск, то Новосибирск... Газеты приходили с опозданиями; а разве в такие дни могли бойцы жить без сводок, без сведений обо всем, что происходит в стране?

Так это всё было. И когда по утрам Марфушка, войдя в камбуз, видела рядом с Бышко узенькую хрупкую фигуру Дубнова, видела пустой левый рукав его кителя, пришпиленный булавкой, видела его еще не по-мужски нежное, юношеское, радостно улыбающееся ей навстречу лицо, она всякий раз умилялась: «Товарищ политрук! — тоже улыбаясь, говорила каждое утро она. — Ну зачем вы опять? Пошли бы лучше... отдохнули... Мы же и так всё знаем!»

Но Федор Дубнов только взмахивал своей единственной рукой. «После войны, Хрусталева, после войны! Вот, допустим, сегодня — мир, а назавтра я как залягу... Месяца на два или на три! . . Ну, вот, Хрусталева, принес я тебе такие интересные сведения... Получили мы письмо из Загорского района Горьковской области. От загорских комсомолок. Там есть один знаменитый завод. Они там работают; так представь себе, что они пишут нам?»

Оказывается, в какой-то газете загорские комсомолки нашли фотографию: «Девушка-снайпер Марфа Хрусталева, ленинградка, на счету которой несколько вражеских солдат...». «Вот, подумай только: наверное, кто-нибудь из газетчиков напечатал, а ты и не знаешь... Но дело не в этом! Дело в том, что они повесили эту твою фотографию у себя между станками. Понимаешь? И пишут: «Мы обещаемся здесь, в тылу, работать так же самоотверженно, как наша фронтовая сестрица Марфушенька на передовой позиции. И мы хотим, чтобы она про это знала и чувствовала, что мы за нее переживаем каждую ее геройскую победу... И мы очень ей удивляемся и гордимся!»

Когда в самом начале января комсорг принес первое такое письмо, Марфушка расстроилась ужасно. Она покраснела, как огонь; ей стало непереносимо совестно. «Сумасшедшие девчонки! — ахнула она. — Да кто же это им позволил? .. Да разве можно так?»

Но политрук Дубнов отвел ее в сторону и, усадив на лавочку, долго говорил с ней. Он прикидывал всё и так и этак. Да, конечно; как-нибудь особенно заноситься со своими делами Марфе Хрусталевой пока еще оснований особых не было... Что говорить, она сама видит: все вокруг, так же как она, воюют, так же рискуют собой, так же переносят все трудности. А в самом Ленинграде что людям приходится терпеть? Вот то-то! Значит, хорошо, если она смутилась от такого внимания... Девушки и женщины, которые писали это, сами не меньше заслуживают его.

Это всё так... «Но, с другой стороны — очень хорошо, Хрусталева, что им попалась твоя фотография! Хорошо, что они увидели в тебе, в Марфе, пример для себя; что образ девушки-бойца засиял для них таким чудесным светом. Этого сияния, Хрусталева, от них отнимать теперь уже нельзя! Надо нам с тобой сесть в свободную минутку да подумать, как и что им ответить. Вон они пишут, просят прислать им карточку получше: та — очень неясная. Я скажу Можанету: пусть он снимет тебя как следует быть... А самое главное, ты вот что имей в виду, Хрусталева. Раз уж тыловые подруги про тебя так хорошо думают, так эту их любовь, эту их веру ты уже должна поддержать. На все сто процентов! Они комсомолки, Марфуша, и ты комсомолка... Не оправдать их чувств тебе теперь уж, ну, никак нельзя...»

В тот первый день Марфа, попросту говоря, испугалась этой новой, великой ответственности... До сих пор всё было как-то легко, как-то само собой. Ну да, лежала на «точке»; ну, верно, стреляла. И неплохо... Но ведь при чем же тут она, раз у нее такая уж способность?

Что не боялась-то? Да как не боялась? Отлично побаивалась! Но Марья Михайловна, разве она подчинялась страху? А Тихон Васильевич? А подполковник? А Валечка Васин? А Бышко? Нет, ничего не было в ее делах особенного...

С тех пор прошло уже немало дней. Она немного привыкла к таким письмам; но всё-таки ей было неловко получать их.

Повидимому, ее фотография широко разошлась в глубоком тылу, по стране. Отовсюду — с Урала и из Сибири — приходили на ее имя разнообразные конверты. Чьи-то неведомые руки писали ей наивные стихи, вырисовывали на клочках бумаги смешные и трогательные рисунки. Совсем маленькие малыши предлагали ей вечную дружбу, обещались учиться на круглые пятерки, как, наверное, училась до войны она. (Марфа только смущенно вздыхала, читая это.) Пожилые женщины рассказывали о себе: одна стала пасечницей, потому что ее «дед» опять ушел на железную дорогу вместо сына-солдата; другая исполняла за мужа должность лесника в какой-то даче «Мокрое Харайлово» и даже убила недавно волчонка-переярка; обе звали ее в гости к себе после войны. Пришло письмо от двух молодых учлетов. Учлеты прислали фотографию: два удивительно здоровых парня смотрели с нее на Марфу светлыми юношескими глазами, немного обалдело, как на начальство. И с каждым таким письмом Марфа всё сильнее чувствовала: нет, ничего не поделаешь, — теперь хоть умереть на месте, но стать именно «такой»! В одиночку это было бы просто невозможно; ничего не получилось бы... Но если заодно с Дубновым, с Бышко, с товарищами... Да, теперь она начинала понимать, что значит слово «комсомол» — звучное, грозное и бесконечно теплое, родное слово. Оказывается, быть комсомолкой и необыкновенно хорошо, и в то же время так трудно!

Николай Бышко каждый раз с одинаково придирчивым вниманием тщательно проверял Марфино снаряжение. Он пробовал, достаточно ли затянут ремень, удобно ли подвешены гранаты и лопатка, в порядке ли затворы у «личного оружия». Марфа отлично понимала, — найди он самую малую «слабинку», мельчайший недостаток во всем этом, он не пустил бы ее на «точку».

Но совершенно так же понимала она и другое: Дубнов, комсорг, ничуть не менее внимательно проверял ее с другой точки зрения, так сказать, изнутри. Он вроде как по-дружески болтал с ней о том, о сем, но его голубые большие глаза пытливо заглядывали ей в душу. И она чувствовала: заметь Дубнов в свою очередь в этой душе «слабинку», ей бы тоже пришлось в тот день остаться на месте... Хорошо, что никаких слабин у нее пока не находилось!

Потом комсорг, крепко пожав им руки, поговорив в особицу о чем-то с Бышко, мгновенно испарялся, точно его и не было. А они выходили, сразу же углубляясь в лес.

Удивительное дело: никогда раньше Марфа не обращала такого внимания на лес, на ночь, на снег, на небо, на звезды! Подумать хорошенько, — она даже и не видывала до войны ни разу таких поздних, совсем предутренних звезд! А теперь они уже стали казаться ей очень милыми, давным-давно знакомыми, даже родными.

Вон влажно и трепетно пульсирует над соснами синий и алый, как драгоценнейший из камней, Сириус. Он полезен тем, что всегда стоит на юге, только на юге. Значит, по нему можно узнавать, — где что.

Вон две совсем капельные звездочки в хвосте Большой Медведицы: одна всё-таки поярче, а другая — еле заметная. Оказывается, и их тоже как-то зовут: одну — Алькор, другую — Мицар. Побольше и поменьше, они идут рядом, всегда рядом, точь-в-точь вот как она и грузный заботливый Бышко. Марфа как-то сказала Бышко об этом своем наблюдении. К ее удивлению, старшина ни с того, ни с сего внезапно сконфузился, смутился:

— Вы, Викторовна, тоже уж... надумаете! — недовольно пробормотал он. — Ну якая же с менэ гвездочка? Это ще с вас, да в мирное время, то мабудь и состроилось бы щось такэ, а с нашего брата — ни!

Ужасно он смешной всё-таки, этот Бышко, но хороший!

Так вот они идут, хорошие... Снег хрустит, хрустит... Деревья стоят тихо; но от времени до времени, она сама слышала: они кряхтят, сосны. А в самом лесу — теперь Марфа убедилась в том — ничего страшного ночью нет, если бы, конечно, не фашисты, — очень тихо всё, очень ясно. Чуткий, настороженный покой. И так красиво!

Первую половину дороги можно спокойно разговаривать, и они говорят обо всякой всячине: чаще всего о том, что будет после войны, после победы.

Тут всё заслуживает обсуждения и спора. Во-первых, они никак не могут сговориться, когда война окончится. Марфе хотелось бы, чтобы победа пришла, ну, скажем, в августе... Нет, еще позже... Чтобы ее демобилизовали уже после того, как она — вот такая, как сейчас, в краснофлотском обмундировании, с автоматом, с гранатами — взяла бы, да и пришла прямо в класс. На алгебру! Можно себе представить, что бы получилось!

Бышко же не соглашался с этим. Его больше устраивало, чтобы такая радость случилась к весне, так в апреле или в мае. Дело в том, что Бышко мало интересовало, в каком виде он вернется к себе на Северный Кавказ: его больше заботило, как скоро после этого он начнет делать без помех то дело, которое задумал давно, но сделать которое ему помешал «вот этот», враг.

Бышко был по-своему горделив в замыслах. Он имел некую «мрию» — мечту. Он хотел «учудить» такую штуку, чтобы во всем Союзе люди «чули», до чего додумался северо-кавказский хлопец. Он хотел (и тут для Марфы начиналась область самых туманных неясностей) пробраться в удивительные леса, растущие на Северном Кавказе, в «алычёвые леса».

Эти леса Бышко расписывал яркими красками. Если верить ему, — в лесах этих привлекательного было мало: там и кабану не продраться, такие там на каждом дереве страшные колючки «як бы штык». Птиц в тех лесах очень мало. Зато там водятся чуть ли не барсы, и есть пропасти, куда, ежели ухнешь, так и «чикалки» твоих костей не найдут...

Марфе подобные леса не казались особенно заманчивым местом. Но старшина говорил о них с упоением. Там растет дикая слива-алыча. И вот на дички этих мелких, кислых лесных слив он, Бышко, намерен был привить всякие замечательные вкусности — ренклод, французский чернослив, белую сливу... Тогда произойдут великие перемены в мире. Тогда эти леса превратятся в сады невероятных размеров. «И та слыва, Викторовна, найкращая слыва будет повсеместно — дешевле бульбы! Оттого сотворится найкращая польза государству. И много дури на доброе перэвёрнется».

Марфа не очень-то ясно представляла себе, как это именно случится, но, конечно, вполне верила Бышко: такой да своего не добьется! Часто, лежа на точке, она старалась представить себе, как именно будет орудовать Коля Бышко там, в этих алычевых лесах, и как дурь начнет переворачиваться на доброе. Но рисовалось ей больше всего не это неведомое, а давно, еще в детстве виденная картинка: Мцыри убивает барса; внизу подписано: «Надежный сук мой, как топор, широкий лоб его рассек». Барсы на Кавказе есть. А вот Бышко на Мцыри не очень похож!

Когда Марфа начинала раздумывать об алычевых грезах своего инструктора, она как-то невольно вспоминала совсем другого человека, Тихона Васильевича Угрюмова, с его «плантатэрой». Совершенно не похожие друг на друга люди, а ведь было в них что-то общее! У обоих была мечта; и эта мечта меньше относилась к ним самим, чем ко всему миру, ко всему человечеству... Вот это и называется: коммунисты.

Николай Бышко хотел, чтобы для всех советских людей лучшие сливы стали дешевы, «як тая бульба». Тихон Угрюмов мечтал о многих поколениях молодежи, которые могли бы дарить друг другу нежно благоуханные цветы, выращенные им... Комбат Смирнов, лицом похожий на злого татарского баскака из фильма «Александр Невский», но очень мягкий, душевный человек, намеревался, как только он закончит свои прямые дела с немцами, пойти на геологический факультет и там «заново переучиться», потому что «вся геология переменилась», а стране нужны будут горные инженеры. И Маша Суслова, ординарец начштаба, собиралась вернуться в свой колхоз, чтобы растить там лен, чудесный голубой лен-долгунец, «такой ленок, Хрусталева, какой нашим бабкам и не снился!» А она сама, Марфа?..

Когда она начинала припоминать теперь свои собственные ребяческие грезы, у нее вдруг сразу жарко вспыхивали уши... Нет, ни она, ни Зайка Жендецкая, ни Ланэ Лю Фан-чи, ни некоторые другие из ее лучших подруг совсем как-то не думали о том, что им придется делать в жизни. Им просто в голову не приходило поразмыслить об этом.

У нее была мама; мама вечно суетилась — бегала по семинарам, устраивала концерты, ездила в экспедиции, писала статьи. А она, девчонка, жила у нее под крылышком, ни о чем не печалясь... И все так? Нет, не все, конечно... Вот Лизонька Мигай, та хоть мечтала о подвигах, выписывала в особую тетрадку мысли великих людей, хотела сама стать большим, полезным человеком. Кимка Соломин — смешной чудак — ходил с руками, выпачканными в масле, устремив зеленоватые глаза на какие-то еще никем не построенные моторы. Ася Лепечева тоже...

И еще она, как дура, помогала Людке-Ланэ подтрунивать над Кимом!.. Даже этот болтун Браиловский, и тот знал, что он будет делать в жизни; и он мечтал. А она? ..

Лежа на своей «точке» или идя с нее по лесу, Марфа то и дело, удивляясь, взглядывала на себя со стороны. Вот она ступает немного косолапо по снежной тропе, в валенках, в варежках, мягким мехом внутрь, в ватнике и ватных штанах, в белом маскхалате...

Если бы ее в таком виде узрела Зайка, Зайка умерла бы со смеха. А встречные краснофлотцы не умирают. Они издали, внимательно взглядывая на нее, вдруг начинают улыбаться, приязненно и даже почтительно, и первые отдают ей приветствие. И ей сейчас же до боли начинает хотеться, чтобы и Тихон Угрюмов, и подполковник, и мама, и — главное — Мария Михайловна увидели ее такую... «Нет, Мария Михайловна, милая, родная, нет! Никогда этого больше не будет: «платьев трикотажных — восемь...» Господи! Какой дурой всё-таки она была так недавно! Не потому, чтобы хорошо одеваться было стыдно, а...»

В блиндажиках на «передовой» Бышко обыкновенно делал «перекурку». Он подробно осведомлялся о том, что сегодня ночью было слышно тут, над самым краем света. Что нового там, в «предполье»? «Так, Викторовна... Гм? Как вы думаете? Не пришлось бы нынче податься к той кривой бэрэзе?»

Командир оборонительного узла номер четыре, усатый сержант, обычно жал Марфе руку на прощание. «Ну, Хрусталева!..» Обязательно жал, всякий раз! И в этом крепком пожатии ей чувствовалось настоящее уважение равного к равному, мужчины, воина, бойца. Он был бойцом, но и она — тоже! Она вспыхивала при этом, но вовсе не от конфуза, а от удовольствия...

Странный комок подступал порой к ее горлу: за что так любят её эти мужественные простые люди? За что они так хорошо, так прекрасно говорят ей на прощание: «Ну, Хрусталева...»? Нет, выразить это словами просто невозможно!

Остальную часть дороги они если и беседовали, то только шопотом и то — самое нужное.

Лес тут был ниже, снег — глубже, воздух — как-то странно насторожен. Старшина здесь всё чаще останавливался, вслушивался...

Раз было так: он внезапно замер на месте, как вкопанный, крепко схватив Марфу за локоть и так, не двинув ни одним мускулом, не позволяя пошевелиться и ей, простоял, наверное, минут десять... А автомат его сам собой, точно он был живым, сполз на ремне с его плеча и лег на руку...

Марфа тоже слушала в оба уха, но ничего не услышала. А Бышко, тронувшись, наконец, с места, сказал ей в самые волосы: «Верхом прошли... Человека четыре... Ну... Ихнее счастье, что далеко! ..»

И вот, наконец, она, Марфа, на «точке». Бышко каждый раз указывает ей «свою», совершенно отдельную и самостоятельную «точку», но она прекрасно понимает теперь, что он ни на секунду не выпустит ее из своего поля зрения. Каждую минуту он готов прийти ей на помощь.

Конечно, теперь у нее на коричневом ложе ее автомата, около глубоко врезанной его прежним убитым хозяином буквы «X» (Бышко не стал уничтожать этой буквы, раз она подошла к Марфиной фамилии), забито уже восемь медных гвоздиков. В батальоне даже говорят, что их могло бы быть девять, если бы Коля Бышко не был так придирчиво строг к доказательствам каждой победы своей ученицы. Но всё равно, она-то понимает! Не руководи ею такой человек, как он, что она сама могла бы сделать?

Она! Что она? Ее сила в одном: в поражающей всех, самой ей непонятной точности боя. Да, если фашист попал в поле зрения ее оптики, если расстояние не чрезмерно велико, а видимость — приличная, тогда «его» дело кончено: он не уйдет. Но ведь добиться, чтобы «он» попал, — это же и есть самое трудное! Этому-то она и старается как можно лучше учиться. Но нелегко!

Когда она ложится на «точку», обычно уже светает. Светает в этом мире, оказывается, на сотню различных образцов, а всё это совсем меняет дело.

Очень часто впереди и влево над лесами, над холмами копорского нагорья зажигается лимонная зимняя заря. Заря мешает Марфе; мешает и низкое красное солнце: оно слепит! Приходится тогда долго лежать спокойно и выжидать, пока солнце не спеша поднимется повыше.

Гораздо лучше деньки с нетолстыми, полупрозрачными тучами, когда на всё ложится тихий и задумчивый рассеянный свет.

Иногда сверху падает легкий сухой снежок. Случается, оседает туман. Иной раз мороз становится таким, что не спасает даже гусиное сало на щеках; тогда Бышко снимает ее с «точки», не считаясь с часом дня. И вообще никогда не думала она, что надо так много затратить хитрости, терпения и труда, чтобы сразить на войне одного единственного неприятеля.

Однако она уже давно привыкла не тратить зря ни минуты свободной. Бышко множество раз говорил ей: «На «точке», Викторовна, пустого времени не бывает. Зря прохлажаться не приходится. Другого дела нет — смотри! Видишь луговинку? Смотри на нее неделю, две смотри! Каждый день новое высмотришь. Ежели всё обсказать, что за тем вон ольховым кустом видно, так это во-он какую книгу списать придется! Война и мир!» И так оно и есть, — она убедилась!

Каждый вечер, идя вместе домой, Бышко подробно, придирчиво выспрашивает у нее: что же она сегодня «насмотрела»? Так выспрашивает, как и в школе не экзаменуют. И день ото дня она научается не только «смотреть», — «видеть»... Ух, оказывается, какая это разница!

Был такой случай: не придавая этому ровно никакого значения, только чтобы щегольнуть точностью ответа, она сообщила старшине, что сегодня перед кустами на той немецкой стороне ветер катал по снегу клочок чего-то красного, бумажонку или тряпочку. Катал, катал, да и нацепил на прутушек...

Совершенно неожиданно для нее Бышко так и вскинулся: «Как красненькое? А вчера ты его не видела? А какое оно, красненькое? А ветер откуда был? Это около которого куста — где большой камень или пониже, к ключику?»

Марфа не сумела ответить достаточно точно на все эти вопросы. Тогда он, очень озабоченный, снял ее с «точки», два дня ходил туда сам, приглядывался. На третьи сутки он привел Марфу и положил на близком расстоянии, но чуть в стороне. И на ее глазах снял как раз за тем кустом, около которого она заметила красный лоскуток, вражеского стрелка, засевшего там с бесспорным намерением подстеречь Марфу на ее позиции.

— Вот, Викторовна! — как всегда, очень спокойно поучал он ее потом. — Это вам просто вроде урока дано было... Это уж на вашу удачу попался такой хороший фашист: растяпа... Шоколад он съесть — съел, а оберточку не досмотрел по дурости. Ее ветром выкинуло из окопчика, да вам-то и показало. И ваше счастье, что вы про нее мне помянули, а то бы... Вот вы и поимейте в виду эту историю, девушка!

Тогда Марфе стало немного холодновато от этих его объяснений. Но это уже давно было; теперь она не ошиблась бы так...

Мало-помалу Марфе стали легче даваться ее удачные дни. Впрочем, таких особенных дней бывало немного — три, четыре в месяц. Гораздо больше было дней либо вовсе «пустых», либо даже иногда забавных.

Один раз случилось удивительное происшествие: на Колю Бышко вышел из лесу не немец, а медведь.

Был густой туман. Бышко, слыша, что кто-то большой и бесцеремонный валит прямо на него по мелкому ольшанику, выстрелил. Медведь, от неожиданности взревев, кинулся вправо и нарвался тут же на наши посты. Его встретили пулеметным огнем: кто его знает, кто там ревет на бегу в тумане?! Может быть, психические? Медведь ударился в сторону немцев и учинил там такой тарарам, что пришла в действие немецкая огневая оборона, на радость нашим разведчикам...

Был другой казус: на пути со своих «точек», в лощинке, они, Марфа и Бышко, наткнулись на умирающего лося: взрывом мины ему перебило задние ноги. Лося Марфе было жалко до слез, но Бышко, покачав головой, пристрелил громадину, и целую неделю Марфа, обливаясь слезами, ела в камбузе лосиное мясо во всех видах.

Такие случаи делали жизнь разнообразной. Но никак не огорчало Марфу и то время, когда ее «война» на некоторый срок заканчивалась и ее место занимал короткий, но восхитительный «мир», — дни предписанного ей батальонным обязательного отдыха. Выходные!

В такие дни Марфа, точно она вновь переносилась в «Светлое», позволяла себе понежиться на койке подольше.

Да, хорошо, отлично! Пусть она снайпер! Пусть даже ее портреты вешают на стенках милые далекие девушки. Но разве вместе с тем она не школьница, не девчонка? Разве ей не шестнадцать лет? И разве батальонный не приказал ей строго-настрого: отдыхать!

Положение ее было прямо-таки чудесным. Завтрак — она знала это твердо! — ей непременно «оставят в расход», «как командиру». Или же кто-либо из соседок по блиндажу, одни — застенчиво, другие — с грубоватым, но ласковым покровительством старших, принесет его прямо сюда. Даже странно, что и тут ее так балуют!

В «девичьем кубрике» все поднимались в эти дни с побудкой, как всегда, и уходили по своим делам. Сменившаяся дневальная принималась наводить блеск и порядок, проветривать помещение, заново топить еще не остывшую печурку. Воздух наполнялся приятным запахом смолистого дымка, прохладой морозных струй прямо из лесу.

Немногие свободные краснофлотки садились на койки, что-нибудь пошить; с удивительным рвением девушки непрерывно пытались «подгонять» на свой женский лад не слишком изящное казенное обмундирование.

Они разговаривали, но вполголоса. «Тише, девчонки! Снайпер же отдыхает!» Они накрывали ее полушубком, отпирая для вентиляции дверь. «Спи, девонька, спи, бедненькая!» — вздыхала над ней самая старшая из них, Быкова, жена мичмана, мать троих детей, и Марфа только блаженно жмурилась, не показывая вида, что слышит это. Приятно!

— Ничего-то она, дурочка, еще не понимает! — задумчиво говорила Быкова соседкам. — Ребенок так ребенок и есть.

Належавшись вдосталь, Марфа неторопливо поднималась, сидела долго, зевая и потягиваясь, на своей койке: капризничала — не вслух, а внутренне, перед самой собой: «А вот захочу и опять лягу!»

Потом, спустив ноги на холодный пол, шла умываться. На улице приходилось щуриться на солнце, если оно было, прислушиваться к тупым спокойным ударам «методической» стрельбы на юге. По соснам иной раз прыгали белки: им люди в этом году нарушили все сроки спячки. С деревьев мягко падали пушистые комья снега. У штабного блиндажа стояли дровни; жевала сено тощая лошадь...

Вернувшись в кубрик, Марфа с наслаждением добрые полчаса занималась тем, что раньше ненавидела всей душой: расчесывала лохматую, курчавую голову свою. Каждый день девушки непременно заставляли ее рассказывать, что было с ней вчера «на точке». Они слушали ее, широко открыв глаза, по многу раз переспрашивая, бессильные представить себе воочию, что же это за место — ее «точка»?

Иной раз, во время этих разговоров, фашистам что-то взбредало в голову: ни с того, ни с сего, без всякой видимой причины, они начинали бросать в леса, окружавшие штаб, мины из-за Дедовой горы или даже класть к Усть-Рудице «тяжелые». По лесу бежали отгулы. Без особого увлечения — «по таким пустякам», но надо же, всё-таки! — вступали в дело наши батареи. Катя Быкова сердито сводила брови: «Делать нечего дуровой голове! Куда бьет? В подснежную клюкву!»

Потом наступало время обеда. В большом сарае, превращенном в столовую, в «камбуз», Марфа с удовольствием и интересом встречалась со множеством людей, и каких людей!

Вот тот же Федор Дубнов — комсорг, однорукий, бывший разведчик. Его ранили в немецком тылу; он с великим трудом выбрался оттуда. Руку пришлось отнять, но он всё-таки, вопреки настояниям начальства, явился обратно в часть. «Дезертировал из тыла, негодяй! — с великой любовью говорил про него батальонный, — удрал и прибежал на фронт, где и скрывается! Вот, понимаете, каналья!»

Вот два мальчика Воропановы, близнецы, студенты-электрики, а теперь — минеры. Марфушка всегда смотрит на них с тревогой и замиранием сердца. Что снайпер! Это ведь как раз про таких, как они, сложена страшная поговорка: «Минер ошибается только однажды в жизни!»

А вот главстаршина Белов. Однажды, спасая корабельный флаг с затонувшего миноносца, он двое суток носился в октябре месяце по свинцовому Балтийскому морю. И это было в 1915 году, за десять лет до того, как Марфа родилась на свет: ее маме тогда было всего одиннадцать! А теперь трудно сказать, кто из них лучше, кто храбрее, кто благороднее: молодые, средних лет, седоусые... Все — такие хорошие люди, такие свои! Все хотят одного: чтобы пришла победа. Чтобы весь мир мог жить в мире. Так как же это может не прийти?

В сарае-камбузе Марфа обычно старалась сесть куда-нибудь к уголку; если бы те комсомолки, которые писали ей письма с «Большой земли», увидели хоть раз, какой у нее аппетит, они бы, безусловно, стали думать о ней совсем иначе. Разве героини едят за обе щеки?

Местные товарищи, впрочем, не считали это Марфино свойство особенным пороком. Бышко, как известно, при его ста девяноста двух сантиметрах роста полагалась двойная «пайка»; но как раз он, как на грех, был «малоешкой»; половину своей порции с удовольствием скармливал «Викторовне». А Викторовна, не чинясь, уписывала всё, что ей давали. В то же время она чутко прислушивалась к гудению, царившему в камбузе. Тут всегда можно было узнать что-либо новое и радостное.

Именно тут, в этом полутемном сарае, начала она, Марфа, понемногу представлять себе войну не как только то, что было у нее перед глазами, но как огромное целое, всех деталей которого не окинешь даже самым дальнозорким взглядом.

За столами не так уж много разговаривали о происшествиях ближних участков фронта. Гораздо более интересовало людей всё, что происходило там, совсем вдали — под Тихвином, на подступах к Москве, около Ростова. Выходило так, что всё это дальнее имело прямое значение для сражающихся здесь, всё это помогало им, вселяло в них то радость, то заботу.

Марфа не могла забыть, как однажды во время ужина в помещение камбуза вбежал взволнованный до предела военком, вскочил на скамейку и долго не мог начать говорить, так у него дрожал голос... Все оставили бачки, в тревожном ожидании поднялись над своими местами. У Марфы душа ушла в пятки... И вдруг оказалось, что по плану ставки Верховного Командования Красная Армия нанесла врагу страшный удар под Москвой...

Началось что-то необыкновенное. Люди обнимали друг друга, целовали. Марфа подумала, покрепилась немного, да и расплакалась от непомерного общего счастья.

Потом ради такого праздника устроили внеочередное кино. Показывали, конечно, единственный фильм, который вообще имелся к этому времени в «Лукоморской республике» — «Маленькую маму» с Франческой Гааль; но тогда этот фильм и в шестидесятый раз смотреть было радостно.

Впрочем, месяц, пожалуй, спустя в этом же сарае она увидела совсем другой фильм. Он назывался так: «Разгром немцев под Москвой». Его привезли специально из Ленинграда, и части буквально дрались за право его раньше смотреть.

Все с замиранием сердца следили, как на экране из гущи леса вздымались закамуфлированные стволы орудий, как гремели первые залпы наступлений, как бежали, теряя вооружение, закутанные в какое-то тряпье «фридрихи», то есть «фрицы», как они, жалко поднимая руки, кричали: «Гитлер — капут!»

Но Марфе больше всего запомнилось другое.

Вдруг увидела она перед собой что-то до боли знакомое: стену Кремля и мавзолей, и трибуну, и войска, идущие парадом по темноватой в ноябре Красной площади, и такую известную, такую родную станцию метро «Маяковская» и между ее нержавеющими колоннами — Сталина. Сталин говорил... И вот еще раз, вторично, она услышала из его уст те самые слова, которые донеслись до нее впервые шестого ноября по радио:

«Что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, они её — тут он сделал коротенькую многообещающую паузу, — они ее... получат!»

На следующий день Марфа принесла от старшины особое и сравнительно простое задание: находясь на «точке», расположенной даже несколько в тыл от наших передовых частей, она должна была держать под обстрелом тропинку, которая вела к выдвинутому врагом вперед новому наблюдательному пункту, у болотца. Надо было доказать им, что лучше им этот пункт оставить... Опасности тут снайперу не грозило никакой, и Марфа с удовольствием повесила на гвоздь в кубрике и свой автомат и ручные гранаты: «не тащить лишнего!»

Она лежала на «точке», следя за попытками немцев пробраться к очень интересовавшему их НП, и изредка постреливала, даже без особого старания непременно попасть: сегодня не это было важно. На нее напало мечтательное настроение, она смотрела вдаль перед собой и старалась представить себе, как там, за этими холмами, простирается захваченная врагом страна, а дальше за нею — тоже такой фронт, только Волховский... И там, на этом фронте, тоже сейчас ветер несет легкую поземку; там тоже лежат такие же снайперы, как она. Ее выстрелы помогают им; их работа нужна для нее... А еще дальше тянется уже не тронутая никем Россия, бегут рельсы, со столба на столб перекидываются провода. И за ними, наконец, поднимаются стены московских домов, высится Кремль, и в нем, в большом кабинете, за широким столом, стоит, смотря на зеленую карту, тот человек, который вчера ей, ей самой, прямо в лицо, еще раз приказал быть «истребителем». Он стоит, склонясь, потом поднимает лицо и смотрит, сквозь сотни километров, прямо на нее, на Марфу. Смотрит и чуть улыбается из-под усов, точно говорит: «Трудно, девушка? Верю! Очень трудно. Мне тоже не легко порой... Что сделаешь? Нужно...»

Если бы... Если бы только она могла ему сказать всё, что думала!

В этот день Марфе не удалось поразить ни одного врага; но задание она выполнила отлично: после двух или трех попыток фашисты махнули рукой на этот свой НП. Наши бойцы могли теперь спокойно соорудить под самым носом у них один очень важный дзотик.

Рано освободившись, Марфа явилась в Усть-Рудицу, доложила о выполнении задания (Бышко задержался на своей «точке») и направилась к себе.

И вот, едва она вошла в низенькую милую дверь кубрика, едва хотела, как обычно, сказать в его теплую темноту: «Ну, девы! Привет от бывших фрицев! ..» — как навстречу ей кто-то вскочил с койки, кто-то бросился к ней, чьи-то руки обняли ее:

— Марфушка, родная!

— Ася! — взвизгнула и она сама. — Асенька! Лепечева!

 

Глава LIV. ЛИЗА МИГАЙ ИДЕТ СВОЕЙ ДОРОГОЙ

В те редкие мгновения, которые Лизонька Мигай, к общему удивлению, называла теперь своим «отдыхом», совершенно незнакомое состояние охватывало ее. Раньше ей никогда не приходилось переживать ничего подобного.

Теперь давно уже не случалось ей, как бывало когда-то, ложась вечером в аккуратно постланную кровать, помечтать на сон грядущий, положив приятно утомленную за день голову на чистую прохладу подушки.

Раньше — там, в «Светлом» — она каждый день, прежде чем заснуть, лежала неподвижно в строгом и милом молчании лагерной спальни. Окна, по раз навсегда установленному Марьей Михайловной правилу, были во всякую погоду раскрыты настежь. Вольный ветер осторожно шевелил цветы и травы собранных за день ребятами букетов. Добродушный летний дождь плющил иной раз мягкими струями по песчаным дорожкам линейки, по плотному грунту волейбольной площадки, по жести водомера и по железу крыш.

Иногда далеко за полночь на половине неба играли зарницы... Пахло знойной сушью или, наоборот, влагой — от близкого озера. Где-то в бревенчатых стенах дремотно, как засыпающие дети, попискивали лагерные лужские сверчки. И тут же рядом, в соседней комнате, что-то неразборчиво бормотали во сне «младшие»...

Хорошо, очень хорошо, светло и спокойно мечталось тогда.

Лизонькины глаза были полуоткрыты в сумрак. Бесконечные цепи зыбких, но очень дорогих образов проходили перед нею. О чем грезила она? Обо всем, конечно... Но больше всего хлопот было у нее тогда с историей... С историей мира!

Мир плохо жил до Лизы. В нем всегда, во все века, было слишком мало радости, чрезмерно много несчастья, зла, горьких слез, боли... Зачем это так?

Будущее — исправимо; вот как раз теперь, очень скоро, мы окончательно переделаем его; это Лиза знала твердо. Но как быть с тем, что уже прошло? Ведь оно — тоже было! И по ночам, на свободе, девочка властной рукой переделывала и перекраивала на свой лад всю протекшую жизнь человечества.

Дела у нее было — непочатый край, но она поспевала всюду.

Свирепые кочевники, приторочив к седлам, увозили в ночные степи рыдающих русских полонянок. Так было когда-то...

Но на полудиком коне неслась теперь за ними вслед она, Лиза. Молнией налетала на хищников между ковыльных холмов, выручала далеких сестер своих. И злые обидчики вихрем уносились от нее в озаренную заревом даль...

В далеком Риме на Площади цветов высился во время оно сложенный из смолистых горных дров костер. Стража вела к нему высокого человека с бледным лбом, с глазами пламенными и мудрыми, ясно горевшими меж спутанных волос.

Да, они сожгли Джордано Бруно! Но никто не мог помешать Лизе Мигай летней ночью перенестись туда, в тысячу шестисотый год, навербовать в окрестных горах горсточку свободолюбивых юношей, ударить с ними на Рим и в роковой день семнадцатого февраля спасти мыслителя от страшной казни...

Итальянское вешнее солнце било бы с ясного неба. Ползучие гирлянды глициний свешивались бы с оград. Она ехала бы рядом со спасенным на мягком сером ослике посреди ликующей толпы... И слезы счастья текли бы у нее по щекам, а она старалась бы не плакать — радостная, гордая, отважная...

Она была повсюду; она помогала каждому, кто был достоин помощи.

История и поэтические вымыслы сливались у нее в душе. Мужественный облик Анжольраса, нарисованный Виктором Гюго, складка скорби на чистом лбу Овода были ей так же близки и дороги, как суровый профиль Пестеля, как открытое лицо Чернышевского. Маленький вымышленный Гаврош нуждался в защите не меньше, чем настоящие люди — Котовский, Дундич, Чапаев, Лазо.

Нет, конечно, она никому не говорила об этих своих ночных грезах. Она, такая слабая, болезненная девушка! ..

Никто, разумеется, не стал бы над ней смеяться... Ей самой было нестерпимо знать, что всё это не для нее, не по силам ей. Об этом она могла только мечтать...

Но вот теперь мечтать Лизе почти совсем не приходилось. Да и зачем? Она жила теперь полной и напряженной жизнью.

Теперь она была счастлива, если между полночью и утром ей, незаменимой, единственной санитарке, ей, лучшей разведчице Архиповского отряда, удавалось хоть на полчаса забыться. Она падала, как срезанная косой, на соломенную труху матраса, укрывалась пропахшим дымом полушубком и засыпала в тот же миг в далеком закоулке Корповских пещер.

Блаженство сна обрушивалось на нее теперь сразу, без предупреждений. Но почти тотчас же кто-нибудь осторожно, но и настойчиво трогал ее за плечо...

Что случилось? Васе Хохлову из пулеметного взвода стало хуже? Нет, на этот раз пришли ребята из налета на Лужскую аптеку, — надо принимать лекарства. «Сестрица! Куда медицину-то эту вашу девать?» Или прибежал вестовой от Василия Архиповича: «Медицину — по боку! Немцы орудия через Лугу куда-то везут... Надо засечь, чего там и сколько...»

Мечтать теперь она не успевала никак! Хотя, нет, неправда! Выпадали всё же короткие мгновения, иной раз на деревенских дровнях, когда ее везли куда-нибудь по запутанным дорожкам, иногда в ожидании, пока Варивода выйдет от Архипова и даст ей «путевку в жизнь» — очередное задание, на считанные секунды она успевала оторваться от окружающего.

Воспоминания о недавнем прошлом вдруг раскрывались перед ней. Они тесно сливались с предчувствием будущего, — несказанно радостного и светлого, которое должно прийти к ней вместе с победой. Лизино болезненное лицо внезапно освещалось таким отблеском счастья, гордости, уверенности, надежды, что самые хмурые «то-рошинские» псковичи-партизаны начинали улыбаться, взглядывая на нее...

— Лизонька-то наша чего-то сегодня зарадовалась, зарадовалась вся! — говорила тогда другим могучая женщина, Аксинья Комлякова, ее помощница по медпункту, бежавшая в Корпово из фашистской тюрьмы. — Доченька ты моя желанная! Да приляг ты хоть на часок; отдыхни ты, неуёмный муравей! Что мы, без тебя не справимся? Всё мы соделаем!

Но как раз в такие минуты ей совсем не хотелось отдыхать. Ей надо было вспомнить, понять, как же всё это случилось с нею.

Далеко, за долами-горами, на рубеже двух миров осталась та ночь, те кустики по дороге между Вырицей и деревней Мина, сквозь которые сводный отряд генерала Дулова прорвался из окружения.

Должно быть, операция прошла удачно. Враг не успел вовремя опомниться. Перестрелка быстро закончилась. Крики, топот, хряск ломаемых ногами кустарников замолкли. Пламя пылавших фашистских грузовиков погасло. Воцарилась черная тьма: были свои — и нет их. Вокруг сомкнулось глухое, непонятное, чужое.

Лиза Мигай не перешла шоссе. На первых же шагах выяснилось: порученный ее заботам раненный в ногу лейтенант не способен двигаться так быстро, как это было нужно.

Степан Варивода и сейчас, как только вспомнит, начинает просить прощения у нее, у Л и з ы... Очень уж страшно кричал он тогда на нее в кустах! Так ругал ее, так ругал... И всё — шопотом, шопотом!

Он требовал, чтобы она немедленно оставила его тут, в лесу, и уходила с остальными. Он умолял ее махнуть рукой на него, безногого: у него же был наган и штук сто патронов; у него были две гранаты — «лимонки». «Этого более, чем достаточно, товарищ санитарка! Я приказываю вам, товарищ санитарка!..»

Она не подчинилась его приказанию.

Шаг за шагом, озираясь, прислушиваясь, Лиза увела своего, вдруг ставшего покорным, подопечного в глушь леса. Куда? Опять туда, где еще вчера люди подполковника Федченко стояли лагерем над лесным оврагом.

Был осенний денек после дождя, скупой на солнце. Ржавые папоротники окатывали ноги водой. По дороге они накопали картошки; дальше Лиза набрала грибов; попалось им болотце, всё покрытое брусникой и клюквой. Клюква — это очень хорошо; клюква — витамин!

Поздно вечером густая непроглядная мгла окутала сырой лес между Вырицей и Чащей. С севера стали доноситься сирены вражеских машин. В небе замелькали вороватые фашистские ракеты. А старший лейтенант Степан Варивода в этот час уснул, наконец, в землянке.

Он спал. Ученица же девятого класса Елизавета Мигай вышла наружу, закутавшись в свою шинелёшку (дым очень уж ел глаза!) и, растирая грязными кулаками воспаленные веки, села подышать.

Что-то удивительное, огромное росло в ней, захватывало ее, распирая до боли ее грудь. Нет, не нужно было ей больше спасать в мечтах несчастного князя Василька от свирепых ослепителей! Не было времени думать о горестной судьбе Яна Гуса или Галилея... Не приходилось завидовать сильным, крепким, отважным...

Стоило прислушаться, — до нее доносилось ровное дыхание. Это спал за земляной стенкой попавший в беду сын нашей Родины, ее защитник, враг ее врагов. Ему, лейтенанту Вариводе, грозила смертельная опасность. Он был сильным, решительным мускулистым воином. Будь он здоров, одной рукой он поднял бы на воздух такую маленькую девушку, как Лиза Мигай, и унес бы ее отсюда. Но он был ранен. Он ослабел. Ему понадобилась помощь. И ей выпало на долю счастье помочь ему.

Слезы текли по Лизиным щекам. Ну, конечно, если ей удастся спасти лейтенанта, довести его до наших, — тогда она сможет жить радостно, а если потребуется, то и умереть спокойно. Что же ей нужно еще? Какое другое свое маленькое счастье? А она его доведет, доведет, доведет!

Да, она довела. Неведомо откуда возникли в ней силы и способности, которых она никогда до этого не подозревала.

Варивода был еще очень слаб. Его лихорадило, особенно к вечеру. Двигаться в путь ему было сейчас немыслимо. А ведь приближалась глубокая осень, холода, зима... Оставаться на месте было еще невозможнее...

Две недели Лиза кормила и себя и своего товарища чем удавалось. Под рукой в опустелом лагере ничего не было. Как птица из гнезда, она вылетала на добычу в соседние деревни, добывая своему подранку-птенцу хлеб и соль, лук и капусту, и — главное и всего труднее — спички, огонь! И он выздоровел.

Странная вещь: в этих опасных походах она удивительно быстро научилась многому. Не понадобилось никакой подсказки.

Научилась с первого взгляда издали узнавать, можно ли довериться тишине вон этой серенькой деревушки или она обманчива. Стоит или не стоит заговорить с пасмурным, ни в чем не уверенным, подозрительно, по-волчьи глядящим на нее встречным человеком... Не хотелось даже называть этих диковато озирающихся молчаливых людей исполненным достоинства именем: «колхозник»! А ведь требовалось, не теряя ни минуты, узнать, в какую избу зайти безопасно, в какую — рискованно; в какой прогон разумно свернуть, от какого перекрестка лучше бежать без памяти...

Вещь за вещью ей удалось добыть, неведомыми для Вариводы путями, немало предметов чрезвычайной ценности: две пары ужасных, разлатых, но всё еще крепких валенок; две солдатские стеганые телогрейки, рваный и грязный женский полушубок, шапку с ушами заячьего меха, лохмотья теплого платка.

В деревнях никто ни разу не спросил ее, кто такая она и зачем ей эти мужские рубища. Ей совали их в руки где-нибудь за углом, и она уходила прочь как могла быстро. А на одном хуторке, когда она уже была за околицей, вдруг наперерез ей из кустов вырвалась незнакомая молодая женщина. Не останавливаясь, с каким-то всхлипом, она пробежала мимо, но после этой мгновенной встречи у Лизы в руке остался маленький вороненый пистолетик, похожий на дамский браунинг, и рыжая кобура, полная кое-как напиханных в нее патронов. Варивода обрадовался этим вещам больше, чем ушанке и валенкам: «Ну! Это же «Штейр»! — с видимым удовольствием сказал он, взвесив пистолет на ладони. — Ишь ты! Я этой модели еще и не видывал! Трофей!»

Лизе пришлось учиться стрелять из «трофея». Довольно скоро она установила одно весьма важное обстоятельство: о том, чтобы пробиваться к Ленинграду, не могло быть и речи. Правда, во всех деревнях немцы расклеили листовки, утверждавшие, что «Санкт-Петербург» с налета, с хода взят ими. Но все понимали, что это — голое хвастовство. По слухам, фашистов остановили под самым городом — у Пулкова, у Колпина. Теперь там образовался жесткий, неподвижный фронт, — сплошной, с окопами, с проволочными заграждениями. Как «в ту войну»!.. Через такой фронт пройти немыслимо.

Услыхав об этом, Варивода обрадовался, и Лиза даже пришла в недоумение: что же хорошего, если до Ленинграда не дойти? Ведь, значит, они уж совсем отрезаны от своих!

— Девушка, милая! — укоризненно посмотрел на нее тогда старший лейтенант. — Нам с вами от этого, понятное дело, не легче. Но на нас с вами покуда что приходится... наплевать! Мы!! Блицкриг у него, видимо, лопнул, у Гитлера! Теории их, немецкие, впрах рассыпаются... Да для них теперь краше б было лишний мильон людей потерять, чем на неделю задержаться! Эх, чорт возьми солдатскую службу! Чего бы я ни дал, чтоб в это время там быть!

Блицкриг действительно лопнул; но им, двоим, от этого и впрямь никакого облегчения не предвиделось. Куда податься? Что делать? Как быть?

Вот тогда-то Лизе и пришла в голову мысль сомнительная, но всё же осуществимая: пробираться не к северу, а наоборот, — на юг. Не к Ленинграду, а к Луге. Туда, где оставалось единственное более или менее знакомое ей во вражском тылу место — «Светлое». Там она знала хоть кое-что. Может быть, там удастся что-нибудь придумать. А главное, — там, около Светловского лагеря, в деревне Лесково, жила девушка Лена Масеева, умная милая молодая деревенская учительница. Не так давно — комсомолка; теперь — член партии. Одна-единственная комсомолка, на протяжении всего огромного мрачного мира вражеской оккупации известная ей.

Услыхав слово «комсомолка», узнав, как еще в самом начале войны Лена Масеева сказала Лизе, что, в случае чего, она намерена остаться и работать в тылу у немцев, Варивода, после некоторых размышлений, согласился с Лизой. А что же другое мог бы он предложить? Они решили идти.

Идти к Луге это значило — пересечь безмерное, неизвестное ни Вариводе, ни Лизе пространство от Вырицы до этого города. Десятки и десятки километров нелюдимого леса, глухих болот, вражеского тыла. Пересечь и отыскать где-то там за ним единственный брезжащий перед ними лучик света в царстве могильной тьмы. Они это понимали. Варивода, разглаживая карту, только головой покачивал. Но иного выхода не было, и они пошли.

Рассказать о том, как всё случилось, сравнительно просто. Выполнить же задуманное было почти немыслимо.

Какие проклятые одинокие дороги, километр за километром тянулись тогда там, во вражеском тылу! Как нестерпимо унизительно было чувствовать себя каким-то зайцем или куропаткой, ускользать с нахоженных троп в кусты при звуке людской речи, робко кланяться каждой дубине с галунным околышем, которая нетерпеливо постукивает пальцем в перчатке по бортику машинной дверцы, пока грязная русская нищенка путается в своих непроизносимых названиях: «Ви-ри-тса? Зо?! Тшастша?»

— Да, да, «Тшастша», «Тшастша», идиоты!

Во всем этом для Лизы вначале, перед выступлением была только одна радость: каждый день к ночи, торопливо ступая натруженными ногами, она возвращалась домой. Шла и знала: там, в землянке, Варивода, напрягая слух, ловит каждый шорох. Он ждет с замиранием сердца. Ждет ее. «Иду, иду, Степа!»

День их выступления несколько раз откладывался: что-нибудь мешало. Наконец всё же они тронулись. И вовремя: было уже четырнадцатое октября. Только накануне выпал легкий снежок, а ровно две недели спустя лег на землю первопуток и установилась зима.

Вырица — Чаща («Тшастша!») — речка Ракитенка... Потом — страшное, в безлюдных камышистых берегах, пустое в пустом лесу, свинцовое, дикое огромное озеро Вельё... «От того Велья — не видать жилья!» — странно, тревожно и жалобно, как в сказке, говорили в ближайших деревнях. Дальше — речка Ящера, деревня Жельцы... Потом — громадный полукруг к востоку от Луги, чтобы не приближаться к ней... Опять шоссе у Раковичей; деревня Смерди, кусты, буераки, лесные озерки и старые дегтярные буды в лесу... Не так уж много по расстоянию, но кто знает, на какую величину нужно умножать каждый километр пути, когда идешь по своей родной стране, вдруг ставшей вражеским страшным тылом!

Они шли одиннадцать дней, почти не общаясь ни с кем: русские люди еще не огляделись в этом новом проклятом мире, не научились ждать и терпеть в нем, находить друг друга.

Степан Варивода прихрамывал. В дороге он опирался на суковатую палку. Лицо его начало обрастать рыжеватой щетиной. На вид он теперь скорее походил на «дядю Власа, в армяке с открытым воротом» из стихов Некрасова, чем на старшего лейтенанта Красной Армии. Но походка его день ото дня становилась решительней, голос — тверже, взгляд — живее... И всякий раз, видя его на пути издали, Лизонька бралась маленькой рукой за телогрейку над сердцем: «Только бы дойти! Только бы выбраться!»

У лейтенанта Вариводы было одно сокровище: карта. Вел теперь вперед он, ориентируясь по измятому листу бумаги с уверенностью, непостижимой для Лизы. Он же стал и основной боевой силой их «отряда» — «на случай чего».

— А вы этого случая ничуть не бойтесь, Лизавета Константиновна! — сказал он девушке, трогаясь в путь. — Наган — при нас, гранаты — при нас... Ваш «штейрчик» тоже на что-нибудь сгодится... За себя постоять мы можем. А в последней крайности у коммуниста всегда один верный выход есть...

Однако и на Лизу каждый день с утра ложилось ее собственное, важнейшее задание. Ее путь всякий раз оказывался намного длиннее пути старшего лейтенанта. Она уходила вперед, отклонялась в стороны, заглядывала в ближайшие селения, возвращалась обратно. И тут-то вот она и узнала впервые, какой незаменимой ценностью стал в уродливом фашистском мире ее мучительный физический недостаток, ее горб.

Стоило ей взять в руки костыль да надвинуть пониже на лоб рваный платок и — в стеганой телогрейке, в стоптанных валенках — она мгновенно превращалась в неопределенного возраста убогую побирушку; много таких нищенок ползали по дорогам Третьего райха; там, за спиной у каждого немца. На таких не смотрят; таким ничто не грозит.

В первые дни этот маскарад стоил ей душевной муки: один раз в грязной придорожной луже она увидела себя такой и вся сжалась от негодования и отвращения: какой чужой и жалкий, какой не советский вид! Только в старых книжках читала она про таких нищенок.

Должно быть, Степан Варивода заметил ее смятение. «Лизавета Константиновна! — сказал он ей в тот же вечер со своей обычной мягкой почтительностью. — Как оно видится, стыдитесь вы немного из себя такую бродяжку строить... А напрасно, девушка! Поверьте моему слову, нам теперь, советским людям, ничего стыдиться нельзя, что только им во вред повернуть можно... А срок придет, — погодите: мы им и этот ваш маскарад тоже на счет запишем!»

И вот она научилась с необыкновенной сноровкой играть новую роль, играть как можно лучше. Ей начало даже нравиться это: стоит перед рослыми немцами маленькая искалеченная болезнью девушка, и они даже не удостоивают ее взгляда. А у нее под залатанным полушубком — ручная граната. Стоит ей сделать одно движение — от трех здоровенных негодяев ни клочка не останется. Только нельзя делать эти движения: «Лизавета Константиновна, вы себя не дешевите! Что нам теперь трое фрицев? Ничто! Нам их не столько будет отпущено!»

И вот солдаты небрежно перебрасываются короткими фразами. Это особый немецкий язык, не тот, по которому она имела круглое «пять» в школе. Но если бы они могли предположить, что горбатая русская ведьма хоть из пятого в десятое понимает их баварский говор...

Возвращаясь к Вариводе, она всё подробнее и точнее рассказывала ему о виденном. И к исходу первой недели старший лейтенант, потирая небритый подбородок, задумчиво сказал ей:

— Да, Лизонька... А ведь из тебя, если так оно пойдет, классная разведчица получиться может... Память у тебя определенно цепкая; соображение, как я замечаю, много выше нормы... А это, как ни говори, большое дело...

Она так и вспыхнула вся — до того радостными показались ей эти скупые слова похвалы. «Степочка, голубчик...» Нет, конечно, она не сказала этого вслух: как же можно!

Шли еще самые первые месяцы войны. Народы Советского Союза, захваченные ее вихрем, не успели приспособиться к новым условиям существования. Мудрый, глубоко продуманный партией и советской властью план развертывания партизанской работы в тылу у противника едва начинал приводиться в действие. Живой гнев самого оскорбленного народа тоже еще не успел наполнить его раскаленной лавой мщения. Люди наши, оставшиеся за спиной у врага, еще не знали и не умели многого, очень многого. И двум таким одиноким путникам, как Лиза и Варивода, казалось бесконечно трудным, почти немыслимым в темноте, в смуте и опасной злой неразберихе взбаламученного непонятного подполья найти начало ниточки, которая привела бы их к своим.

Они были уверены, что эти свои должны жить и дышать где-то тут же рядом. Да, но где? Каковы их приметы? Какие волшебные слова надо знать, чтобы не ошибиться, разыскивая их? Ведь никогда до войны ни девушке-комсомолке, ни молодому партийцу-командиру в голову не могло прийти, что понадобится советским людям на двадцать четвертом году революции среди родных полей и лесов уйти в подполье. В подполье! Сказать страшно!

Двадцать шестого октября они прошли через обугленное пожарище Смердей, ночью пересекли над озерком Лукомо тщательно охраняемую немцами Варшавскую дорогу (как раз там, где четыре месяца назад на ранней заре Клавдия Слепень увидела первый фашистский самолет), и, миновав деревню Заполье на холме, по кустистым пустошам вышли на Гдовское шоссе, полевее Корпова и Ведрова. «Светлое» было совсем недалеко: вон за тем леском!

Здесь девушка снова ушла вперед. Степан Трофимович остался в соснячке над лесным болотом, подождать результатов ее разведки. Остался пасмурный и сердитый на самого себя.

Часа два он неподвижно сидел на пне в нескольких десятках метров от пустошной дорожки. Поставив у самых ног кузовок с дюжиной грибов-маслят на донышке (какие уж там грибы в октябре!), он с независимым видом вырезывал фигурки на можжевеловой палочке... А что? Бородатый оборванный дядька, который, посвистывая, ковыряет перочинным ножиком смолистую древесину, даже у самого придирчивого фашистского патруля не вызовет никаких подозрений. «Гриби? Ди пильце? Дизе? .. Вайст ду вас, Грета: эти русские жрут здесь такие сопливые ядовитые грибы, на которые цивилизованный человек и смотреть не станет! Тьфу!»

Варивода посвистывал и думал. Мысли его были невеселыми. Видимо, надо иметь совсем уж железную душу, чтобы испытать всё это и не потерять веры в себя. В свое!

Танки урчат за каждым холмом. Чьи танки? Самолеты с утра до ночи висят в осеннем небе. Чьи самолеты? По нашим рельсам бесчисленные эшелоны везут их снаряды, их броневики, их солдат... Так как же голыми руками пытаться сломить эту силу? Где те, кто еще может бороться с нею? Да осталось ли на всей этой горемычной земле хоть что-нибудь живое, несломленное, что способно снова поднять голову? А может быть, кроме них двоих — никого нет?

Варивода знал: этого быть не может. Но знать — это одно, а видеть, слышать, чувствовать — другое. Лизе легче! Лиза каждый день заходила хоть в какие-то деревни, смотрела в глаза местным людям, слушала, пусть шепотные, пусть опасливые, приглушенные, но всё же людские голоса. А он? Он был лишен и этого!

Вот уже месяц, как он не видел ни одной души, кроме спутницы-девушки, ни с кем, кроме нее, не перемолвился словом. Ему начинало порой казаться, что в этом всё дело. Может быть, мы, советские люди, так же не способны уже жить в одиночку, как рожденная в улье пчела? Может быть, не следует более бороться по-волчьи, порознь, каждому за свою, ставшую бессмысленной, жизнь, а? Ручные гранаты есть? Патронов хватает? Так чего же еще ждать?

Минуту спустя, однако, ему становилось стыдно до тошноты. «Тряпка! — с отвращением цедил он сквозь зубы, впиваясь ногтями в собственные ладони. — Раскис... Не крутись хоть перед собой, мов тот гадюченок на угольях! А как же люди годами в одиночках гнили и держались? А как сейчас товарищ Тельман — не в таком грибном гайку, в Моабитской тюрьме! — держится? Эх, Степан, Степан...»

Можжевеловые стружки сердитым дождем сыпались на лесной мошок. Дятел долбил где-то сухоподстойную сосну. И никого кругом...

Да, держаться надо! Держаться было легко, пока впереди, далеко, была приманка, цель, таинственное и незнаемое «Светлое».

А теперь — вот оно. Добрались. И что же?

Вот вернется сейчас эта девочка, со слабым телом и такими правдивыми глазами, что даже жутковато порой заглянуть в их чистую глубину. Осторожно, крадучись, придет и принесет великие дары: корочки хлеба, добытые ценой смертельной опасности; луковку, из-за которой она могла десять раз погибнуть, соль в клочке бумаги...

Он бережно разгладит обрывок газеты, спрячет в сумку, чтобы потом прочитать... Старая газета, десятого апреля или седьмого марта, но ведь «Правда!» В Москве напечатано!

Потом они поедят. Лиза расскажет, что и в этой деревне немцев нет (да и из наших только старики да дети). Помолчав, она виновато добавит, как каждый день, что и тут слышно: где-то, совсем недалеко, в лесах, скрываются советские люди, наши... У них есть пулеметы, даже орудие. «Наверное, это правда: ведь мы столько раз про них слышали!»

Да, слышали... Да, может быть, и правда. Ну, и что ж? Он промолчит. А она... Нет, она не заплачет, не пожалуется, эта девушка. Но ведь видно, как она тает с каждым днем!

Она вздохнет, встанет, и они пойдут дальше... А куда?

Стругая палочку, старший лейтенант Варивода нет-нет, да поглядывал на небо. Ох, не нравилось оно ему! Тучи, уже совсем зимние, шли низко, набрякшие, переполненные. Кто знает, почему они еще удерживали в себе тяжкий груз снега? Выйдет им приказ из небесного интендантства: «Разгружай!», и...

Значит, что же? Опять ночевать в сенных стогах, в лесных шалашах? Нет, видно, чего-то они не додумали, чего-то еще не умеют сделать... Э, да при чем тут «они»? Он за всё ответственен! Он во всем виноват! Эх, Лиза, Лиза!..

Старший лейтенант вздрогнул: голоса! Лиза? Почему не одна? Почему говорит так громко?

Привычным движением он воткнул в мох посошок, положил руку на рукоять нагана. Лиза, ты?

Говоря по правде, он не верил в счастливый исход их поисков. Найти теперь, на заранее загаданном старом месте знакомого человека? Да весь же мир перекинулся вверх дном! Он даже не очень внимательно слушал Лизины рассказы: какая-то девушка, учительница, комсомолка. Ладно, пусть так, узнаем потом, что за человек...

Вот почему он даже протер глаза рукой, когда увидел... К нему через полянку, с дороги, раздвигая руками молодые рябинки и можжевеловые елочки, торопливо, путаясь в траве, шли две маленькие женские фигурки.

Первое, что ему бросилось в глаза, было Лизино лицо. Разрумянившееся, радостное, точно даже несколько пополневшее, оно не только сияло настоящим счастьем, оно было так чисто умыто, что у самого Вариводы сразу зазудели и щеки, и уши, и виски.

— Товарищ старший лейтенант! Степан Трофимович! — почти не умеряя голоса, говорила Лиза еще на расстоянии. — Нашли! Вот! Это она, Леночка! Нашла я ее! И как всё чудесно! В Лескове «их» нет: они боятся сюда показываться. Степан Трофимович! Скорее же! Мы сначала — к ней, а потом... куда мы с вами хотели.

Поздно вечером они сидели в теплой и чистой избе Масеевых, в том самом Лескове, в которое он только что не очень верил.

Окна Лена занавесила плотно. Кроме них, в доме не было никого, а Степан Варивода всё не рисковал спросить у молодой хозяйки, где же остальные члены семьи: по вещам можно было понять, что живет тут не одна учительница.

На их долю выпала редкостная удача. Из сдержанных слов девушки можно было понять, что совсем близко, в лесу, расположился небольшой, но крепкий партизанский отряд. Может быть, ядро будущего большого отряда... Во главе — два замечательных человека: учитель одной из ближних школ, коммунист с большим партийным стажем, и кузнец соседнего колхоза, человек беспартийный, но очень талантливый и смелый командир. Командует он; учитель — вроде как комиссар отряда... Так... И что же они — одни?

— Одни? Нет... как одни? — не очень еще охотно, раздумывая над каждым словом, говорила Лена Масеева. — Ясно, не одни! Есть и еще наши люди... только... Вы меня простите, товарищ Варивода... Я Лизу Мигай уже пять лет знаю, еще девчуркой совсем; я и вам всем сердцем верю, но... Подождите немного. Вот я к утру оповещу товарищей, тогда встретитесь... Им командиры из армии вот как нужны!

Время было далеко не раннее, а прерывать разговор всё не хотелось: своих нашли! Своих! Какое это слово! И Лиза с Вариводой и Лена Масеева, вместе с деревней Лёсково, пережили так много!

Керосиновая коптилка еле светила. В доме, правда, свешивались с потолка пузырики электрических лампочек; у двери даже был выключатель. Варивода, шагая по комнате, машинально повернул его. Учительница, заметив это, только горько махнула рукой: «Был у нас свет, товарищ старший лейтенант, — сказала она. — Везде он был... Теперь всё погасло. Надолго ли?»

Когда коптилка догорела окончательно, Степану показалось, что девушка нет-нет, да прислушивается напряженно к чему-то за окном. Ему подумалось: может быть, их присутствие мешает ей? А может статься, она всё еще их боится? «А, да будь она проклята, эта лихая жизнь! — с сердцем поморщился он. — Люди встретились. Одного хотят, об одном думают. А она мне не верит, я — ей... Слушает... Что она слушает? Но ничего не поделаешь; остается рискнуть».

— Ну, Елена Ивановна! — проговорил он, поднимаясь со скамейки, на которую присел было в полутьме. — Не соснуть ли малость? Храбрись как хочешь, а по-честному, устали мы.

Он не притворялся: заснуть им обоим было давно пора. Но как этого не хотелось!

Всё, что окружало их теперь, было такой драгоценностью, таким негаданным подарком... Можно было смотреть на печку и знать, что это действительно печка, а не сон. Можно было верить и в кошку: вот, кошка! Сидит, тощенькая, сгорбатившись, на скамейке, и иногда, приоткрыв золотистые глаза, многозначительно взглядывает на Лизу.

Бревенчатые стены потрескивали уютно, как никогда. От печных кирпичей дышало сухим теплом. По полу, от двери к красному углу, тянулся чистый половичок: сухой, теплый... И всё это было не воображаемое, настоящее — протяни руку и трогай! Так можно ли отказаться от такого богатства? Добровольно закрыть глаза и опять ничего этого не видеть? Нет, еще хоть минутку, хоть две.

Лене Масеевой тоже не хотелось расставаться с гостями. Ее очень взволновало всё, что случилось за день. Внезапно из густого, мокрого, уже почти зимнего леса, из октябрьской мокропогодицы вышли прямо на нее два человека, два наших человека, и попросили у нее помощи. Это одно потрясло ее. А кроме того, Лизонька... Столько сразу нахлынуло на Лену, совсем недавнего и до того уж забытого, что казалось опасным спорить, — было это или не было?

Лагерь в «Светлом», за горой. Лодочка на вечернем озере. Тени от лиственниц на озаренной луной дорожке. «Лизонька, а вы не знаете случаем, куда девался Валентин Сергеевич? Ну, физрук-то ваш? Ой, смешной до чего...»

Нет, Лене тоже хотелось протянуть этот вечер, хотелось внести в него нотку близости, откровенности, тепла. Ну, не этой, не опасной откровенности, а другой, — личной. Личной-то можно? Кроме того, она всё приглядывалась к Вариводе.

Стоя посредине избы, Варивода почти упирался головой в потолочные слеги. Светлая борода на его, теперь тоже умытом, лице уже не казалась накладной бороденкой под русского мужичка (а сначала именно это насторожило Лену). Карие глаза смотрели спокойно и прямо, не так, как там, в лесу. Теперь не оставалось сомнений: это не отсталый солдатишко, пробирающийся невесть куда, не растерявшийся местный житель. Нет, глупости, как можно думать! Это здоровый крепкий человек: советский командир. Военный.

Учительница вглядывалась в Вариводу почти не скрываясь. Только когда он прямо обращался к ней, она отводила глаза, но сейчас же опять поворачивалась в ту сторону, где он стоял или ходил. Потом невольно она переводила взгляд на Лизу. Что думает, что знает эта маленькая болезненная школьница Лиза Мигай о своем спутнике, о человеке, которого она спасла от неизбежной гибели? А он? Что он думает про нее?

— Да... как это странно на свете получается, — неожиданно глубоко вздохнув, проговорила она с прорвавшейся искренностью. — Жили-были себе в разных концах страны два человека. Где бы им, казалось, встретиться? Потом целый месяц один без другого — ни на шаг. Целый месяц! А потом... Вот и кончился ваш совместный путь, Лизонька...

Она запнулась на полуслове: старший лейтенант Варивода выпрямился бы еще выше, да потолок не пустил.

— Ох, и нет, товарищ Масеева! — с неожиданной пылкостью прервал он ее, весь вспыхнув под своей бородой. — Вот уж это неправда! Я... понятно, ничего не могу за товарища Мигай говорить. Но мне, — голос его внезапно и звонко дрогнул, — мне Лизавета Константиновна, если так можно сказать, второй раз жизнь дала! И коли вы меня теперь спросите, ну, так я вам прямо скажу: мне от этого дня и до конца моего без нее никакого пути не видно!

Он задохнулся. Леночка Масеева, учительница, ласково и грустно смотрела на него. А Лиза?

А Лиза Мигай, прижав к груди худенькие руки, еще более беспомощные, чем всегда, потому что на ней была широкая Леночкина кофточка, что-то хотела сказать и не смогла...

В следующий же миг она закрыла лицо руками, точно человек, которому в упор брызнул яркий свет, и кинулась за дверь в сени.

 

Глава LV. «СВЕТЛОЕ» ВО МРАКЕ

Странная вещь произошла с Лизой в первые дни после того, как она прибыла в партизанский отряд Архипова.

Началось с того, что она внезапно прихворнула.

Впрочем, «внезапно», пожалуй, здесь не точное слово. Очень возможно, что больна была она уже много раньше; еще там, в сыром лесу, между Чащей и Вырицей; еще на страшных топких берегах Велья-озера.

Да, но там у нее не было крыши над головой. Не было там ни сухой соломы под боком, ни расписанной замысловатым узором камуфляжа зеленой плащ-палатки на ней. Никто не мог там заварить для Лизы малинового чая, подать кружку кислого, как уксус, морса из только что собранной клюквы.

«От того Велья — не видать жилья!» А когда нет жилья, люди как-то совсем не болеют.

Зато здесь — другое дело. Лишь только громадная красивая женщина Аксинья Павловна Комлякова, с недоверчивым и опасливым выражением лица, передала Лизе свое самое драгоценное сокровище, единственное оборудование медицинской части отряда, — три заслуженных, видавших виды максимальных термометра, девушка сразу почувствовала, что еле стоит на ногах. Щеки ее запылали, ноги начали томно гудеть, голова точно налилась горячей ртутью. Ей стало очень неприятно, тяжело. Комлякова и без того смотрит на нее с сомнением: «Щупленькая, слабая... Ну, какая из тебя «начальница»? А тут еще — болеть!»

Всё же она поставила себе градусник. Да, так и есть: грипп. Тридцать восемь и два!

Она никому не сказала ни слова об этом, и хорошо сделала. Не прошло трех часов, как она забыла про свой «грипп» надолго.

Пригревшись, она вздремнула было. Ее разбудили плач, возбужденные гневные голоса.

На хуторе Полянка, километрах в семи от них, ефрейтор-фашист из команды, охраняющей Гдовскую дорогу, вздумал «пошутить». Обедая, он поманил к себе пятилетнюю дочку хозяйки, дал ей кубик сахара, а когда она, обрадованная, побежала прочь, плеснул ей на спинку миску горячего, хуже всякого кипятка, жирного супа.

Аксинья Комлякова не плакала и не кричала. Бледная, с крепко сжатыми губами, она принесла девочку, как перышко, на одну из коек. В тот же миг Лиза, позабыв всё на свете, кинулась на борьбу за эту маленькую жизнь. Грипп! Она со стыда сгорела бы, узнай кто-нибудь, что час назад ей самой хотелось полежать в постели на правах «больной»...

Так, не успев начаться, кончилась ее болезнь. Она была «купирована», как говорится в учебниках. Гораздо труднее оказалось вылечиться от другого, очень странного недуга.

Лиза никогда не думала, что так может случиться. Именно теперь, когда ее окружали крепкие, смелые, радушно принявшие их в свою среду люди, она вдруг почувствовала себя обидно и непонятно одинокой.

Первые дни, полные рукопожатий, расспросов, взаимной радости и любопытства, пролетели. Для населения лагеря вновь прибывшие перестали быть волнующей новинкой. И про Лизу, как показалось ей, просто забыли. Это понятно: все были заняты, у каждого — свое дело. Ведь даже Степа Варивода (и в этом заключалось, конечно, самое трудное!) с первого же вечера оторвался от нее совершенно.

Лиза отлично сознавала, — иначе не может и быть: старший лейтенант с хода вошел в напряженную работу; он принял на себя обязанности помощника командира отряда. Занят он был теперь выше головы. Именно для этого она и вела его сюда; именно этим и жила все последние недели. Вздумай он пренебречь делом ради нее, она же первая возмутилась бы. А всё-таки!

После того вечера в Лескове, после слов, которые навсегда остались в ее сердце, неужели не мог он найти нескольких минут хоть для самого короткого разговора? «Ой, Лизонька, родная... Ну как ты? Понимаешь... Еду в одно место... Я постараюсь завтра... Или на днях...»

Да, на днях. А может быть, через месяц! Или никогда... Всё понятно; всё верно. Но от того, что оно верно, легче на сердце не становится.

Что говорить? Там, в лесу, они были куда более одиноки. Но одиноки тогда они были вдвоем. Каждый писк зяблика в еловых ветках, каждое содрогание сучка над тропой тревожило и радовало о б о и х! А тут?

Тут были люди, товарищи. Ее, Лизу, почти все уже знали; ей без расспросов отпускали порцию каши в обед. На ее койку никто другой не ложился. Но она-то не знала еще никого и ничего. И ей стало чудиться, что партизаны относятся к ней несколько равнодушно. Ну, да, живет с ними в этих пещерах такая вот слабенькая девушка... Ну и пусть живет; ведь ей больше деться некуда.

Она поняла, в чем дело, лишь после того, как всё резко и наглядно перевернулось.

В этом суровом мире были свои мерки и свои законы. Здесь человек больше, чем где-либо, ценился по его делам и поступкам. А ведь видимых окружающим, нужных для отряда дел за Лизой пока еще не числилось никаких. Вот как только они появились, — всё стало другим.

В начале ноября здоровье маленькой обваренной Зоеньки почти чудом быстро пошло на улучшение. Добиться этого было нелегко. Лиза знала, как полагается лечить ожоги, но так лечить их было тут нельзя: ни марганцовки, ни стерильных бинтов, ничего... И всё-таки больная начала выздоравливать. Лиза не видела в этом своих заслуг.

Но едва перелом в Зоенькиной болезни определился, Аксинья Комлякова перестала звать свою «начальницу»: товарищ Мигай. Она стала говорить ей: «Лизавета».

Когда же девочка начала тихонько играть на своей коечке, Комлякова вдруг вечером сама принесла Лизе чай в котелке, напоила ее, заставила лечь, накрыла своим теплым, приятно и чисто пахнущим полушубком и, присев на край топчана, смотря в стенку перед собою, нз останавливаясь, рассказала всё, что у нее накипело на сердце.

Аксинья Павловна была вдовой: ее муж пять лет назад утонул на Чудском озере во время зимней рыбной ловли. В оставшемся на нее хозяйстве она, бездетная бобылка, управлялась сама: «работала за полного рыбака». Вторично замуж она пока что не собиралась. «Видать, еще Гриню моего Нарова в море не горазд далеко унесла...», но на жизнь свою не жаловалась: «Люди жили, и я жила!» И только в последние месяцы с ней случилась большая беда.

Сидя на Лизином топчанке, громадная темнобровая женщина с некоторым недоумением смотрела на свои сильные руки.

— И никогда я, Лиза, того не думала, — размышляя вслух, говорила она, — что придется этими вот руками за винтовку браться...

Я, Лиза, хоть робка никогда не была — мы у бати все три девки смелые рожены! — но, бывало, курёнка зарезать, так я видеть этого не могу. Снесу соседу, подам, а сама за ворота выйду. От нашей, Лизонька, сестры, жизнь на свете идет; нам, бабам, смерть по миру сеять не приходится.

А тут подержали меня в фашистской тюрьме шесть дён и надумали зачем-то во Гдов переправить. И пущают меня, бабу, туда пешим ходом. И дают мне в конвойные своего солдатишку, подсвинка такого белоглазого. Ну, ведет он меня Борковским лесом. И встречается нам дедка Родион с Выселок; слепой такой дедка: плохо видит совсем. Встретились и разминулись, как надо. Дед отошел шагов сто, руку козырьком поставил, да и дай поглядеть, куда это Ксюшку Рыбакову повели. А этот гадёныш сощурился, кидь автомат на руку: «Тах-тах-тах...» И кончился мой дедка. Сунулся на дорожинку и лежит... Маленький такой лежит, как дитёнок; только что голова седая...

Ну, Лиза... Что тут со мной стало, этого я тебе пояснить не могу. Сжало вот в этом месте, что закруткой. Заплакать хочу — не дает заплакать: больно! Иду деревянными ногами, смотрю на землю: «Советская, — думаю, — ты земля! Что же теперь с тобой станет? Научи хоть ты меня, бабу: как же мне теперь быть?»

Дошли до Рубеженки, до речки, а там — овраг такой темный: кусты, олешняк; хмель вьется. Вижу: фашист мой озирается туда-сюда; страшно! «А, — думаю, — ты там, в кустах, свою смерть ищешь, а она — вот она, с тобой рядом идет...»

И не скажу тебе, как мне помогло, — на самом на мосту... Как волчиха его сзади за шею схватила. Тиснула — у него и автомат на пол...

Правду скажу, жалко потом было. «Эх, — думаю, — молокосос, молокосос!.. Из-за такого праха честные свои мужицкие руки опоганила!

Не тебя бы, — думаю, — дурака фашистского, а фюрера твоего мне сюда дали...»

Ну, вот. Взяла автомат его. Сошла повыше моста к воде...

Долго руки мыла, пока дочиста... Потом заплакала, что дедка Родион на дороге так лежать остался, мне ж его никак прибрать нельзя; взяла полевее и ушла прочь.

Говорить нечего — идти трудновато было: битая я была, спина вся синяя, в левом плече вывих... Ничего, хватило бабьего терпения, — ушла! Вот, Лизонька, как жизнь моя сложилась... Ну, ложись, поспи хоть немного: теперь, видать, жива наша с тобой девчонка останется! Радость-то нам какая!

С этого дня у Лизы появился в отряде первый, не считая Вариводы, близкий человек.

Едва ли не на следующее утро ее неожиданно (всё здесь случалось неожиданно, вдруг) вызвали в Корпово к «самому», к Ивану Архиповичу. Там она получила первое свое разведывательное задание: пройти в Лугу, пробыть там целый день под видом убогой нищенки и выяснить расположение постов охраны возле бывшего Дома крестьянина; в этом доме теперь останавливались проезжающие фашистские начальники.

— Ну, как, дочка? — пристально поглядел на нее чернобородый смуглолицый Архипов. — Посильное это для тебя задание? Мне интересно, когда у них развод бывает, как они сменяются, всё. Да ты больно не робей, воробей: страшнее смерти ничего не будет. Скажу тебе прямо: другого послать не могу, у меня ныне людей подходящих нет... А послать — необходимое дело!

Она гораздо меньше взволновалась теперь, чем в час, когда Аксинья внесла в пещеры обожженную Зою. Какая же разница между Лугой и теми деревнями, в которых она уже побывала столько раз?

Без всяких приключений Лиза не только выполнила задание: ей удалось сделать больше. Она ночевала в деревянном вокзальчике «Луга вторая» и слушала, как разговаривают между собою два немца, два ефрейтора, совершенно уверенные, что их не понимает и не может понять никто. Диалект, на котором они говорили, был действительно плохо понятен ей; но всё же, напрягая все свои способности, всю память, она кое в чем разобралась.

На дороге из Плюссы, на речке Пагуба сломан мост. Что-то случилось с танком; видимо, наскочив на мину, он развернулся и перегородил дорогу среди болот. Образовалась пробка машин семьдесят шестой дивизии; разобрать ее нелегко. Всё это стоит в болоте почти без охраны, а господин оберст думает только о переброске трофеев из Гатчины в адрес господина Геринга и в свой собственный... В общем чорт знает что! Хорошо еще, что в этой богом забытой глуши как будто ничего не слышно о партизанах. Если бы тут было так же весело, как дальше к югу... Санта-Мариа!

Иван Архипов и Варивода очень благодарили Лизу за эти сведения.

Двое суток спустя после ее возвращения в «медпункт» заглянула юношеская физиономия — парнишка в серой солдатской ушанке, с торчащим из-за плеча рыльцем автомата.

— Мигай, ты тут? — торопливо окликнул ее. — Тебя, что ли, Елизаветой звать? Тебе сколько лет-то? Осьмнадцать? Подходя! Член ВЛКСМ, думать надо? Так что же ты столько времени на учет не становишься? Как так: «разве есть»? Крупнейшая ячейка: ты восьмая будешь! Билет сохранила? Порядочек! Запиши себе (а на чем записать?!): завтра пойдешь в деревню, заходи ко мне... Там каждый знает: амбарушка за штабом. Как это «некогда в деревню идти?» А разве тебе Гаврилов не передавал, что тебя на одиннадцать ноль-ноль военком вызывает? Как нет? Ладно, я из него компот сделаю! Приказанье не выполнять, а? Так в одиннадцать ноль-ноль! Засекла? И сейчас же ко мне: нам с тобой есть о чем поговорить. Ты — культурная сила. Моя фамилия Фомичев. У меня — всё.

Лиза растерялась.

Самые слова эти: «стать на учет», «культурная сила» противоречили всему, что окружало ее последние два месяца. Как? Комсомольский учет тут, в этой норе, во мраке, в пещере каменного века? Ячейка ВЛКСМ в десяти километрах от той Луги, где она побывала только что, где по перрону, козыряя друг другу, гуляют «лойтнанты» и «оберсты», где вдоль всех стен жирно выведено анилином: «Фойер аусгелёшт!» — «Гаси свет!», где на углах белеют новенькие стандартные вывески: «Гитлерштрассе», «Герингштрассе»? Может ли это быть? Не послышалось ли ей это?

Ее подбородок вдруг задрожал; да как же смела она подумать, что о ней забудут, что ее...

И вот она уже сидит в корповской избе под большой березой, может быть, в той самой избе, где года два или три назад покупала молоко, пережидала дождь. Корпово!

Окно выходит на дорогу. Снег. Видно гумно или сарай под горкой, колодец на лужку внизу.

В избе — чистый стол. На нем — глиняная чашка с солеными огурцами, банка консервов с надписью: «Дэнэмарк. Шлезиен. А. Г. Педерсен», полевой бинокль и карта, придавленная, как пресс-папье, большим черным пистолетом. А за столом, против Лизы, сидит и пристально смотрит на нее, стараясь припомнить, директор Ильжовской школы — Алексей Иванович Родных. Тот самый, который угощал ее однажды огурцами с медом там, в своем Ильже, в далекий-далекий день, когда ребята из лагеря ездили вместе с Марией Михайловной в гости к ильжовским пионерам. Это и есть душа Архиповского отряда коммунист Родных; как она сама только что читала в Луге на заборах, — за доставленного в комендатуру коммуниста Родных, живого или мертвого, «будет произведён оплат в размере пяти тысяч окупационных марок».

Лиза впервые в жизни видит перед собою человека, голова которого оценена. И эта оцененная голова уголками рта улыбается ей, Лизе...

Они не сразу узнали друг друга, да и как узнать? Алексей Родных не был теперь директором школы; он был политическим руководителем партизан. Лиза Мигай тоже не осталась девочкой-пионеркой — она стала разведчицей и бойцом. Желтый школьный дом в Верхнем Ильжо превратился в груду занесенного снегом угля и пережженных, посиневших кирпичей. Шумливый пионерский лагерь в «Светлом», правда, не сгорел; фашисты обнесли его проволокой, поставили вокруг часовых. В «Светлом» и сейчас «лагерь», только какой? И на верхнюю перекладину той арки у поворота с шоссе, с которой каждый год смотрели на ребят дружелюбные слова: «Добро пожаловать», они ввернули теперь три зловещих железных крюка.

— Ну, как же, товарищ Мигай! — сказал, наконец, Родных. — Припоминаю! Помилуйте! Мария Михайловна! Да я же ее отлично знал и уважал чрезвычайно. Где она теперь?

Он опустил на минуту голову, услыхав о том, что произошло в августе в Луге.

— А, чтоб им... — коротко пробормотал он. — Но вы каким молодчиной оказались! Да что уж, рассказал нам старший лейтенант! Митюрникова была бы горда за вас, очень горда... Теперь я уже хорошо помню: вы были чем-то вроде помощника лагерного врача вашего. В такой зеленой палатке около родничка... Верно? А вечером вас заставили стихи читать. Очень милые, искренние стихи: что-то про жизнь пионеров... Это ваше было творчество? Садитесь-ка тогда вот тут, рядом со мной, дорогая девушка: мне нужна ваша помощь. Надо нам с вами совместно кое-что обдумать.

В этот день Лиза Мигай так окунулась в самую гущу жизни партизанского мирка, что все мысли об одиночестве отлетели от нее, как если бы их никогда и не было. Помимо того, что на ней до сих пор лежало, Алексей Родных сделал ее еще и «летописцем отряда».

Родных по специальности был историком, и историком отнюдь не рядовым. Знание славянских, русских древностей нашего северо-запада делало его неоценимым консультантом самых известных ученых. Археологи, интересующиеся Лужским и Ильменским районами, древней Водьской и Шелонской пятиной господина Великого Новгорода, постоянно прибегали к нему за советами. Теперь он сам, разумеется, великолепно понимал, свидетелем и участником каких грандиозных событий сделала его жизнь.

Но Алексей Родных был не просто историком, а историком-коммунистом. С первых дней войны он отдавал себе отчет в том значении, какое партия придает партизанскому движению в тылу у врага. Он понимал, к чему неизбежно должно привести это могучее движение народного гнева. И вот, оставшись по приказу партии в тылу у немцев, он получил возможность присутствовать при рождении одного из партизанских отрядов, стать во главе его...

Кто мог сказать, что случится в будущем? Очень может быть, Архиповский отряд обречен на неудачи и скорую гибель. А может статься, смелые люди добьются своего — и из малого зерна проглянут на этой древней земле первые ростки великого народного сопротивления...

Кто запомнит, кто донесет до страны имена первых героев, места ранних стычек? Те чувства, которыми сейчас живут люди? Ту родную природу, какая их окружает?

Будут спрашивать: «Скажите, а в это время шли дожди или было сухо?» Будут доискиваться, — о чем говорили эти горсточки непреклонных людей, рассеянных в осенних лесах, о чем они думали, на что надеялись, какие песни пели, что видели в тревожных, непривычных партизанских снах? И ничего этого уже нельзя будет узнать!

Историк Родных не мог примириться с этим «нельзя». Он хотел всё, что можно, вырвать у забвения, сберечь для будущего. И, размышляя, он нашел путь к этому: дневник жизни отряда...

— Так вот, дорогая товарищ Мигай! — слышался теперь его спокойный «учительский» голос. — На сегодня ясно: место под солнцем мы себе уже завоевали. Ну, конечно, уже завтра многое может перемениться. Изменится состав отряда. Переместиться куда-нибудь придется... Ну, что же. Вон китайские коммунисты, помните, как? Снимались с места, уходили за тысячи ли... Не в этом дело; мы погибнем, другие встанут. А наши записи им будут нужны! Вот так, по-моему...

Он потянулся и достал с полки общую тетрадь — толстую, уже не новую. Добрая треть листов этой тетради была наглухо прошита черной ниткой, а на ее корке Лиза прочла неожиданную надпись:

«Конспекты по философии директора Ильжовской школы А. Родных».

Сам Алексей Иванович тоже взглянул мельком на эту надпись.

— Это так, прошлое! — сказал он. — Экономить надо бумагу; но старое выбрасывать тоже незачем. Война — дело временное. Настанет день, опять понадобится... Так вот. Труд, конечно, не напрасный, да руки у меня самого не доходят... Вот вы и поможете мне. Да вы не пугайтесь, я и сам не умею, девушка! Научимся! Всё надо записывать, что покажется ценным. А я помогу потом отобрать и отсеять!

Так Лиза Мигай стала, помимо всего прочего, еще и летописцем Архиповского отряда и в скором времени оказалась великим знатоком всех его, малых и больших, дел.

Дел этих с каждым днем становилось всё больше и больше. Отряд, хоть и не очень быстро, рос, укреплялся, протягивал ниточки связи к своим соседям. Настоящих боевых действий было пока еще немного, гораздо меньше, чем хотелось бы и Архипову и Вариводе; да и по масштабам своим они казались пустяками. Но всё-таки они были. То тот, то другой участок тщательно охраняемых фашистами дорог вдруг оказывался заминированным, непроходимым. То там, то здесь отбившийся от части немецкий взвод или отделение бесследно исчезали в осеннем тумане или в зимнем снегу. А главное, — ежедневно, еженощно, перебрасываемая в разные пункты, работала захваченная у врага радиостанция. Вечно озабоченный радист Илюша Мерзон то ловил сводки Совинформбюро, то передавал стране важные, очень важные, тщательно зашифрованные сведения. «Разведка, разведка! — неустанно повторял Родных. — Разведка сейчас пока главная наша обязанность, Архипов! Не будем забывать об этом!»

Был тихий серенький зимний денек, очень мягкий после сильных морозов, очень припущенный снегом. Лизе пришлось перед этим проделать пеший путь на остров Гряду, посреди знакомого ей Велья-озера, для поддержания связи с подпольным Горкомом партии. Она возвращалась домой по лесным просторам на северном берегу речки Оредеж. Шла и думала о своем, о том, как меняется отношение человека ко всему миру под влиянием внутренних причин, состояния его души.

Давно ли от самого этого имени «Велье-озеро» веяло на нее холодом и мраком, как из погреба? Дичь, глушь, холодный дождь, косо носимый лютым осенним ветром, свирепая свинцовая площадь злой воды, большой и безлюдной... «От того Велья — не видать жилья!» Было что-то дикое, древнее даже в самой этой местной поговорке.

А сегодня она еще до света пересекла белую равнину болотного водоема. Когда она выбралась на берег, как раз встало малиновое солнце. Оглянувшись, она увидела за собой величественную, залитую румяными отблесками, исчирканную синими застругами, снежную пустыню, увидела полоску островка, на котором, среди своих, ей довелось провести вчерашний вечер... Ветер дул и сейчас, как осенью; но теперь она радовалась ему: он заметал следы ее валенок там, на озере. До «жилья» и сейчас было так же далеко, но это не заботило, а успокаивало ее: чем до него дальше, тем лучше!

Да и неправда! «Жилье» было близко, — вон там, на самом озере, на низком его островишке. А если с берегов оно было попрежнему незаметно, так это как раз самое ценное. И не нужно, чтобы посторонний глаз рассмотрел это тайное, дорогое Лизе «жилье».

Она шла, раздумывала и улыбалась. И сразу кинулась в заваленные снегом кусты: над лесом — самолет!

Он проскочил поперек ее дороги мгновенно. В воздушных машинах она разбиралась, к стыду своему, очень слабо, но эту не могла не узнать. Это была «Удочка», наш легкий самолет, советский, известный каждому. И шел он, совсем прижавшись к верхушкам леса, явно стараясь остаться незамеченным, не оставляя никаких сомнений в том, что он тут, у фашистов, далекий и незваный гость.

Лиза замерла: наш самолет здесь, под Лугой? Что это значит? Уж... не началось ли?

Дома она узнала: нет, еще не началось. Но произошло очень радостное событие: во время ее отсутствия пришла радиограмма. К архиповцам из Ленинграда направляется машина «ПО-2». Фамилия командира — Зернов. Для отряда это было концом одной эпохи, началом другой. «Малая» партизанская «земля» соединилась с «Большой землей» Родины.

За сутки лихорадочной работы подготовили посадочную площадку на лесном озерке, проложили к ней тропу. И летчик Зернов, сердитый маленький человек, страшный ругатель и крикун, прибыл к партизанскому аэродрому точно, как было сказано.

Геннадий Зернов доставил в отряд немало необходимых вещей. Из отряда он захватил с собой в Ленинград тяжело раненного партизана Мирона Дубнякова из-под Плюссы. Трудно передать, как это обстоятельство ободрило и растрогало остальных: «Видал? Не бросают нашего брата без помощи! За Мироном рыжим аэроплан прислали! Скажи на милость!»

Летчик Зернов наворчал на всех. Он раскритиковал в пух и прах аэродром, не пожелал устраивать дневку и, хотя его очень уговаривали дождаться темноты, только пренебрежительно поджал губы. К немецкой противовоздушной обороне он относился без всякого почтения, но свой «ПО-2» превозносил выше облаков. Пожалуй, это было единственное в мире, к чему он относился с нескрываемым восторгом, и долго морозить такое сокровище на каком-то презренном лесном болоте не входило в его намерения. Он улетел, а спустя шесть часов в отряде получили по радио «квитанцию»: раненый Мирон Дубняков передавал из Ленинграда привет товарищам.

Именно этот первый полет наблюдала Лиза из кустов на берегу Велья. А с той поры летчик Зернов стал своим человеком в отряде: без его сердитой воркотни архиповцы даже начинали скучать. «Малая земля» постепенно утрачивала в глазах ее обитателей свою первоначальную уединенность. Она всё больше и больше превращалась в часть «Земли Большой». И если усилия, которые могла эта «малая земля» вложить в общее дело, были не так уж велики, то каждый сознавал теперь, что таких «малых земель» не одна и не десять. Их становилось всё больше. И в этом было главное.

Понемногу прилеты самолета перестали казаться сенсацией и для Лизы. Но девушка всё-таки считала своей обязанностью каждый раз присутствовать при встречах Зернова. Обязанности летописца отряда выполняла она неуклонно. У радиста Мерзона Лиза выторговала себе право первой получать сводки Совинформбюро: они тоже были для нее знаком тесной связи обеих земель, единства их целей и стремлений.

— Ну, Мигай, ну что ты ко мне пристала? — плачущим голосом возмущался обычно Илья. — Точно я могу тебе вперед сказать: будет ли сводка?! А может быть, помехи? .. А если этот проклятый аккумулятор сядет, на мою голову!

Однако такой катастрофы ни разу не случилось, и сводки поступали вовремя. Если не удавалось услышать Москву, Илюша Мерзон мастерски, на самых немыслимых волнах, в самое невероятное время суток ловил то Ташкент, то Молотов, то Новосибирск.

Лиза сидела тут же, затаив дыхание, впитывала в себя каждое слово. Она знала теперь цену и огненную силу этих скупых, прямых слов правды; сводку вырывали у нее из рук, едва она выходила на улицу. Они, эти слова, еще недавно повергали людей в мрачное молчание: так всё было трудно и плохо. А теперь, с начала декабря, с ними приходила к партизанам великая надежда, крепкая бодрость, предчувствие грядущего торжества.

Лиза же теперь была не только «летописцем», — комсорг Фомичев сделал ее своим главным помощником по рукописной газете «Лесная правда», выходившей «по возможности». Чтобы работать, Лизе нужно было знать, всё, чем полнился и трепетал в ту зиму советский вольный эфир.

Из-за всех этих немалых нагрузок девушка очень обрадовалась, узнав, что в скором времени из Ленинграда будет доставлен на самолете медицинский работник — фельдшер-курсант...

В тот день, однако, ей не удалось отправиться с партизанами встречать человека, посланного с «Большой земли» на помощь здешней медицине... Алексей Иванович захворал ангиной; это очень обеспокоило всех. Забрав у себя в медпункте какие-то лекарства, Лиза как раз хотела бежать с ними в комиссарскую избу... Но тут дверь распахнулась, и пред ней на пороге, весь в песке и снегу, появился растрепанный и еще явно «не в себе» от прыжка ее же одноклассник, энтомолог Лева Браиловский. Он вошел в комнату, а Иван Архипович, ласково поталкивая его в поясницу, тем не менее, на всякий случай еще держал его своей крепкой рукой за ремень.

Она бросилась Левке на шею. Она потащила его к себе. Весь вечер они разговаривали. Лиза, как зачарованная, не сходила с места, а Браиловский, ероша по привычке большую кудлатую, теперь под первый номер остриженную голову, бегал взад-вперед по избе. Он без конца говорил. Еще больше он спрашивал.

Его удивление и недоверчивость казались Лизе смешными; ничего, решительно ничего не понимал он в их здешней жизни.

Но последний его вопрос привел девушку в полное недоумение.

— Так... — неопределенно проговорил Лева, вдруг подходя к затемневшему окну и вглядываясь сквозь морозные узоры в глухой мрак за ними. — Выходит, и тут люди живут и жить продолжают? .. А я-то, грешным делом... Ну да ладно! Не стоит говорить... Да, кстати, Лиза... Ты случайно не знаешь, что может значить слово «Мейшагола»? Не знаешь? Ну, и пес с ним!

Лиза Мигай раскрыла глаза: не сошел ли он с ума, ее бойкий одноклассник Левушка?

 

Глава LVI. КОМАНДИРОВКА

Над плоским полем пригородного аэродрома нависло низкое и тусклое небо. Чуть светало. Недели две Ленинград находился в области антициклона; стояла ясная погода, лихой мороз. Давление всё время было высоким, видимость — превосходной.

С позавчерашнего дня всё резко переменилось. Облака налегли плотным тюфяком. Сильно потеплело. Временами начинался снегопад.

Корреспондент флотской фронтовой газеты «Боевой залп» Жерве волновался чрезвычайно: неужели сорвется его дело? Дважды такое счастье — получить подобное задание — на долю человека не выпадает!

Еще затемно он явился в командирскую столовую. Мимо засыпанных снегом, замаскированных «дугласов», мимо спрятанных среди сосняка остроносых «ястребков» — истребителей — он шел в самом минорном настроении. Зенитчики, в землянке которых он ночевал, поднялись сегодня в чудесном расположении духа: «Ну и денек! Спите спокойно, ребята! Йок йол! Чорт ли поползет по небу в такую муть?!»

В столовой было еще полутемно. Заспанная буфетчица, зевая, копошилась за стойкой. У окошка какой-то бывалый интендант, вынув из чемодана счеты, беззаботно щелкал костяшками.

— Засели! — радостно приветствовал он Жерве, рассмотрев на его рукавах тоже интендантские, хотя и флотские галуны. — Мне сегодня днем надо было уже на Тверском бульваре быть, а теперь... Говорил хозяину: «Лучше я, товарищ генерал, по трассе пешечком потрюхаю. Оно вернее!» Нет, лети воробушком! Ну вот; долетел! Ладно, я тут тем временем ведомостишки лишний раз просчитаю... А вы куда, товарищ? Тоже «за колечко»?

Лев Николаевич совсем огорчился.

Сев за стол, он положил себе дождаться, пока буфетчица окончательно проснется, и попросить у нее хоть пустого чаю. Да, он тоже летел за кольцо блокады, только в несколько ином направлении...

Деловитый интендант смахнул машинально всю набранную на счетах сумму, проведав, куда именно направляется его случайный сосед. «Как — к партизанам? Куда? К фрицам в тыл? Мать моя родная... Да разве и там снабжение работает?»

Корреспондент же «Боевого залпа» Жерве и на самом деле направлялся в глубокий тыл противника, в расположение одного из действовавших там партизанских отрядов. Только не по снабжению. Удивительного в этом, если вдуматься, не было ровно ничего.

— Ну, что ж, товарищ Жерве, — сказал ему большой начальник в штабе флота, в Пубалте. — Я всецело поддерживаю вашу идею. Ведь... понимаете, какая штука? Стоит, так сказать, на берегу залива, как легендарный богатырь, моряк-балтиец, рука об руку с Красной Армией… Вглядывается туда, на юг, за леса-то эти низенькие... И видит там, смутно видит, в тумане, другого поднимающегося великана, с красным лоскутком на крестьянской шапке... Партизан! Думалось, — там, после фашистского чугунного катка, всё раздавлено; ан, оказывается, нет... На одиннадцатое января партизанскими отрядами, действующими в глубоком тылу противника, выведено из строя шестьсот семьдесят пять фашистских солдат и офицеров. Взорваны четыре железнодорожных моста... Пущено под откос свыше десяти эшелонов с войсками и боевой техникой... Ведь это же красота небывалая! Так как же не хотелось бы нам поподробнее всё про этих людей узнать? Ведь отцы же наши там кадило раздувают, братья младшие... Летите, товарищ интендант второго ранга!.. Летите; передайте им флотский привет и нам от них привезите дорогую весточку. Дело наше — одно!

— Эх, товарищ писатель! — говорили ему и краснофлотцы там, на Лукоморском «пятачке», возле старых кронштадтских фортов. — Интерес! Тут не то что «интерес», а, кажется, сам вспорхнул бы, да и полетел туда...

Честь и счастье «вспорхнуть и полететь» к партиза нам выпала на долю причисленного к штабу БУРа писателя Жерве. Обрадовался он этому невыразимо. Несколько дней он ходил такой гордый, точно его представили к боевой награде. И вокруг, и в Лукоморье, и в Ленинграде все ему завидовали: вот кому повезло!

Всё шло так хорошо, и вдруг...

Интендант Жерве дождался, пока на заспанном лице буфетчицы забрезжила, наконец, первая дневная улыбка. Он попросил чаю и некоторое время спустя получил его. «Да куда вам спешить? — приветливо спросила его, однако, девушка. — Погодка сегодня — пассажирам не на радость... Товарищи летчики, те, конечное дело, не горюют... Что же, на «Дугласе» — облака пробивать, что ли? Да и облачность мощная — тысячи на две, пожалуй, будет...».

Было очень заметно, что миловидная девица эта является, в глубине души, старым воздушным волком...

Жерве пил горячий, пахнущий веником настой. Время от времени в вокзальный блиндажик заглядывали хмурые люди — пассажиры. Их било бессильное нетерпение. И небо и земля равно удручали их. Они сердито рассказывали жуткие истории о непогодах, которые тянутся неделями, об аэродромах, утонувших в снегу на метры, о пешеходах, прибывающих по месту назначения куда скорее, чем воздушные путники...

Другие были полны иронии и яда. Множество раз повторялась известная злая эпиграмма, утверждающая, будто порядок кончается там, где начинается авиация. Ехидство «земных» людей дошло до предела, когда в помещение вошел щупленький лейтенант, про которого кто-то сказал, что это синоптик. Кто-то другой тут же пояснил, что слово это переводится на русский язык, как «ветродуй».

«Ветродуй» сел к столу и, не обращая никакого внимания на ядовитые шуточки, начал преспокойно гонять чай со сгущенным молоком. Погода его, видимо, совершенно не волновала, к чуть светлеющему окну он равнодушно поворотился спиной.

В тесном помещении крепко надышали, накурили... Слышался неопределенный гул разговоров; было тепло. Несколько разморенный всем этим Лев Жерве незаметно для себя задремал сидя.

Почти сейчас же он проснулся. Командир авиабазы усердно тряс его за плечо.

— Что же вы тут, товарищ писатель? Мы вас у зенитчиков ищем, у истребителей, у нас, а вы... Лететь-то не передумали?

— Как передумал? — сон сразу соскочил с Жерве. — Почему? Да я сюда нарочно перешел, чтобы меня уж никак не забыли...

— Зернов, слышишь? — спросил командир, адресуясь к маленькому человеку в великолепных пимах и с огромным острым носом; человек этот весьма неспешно получал у буфетной стойки пачки папирос «Звездочка». — Соображение, не лишенное оснований! Знакомься! Тот товарищ, которого повезешь без вывала... А это — Ганя Зернов, ас из наших асов! С ним поедете, как в такси...

— Такси — к чорту на рога! — глухим баском ответил маленький. Нагромоздив груду коробок на столе, он одну за другой запихивал их в карманы комбинезона. — Раньше летали? За комфорт не ручаюсь, стюардесс с собой не вожу... Машину не пачкать! Ну куда, скажи, Антоша, я их рассую?

— А кто тебе велит жадничать? Взял пяток пачек, ну, шесть... Что ты — киоск табтреста?

Большой треугольный нос летчика повернулся к начальнику с явным негодованием.

— Пять, пять! .. — окрысился Зернов. — Ты что? Не слышал, что вчера передавали? Степанову голову гитлеры тоже оценили. Пять тысяч марок! Я — как обещал: по сотне папирос за тысячу марок, не больше! Куда только я их дену теперь? Что значит, «какого Степана»? Вариводы, начштаба Архиповского...

Он уперся озабоченным взглядом в стеганую ватную телогрейку Жерве и внезапно просветлел.

— Писатель? — не без задней мысли проговорил он. — Жерве? Гм... Что-то не приходилось... Толстого читал, Тургенева — тоже... Жерве? Не припомню! .. Но в таком виде, Антось, я его никуда не повезу. Комбинезон же ему надо... Комбинезон, с карманами... У меня в накладной не сказано: «писатель средней упитанности в мороженом виде», Архипов не примет! Выдавай ему нормальный комбинезон... А это, — он указал на оставшиеся пачки, — в карманы... Пишущую машинку не везете? Мудро: всё равно бы не взял! Давай, давай, Антоша, не тяни душу... Лететь пора...

Жерве очень удивился:

— Лететь? Сейчас? А... а погода?

Носатый человечек, прищуря один глаз, оглядел его.

— А у вас талон на солнышко-ядрышко? На синее небушко? Нет уж, знаете! Это уж пускай умные по солнышку летают; нам с вами загорать не приходится! На здешней службишке я, товарищ работник пера, вообще порхать по воздусям разучился... Мы всё больше лыжами по землице скребем, вот как... Ну-с, прошу, за товарищем начальником... Пока он вас в человеческий вид приведет, я свой примус поднакачаю... Эге-ге! А табачок, табачок-то, что же? Забыли?

Лев Николаевич в мирные дни летал часто и немало. Самолет «ПО-2» тоже был ему достаточно знаком. Но на этот раз всё показалось ему совсем особенным, новым.

Так садятся не в аэропланы, а в деревенские сани-розвальни, битком набитые всяческим скарбом. «Антоша», командир базы, положил ему на колени небольшой мешок: «Газеты... Упаковать не успели. Ничего, как-нибудь... Вообще-то говоря, мы вас не имели в виду, так что...»

— Нет, нет, пожалуйста! — испуганно засуетился Жерве.

В кармане его топорщились пачки «Звездочки». В спину упирался довольно острый предмет неведомого назначения. В последний миг перед посадкой к нему бросилась маленькая пожилая женщина с аккуратным тючком в руках.

— Товарищ, товарищ! — страстно говорила она. — Это совсем пустяк. Совсем маленькая вещь... Там — мой сынок... Лева. Браиловский, Лев! Тут только свитер: он же такой слабенький! И две пачки люминала! Если бы вы его знали, — это абсолютно нервный мальчик! Он без снотворного совершенно не может заснуть... Они смеются: он — герой! Боже, боже! Неужели я, мать, не знаю, какой он герой? .. Ой, что это будет!?

Лев Жерве сидел теперь со свитером подмышкой и с люминалом в кармашке кителя.

— Ладно, Ганя — крикнул, наконец, командир базы, соскакивая с крыла. — Давай газуй... И смотри: у нас с тобой партия не доиграна!

Нет, так летать Льву Николаевичу еще ни разу не приходилось.

Только первые пять или десять минут самолет резал плоскостями густой снежный туман; земли нигде не было видно. Затем, совершенно внезапно, мотор заглох, вокруг засвистало, и машина стремительно вынырнула из облачной массы в узкое пространство утреннего, еще сумрачного мира, между тучами и заснеженным лесом...

Точно обезумевшие, сломя голову промчались куда-то две деревнюшки. «ПО-2» почти коснулся лыжами рыжеватого глинистого обрыва над рекой... Три стога сена в белом поле... Кусты, кусты... И сейчас же, только-только не задевая элеронами за оснеженные ели, мчась над самой землей, послушная воздушная повозка врезалась в спокойный материк леса.

В этот миг голова в шлеме, из-под которого торчал вперед могучий нос, похожий на руль направления, повернулась в профиль к пассажиру.

— Проехали! — сказал в наушниках хрипловатый недовольный голос. — Как — что? Фронт, говорю, проехали... И без салютов! Надул! Ладно, разговор на станции назначения!

Летчик повернулся, и началось то, о чем впоследствии писатель Жерве вспоминал, как о странном сне, о котором нечего рассказывать: не поверят!

«ПО-2» действительно скорее скользил лыжами по снегу, чем летел. Было немыслимо понять, как пилот находит какой-то проезжий путь среди расчлененных, кулисами заходящих друг за друга, сосновых, еловых, лиственных лесов и опушек. Массивы леса точно чудом расступались перед ним и сейчас же смыкались позади.

Иногда сердце Льва Николаевича падало, как в машине на горбатом мосту: это самолет перепрыгивал через вставшую на дороге рощу и тотчас же снова прятался за ее стволами. Случалось, пилот разворачивал его так круто и резко, что Жерве с силой вжимало в боковую стенку кабины. В одном или двух местах они совершенно неожиданно вырвались из чащи и, как вихрь, пересекли широкое открытое пространство... Промелькнуло село с красной каменной церковью; прямо-таки свистнула внизу полоска железной дороги... И опять лес.

Смотреть вниз на землю Жерве просто не мог: голова шла кругом! Он попробовал закрыть глаза... Нет, жутко: ведь это же, как никак, вражеский тыл! Он снова открыл глаза и уставился на голову Зернова.

Зернов летел спокойно; так едет опытный шофер по хорошо знакомой, хотя слишком людной улице. Чуть заметными движениями руки и ног он заставлял машину проскальзывать между земными предметами. Ух! Ух! Ух! В наушниках было слышно, как летчик что-то бубнил себе под нос. Неужели напевает? Вот именно!

Впрочем, Зернов не только напевал. Его весьма заботил его собственный чрезмерно солидный нос. По временам, отрывая левую руку от сектора газа, он трогал и пощипывал этот основательный треугольник, принимаясь даже оттирать его. Куда они летели? На запад, на юг, на восток? Сообразить это писатель Жерве не мог.

Дважды за весь путь, если не считать первых минут, летчик вспомнил о своем пассажире.

Облака внезапно кончились. На короткий срок за ними почувствовалось голубое небо. И сейчас же Зерновская рука в кожаной перчатке указала на этот лазоревый просвет: вверх и направо.

Жерве глянул, и сердце его замерло.

«Мессершмиты»! Два, два и еще два! Они высоко-высоко, как иглами прошивая облачную массу, быстро шли наискосок к пути Зернова; на север шли.

Летчик проводил их очень выразительным взглядом — взглядом хитрой и опытной галки, завидевшей высоко над собой коршуна; удивив Льва Николаевича, он вдруг высунул вслед немцам острый красный язык...

А затем «ПО-2» внезапно пошел круто вверх. Он снова нырнул в мощную пелену снежной тучи. Но перед тем, как земля скрылась в вихрях морозной пыли, пилот движением рукавицы указал что-то новое; на этот раз — внизу, налево...

Там, глубоко под ними, открылся маленький город. Виднелась железнодорожная станция, покрытая льдом река. Белая руина высилась посредине, повидимому бывшая церковь. «Луга!» — услышал Жерве, и сейчас же видение исчезло. А еще сколько-то минут спустя мотор «ПО-2» снова замолк; послышался свист растяжек; маленькая машина так уверенно пошла на посадку, что, казалось, можно поручиться: ее водитель видит сквозь тучи, как сквозь стекло.

... Сосновые маковки внизу. Оголенные от снега холмы... Несколько глубоких оврагов... Потом — очень белое, очень ровное пространство... Легкий толчок... Еще, еще... Вихорьки снега закрыли всё.

— Какого чорта! — послышалась тотчас же простуженная хриплая воркотня Зернова. — Что я — подрядился к вам белым днем ездить? Маком! Почему связи до трех часов не давали? Эй, Петрушин! Тебя спрашиваю! А я виноват? Принимайте: писателя вам привез! Что за вопрос — какого? Известного писателя: Жерве! Почему это я всех писателей знаю, а вы — необязательно! Где Варивода?

«Известный писатель», в состоянии несколько смутном, пытался встать, цепляясь руками за борта и позабыв расстегнуть пряжки ремней, которыми был пристегнут к сиденью...

Самолет «приснежился» на небольшом лесном озерке в сосновых нарядных бережках. Человек пять плечистых товарищей, с автоматами поперек груди, уже хлопотали вокруг. Одни помогали Зернову развернуть машину и отрулить под прикрытие натыканных в сугробы сосенок. Другие на ходу уже заглядывали внутрь самолета. Было заметно, что всё это — дело хоть еще не привычное, но уже радостное: все были оживлены, довольны.

— А взрывчатка есть? — спрашивали у Зернова. — Эй, товарищ лейтенант! Бикфордов шнур не забыли?

— Геннадий Власьевич, а йод привезли? Ну, добро; иначе он и вас живьем съест, и нас... Как — кто? Медицина: Браиловский... Зверь, а не человек!

Лев Николаевич, неуклюжий в непривычном комбинезоне и оленьих унтах, стоял посреди озера, не зная, на что смотреть, что запоминать в эту первую минуту встречи... Он потянул носом воздух... Смешно, но ему стало чуть-чуть удивительно: в самом деле, как говорила ему Ася, тут, в фашистском тылу пахло знакомо, по-родному, чистым свежим снегом, соснами; немножко — овчиной малоношенных полушубков... Какой же это немецкий тыл? Что за ерунда! Это же наше, кровное наше! Правда, из пяти автоматов, висевших на бойцах поверх этих русских полушубков, четыре были именно немецкие...

«А пожилой народ всё!» — подумалось Жерве, при виде густых пышных бород у большинства встречавших. Но в ту же секунду один из партизан повернулся к нему, и из глубины его мощного рыжеватого убранства взглянули на прибывшего любопытные, живые, совсем молодые глаза.

Человек этот вел себя непонятно: идя по озеру вслед за рулящим к берегу самолетом, он огромным помелом заметал следы его калошеобразных лыж.

— Извиняюсь, товарищ писатель! — проговорил он, приязненно улыбаясь, как только глаза их встретились. — По ногам бы не задеть! Бабы примету имеют: замуж долго не выйдешь! Вот дожили! Иди и след за собой, как лиса патрикеевна, хвостом заметай! Пролетит какой нечистик, — увидит! Что, на бородку мою смотрите? Моя — от бедности: на бритвы у нас большой дефицит! А вы у старшего лейтенанта Вариводы полюбуйтесь. У того борода — прынципиальная, берлинская. Он слово дал такое: пока в Берлин не войдем, снимать не будет. Надолго ли к нам прибыли? Гостите! У нас тут — тепло и не дует; погуляете намест воздуха!

Всё, что он говорил, было так просто и обыденно-весело, что Льву Николаевичу стало чуть-чуть неловко за свое настроение. Немецкий тыл! Смелый полет в тыл противника... Для кого — полет, а для этого парня — жизнь изо дня в день, месяцами... Может быть, годами... И — ничего. «Гуляйте по воздуху!»

Он хотел поддержать начавшийся разговор, но от берега к нему, торопливо ковыляя, двигалась еще одна маленькая фигурка. Совсем низкого роста, видимо, горбатая, молодая женщина, тоже в полушубке и валенках, и тоже с автоматом на ремне, шла навстречу к нему, не отводя от него больших, издали заметных, как будто удивленных чем-то глаз.

— Ой, товарищ Жерве, здравствуйте! — смущаясь, заулыбалась она уже за десяток шагов. — Ах, как же вас одного оставили? Нехорошо как! Ну, сейчас, сейчас... Я вот только йод у Зернова возьму и отведу вас к начальнику штаба... Или, кажется, Алексей Иванович уже вернулся. Вам же отдохнуть надо, покушать... Ой, может быть, вы с дороги в баню хотите?

Летчик Зернов поставил самолет в импровизированное укрытие и шел теперь тоже к Жерве.

— А! — закричал он, заметив девушку. — Я его проклятые йоды за пазухой везу, а он сам не удостаивает явиться? На заместителях выезжает? Не дам! Приветствую, веселая царица Елизавет! Здравствуйте, Лизонька, дорогая! А где же именинник наш? Пятитысячный! Слышали, слышали!.. Ну, как же, конечно, привез, двадцать пачек, как уговор был. Но фрицы-то — крохоборы проклятые! Подумаешь, пять тысяч! Да у Степы одна борода в целый десяток не уложится!

Летчик и эта маленькая девушка так радостно улыбались друг другу, что можно было сразу почувствовать, какая большая, прочная и теплая боевая дружба соединяет всех этих людей. Жерве захотелось в свою очередь включиться в их дела, почувствовать и себя не совсем гостем.

— Да, кстати... — начал он и запнулся, не зная, какое слово лучше употребить. — У меня тут тоже есть... передача... Тут товарищу Браиловскому его матушка просила вручить фуфайку, кажется... И лекарство от бессонницы...

Он не договорил: громовый беззастенчивый хохот заглушил его слова.

Оглушительно смеялся партизан с помелом. Согнулся пополам летчик Зернов. Даже милая девушка эта, всплеснув руками, одарила Жерве сияющей улыбкой...

— А что? В чем дело, товарищи?

— Да нет, товарищ писатель! Ха-ха-ха! Мы это — так просто! Браиловскому — фуфайку? Ой, умора! А еще чего? От бес-сон-ни-цы? Хо-хо-хо! Вот-то спасибо скажет! Ну, погодите, товарищ писатель: мы его вам сей момент из-под земли предоставим, ежели добудимся. Передайте ему лично!

Жерве ничего не понимал, но сам смеялся. Партизаны же долго не могли успокоиться. Зато Зернов скоро нахмурился снова. Он, старательно попадая валенками в слишком широко для него разбросанные следы длинного подметалы, шел к берегу, но всё оборачивался назад, в ту сторону, где его «ПО-2» остался замаскированный искусственной сосновой рощицей.

— Смотри, Петрушин! — недовольно морщился он. — Ну, как же нет? Гляди! Вон, по-моему, конец оперения заметен... Да вон, правее той вешки! А что ты фыркаешь, друг милый? Что удивительного, что волнуюсь? Ты возьми свои ноги, отвинти и снеси в ломбард, чужим дядям на сохранение... И не волнуйся! Сверху-то хорошо замаскировали? Ветром сеть не снесет?

Горбатая девушка ничего не говорила. Она только, всё с той же ясной улыбкой взглядывала на Льва Николаевича лучистыми глазами, и Жерве спрашивал себя, где и когда он видел уже это милое, умное, прекрасное лицо на слабых плечах, над переломленным болезнью маленьким телом? Припомнить, однако, он ничего не мог.

 

Глава LVII. МНЕ ОТМЩЕНИЕ...

Около полуночи Лев Николаевич оторвался от своих записей; он выпрямился и с удивлением огляделся: «Да не сон ли в конце концов это всё?»

Перед ним желтел грубо сбитый из простых досок стол. На столе тускло горела керосиновая лампочка, судя по форме резервуара, добытая из железнодорожного стрелочного фонаря. Жерве признательно взглянул на эту лампочку: он уже знал, — во всем подземном убежище было только два таких источника света; один отдали ему.

Он повел глазами вокруг. Голые песчаниковые стены поблескивали мелкими кристалликами кварца. Дверь, сколоченная из таких же досок, как и стол, держалась не на железных, на ременных петлях. Неправильный свод пропадал в темноте...

Подняв голову, Лев Николаевич вгляделся в сумрак. Там, на потолке пыльными комочками висели три маленькие летучие мыши. Три! Метров десять-пятнадцать земляной толщи, и над ней, наверху, — дремучий, глухой лес; снега, непролазье...

Лев Николаевич встал и, разминаясь, прошелся взад-вперед по своему необычайному обиталищу. Он потрогал холодный каменистый наждак стены, щекой ощутил на расстоянии сухой жар, текущий от раскорячившейся на полу чугунной печки... Рукав этой печурки был выведен куда-то прямо сквозь камень; корреспонденту военной газеты отвели без всяких просьб лучшее место; в других закоулках пещер глаз не раскрыть от пелены дыма.

Три последних дня у него не было ни одного часа свободного. Его возили и водили на лыжах по соседним партизанским деревням и хуторкам. Две ночи ему довелось провести там, в Корпове, в избе, где пока что обитали командир отряда и Родных, которого все партизаны именовали комиссаром. По его приказу горбатая санитарочка Мигай передала Льву Жерве свои бесхитростные записи, всю историю отряда за шесть месяцев.

Льву Николаевичу повезло. Вернее сказать: Пубалт, повидимому, хорошо знал, куда его надлежит направить... Маленький советский мирок вокруг него, еще теснее сжатый фашистским морем, чем Лукоморский пятачок, жил, точно чудом, дерзко-самостоятельной жизнью... Правда, в феврале 1942 года отряд Архипова был еще мал и слаб, недостаточно организован. Он, конечно, еще не мог вести тут, в глубоком тылу противника, боевую работу в значительных размерах... Но Жерве ясно чувствовал, что со временем из этого отряда вырастет нечто несравненно большее; так на крошечном зернышке соли, опущенном в перенасыщенный раствор, вырастает могучий кристалл.

Задумавшись, Жерве остановился и прислушался: «Часы тикают? Откуда? Где?»

Недоверчиво оглянувшись, он всмотрелся по звуку в самый темный из углов пещеры. Да, на самом деле! Сколько ни привыкай, никогда к этому до конца не привыкнешь! Что за люди! Что за сила жизни в них!

На каменной стенке деловито помахивали маятником жестяные колхозные часы-ходики. Циферблат их был помят и покрыт копотью. Вместо гири висел, равнодушно делая свое несложное дело, ржавый железнодорожный костыль... Тем не менее, часы усердно отсчитывали секунды, и весь их бодрый вид говорил, казалось: «Е-рун-да! Висели мы в избе у колхозного пастуха, шли... Висели у сторожа на молокозаводе — тоже не остановились... И здесь, под землей, идем! Хорошо сделали, ребята, что захватили нас. Давайте жить покрепче... Мы еще пригодимся!»

Некоторое время Жерве благодарно и почтительно взирал на маленький хлопотливый механизм. Потом, всё еще улыбаясь, подошел к отведенной ему койке и только хотел отвернуть край постланного вместо одеяла старого ковра, как за дверьми, ближе к выходу, что-то случилось. Там раздалось несколько окриков, послышались громкие голоса. Сквозь дверь сильно дунуло ночью и морозом; язычок лампы словно присел на корточки и тотчас же выпрямился опять.

— Лев Николаевич никуда не ушел? — спрашивал кто-то. — Здесь, здесь. Он у нас днем и ночью пишет... Условия ему предоставлены... Вот сюда, направо, товарищ старший лейтенант...

— Товарищ Варивода?

— Я, Лев Николаевич! Не спите? Хорошо, что не спите! Прикрой дверку, Федоров! Командование приказало узнать у вас: хотите в ночной операции участие принять? Да нет, мы к тому, что ведь Зернов завтра за вами прилетает; не опоздать бы вам к отлету! Да и работенка. ♦. Ничего выдающегося, но не совсем без риска... Ну, коли так, — одевайтесь. Только поскорее. Пораньше надо обратно быть, а километров поднаберется...

Часа полтора несколько деревенских саней-розвальней бойко бежали по неведомым узким, почти не наезженным дорогам. Тускловатая неполная луна с сомнением смотрела на них из-за облаков. Облака были чуть подцвечены ее перламутром, бледной волчьей радугой... Кланялись то справа, то слева какие-то кустарники, ельнички, заросли сухого камыша. «Бразды пушистые» то ныряли в овражки, то выбегали на открытые взлобки. Куда? .. Как? .. Стоит ли спрашивать? Туда!

На тех санях, в которых, боясь переменить раз найденное положение, лежал на сене интендант Жерве, ехало еще пятеро бойцов. У одного, на случай нежелательной встречи, через плечо висел на ремне баян. Второй, совсем молоденький парнишка, сконфуженно ворчал: голова его была по-девичьи повязана платком, и, если не считать басистого покашливания, он и на деле мог сойти за недурненькую розовощекую девчонку-невесту. Свадьба!

Боком Лев Николаевич упирался в железо и дерево подложенных под сено автоматов. Степан Варивода, облокотясь о кресла саней, полулежал рядом. Светлая борода его курчавилась, прихваченная легким инеем дыхания. Глаза блестели.

— По агентурным данным, Лев Николаевич, — говорил он на ухо Жерве, с видимым удовольствием употребляя такие солидные штабные выражения, — по агентурным данным, нынче ночью по шоссе из Луги на Псков проследует пять каких-то особых машин под крепкой охраной!.. Две машины — головная и хвостовая — вроде как бронированные, — значит, груз важный. Командир отряда решил проверить, что они транспортируют.

Луна то пряталась, то снова показывалась. Пользуясь посветлениями, Варивода вскользь взглядывал на гостя. Жерве понимал: старший лейтенант видывал, как ведут себя «в сложной обстановке» врачи, снабженцы, кашевары, представители тыловых штабов; каково поведение в бою корреспондентов газет, — ему было доныне неизвестно, и он слегка беспокоился. Обижаться не приходилось; надлежало просто не ударить в грязь лицом.

Был один довольно рискованный момент. Сани сгрудились на какой-то неотличимой от других поляне. Варивода пробежал вперед, к Архипову. Несколько минут длилось неопределенное ожидание; потом лошади подхватили вихрем, и под полозьями промелькнули железнодорожные рельсы: линию пересекли не на переезде, а где-то среди перегона, прямо в лесу. «Пронесло!» — бросил Варивода на ходу, бочком падая на сено.

К тому месту, где Архипов наметил засаду над шоссе, к крутому двойному колену дороги, уходящему одной из своих излучин в глубокий лесистый овраг, две партии бойцов ушли еще с раннего вечера. Теперь они, несомненно, уже заняли назначенные им позиции, и когда командование подоспело к месту предстоящей схватки, там всё было уже наготове.

Лес, особенно густой и заваленный снегом, надвинулся тут совсем на самую полосу дороги. Он казался здесь еще более диким, глухим, безлюдным — тайга и тайга! — в такую обильную снегами зиму!

Сани разворачивались на неширокой луговинке головами на обратный путь. Архипов, увязнув до верха валенок в пушистой пелене, смотрел на них.

— Ну, что, товарищ писатель, — с легкой благожелательной иронией проговорил он, умеряя свой звучный голос. — Любопытно поглядеть, как лесные люди дела делают? Пройдем, что ли, пошукаем, ладно ли там мои коготки навострили?.. Ну, старший лейтенант, давай двигай!

Лев Николаевич хотел было отказаться: что путаться под ногами у людей, занятых серьезным делом? Но тотчас же ему пришло в голову: а может быть, Архипов проверяет, не оробеет ли этот командир-моряк. А возможно, он просто не хочет терять незнакомого человека из вида: обстановка не располагает к доверию... Лучше пойти! И он тронулся за командирами.

Люди Архипова засели в густейшем мелколесье по склонам оврага, в двух местах, расположенных на некотором расстоянии одно от другого... «В двух точках, сопряженных в огневом отношении», — так сложно выразился озабоченный Варивода. Слова эти не помогли Жерве ясно представить себе тактический замысел командира отряда. Он уразумел лишь одно: расчет строился на внезапности, на ударе с разных сторон; на том, что, в случае нужды, в дело может ввязаться и третья, прибывшая на санях, группа.

Оценил он зато партизанское уменье использовать местность. Даже предупрежденный о засаде, он вздрогнул, когда первый автоматчик вырос перед ними, отделясь от ольхового куста. Всё было на местах; все ожидали сигнала...

По целине, проваливаясь по пояс, вернулись они втроем на вершину лесистого холма. Развернутые головками к лесной дороге, бывшие наготове сани виднелись поодаль. Ближе к шоссе уже образовалась натоптанная, испещренная следами площадка. Пахло снегом, смолой, натрушенной в колеях сенной мелочью, овчиной полушубков. Запах, памятный с юности; запах мирный, родной... Как связать его с этим настороженным ожиданием, с предчувствием опасности и смерти, с войной?.. Будьте трижды прокляты вы, те, кто виноват в этом!

Луна села. Вызвездило. Бойцы разговаривали шопотом, и вокруг, распространяясь всё шире, начала разливаться бесконечная важная тишина. Ухо охватывало ее постепенно; казалось, она концентрическими кругами, всё дальше и дальше, сковывает мир.

Иван Архипович, стряхнув полой полушубка снежную шапку, сел на ближайший пень и замер. Автомат в руках у подошедшего к нему сейчас же бойца чуть подрагивал от времени до времени. Варивода прислонился к дереву. Еще две человеческие фигуры наметились полевее, у кустов. С того места, где стоял Жерве, была видна в небе одна средней яркости звезда; медленно, но всё же заметно глазу, она перемещалась от одной еловой маковки к другой. Если бы не это неуклонное движение, можно было бы поклясться, что мир умер и время остановилось... Но оно не останавливалось, нет... Стрелки часов под рукавом полушубка Жерве, еле мерцая, показали шесть утра, потом шесть тридцать...

— Робеют ночью ехать! — шопотом прошелестел кто-то за кустом. — Света ждут!

— Ничаво! Мы... и на свету... тута! — так же негромко отозвался второй голос.

А потом... Потом Архипов медленно повернул голову. Тотчас Варивода отделился от древесного ствола. Иван Игнатьевич встал со своего пня и замер, прислушиваясь. Боец за его спиной судорожно сжал автомат.

Лев Николаевич напряг слух, насколько мог. С минуту тишина казалась ему ненарушимой. Затем чуть слышный ропот почудился где-то очень далеко на севере... Машина? Сколько раз приходилось Жерве так вот ловить ухом ворчание долгожданных попутных машин на окольных дорогах Родины... Только эта не была попутной!

Ближе, ближе... Да, ясно слышно: идет; и не одна, несколько! Ох, чорт, как рванулась с места проклятое время! Стремглав вперед!

Даже издали стало заметно, до чего спружинилось всё тело Ивана Архипова: рысь перед прыжком! Даже в предрассветном сумраке лицо Вариводы резко побледнело от сдерживаемого волнения. Ближе... Еще двадцать секунд, еще — пять...

Как ни старался Лев Николаевич, ему и на этот раз не удалось расчленить и запечатлеть по частям всё, что случилось.

С холма всё было видно, как на ладони: пять машин вывернулись из-за северного изгиба дороги к оврагу и резко сбавили ход. Маленькие на таком длинном склоне, они, одна за другой, поползли вниз. Передняя подошла уже к первому из ряда белых дорожных столбиков-ограничителей. Тут под колесами у нее полыхнуло неяркое, мутно-розовое пламя... Рявкнуло коротко и тяжко. И сейчас же, так, точно это сам первый взрыв раскололся, рассыпался на сухие осколки, брызнул целый куст пулеметных и автоматных очередей, непонятного треска, отчаянных, яростных человеческих вскриков.

Загрохотал скат холма там, впереди, левее. Почти тотчас же вспышки выстрелов забегали и над машинами на шоссе. Резко застучал пулемет на заднем бронированном автомобиле... Архипов весь рванулся вперед; боец за его спиной перехватил руками свое оружие.

Но в этот миг ожил второй, задний холм, по сю сторону оврага. От хвоста немецкой колонны крякнули друг за дружкой один, два, три гранатных разрыва: «Вот, вот, вот!»...

То, что сменило этот треск и грохот, показалось Льву Жерве мертвой тишиной, хотя на тишину оно ничуть не походило.

На шоссе жарко, белесым и дымным бензиновым пламенем горели разбитые машины. Рвались охваченные огнем патроны; кто-то отчаянно, в великой муке, кричал нечеловеческим, звериным криком... Откуда-то вдруг налетел порыв ветра; зашумели сосны... Архипов, старший лейтенант, оба бойца, Жерве, не разбирая пути, бегом спускались и почти скатывались между стволов поросли, со своей наблюдательной вышки. Теперь командир партизан не умерял голоса: «Захаров! — гремел он. — Захаров! Живее кончай! Что там есть? Какой еще пленный? ..»

Жерве так и не удалось добраться даже до дорожного кювета. Языки пламени вдруг померкли. Лопнул последний патрон.

— Эй, флотский! Назад, назад! — рявкнул вдруг кто-то у него над самым ухом. — Без нас сделали! Обратно давайте... начальник! Одна нога тут, другая — там!

На обратном пути трое саней внезапно разошлись; как оказалось позднее, — они рассредоточились по приказу Архипова. Лев Николаевич прибыл в Корпово раньше других, и только с бойцами; в его санях, кроме того, навсегда возвратился домой пожилой воин Копылов, единственная жертва короткой схватки. Вражеская пуля пробила навылет его голову под заячьей крестьянской шапкой.

По дороге партизаны кое-что рассказали Жерве. Передняя и задняя машины оказались не броневиками, как предполагали, а обычными автомобилями с подбронированной стенкой. В двух грузовых ехало человек двадцать эсэсовцев, видимо, конвой. Мнения разошлись: одни утверждали, что все они, до последнего, остались на месте боя; другие допускали, что человекам трем или пяти удалось и ускользнуть. Так или иначе, Архипов отрядил с полдюжины автоматчиков для скрытного наблюдения за прилегающим лесом. Не уйдут до утра!

В средней машине — в этом были согласны все — никакого таинственного груза не обнаружилось; в ней захватили только какого-то фашиста в шубе. Слишком тепло одетый, он не успел выскочить на дорогу; это спасло его от смерти.

— Его Гриша Комляков взял... Пожилой такой фриц; видать, — важный! Дивное дело: почему его машиной везли, не поездом, не самолетом?

— Какой Гриша? Гриша твой гранаты под задний броневик метнул. Его сержант захватил. Сунулся к машине, а он застрял между сиденьями и сопит... Почему машиной? Видать, еще не гораздо нас с тобой боятся!

— Эх, ребята, вот на переднем броневичке фашисту, что с водителем сидел, вот тому худо, ребята!.. Дверку волной заклинило, бензин вспыхнул... Ох, вспомнить не хочется, как он там... Мутит сразу...

— А тебе — жалко?

— Не жалко, а... Мутит очень!

Выяснилось постепенно, что, кроме таинственного фашиста в шубе, взят еще один солдат; но тот так оглушен ударом приклада, что вряд ли выживет. «Сотрясение мозгов второй степени!» — уверенно определил кто-то из бойцов. «Ничего; они — живучие!» — отозвался другой.

Очутившись в Корпове, Жерве решил не идти снова в пещеры, а подождать прибытия Архипова и Вариводы. Это было тем резоннее, что первый, кто ему попался на улице, был Геннадий Зернов, летчик.

— А я за вами, товарищ писатель! — как всегда ворчливо, встретил он Льва Николаевича у самых саней, — за вашей милостью! Вам — рассказики писать, а нам — катай да катай вас по воздусям! Я велел ваши вещички из пещер сюда добыть. Ночью бывайте в готовности номер один: ждать не буду!

Устроившись в медпункте, который давно уже пустовал, Жерве сел, конечно, по горячим следам записать виденное. Он рассчитывал через час сходить, навести справки, не прибыли ли Архипов и начштаба. Но часа еще не прошло, как за ним пришли на дом: Родных просил немедленно явиться к нему на квартиру. «Да, видать, хотят вас пристроить потолковать с пленными фрицами... У нас по-немецки — кто тянет! Фершал да Лизочка Мигай мало-мало; а сегодня оба, на грех, в расходе!»

Лев Николаевич смутился: «Так ведь и я как раз по-немецки не слишком хорошо говорю... Английским и французским владею свободно, а немецким только чуть-чуть!

— Всё лучше нашего! — успокоительно сказал посланный.

В избе, где жили Родных и Архипов, Жерве застал целое совещание. Положение оказалось неожиданно сложным: внушала недоумение личность пленного, взятого в средней машине. Человек в штатской одежде, перевозимый под крепким конвоем, не мог быть фигурой незначительной; никаких других явных ценностей при нем обнаружено не было. Всем было ясно, что с этим немцем надо поступить обдуманно. Если он никто — дело одно. Если он — важная птица, как горячо настаивал Архипов, его надлежало, воспользовавшись возможностью, немедленно, с тем же трехместным Зерновским «ПО-2», бывшей «Удочкой», доставить через линию фронта в Ленинград.

«Чувствуешь, товарищ Зернов!»

Зернов только повел могучим носом: «Я всё чувствую!»

Родных и Жерве просмотрели бумаги, найденные в портфеле, бывшем при пленном. Чорт его знает, какие-то личные письма. «Дейне Ингигерд...» «Дэйн фройнд Виллибальд Гольдау...» Бумага отличная; духи лучших марок; но что это доказывает?

Был захвачен и чемодан — обычный вещевой запас состоятельного человека: несессерчик, две смены тонкого белья, видимо на дорогу... Любопытно белье помечено, и метки — с графской короной... («Вот как? Это графская? — заинтересовался Алексей Родных. — Впервые вижу!»)

Сам предполагаемый собственник этих предметов ни слова не говорил, сидел в гробовом молчании. Но второй пленный — солдат — очень волновался; много раз повторял: «Генэраль, лойтнант-генэраль... О!»

Лев Николаевич почувствовал себя совсем неуверенно. Досадно, если с крупным фашистом начнет говорить человек, еле-еле владеющий немецким языком; не сумеет он узнать того, что нужно...

Вместе с Родных они перешли в сени. Комиссар резко распахнул дверь.

Изба за дверью была обыкновенной, тысячи раз виденной русской колхозной избой. Большая беленая печь направо в углу; лавки вдоль стен; старые чугунки и поливные горшки с пышно разросшимися цветами на окнах. В одном из простенков — большая печатная таблица: «Бабочка Пиэрис Брассицэ (белая капустница) и борьба с ней». Над столом в переднем углу друг против друга два небольших портрета: Ленин и Сталин; Сталин — еще совсем молодой. Сквозь замерзшие окна как в «Петре Первом» Толстого, тек малиновый, нарядный свет зимнего, утреннего, еще совсем низкого солнца. Всё это казалось простым, милым, до того с детства известным, само собой разумеющимся, что Лев Николаевич вздрогнул: «А этот зачем здесь?»

Скучавший у двери на табуретке автоматчик, кашлянув, встал смирно. Человек, который сидел отворотясь к окну у стола, сделал всё, что от него зависело, чтобы не выдать своего волнения.

Положив руку на стол, белую, в порядке содержимую руку, он не то устало, не то недоуменно глядел на морозные узоры. Очень странная одежда — нечто вроде богатой пижамы из пестрой и теплой ткани — облекала его. Чрезвычайно точный пробор всё еще держался в белокурых редких волосах; этот пробор медленно порозовел сейчас. К вошедшим повернулось длинное, костлявое, выхоленное и высокомерное горбоносое лицо. Прямоугольные стекла пенсне блеснули красным. Тщательно отманикюренный палец, перерезанный черной меткой платинового, нарочито простого перстня, тревожно дрогнул и сгорбился на столешнице... И очень трудно сказать, что именно из этих человеческих черт, внезапно врезавшись в сознание Льва Николаевича, внушило ему поступить так, как он поступил.

По странному наитию, Лев Жерве, еще не подойдя к столу, с полдороги произнес сухо и властно, но не по-немецки, а по-английски:

— Jour name, captive?

Сидевший за столом вздрогнул, как от удара. Он, очевидно, ожидал чего угодно, только не этого. Всё, что он придумал сказать, всё, что приготовил на случай, если эти канальи раздобудут у себя кого-нибудь понимающего по-немецки, вихрем вылетело у него из головы. Опираясь на руки, он стал приподниматься, вглядываясь в пришедшего с ужасом и надеждой, еще не смеющей оформиться. Англичанин! И притом моряк? Здесь, среди русских лесов, у партизан? Но тогда... может быть, тогда еще не всё потеряно?

Подбородок его задрожал. Торопливо, гораздо поспешнее, чем надлежало бы, он заговорил на совершенно таком же, заученном, но правильном английском языке.

— J'm general, sir... Lieutenant-general! I was bad wounded... I was relegated at the rear hospital... But my quality should be respected... I hope, sir, what...

— Я спрашиваю ваше имя! — не отвечая, повторил Жерве.

Пленный опустился на скамью, не отводя глаз от «англичанина».

— Но... Я — Кристоф-Карл Дона-Шлодиен, сэр... Граф Дона-Шлодиен. Вы должны знать: мой дядя командовал в ту войну капером «Мёве». Я действительно генерал-лейтенант; и я позволю себе надеяться...

Сомневаться не приходилось.

Лев Николаевич повернулся к Родных.

— Товарищ комиссар, этот человек — граф Дона-Шлодиен, генерал-лейтенант. Он принимает меня за англичанина... Пожалуй, лучше его не разубеждать... Алексей Иванович! Что с вами?

Алексей Родных неожиданно взялся рукой за горло. Всегда спокойное, мягкое лицо его вспыхнуло; он впился на одну секунду в глаза пленного таким взглядом, что Жерве сделал невольное движение — удержать... «Алексей Иванович, дорогой...»

Но комиссар уже сам тяжелым усилием переломил себя. Он круто отвернулся от немца, сделал шаг в сторону, стал к нему спиной.

— Прошу, товарищ интендант. Ведите допрос, как считаете нужным. Я буду записывать; диктуйте... Как он себя вам назвал? Граф Дона-Шлодиен? Очень хорошо; прошу вас держать это имя в строжайшей тайне, пока он здесь в отряде. От всех... Да, даже командиру отряда не сообщайте. Особенно ему... Пожалуйста, начинайте! ..

Он сел к столу, раскрыл тетрадку, взял в руку карандаш и еще раз, видимо, не удержавшись, в упор взглянул на человека в нелепой полосатой пижаме.

— Вы работаете в газете, товарищ Жерве! Ну так вот, запишите: стоит!.. Двадцать восемь лет я был учителем здесь, по-соседству; в деревеньке Ильжо. Учителем, да... А Иван Архипов — кузнецом... Теперь этой деревни нет. Она сожжена... вместе с населением. Ее сжег командир немецкой дивизии. Его звали Дона-Шлодиен... Я за своих людей не поручусь... в данном случае...

Ночью летчик Зернов, после обязательной воркотни, поднял свой несколько перетяжеленный «ПО-2» с Корповского озерного аэродрома. Жерве на этот раз поместился в задней кабине; ближнюю к летчику занимал «господин граф». Полет прошел вполне благополучно, на свету Геннадий Зернов в сильный снегопад посадил машину у себя дома.

В этот же час вернувшаяся с очередного задания Лиза Мигай, как всегда после разговора с Вариводой и Архиповым, постучалась к Алексею Ивановичу: помимо чисто военных, ей постоянно удавалось добывать сведения, драгоценные для политического руководства.

Родных встретил ее, как обычно, приветливо, но показался ей чем-то расстроенным или озабоченным. Он слушал ее не менее внимательно, чем обычно, но не так живо, и, даже не дослушав до конца, встал и прошелся по избе. «Да... Так-то, товарищ Мигай, так-то...» Это всё было необычно. Лиза не знала, что ей следует сказать.

Родных постоял у окна, поглядел в него, потом вернулся к девушке и неожиданно положил руку на ее гладко причесанную голову, слегка запрокинув ей лицо.

— Скажите мне вот что, Лиза, — проговорил он странным, незнакомым ей доселе голосом, смотря в ее глаза. — Помните, вы рассказывали мне как-то про лагерную подружку свою... Как ее? Марья? Марфа? Приезжала она ко мне в Ильжо как-то...

— Хрусталева? — удивилась этому началу Лиза. — Помню, Алексей Иванович. А что?

— Хрусталева она, говорите? — задумчиво переспросил комиссар.

— У нее мама скрипачка; может быть, слыхали? .. Габель, Сильва... А отец — он погиб в море, около Чукотки... А что?

Алексей Родных, ласково проведя по волосам девуць ки, опустил, наконец, руку.

— Вот именно — «что»! У вас, случаем, какой-нибудь карточки этой Марфушеньки вашей не сохранилось? Жаль! Так вот: вчера мы взяли в плен одного сукина сына, генерал-лейтенанта фашистского... Его, раненого, перевозили с великим бережением из Гатчины во Псков. На самолете, видите ли, нельзя... Ранен он в грудь навылет. И знаете, кто его так? Ваша эта Марфуша Хрусталева! .. Ранила командира фашистской дивизии, будучи у него в плену, из какой-то мелкокалиберной винтовки. И исчезла бесследно. Это он так говорит! Но я не верю: замучили, небось, девчурку, негодяи... А за нами, за советскими людьми, ей памятник. Этот дьявол мое Ильжо сжег, со всеми людьми... А она отомстила. Комсомолка она была? Так я и думал!

22 февраля 1942. Вне нумерации. Перекюля у Дудергофа.

«Мушилайн, сердечко мое!

Только два слова: меня страшно торопят. Повидимому, ты никогда не получишь моих писем за № 49-а, 49-б и 50. Их я послал тебе с Кристи Дона, когда он честь-честью отбывал отсюда в тыл. Но бедняге Кристи колоссально не повезло на этот раз и теперь уже окончательно!

По ряду обстоятельств, о которых молчу, врачи порекомендовали транспортировать его не железной дорогой и не самолетом, а автомобилем. Был организован целый автоконвой под начальством моего бывшего патрона Эрнста Эглофф. Казалось бы, что может произойти?

Ах, здесь всё возможно! По дороге этот караван из пяти машин попал ранним утром в партизанскую засаду. Всё превратилось в обломки и сгорело. Не спасся ни один человек. Страшной смертью, повидимому, погиб и Кристоф Дона. Помолись за него!

У меня есть маленькая надежда, что милосердный кусок свинца избавил его от огненного ужаса. На войне всё случайность. Но в то же время меня грызет одна мысль. Может быть, мы, немцы, всё же перешагнули допустимый предел жестокости? Подумай сама: помнишь, я писал тебе про маленькую деревню возле Луги, имя которой, конечно, давно забыл; Кристоф Дона приказал сжечь ее вместе с несколькими десятками стариков и детей, в виде возмездия за убийство нескольких эсэсовцев. Эта деревня мне теперь всё время приходит на память. Мне кажется, господь наш Иисус Христос не может дозволить нам, людям, судить и карать столь жестоко таких же людей, как мы, даже заблуждающихся. Точно Кристи не мог велеть перестрелять их или повесить?! Не получил ли Дона сторицей за свой бесчеловечный приказ?

Я вижу подтверждение этой мысли в одном зловещем обстоятельстве.

Судя по всему, оберст Эглофф, который был непосредственным исполнителем августовской экзекуции, ехал в передней машине. То, что видевшие остатки колонны рассказывают о его гибели, слишком ужасно и отвратительно, чтобы я рискнул тревожить такими картинами твой покой. Его труп был найден совершенно обугленным; он застыл в чудовищных корчах! Тела генерала Дона так и не удалось опознать в грудах пепла, перемешанного с мерзлым снегом. Бедная Ингигерд, бедные старики! Какая жестокость всё же — эта ужасная партизанская война!

Твой Вилли».

 

Глава LVIII. СЛИШКОМ ПОЗДНО

Луна в тот вечер была высокая, неполная, но очень яркая. Мороз сам по себе не велик; но от этой лунной зимней ясности весь мир как бы застыл, заледенел в прозрачном молчанье. Снег блестел ослепительно, как бертолетова соль. Под могучими соснами опушки и в глубоких колеях дороги лежали короткие резкие тени. Стояла необыкновенная тишина, даже фронт молчал. Поверить было трудно, что это война, страшная, смертельная, что накатанная дорога двумя-тремя извивами для того уходит в лес, чтобы там, в нескольких километрах от этого перекрестка, упереться в ничто, в обрыв, в конец мира и жизни...

Если около тех вон трех сломанных деревьев, на пригорке против просеки, неосторожно вычиркнуть спичку, через минуту туда обрушится фашистская мина: тот, с Дедовой горы, увидит малый огонек и не пожалеет выстрела. Он — тут. Он — совсем близко. А он и есть смерть. «Подумай, Асенька!»

Сегодня утром наши, в пятнадцати минутах лыжного хода отсюда, имели короткую лесную схватку с разведкой противника: один краснофлотец ранен, четверо фашистов остались лежать в снегу между молодыми сосенками. «Четверо, Асенька! А их еще сто дивизий остается, говорят!»

Они двое долго под руку ходили взад и вперед по снежной дороге, не обращая внимания на холод. Что холод? Встретились! Конечно, хотелось бы всё время говорить, рассказать друг другу всё... Да, но как такое расскажешь?

Сначала, перебивая одна другую, они говорили торопливо, горячо, но без всякого толка... Всплакнули несколько раз, смеялись. Марфины ресницы смерзлись, даже смотреть стало неудобно. Потом обе сразу замолчали; вздыхая, шли туда и назад, от времени до времени касаясь друг друга локтем...

«Ты еще тут, Марфа?» — «Ой, хорошо мне как!»

Глупости говорили, милые, растерянные глупости... Какое неожиданное счастье: хоть час, хоть два ходить так, поглядывая искоса на родного человека, не сдерживая ни слез, ни улыбки, вспоминая такое хорошее, такое радостное прошлое. Детство... Лагерь в «Светлом»...

«Ася! подумать только! военфельдшер, с шевронами: может, если захочет, меня на гауптвахту посадить! Ну, ничего: снайпер — это тоже не так уж плохо! Снайпер? Верить этому или нет?»

Луна доблестелась до пронзительной яркости. Остановившись у крайнего блиндажика, пустого, Марфушка подняла к небу толстогубое детское лицо и уставилась на луну с личной неприязнью.

— Терпеть не могу равнодушную дрянь! — с неожиданным сердцем проговорила она. — Да вот луну эту! Светит, ничего не разбирая: нам, им... Это наша луна; они даже права не имеют на нее смотреть... Облака противные плывут... Вот еще — сороки, птички... Ненавижу тоже! Лежишь на «точке», как над пропастью: всё тут кончается — туда никому идти нельзя! А сорока — точно на зло: села надо мной, пострекотала и — туда, к ним... И там так же стрекочет. И зайцы иногда перебегают... А я как вспомню, как оттуда шла... У, бесстыжая! — и она серьезно, без шутки погрозила луне кулаком в варежке.

Ася Лепечева не засмеялась. Она еще раз внимательно пригляделась к Марфе. Можно узнать ту девчонку, школьницу из Светловского лагеря, и в то же время нельзя. Та же, но что-то резко, заметно переменилось. Снайпер!

Вон какой у нее появился новый, особенный взгляд, пристальный и зоркий. Смотрит по сторонам дороги и видит что-то незаметное другим. Вдруг остановилась, как вкопанная, чуть коснувшись Асиной руки:

— Погоди... Нет, это я так. Смотри, какая тень уродливая от сосны. Точно кто-то сидит в ветках... А, поняла: это там улей такой; называется «борть». Интересно: за ним может человек спрятаться?

Марфа Хрусталева интересуется бортями в лесу! Кто бы мог подумать год назад! Как же это с ней случилось?

Когда двое встречаются после шести месяцев неповторимо бурной, заполненной огромными и малыми событиями жизни, всегда труднее всего договориться до того, что еще вчера казалось самым основным, первоочередным. С того момента, как главврач приказал ей поехать сюда, к Усть-Рудице, в этот батальон, Ася в большом волнении готовилась рассказать Марфе и вот это, и вот то — многое неотложное, животрепещущее... А теперь главное-то вдруг и вылетело из головы. Почему? Может быть, потому, что это «главное» было всё-таки ее, личным; а их обоих по горло залило теперь уже не личное, а всенародное горе, общие заботы.

Какую удивительную жизнь вела здесь эта девочка в ушанке, эта Марфица! А как необычно и радостно то чувство содружества, воинского, фронтового товарищества, братства, которое поселилось и живет и в них, и во всех кругом! .. «Ася, милая! Какие тут люди необыкновенные! Меня что больше всего удивляет: ведь они же все и до войны жили! Почему же я раньше их всё-таки не видела? А ты, Ася? Я думала, — только пишут про таких. Вот, например, мой Бышко...»

— Хрусталева... Ой, прости, Марфица; это я по лагерной привычке. А у вас показывали «Разгром немцев»? А у нас был доклад; и лектор, знаешь, говорил, что нельзя было нанести этот ответный удар ни днем раньше, ни на день позже. . . И я представила себе ставку накануне... Завтра? Или еще через день? Как страшно трудно было это подготовить, ведь всё от этого зависело, и ничего им нельзя было упустить... Знаешь, мне так страшно, так страшно за всё стало. А мы еще смеем тут стонать: трудно! Да что значат все наши труды рядом с этими заботами...

— Асенька, дорогая, вот и я... Один раз один летчик...

Она выговорила это и вдруг, вздрогнув, замолкла. Слово «летчик» теперь каждый раз убивало ее как пуля. Огнем жгло! Оно сразу вызывало в памяти что-то до боли невыносимое и отвратительное — большую полупустую комнату, кабинет командира тридцатой авиадесантной, письменный стол, худое и костлявое, но холеное лицо Кристофа Дона, прямоугольные стекла его пенсне. Он сидит, а измученный, оборванный человек — советский человек! — летчик-истребитель, еле держась на разбитых ногах, но прямо и гордо стоит перед ним... Еще молодой мальчик, наверное — комсомолец! С каким невыразимым презрением взглянул он тогда на нее! «Господи! Милый! Не такая я... не такая! Нет!»

Марфа вздохнула так тяжело, что Ася Лепечева вопросительно сжала ее локоть.

— Очень тяжело вспоминать, как я оттуда ушла, Асенька! — просто проговорила Марфушка. — Прямо не могу, а всё вспоминается. Даже не знаю, как я это сделала... И потом — сколько там осталось других людей? Которые не могут уйти! Как я подумаю про бедную Зайку Жендецкую... Наверное, погибла там она!..

Она вздрогнула, потому что Лепечева вдруг отшатнулась от нее.

— Хрусталева! — вскрикнула она. — Что ты говоришь? Зайка!? Слушай... Да ведь ты же ничего не знаешь! Марфушенька! Ведь уже открылось всё, как моя мама умерла! Убили ее! Вот они и убили ее, девочка! Как кто? Жендецкий, Зайки этой отец. Его помощник, такой Яков Мольво. И... и Вересова Милица... Ну, Симонсон, жена Андрея Андреевича! Как же — нет? Меня много раз в Особый отдел вызывали; приезжал следователь из Ленинграда. Марфуша, милая! Давай пойдем куда-нибудь, чтобы поговорить по-настоящему.

Крепко сжав руки, Марфа Хрусталева слушает, слушает... Но разве это можно понять?

Станислав Викентьевич... Крупная, тучноватая фигура с тяжелым затылком. Всегда новый, с иголочки, красивый серый костюм. Презрительно поджатая нижняя губа, когда он смотрит не на Заю и не на ее подруг. И еще что? Ах, запах заграничного, на меду вареного табака, если со своих толстенных папирос он переходил на трубку! Станислава Жендецкого все почему-то немного побаивались: педант, придира, недоброжелательный человек, но работник каких мало! Одна Зайка пожимала плечами: «Предок наивен, как дитя! Он и сейчас считает меня десятилетней девочкой... Смешно!» Она-то далеко не была десятилетней! Ей всё разрешалось. По ее приказам шофер Сеня без всяких возражений летал то к «Норду» за тортом, то на «Невский, 12», в знаменитый магазин мод. И этот Станислав Викентьевич... «Ася, нет! Не может этого быть! Я как-то раз видела: он с твоей мамой у моста на улице разговаривал. Он же обеими руками ей руку пожал! Нет, не верю!»

Шофер Сеня... Да, да! Сеня Худолеев, верно!

Следователь, вызывавший к себе военфельдшера Лепечеву, сказал ей: всё, что писателю Жерве сообщил летом раненый краснофлотец Вишняков, оказалось чистейшей правдой. Матрос Худолеев перед войной действительно ездил водителем машины у инженера Жендецкого. Видимо, он очень много знал. Крайне печально, что он убит; самая могила его — на сто километров во вражеском тылу.

Автомат, в котором Худолеев хранил свою рукопись? Ну, это дело безнадежное! Где его искать? Те бойцы, которые с ним обменялись оружием, может быть, и сейчас здесь, а возможно — на другом фронте. Автомат мог быть разбит в щепки снарядом или миной. Может быть, он ржавеет под снегом вон в том лесу; а может статься, команда по сбору оружия подобрала его и отправила на ремонт в тыл. Всё возможно, и ничего нельзя предположить окончательно...

— Ты пойми, Марфа, я это сама отлично знаю. И всё-таки я месяца два искала его. Ну, автомат... Всё надеялась. Увижу бойца и кидаюсь, как дурная: какой номер оружия?

— А следователь? Он-то что тебе еще сказал? Ася! Как мне нехорошо от этого! Тошнит как-то! Зачем такие люди бывают? Уж лучше бы они зверьми и рождались, что ли! И ведь рядом с нашими жили, вот что ужасно! А что же, не известно теперь, как это... случилось? С твоей мамой.

Ася Лепечева сидела в полутемном девичьем кубрике, уронив руки на колени, опустив голову. Марфа, с тяжелой головой, то и дело поглядывала заплаканными, воспаленными глазами на подругу. Асина мама, высокая, всегда очень ровная в обращении и вместе с тем ласковая, немолодая уже женщина, с таким глубоким и красивым голосом, что многие принимали ее за певицу, — она и сейчас как живая стояла перед Марфушкой... Что она делала в последние годы? Была научным работником, историком. Ее два ордена Красного Знамени с раннего детства поразили воображение Марфы: Антонина Лепечева на ее горизонте была первой женщиной-орденоносцем. Два ордена, кожаное пальто и особого покроя полумужская серая каракулевая шапочка... Асиной маме было уже немало лет, но сам Павел Дмитриевич с удовольствием рассказывал про жену, что летом в Крыму она, бок о бок с ним, прошла верхом на лошади всю Яйлу по горным тропам, и хоть бы что! «Она у меня — кавалерист конармейского класса! Ну, я! Я — флотская косточка. Мне до нее далеко!»

— Я думаю, — негромко заговорила, наконец, Ася, — мама, работая в своем архиве, нашла что-то... Какие-нибудь бумаги, касающиеся Жендецкого. Следователь намекал, что он еще в гражданскую войну был врагом. А мама как раз работала по истории гражданской войны. Откуда-то он, наверное, про это услышал. Ну и, зная маму, понял, что это ему грозит нехорошим... Ну, они подкараулили ее на пути из Крыма... Этот Мольво — мама его не знала — на площадке вагона ударил ее рукояткой револьвера по голове и выбросил на рельсы...

— А его поймали? И — остальных? — с волнением и гневом заговорила Марфа.

Ася устало пожала плечами.

— Не знаю, Марфушенька. Наверное, да... Или потом поймают. Я, когда разговаривала со следователем, поняла, что нельзя его так расспрашивать. Он сказал про этот автомат, что искать его безнадежно, да и не к чему. Но мне всё-таки кажется, что если бы он нашелся...

Она замолчала, потому что с Марфой случилось нечто неожиданное. Она вдруг крепко схватила Асю за руку.

— Ой, Асенька! Погоди! Как ты сказала его фамилия? Худолеев? И он на ложе букву вырезал? Букву «X»? Ой, Ася!..

Метнувшись к изголовью своей койки, дальней в верхнем ряду, она загремела там чем-то, торопясь, путаясь в ремнях. Это что-то, глухо стукнув, упало, и Ася Лепечева почувствовала, что кровь отливает от ее щек; на колени к ней лег автомат, побитый и потрепанный автомат «ППД», одна из ранних, первых моделей. У него было небольшое, светлокоричневого дерева ложе, накрытое сзади стальной планкой на винтах. Посреди него нехитрым узором поблескивали аккуратно вколоченные Колей Бышко медные заклепочки — памятки побед снайпера Хрусталевой, а между ними краснела глубоко врезанная в дерево, накрашенная суриком буква. Большое, крестообразное «X».

Военфельдшер Лепечева не могла удержать невольного возгласа. Ох! Это был тот самый автомат, о котором она столько думала бессонными ночами, который так тщетно пыталась найти, который теперь, возможно, был уже и впрямь не нужен. Автомат 443721, принадлежавший некогда краснофлотцу Семену Худолееву.

Конечно, он был теперь действительно ни к чему. Но старшина Бышко на камбузе привстал из-за стола, когда Марфа, вся трясясь от волнения, примчалась туда за ним. Чем больше она выходила из себя, объясняя, тем меньше старшина был способен понять, чего от него требуют. Но перед ним была «его Фрусталева», «его Викторовна»; недаром над его пристрастием к ней уже посмеивались за глаза. Он вежливо утер губы, отдал недоконченный бачок на камбуз кокам и покорно последовал за ней, как следует огромный линкор за маленьким хлопотливым буксиром.

Понять двух девушек сразу Николаю Бышко стало уже окончательно невозможно. Он только виновато моргал, глядя на них. Говоря то вместе, то порознь, они с великим трудом едва-едва втолковали ему суть дела. Тогда, достав из полевой сумки отвертку, он присел на койку и, проще простого, вывернув винты, подцепил железкой накладку. Она упала на сизое флотское одеяло. Ася Лепечева, точно боясь ослепнуть, закрыла глаза...

— Та тут же ничого нема! — проговорил, однако, старшина, зорко заглядывая в деревянный тайничок. — Та так — ничого! Ни ветошки, ни щелочи. Пусто...

Для верности он сначала ударил автомат о колено, потом поковырял в глубине ложа отверткой. Затем, тщательно наложив ее на место, он снова прикрепил накладку шурупами. Ничего нет!

Девушки растерянно смотрели то на него, то друг на друга. Как же так? Что же это значит? Неужели матрос Худолеев и перед смертью остался лжецом?

Они не думали бы этого, если бы им было можно заглянуть в тот миг в ящик письменного стола за восемьдесят километров от них, в том кабинете высокого каменного здания над Невой, где пять месяцев назад Андрей Вересов, геолог, окончательно удостоверился, что бриллиант, подобранный им в свое время, — поддельный.

В этом ящике, внутри одной из папок, туго набитых аккуратно подобранными документами, лежала теперь маленькая тетрадочка, кучка измятых, но затем очень тщательно разглаженных листков тонкой и прочной бумаги. Почерк, которым они были исписаны, выглядел как «писарской» — довольно красивый на первый взгляд, разборчивый, мелкий и не внушающий доверия.

Вот что можно было прочесть на этих пяти или шести пожелтевших от сырости страничках:

«Товарищ Прокурор Советского Суда!

Товарищ Прокурор! Я, краснофлотец Худолеев, Семен Фирсович, год рождения 1913, родившийся в деревне Бардино, нынешней Калининской области, Локонского района, подписуюсь говорить одну чистую правду.

За то, что я четыре года покрывал по трусости чужие дела, я готов нести высшую меру наказания, но теперь, перед лицом боевой честной смерти, я больше изворачиваться и скрывать ничего не хочу. Расскажу всё по порядку.

В 1937 году со мной в июле месяце случилась беда. Имея седоком своего хозяина, инженера Жендецкого, Станислава Викентьевича, я вел машину из города Луги в нетрезвом виде и около деревни Жельцы на шоссе под вечернее время врезался с хода в красноармейскую полуроту, которая из лесу выходила на дорогу, и подавил нескольких бойцов.

Испугавшись, я дал третью скорость и успешно скрылся. От станции Мшинская я свернул на Чернецы, на деревню Луга и потом на Дивенскую, а ночевал в лесу за Чернецами. Мой хозяин этому не препятствовал и хотя ничего не говорил, но и не мешал мне смыться.

Я всё-таки был очень сильно оробевши; я боялся, что если он выдаст меня, то я получу суд и суровую кару, потому как могло быть, что я покалечил с полдесятка людей или более.

Но утром мой начальник Жендецкий С.В. стал меня успокаивать и пообещал покрыть меня, указав, что мы даже в тот день и не ехали на Жельцы, а что, по его приказу, я вез его на деревню Крупели и Калище, где жил его дружок Яшка Мольво на даче. Он даже записал такой маршрут в мою путевку и посмеялся, что «долг платежом красен», но я на радости не подумал об этих его словах.

По прошествии недели он вызвал меня в свой кабинет и сказал, будто инспекция и угрозыск запрашивали его, где был шофер Худолеев четырнадцатого июля и где была его машина ЛН-21311. Я стал его опять умолять не губить меня, и он еще раз пояснил мне, что долг платежом красен, и дал мне подписать расписку в получении от него тысячи рублей за спецзадание. Он так мне объяснил, что у него получилась мелкая растрата, и ее неудобно не покрыть. И я, по глупости, обрадовался, что так дешево отделался.

Но спустя малое время дешевое вышло на дорогое. При поездке на один полигон в Новгородскую область он стал вдруг мне по дороге ругать Советскую власть и сказал, что она скоро рухнет под ударами Адольфа Гитлера и что каждый умный человек должен уже сейчас постараться заслужить у нового хозяина. И дал мне такой совет — работать против большевиков.

Когда я испугался и отвечал, что никак нет, он похлопал меня по плечу и сказал, что «придется». И объяснил мне, что через мою расписку и путевку, на которой он подписывал мой маршрут простым карандашом, он может со мной сделать, что хочет, потому что те деньги я получил за шпионскую работу. А если я не сдурю, то жизнь моя пойдет как по маслу.

Я взял у него два дня подумать и ходил, как шальной; но, по малодушию своему и трусости, не решился пойти, куда надо, и согласился на его предложения.

С того времени я уже верно служил у него до самой войны и много раз по его приказу вывозил людей в самые глухие места то к финской, то к эстонской границе и привозил других. И другие дела бывали, но в одном заявлении всего не опишешь.

Скоро я узнал всех ихних вожаков, а именно: самого инженера Жендецкого, и его московского приятеля по фамилии Липман, и Якова Яковлевича Мольво, гитариста-виртуоза, и учителя по имени Эдуард Александрович, а фамилия двойная, но я ее забыл. Кроме того, не ниже его в этой их преступной шайке стояла киноартисточка Мика Владимировна Вересова, с которой он дружил, но я думаю даже, что не она ему служила, а он ей. Сказать, какие она преступные дела совершала, я не могу, потому они мне ничего не говорили, и я только, как пешка, вертел баранку.

Однако в 1939 году летом я заметил, что они чего-то все очень переживают. А потом из их разговоров постепенно понял, что про ихние дела что-то такое узнала жена нашего же моиповского начальника, комбрига Павла Дмитрича Лепечева, Антонина Кондратьевна.

Тут их взял трус, что она этого дела так не оставит, потому как она человек партийный и партизанка гражданской войны, и может получиться совсем плохое дело. Сама же Антонина Кондратьевна в это время была по научной работе в Крыму. И они стали говорить, что как это ни опасно, но придется от нее каким-нибудь особенным способом освободиться. И перед августом месяцем 1939 года я лично отвез Яшку Мольво на вокзал и посадил на «Стрелу». А спустя два дня он вернулся обратно, и в тот же день на перегоне на Октябрьской железной дороге было найдено мертвое тело гражданки Лепечевой. Было следствие; но сработано было всё чисто, и вышло заключение, что она расшиблась, когда выпала на ходу из вагона.

Однако я-то знаю, чье это было дело, потому что хозяин сам встречал тогда Мольво и Мика Владимировна тоже была на вокзале, но домой поехала не с нами, а в такси. А в машине хозяин очень сердился и явно сказал, что так дела не делают, если он, Мольво, даже не знает, убита она или нет, и что, ежели она только ранена и еще успеет дать показания, то пусть он сам на себя рассчитывает. . .

Когда я про всё это узнал и когда я видел на похоронах, как убивался старый моряк Павел Лепечев и как Мика Владимировна, как змея, обнимала его дочурку — девушку Анну Павловну, — я готов был идти хоть на расстрел и их выдать, но у меня не хватило смелости. Пойти в НКВД я не решился, а и наложить на себя руку духу не хватило.

В финскую войну меня хотели было мобилизовать, и я уже радовался, что уйду от них, но хозяин забронировал меня. А вот в эту войну у него что-то сорвалось. Двадцать шестого июня меня призвали и сразу направили в Кронштадт и потом в морскую бригаду добровольно.

Тут я стал думать, что след мой у них теперь потерян, и стал придумывать, как мне быть. И я так решил, что пойду напролом, чтобы совершить какой ни на есть боевой подвиг, чем искупить свою тяжелую вину, и тогда заявить всё начисто.

Но, думая про это, я понял, что ведь на фронте свинцовые мухи кусают не спрашиваясь, кого и когда. И я решил для верности написать это заявление, чтобы, если мне придет конец, осталось бы написанное, чего топором не вырубишь. Теперь я прошу вас, товарищ Прокурор: ежели к вам поступит такое мое заявление, то знайте, что Семена Худолеева на свете нет, а мертвым обманывать живых не расчет. Прошу верить каждому моему слову, которые слова писаны, глядя на смерть. И еще прошу я вас: мне прощения не требуется, а только прошу снять с меня посмертно проклятое клеймо, что я — предатель Родины. Я, конечно, был трус и хуже труса, и зато не имею покоя даже в самый день смертной кончины.

Еще поясню: инженер Жендецкий, Станислав Викентьевич, служит в научно-исследовательском отделе МОИПа, а проживает: Каменный остров, жилмассив № 7, корпус 2, квартира 17. В том же жилмассиве проживает и Вересова, Мика Владимировна. И не знаю, будет ли мне вера, но, как я понимаю, они делали свое черное дело шито-крыто, и их жены и мужья об этих их делах ни бим-бим не знали.

Всё написанное — истинная правда, в чем и подписуюсь.

Худолеев, Семен Фирсович».

Это загробное признание не одиноко в той папке. К нему приложена целая переписка. Проглядывая ее, нетрудно понять, что младший сержант флота Леонид Денисов, обменявший по нелепой случайности свое оружие с Худолеевым в ночь спешной отправки в другую часть, в сентябре месяце обнаружил спрятанное в нем посмертное заявление. Прочитав его, он немедленно, в большом волнении, доложил о случившемся политруку Звереву, и тот сейчас же дал делу дальнейший ход. К сожалению, события на Ораниенбаумской «Малой земле» в те дни развивались так, что важная бумага попала в Ленинград со значительным опозданием: только в октябре.

Следственные органы, повидимому, придали ей всё же серьезное значение: среди других документов в деле имеется телефонограмма-запрос о судьбе сержанта Денисова. Есть и ответ на нее: Денисов Леонид Михайлович был в конце сентября с четырьмя другими моряками направлен в разведку в тыл противника, в районе Гостилиц и шоссе Петергоф — Керново. В этой операции краснофлотец Снегирев был убит, а тяжело раненный в живот Денисов, по его просьбе, оставлен товарищами с автоматом и тремя дисками патронов в одном из лесных блиндажей, в хвойном бору между Гостилицами и деревней Порожки. Состояние его не допускает сомнения в том, что он скончался через несколько часов.

Об этом говорится в бумагах дела. Ни Ася Лепечева, ни Марфа, разумеется, не могли ничего знать об этом. Но, поразмыслив вместе с Бышко, они тоже пришли к мысли, что, повидимому, Худолеев не солгал. Почти наверное, его завещание было кем-то извлечено из тайника. А если случилось так, — нельзя сомневаться, что, кто бы из советских людей ни прочитал его, он тотчас направит такой документ, куда необходимо. «Ну, скажи сама, Асенька... Ну, если бы ты нашла такие бумаги, что бы ты сделала? И я сделала бы то же, и Коля Бышко, и каждый... Каждый! Нет, у нас такое дело нельзя скрыть, оставить без внимания! Мы же — советские люди! Мы знаем, что это значит!»

Поздно ночью, уже лежа рядом на теплых блиндажных нарах и уже несколько успокоившись, Ася, протянув руку, тихонько коснулась Марфиной щеки.

— Марфушка, слушай. А скажи мне: где всё-таки ты взяла этот свой автомат?

Марфа ответила не сразу. Точно навеки врезанное в мозг и только временно спрятанное в нем, перед ней с тяжкой ясностью всплыло опять всё «это».

Вечер. Осенние сумерки. Косой, мелкий, безнадежно-холодный дождь, дождь непомерного одиночества, дождь полного отчаяния... Овражек в мокром, неприютном, чужом лесу. Три землянки. В двух первых — пусто. В третьей, на жердяной койке — мертвый человек, опустивший к песчаному полу страшную костяную руку; а над ним, на столбике, подпирающем крышу, вот этот автомат...

Она тогда не испугалась мертвого: он же был не фашист! Она взяла себе его автомат и ушла. Куда? Разве она тогда знала?!

Но вышло, что сюда, к своим, к жизни...

Молчание длилось довольно долго. Потом снайпер Хрусталева вздохнула еще горше, еще тяжелее, чем вечером на улице.

— Я его... я его взяла... Ой, не надо сейчас говорить об этом, Асенька!

И Ася Лепечева крепко обняла подругу в тихом теплом свете солярового ночника и шумно топящейся чугунной печки.

— Марфа ты моя бедная! Ничего! Погоди, победим!

 

Глава LIX. НА 60-Й ПАРАЛЛЕЛИ

В самом начале февраля, в морозные ясные дни полк истребительной авиации, в котором служил капитан Федченко Евгений Григорьевич, перебазировался к новому месту работы, на Ладогу.

Истребители, после короткого полета, опустились на намеченном аэродроме; затерянный среди приволховских лесов, он лежал близ низменных юго-восточных берегов Ладожского озера.

Как только выяснилось, что за задача поставлена перед полком, летчиков охватило волнение и гордость.

Разгромленные в жестоких ноябрьских боях под Тихвином и под Войбокала, немцы в начале зимы отошли к югу и юго-западу. Это намного облегчило возможность связи между блокированным Ленинградом и «Большой землей», матерью Родиной.

Страна, руководимая мудростью и мощью коммунистической партии, только что окончательно завершила великое чудо — создание «Ледовой дороги жизни», предназначенной спасти город революции, город Ленина. Дорога была создана в тягчайших условиях. Зато теперь она была у всех на устах. Каждый понимал, что от того, как будет идти ее работа, от того, сумеет ли или не сумеет враг помешать делу великой помощи, зависит всё.

Повсюду рассказывали про необычайные подвиги людей, работавших на трассе, про чудовищно тяжелую, самоотверженную службу водителей транспортных машин и дорожных войск. Про них передавались из уст в уста целые легенды.

Было несомненно: враг сделает всё возможное, чтобы прервать движение на «Ледовом пути», чтобы разрушить и уничтожить его. Конечно, он будет наседать и с берегов и с воздуха. Охранять небо над артерией, по которой страна-мать питала Ленинград, делая его героический подвиг осуществимым, представлялось каждому заданием великой ответственности и великой славы. Однополчане Федченко расценили это поручение, как большую награду.

Все они — девятнадцатилетний узбек Ходжаев и хмурый, тяжеловатый с виду архангелогородец Медведков — вдруг ощутили себя сердечно привязанными к городу, которого многие из них не видели еще ни разу в жизни, к Ленинграду.

Девушки, работавшие в командирской столовой, откуда-то добыли и развесили на стенах открытки, изображающие Ленинград, — мосты над могучей рекой, великолепную иглу Петропавловской крепости, тяжелые колонны и богатырский шлем Исаакия, веселые «водяные трамвайчики» островов, пеструю толпу на стадионах... Летчики подолгу стояли перед фотографиями, стараясь как можно яснее представить себе то, что одни уже давно знали и любили, а другие еще никогда не видывали, то, что им выпало теперь на долю защищать ценой своей крови... Вот Ленин, впервые указавший со стальной башни броневика на широкий путь, открывшийся перед страной. . . Вот Сергей Миронович Киров, взором хозяина оглядывающий могучие корпуса, вознесшиеся на недавней окраине. Вот «Медный всадник» — гордое воплощение старой славы нашего народа.

Капитан Федченко родился в этом городе, вырос в нем; он своими глазами видел и помнил то, о чем младшие читали только в книгах: и Зимний дворец в первое утро Октября, и пленных юденичевцев, когда их толпами гнали по Пулковскому шоссе под триумфальными Московскими воротами. Ему пришлось стать прямо «экскурсоводом» по этим открыткам. И отношение к нему среди товарищей стало как будто еще более теплым, чем раньше; у капитана, там, в Ленинграде, был родной дом; там и сейчас жили «в кольце» отец и мать. Капитан имел право еще сильнее болеть их болью, чем каждый в полку.

Едва отрулив на стоянку и сдав машины механикам, летчики пошли к ладожскому береговому урезу.

Низменное во всей юго-восточной части озера побережье тут горбилось над ледяной равниной единственным тридцатиметровым холмом. Холм круто обрывался к воде, порос старыми корабельными соснами. На самом юру между ними серела древняя деревянная церквушка, окруженная крестами такого же древнего мужицкого погоста. Занесенные глубоким снегом могилы пахарей, лесорубов и рыбаков дремали над вечным покоем. Суровым мужеством, молчаливой красотой севера веяло от всего этого.

Летчики поднялись на взлобок, стали плечо к плечу у самого его ската, зорко вглядываясь в затученную зимнюю даль. Под ними на неоглядное пространство раскинулась белая поверхность льда — Ладога. Низкое небо севера лежало над ней холодноватой пеленой. Вправо и влево уходили, понижаясь, пологие сырые равнины. Было очень тихо, совсем тихо; догадаться немыслимо, что вон там, за десяток километров, в туманной мгле лежит ничем не отгороженная от взоров, кроме этих холодных паров, она, «Дорога жизни»; полоса льда и снега, по которой кровь страны вливается в вены осажденного города, по которой умирающие стремятся к воскресению на «Большой земле»; по которой новые и новые бойцы идут на помощь защитникам Ленинграда.

Они стояли долго, не говоря ничего.

— Да, друзья! — глубоко вздохнув, проговорил, наконец, Ходжаев. — Эх, и место! Настоящее боевое место. Фронт! Суровое место! Большая клятва нужна, великое слово: умереть, — ни одного стервятника не допустить до дороги!

Никто ничего не ответил ему. Все молчали. Но и самое это их молчание было равносильно клятве.

Четырнадцатого февраля полк принял вахту над «Дорогой жизни». На «барражирование трассы» первым повел своего ведомого ленинградец по рождению, Федченко. По настоянию комиссара, ему был оказан этот почет.

Полет прошел, что называется, «нормально». Противник встречен не был. Зато с пятикилометровой высоты, на которой, сообразуясь с облачностью и характером задания, держался в тот день Федченко, он с непередаваемым волнением увидел внизу как бы огромную чернобелую карту.

Прямо под ним тянулся медленно суживающийся к истоку Невы южный залив озера. Сизочерные сплошные леса Финляндии, с белыми заплатами мелких озерков, виднелись на северо-западе. Почти слившийся с ледяным полем, заснеженный вражеский берег лежал под левым крылом. Заметна была и тонкая извилистая лента Невы, перехваченная у самого начала прочным замком Шлиссельбурга — Орешка.

Там, по Неве, шел фронт.

На севере, на уровне другого, правого крыла машины, был прочерчен между льдами и небом узкой чертой дальний берег озера. Мглился Сердоболь, темными пятнами среди молочного льда чернели островки Валаама.

А на юго-западе летчик Федченко видел — и сердце его замирало — смутносерое марево, прорезанное пятизубцем Невы. Там был Ленинград. Там, всем сердцем в нем был в этот зимний вечер и он сам, Евгений Федченко.

«Дорога жизни» внизу, под брюхом его самолета, резко выделялась теперь на девственно белом, заснеженном фоне. Гораздо темнее всего остального, — здесь в синих тенях от снеговых валов, окаймлявших полотно пути, там в темных пятнах пролитого бензина и масла, в рыжей россыпи соломы и сена, смешанных со снегом, — она хоть и причудливо извивалась, но эта ее живая неправильность не имела ничего общего со случайной неправильностью берегов, начертанных природой. Ее построил для себя человек; он проложил ее так, как ему было нужно; по своей человеческой воле.

С высоты Федченко видел крошечные запятые — тени от вешек, укрепленных на снежных грядах; бурые прямоугольники мостиков там, где путь пересекали мощные трещины огромного водоема. Там, здесь, чуть в стороне от самого полотна трассы, резко чернели остроугольные пятна — сломанные и брошенные машины, местами уже наполовину занесенные снегом, груды пустой тары, покинутой на произвол судьбы. Были такие места, где весь лед усеивали характерные черные лунки, как бы окруженные языками черного пламени; это — воронки от вражеских снарядов, от сброшенных бомб отмечали места внезапных нападений с воздуха или нечаянных обстрелов. Горько было видеть около этих мест скопления перевернутых грузовиков, торчащие из сугробов доски.

Зато другое наполняло сердце гордостью. Дорога пролегала против берега, занятого врагом. От него ее отделяла только прерывистая, почти незримая сверху, цепь устроенных на льду небольших укреплений, в которых скрывался бдительный гарнизон трассы, люди, засевшие тут на многомесячную тяжелую службу. Враг, несомненно, видел дорогу через линию их охраны. Он жадно, с досадой и яростью вглядывался в нее. А она работала и оставалась ему недоступной.

На всем протяжении ее извилистой, но в общем довольно прямой линии по ней день и ночь катились крашенные наспех белой краской, заметные сверху только по теням да по колеям следов грузовики. Они двигались навстречу друг другу двумя непрерывными потоками. Было видно, как некоторые из них стоят на путевом ремонте; другие, маневрируя, преодолевают заносы; третьи скопились целой очередью на подходе к деревянному мостику через широкую трещину. Среди бесчисленных тяжеловозов мелькали и приземистые легковые машины, виднелись конные упряжки. В одном месте Евгению Федченко померещилось даже что-то вроде оленьего обоза с нартами.

Всё это узкой лентой темнело на льду, в лучах закатного солнца, всё двигалось, жило, упрямо прокладывало путь к берегам. Всё это отзывалось в душе у коммуниста Федченко бодрой уверенной нотой, твердой клятвой: выдержать, выстоять, победить! Воочию видно было, как едина наша страна, как твердо, мудро и уверенно ведет ее к победе партия.

Перед тем как возвращаться к себе, Федченко описал над трассой последний сорокакилометровый эллипс, захватывая в него и берега. На западе и на востоке, по обоим берегам на станциях дымили паровозы, чернели среди лесов в кашу размолотые колесами площади снега, громоздились едва прикрытые деревьями какие-то склады, одетые брезентом бунты, груды ящиков.

Когда же он набрал высоту, черная лента дороги сузилась, превратилась в тонкий шнур к легла на гигантской карте внизу так, точно и на самом деле кто-то обмакнул в черную тушь колоссальный рейсфедер и провел им по ватманской белой бумаге чуть изогнутую линию — шестидесятую параллель географов; как раз в этом месте пересекает она застывшую гладь древнего русского озера.

Шестидесятую параллель можно назвать ленинградской параллелью. Она проходит через Ленинград и Финский залив. Это линия нашей флотской славы, нашего воинского прошлого.

У Ханко, у славного Гангэ-Удда, где галеры Петра побороли флот гордых шведов, вот где вступает она в Финский залив. Она минует в его сердце могучую полуторастаметровую скалистую башню Гогланда; за пятьдесят миль со всех сторон видна эта гранитная глыба. Тут полтора века назад русские еще раз разгромили шведский флот; его остатки много месяцев прятались в шхерах Свеаборга.

Дальше к востоку на той же шестидесятой параллели лежит целый маленький архипелаг: острова Лавенсаари, Тютерс, Сескари и другие. Испокон веков были они передовым форпостом, охранявшим прорубленное Петром «окно» в моря всего широкого мира.

Еще восточнее к параллели подступает южный берег залива. Возвышенность, названная Красной Горкой, виднеется над ними издалека. Могучий форт встал на ее хребте. Сосновые рощи, в которых он тонет, помнят и гром единорогов семьсот девяностого года, и рев бронелетучек года девятьсот девятнадцатого. Славу последнего сражения со шведами и первой обороны послеоктябрьского Петрограда бережно хранят они.

Потом параллель пересекает Котлин, проходит через Кронштадт... Есть ли на свете другое имя, так же много говорящее русскому, советскому моряку? Разве что — Севастополь!

Старый флаг Петров еще как бы реет в облаках над Кронслотом. Дым от залпов «Петропавловска» еще клубится над портом.

Еще звучат в кронштадтских улицах задумчивые шаги Макарова, быстрая поступь матроса Железнякова.

Отсюда вышли в далекое плавание армады Сенявина и Крузенштерна. Здесь жил Нахимов, и здесь же разбрасывались листовки революции.

Никогда, ни единого раза вражеская нога, нога чужеземного победителя не ступала на гранитные набережные Кронштадта! Никогда!

Еще две сотни кабельтовых, и из морских волн восстает полунощное чудо, Ленинград. Выборгскую сторону его прорезывает шестидесятая параллель. Она пролегает здесь в сотне метров от того кирпичного дома на Сердобольской улице в Лесном, в котором скрывался от врагов человечества Ильич. Отсюда виден силуэт здания, где впервые заработал грозоотметчик великого Попова; видны и мощные приземистые заводские корпуса.

И опять пригородные поля, скудные перелески севера, огородные и рыболовецкие колхозы, дремучие дачи охотничьих хозяйств. А за ними — васильковое в летнее вёдро, свинцовое осенью, до боли глаз белое в морозный зимний день — Ладожское озеро; старая, исконно русская большая вода.

Вот Осиновец — на западном берегу. Вот Кабона — на восточном. Две точки, две рыбачьи деревушки, которых еще несколько лет назад не знал никто, но имена которых прочно связались для ленинградцев с надеждой на победу в том великом и страшном сорок втором году.

От Осиновца и Кокорева на Кабону и Лаврово тянется через озеро шестидесятая параллель. Вдоль нее, от Кокорева на Кабону пролегла по ней в этом году и «Дорога жизни».

Когда на востоке, возле Ладожского озера, летчик Евгений Федченко выключил мотор и пошел на посадку, в это самое время, в сотне километров от него, на той же параллели в огромном сером здании на берегу Большой Невки, у Строганова моста, в десятой палате размещенного тут военного госпиталя, пошевелился больной — маленький землисто-желтый скелетик. В палате, кроме него, лежало еще несколько почти столь же истощенных женщин. Над койкой больного висела табличка, судя по которой врачи числили за ним сразу несколько болезней: и тиф, и воспаление легких, и еще какой-то недуг с длинным латинским названием. «Лет двенадцать — пятнадцать (?)» — было написано на ней. «Имя... ?»

С самого своего появления здесь он еще ни разу не приходил в себя, этот полуживой мальчик. Положение его было если и не безнадежным, то очень сомнительным. На табличке не было обозначено ни фамилии, ни точного возраста: подобравший его на невском льду комендант соседнего жилмассива не смог сообщить о нем ничего определенного. Он такого худенького, слабого, некрасивого мальчика среди своих каменноостровских детей не припоминал; правда, сейчас и взрослые-то стали неузнаваемыми... Дистрофия — страшная вещь: она делает одинаковыми самые различные черты. Дети выглядят, как маленькие старички; мужское лицо порой невозможно отличить от женского.

Мальчик всё время был в бессознательном состоянии. Он только слабо, не раскрывая глаз, бредил шопотом. И хотя Василий Кокушкин — правая рука начальника госпиталя, золотой человек, чьими усилиями в палатах держалась мало-мальски сносная температура, — хотя он нередко подолгу, стоя над койкой, смотрел на маленькое, прозрачно-желтое личико, узнать его он так и не сумел.

Всё могло бы сложиться иначе, если бы Евдокия Дмитриевна Федченко догадалась в тот день, как Лодя исчез (или в крайнем случае, назавтра), добраться какими-нибудь судьбами до городка, до коменданта Василия Кокушкина. Тогда дядя Вася, может быть, и нашел бы нужным повнимательнее вглядеться в своего найденыша. Да, но разве простое это было дело — дойти с Нарвского на Каменный остров в Ленинграде сорок второго года, да еще в январе месяце?!

Когда же, неделю спустя, Евдокия Дмитриевна чудом дозвонилась-таки по телефону до городковской домовой конторы, старому матросу, конечно, и в голову не пришло сообщить ей о неведомом мальчике, которого он сам снес на руках в госпиталь за Строгановым мостом.

Так он и лежал в больнице, этот неизвестный ребенок, поручиться за жизнь которого врачи не считали себя вправе. Лежал, и только женщины, соседки по койкам, с трудом боровшиеся за собственное существование, слышали иногда, как он шептал: «Папа, папа...» Но откуда им было знать, где надо искать его родителей? Да и до того ли им было?

Госпиталь занимал на берегу Большой Невки целый квартал; его построили как раз перед войной для одного из морских учебных заведений. Прямо к нему спускался деревянный Строганов мост. Сзади за ним начинались холодные, темные по вечерам, пустыри Черной речки.

Около шести часов вечера четырнадцатого февраля по Кировскому проспекту мимо этого госпиталя, прихрамывая, опираясь на палку, прошел невысокий, широкоплечий человек с непомерно длинными руками; на ходу, та из них, что была свободна, доставала почти до колена. Одет он был, как и все ленинградцы того времени, — неописуемо: всё равно во что, лишь бы сохранить побольше тепла!

Человек добрел до моста через Черную речку, покосился, переходя его, в ту сторону, где за местом дуэли Пушкина, на черных огородах, зимно, свирепо, дико начинала уже плясать ночная метель; пробормотал что-то невеселое себе под нос (может быть, даже вздрогнул слегка, озябнув от этого сурового зрелища) и свернул по речке направо. Тут, на самом ее берегу, издавна высится громадный пятиэтажный дом, странно рассеченный на две части непомерно высокими, до четвертого этажа, воротами. Ленинградцы знают этот дом: во всем городе только три таких высоченных арки.

Человек обогнул каменную махину и скрылся за ней. Тогда, минут через пять, обиндевевшие доски мостового настила заскрипели снова. Тем же путем шла теперь женщина. Теплый пуховой платок окутывал ее голову и плечи поверх положенной на мех короткой кожаной курточки. На ногах были довольно аккуратные бурки. Шла она сравнительно легко и не останавливалась; а ведь мало кто в Ленинграде в те дни позволял себе такую нерасчетливую трату сил.

Поднявшись по одной из темных лестниц дома, женщина посветила себе карманным фонариком-пищалкой и постучала в обитую клеенкой дверь. Почти сейчас же эта дверь открылась.

— Это вы, Фрея? — спросил из темноты глуховатый низкий голос. — Я стал нервен, как французская аристократка. Всё, что происходит, — убивает меня... Входите скорее: всё-таки лишнее тепло!

Женщина вошла внутрь. Дверь закрылась на несколько запоров.

— А что же случилось нового? — спросила она. — И куда мне идти, Этцель? Вы встревожили меня спешным вызовом. Я как раз сегодня должна была...

— А, всё это — ерунда! — с досадой перебил хозяин квартиры. — Ерунда всё, что мы тут делаем!.. Идите за мной: света нет. Я выяснил совершенно точно: Кобольд не убит, как мы думали. Кобольд арестован.

Женщина точно запнулась на ходу.

— Лауренберг арестован? — переходя на немецкий язык, проговорила она, нащупывая дорогу. — Так ли это? Значит, уже довольно давно?

— Пссст! Пройдемте лучше в комнату. Правда, в квартире кроме меня только два покойника, там, в задней комнате; но... Я стал бояться, всего бояться. А нам надо поговорить, Фрея! Поговорить обо всем!

— Поговорим, Этцель! — просто ответила женщина. — Идемте. Светить нельзя? Хорошо; не буду. Но у вас-то тепло ли? Я порядком замерзла!

Они ощупью пробрались по извилистому коридору, по его непередаваемой гулкой мерзлоте и мраку. Шаги их звучали резко, не по-живому.

Щелкнув ключом, тот, кого она звала Этцелем, приоткрыл комнатную дверь. Брызнул неожиданный в этом царстве безмолвной тьмы лучик света, — видимо, электрического.

— Да, у меня тепло... пока что! — проговорил мужчина. — Вы можете раздеться. Как видите, я не жалею для вас даже моих аккумуляторов; а где, хотел бы я знать, заряжу я их теперь, без Кобольда? Я приготовил вам кофе со сгущенным молоком, Фрея. А в то же время я не знаю... Может быть, правильнее было бы... застрелить вас тут или задушить вот этими руками... Вы были бы не первой, задушенной ими; нет, поверьте!

Женщина, видимо, не обратила большого внимания на эти странные слова. Она скинула на спинку стула платок, не без усилия стащила сама толсто подбитую меховую куртку. Потом, бросив взгляд по комнате, села так, чтобы свет от лампочки-лилипута, видимо снятой с приборной доски самолета, не бил ей прямо в глаза.

— Если бы вы, мой друг, могли, — мягко произнесла она, — вы давно покончили бы со мною. Всё дело в том, что теперь вы этого уже не можете. Я сильнее вас. А впрочем, что же делать? Да... Я сильнее!

— И подлее, Фрея, много подлее! Вы правы: вся беда в том, что я этого не могу. Вот состояние, которое пришло ко мне впервые в жизни! С вами подобного никогда не произойдет, о, нет, ни в коем случае.

Женщина пожала плечиком.

— Надеюсь, что нет... Может быть, потому, что это уже было однажды. Ну, тем лучше для меня. Стоит ли нам рассуждать о пустяках, полковник Шлиссер? Не лучше ли подумать о том, где теперь ваш... «полк»? А еще раньше — не правильнее ли будет, если вы прямо скажете мне, — за что я, по вашему мнению, достойна смерти? В чем меня обвиняют? И кто?

Водворилось недолгое молчание.

— Вот что я хочу знать, прежде чем говорить, Мицци, — хмуро проговорил затем Шлиссер. — Как с постреленком? Ну... с вашим пасынком!? От него необходимо избавиться! Живой и наблюдательный подросток всегда опаснее взрослых... Я понимаю, что вы... Но я не ручаюсь; не из-за него ли провалился Кобольд? Они встретились однажды почти лицом к лицу в хлебной очереди. Мальчишка болтался среди сумасшедших, которые, еле держась на ногах, сдали в полицию портфель Кобольда с продовольственными карточками. Нельзя допускать, чтобы мальчик шмыгал и дальше по городу, раз он так много знает о нас.

— Зачем вы мне говорите это всё, Этцель? По-моему, я первая поняла, что этого ребенка должно... убрать. Я просто растерялась в тот день из-за мужа: он свалился мне, как снег на голову... Да, я сделала глупость. Но теперь что можно предпринять? Мальчик исчез. Я проверила: он в самом деле был подобран одним знакомым семейством. Но потом исчез. Так исчезают здесь теперь сотни... замерз, умер, — откуда мне знать? Я имею основания думать, что его нет на свете. Однако это особый вопрос, Этцель. В чем же меня обвиняют? И кто?

На это он не торопился отвечать, Этцель. Сидя против женщины на табурете, он опустил голову и пристально разглядывал носки своих разлатых, поношенных, но всё еще теплых русских валенок. Мускулы его скул шевелились. Шевелились и большие оттопыренные кожистые уши.

— Нет ничего труднее, — сказал он» наконец, не отвечая ей прямо, — чем вести борьбу в стране, где суд и следственные органы — одно целое с народом. Что можно сделать там, где каждый мальчуган предан своей контрразведке, где помогать ей не позорно, а почетно? И это потому, что она делает их дело, чорт возьми! Его дело! Их! Я это, наконец понял! В этом суть, да! Арийский бог Вотан, — в голосе его вдруг зазвучала какая-то мрачная насмешливость, — или сладчайший Иисус графа Дона — кто-то из них надоумил меня за неделю до того, как Кобольд пропал, заглянуть в ящик его письменного стола. Не удивительно, что я так поступил: круг сжимается! За семь предшествовавших дней они арестовали восемь лучших моих уполномоченных. Прекрасно, что я сделал это: в столе у выжившего из ума идиота я нашел три толстых тетради, его дневник! Резидент имперской разведки, ведущий дневник в лагере противника! Хорошенькое зрелище! О чем думали те, кто держал его на этом посту десятки лет? Почему вы ни разу не намекнули мне на то, что он развалина, умалишенный? О нет, я не храню таких дневников у себя. Даже чужих! Я спрятал это в надлежащее место. Но, не беспокойтесь, слово в слово я запомнил всё, что меня заинтересовало там! Так вот, Лауренберг-Лавровский, как вы его зовете, — это он обвиняет вас!

— А! Он писал обо мне? — подняла глаза Фрея. — Очень глупо... Что же он писал?

— Насколько я понимаю... Нет, на вашем месте, Фрея, я не стал бы всё же смеяться над ним! Вам он был предан! Вздумай он сказать мне что-нибудь о вас тогда, когда я вас еще не знал, — ну, положим, в первый день по моем прибытии, — вы не беседовали бы со мной сейчас. Ему стоило только намекнуть на подобные подозрения... Только намекнуть! А он не намекнул. Не смейтесь над ним лучше.

— Я не смеюсь. Так в чем же этот человек подозревал меня?

— «Подозревал»! Не то слово! По его записям, — он знал; это разница! Подозреваю я, потому что... Как ни глупо, я всё еще не могу этому поверить, Мицци! Я точно скажу вам, что он писал. Буква в букву.

«Милица, — так написано там, — самый страшный человек, какого я знаю за всю мою жизнь. Я уже не говорю о том, что она двойная, двухстепенная предательница: это у нас обычная вещь. Она предает русских нам, немцам, и делает это очень тонко, очень хитро, коварно и безжалостно. Делает с ненавистью к предаваемым. Но для меня бесспорно, что и нас она предает совершенно так же. Кому? Не могу пока ответить на этот вопрос. Может быть, это Даунинг-Стрит. Может быть, ее оплачивают из-за океана. Знаю только, что она это делает столь же усердно, так же умно, жестоко и ревностно. Зачем? За кого же она? Кто же ее настоящий хозяин? Служит ли она хоть кому-нибудь по-настоящему? Не знаю, но уверен, что никому. Каждый из нас ребенок и щенок по сравнению с ней; не говоря уже обо мне, даже этот гиббон в образе человека (что такое гиббон, Фрея? Я не нашел такого слова в моем словаре!) Шлиссер...»

Вот что написано там...

На этот раз молчание длилось довольно долго. Мика Вересова протянула руку за папиросой; лампочка осветила ее лицо.

— Приятная характеристика! — чуть-чуть усмехнулась она, закуривая. — Гиббон — это человекообразная обезьяна. У нее очень длинные руки. И такие записи он держал у себя в столе? Умница!

— Он зашифровал это, болван! — скрипнул зубами полковник Шлиссер. — Но вы напрасно смеетесь, Фрея! Я не смеюсь: я — гиббон! Дело зашло слишком далеко, и я жду, чтобы вы...

Папироса Милицы не раскуривалась. Она зажгла ее вторично.

— Если вы ждете оправданий с моей стороны, Генрих, вы их не дождетесь! Сегодня я буду доказывать вам, что Лауренберг — выживший из ума романтик, а завтра вы принесете мне запись речей какого-нибудь чревовещателя или предсказания гадалки и потребуете, чтобы я опровергла их... У вас блестящая память на галиматью; в этом я теперь убедилась. Что ж, дух Лауренберга из-за гроба открыл вам тайну. Мы с вами — одни в полупустом доме. Вокруг нас — Ленинград, февральский Ленинград сорок второго года. Ваши руки — руки гиббона — всегда при вас; да, я верю, что окажусь не первой, с кем они расправятся. Вы мужчина, я женщина. Пистолет я, к сожалению, оставила дома; ожидала чего угодно, только не такой безмерной глупости. По-моему, вам весь расчет убить меня. Убить и присоединить к тем двум мертвецам в вашей задней комнате. Теперь и здесь это вполне безопасно...

Она замолчала. Глухое ворчание донеслось до нее. Полковник Шлиссер ссутулился еще сильнее, почти опустил голову на колени.

— Я не шучу! — снова заговорила она, зажигая в третий раз папиросу. — Будь я на вашем месте, я бы не колебалась. Впрочем, еще до того, будь я полковником немецкой разведки, я выбросила бы в печку эти записки сумасшедшего. Чтобы узнать истину, я бы не стала гадать на воде или смотреть в зеркало... как вы, смешной вы человек! Я бы поступила иначе. А впрочем, мне ли учить вас? Если нам не о чем говорить, кроме этого, — убейте меня; иначе — я уйду. Времени у нас с вами мало. Судя по тому, что я узнала сегодня от вас, — положение становится нехорошим... Ну, так кончайте со мной или давайте вместе обсудим, что делать. Но как нормальные люди. Не в бреду!

— Хорошо! — это «gut» вырвалось у него, как вздох. — Пусть так! Я вам не говорил ничего. Вы ничего не слышали. Идет? Но зато я спрошу у вас совершенно прямо, без обиняков, Фрея. Если завтра мне станет ясно, что наступило время... что нам пора уходить?.. Что предпочтете вы тогда: идти со мной туда или снова получить задание на работу тут, в глубоком, в глубочайшем подполье?

Женщина подняла на него лицо.

— О! Но разве дела так уж плохи, Генрих?

— Хуже они не могут быть! Я сказал вам, Фрея: никогда больше меня не загонят в страну, где народ любит свое правительство и готов идти вместе с ним до конца! Что, чорт меня возьми, могу я делать в такой стране? Круг замыкается. Их контрразведчики берут одного из моих людей за другим. А разве я могу рассчитывать на стойкость этих арестованных? Стойкость предателей! Рассказывайте о ней кому-нибудь, только не мне! Я не могу понять, — каким образом мы с вами всё еще на свободе? Иногда мне приходит в голову: это только потому, что мы пока что не нужны им. Русские просто не хотят брать нас до поры до времени... Им это почему-то не выгодно...

— А это не паника, Генрих? Вы не преувеличиваете?

— До сегодня я еще никогда и ничего не преувеличивал, Фрея! Никогда. Ничего! Но у меня есть голова на плечах, а за плечами — хороший опыт шпиона! Я вижу! Да чем им вредит сейчас мое присутствие здесь? Что я могу против них сделать? Ты видела вчера радость этих фанатиков, русских? Ты знаешь: им увеличили хлебный паек; увеличили его почти вдвое... Значит, их «Дорога жизни» не миф, как говорилось о ней в моих донесениях. Значит, она существует, вопреки возможности. А способен ли я сделать что-либо для того, чтобы уничтожить ее? Я — один... Ну, допустим, с десятком человек, если я их еще соберу. Бред! Отсюда, изнутри нельзя сделать ничего там, где бессильна целая армия, стоящая под городом извне.

— Я еще в сентябре говорила это, Генрих! Вы там, в Германии, ошиблись. Вы не понимаете этого народа, не знаете этой страны. Вы хотели сыграть на их нервах. Ах, у них нет нервов, у русских! Вы собирались запугать их. Попробуйте, запугайте! Их нужно уничтожать, уничтожать до последнего. Надо было давно превратить в пепел и прах этот город. Почему ты не потребовал этого еще раз?

— Бред, Фрея, бред! Когда-то я согласился с тобой, но теперь... Мне отказали в этих требованиях и разумно сделали. Когда сгорают их дома, они прячутся в подвалы и защищаются там. Когда у них нет муки, они пекут себе хлеб из опилок. И едят его! Я сам это видел; они варят суп из старых кожаных колец, снятых с заводских станков, из колец, пропитанных машинным маслом! Они едят это страшное варево и молчат. Ты скажешь, — это голодное отчаяние; это только здесь; на это способны только фанатики. Не утешай себя, Фрея! Это не отчаяние; это чудовищная сила! На это способен каждый из них, вся страна, все их люди. Потом, поев этого месива, они идут в холодный цех и становятся на свое место, и говорят друг другу: «Вот, когда мы прогоним их...» Ты слыхала хоть один раз от русского фразу: «Вот, когда немцы возьмут город...»? Я ее ни разу не слыхал! Никогда они не сдадутся и никому. Это я сдамся, если только не унесу отсюда ноги. Сдашься ты... все мы сдадимся, все! Так вот, Фрея, ты тоже уходишь со мной или остаешься тут?

Лицо Милицы Вересовой переменило выражение, пока Этцель говорил. Теперь ее глаза утратили презрительный, острый блеск, потемнели, стали мягче. Тихонько протянув руку, она покрыла ею страшную лапу Этцеля, лежавшую на его колене.

— А я... Я имею право выбирать, Этцель? — спросила она негромко.

Полковник Шлиссер молча кивнул головой.

— Можно тогда мне прежде спросить тебя, — как ты намерен уйти отсюда?

— Подробностей я не сообщу даже тебе, Фрея; прости меня, но тут всё висит на волоске. Я сам еще не знаю деталей. Уйдем, не бойся: это я делаю не в первый раз. Но ты-то уйдешь или останешься? Что мне обманывать тебя? Уходить будет чертовски трудно. Чертовски опасно!

Мика Вересова внезапно встала. Сделав несколько медленных шагов, она подошла к затемненному окну, осторожно, заслоняя свет своим телом, отогнула край шторы и вгляделась в непроглядную тьму за ним. Минуту, другую, третью она стояла так у окна, совершенно неподвижно. Потом плечи ее содрогнулись, как от внезапного озноба. Тщательно прикрыв щелку, она вернулась к столу.

— Ты переоцениваешь мои силы, Генрих! — просто, совсем просто сказала она, беря из коробки еще одну папиросу, вторую. — Да, я сильна. Но даже я не способна остаться тут в одиночестве. Очевидно, всё имеет предел. Мне не очень хочется погибнуть при переходе фронта, но... Прожить здесь еще несколько месяцев? .. Брр! Если ты не бросишь меня — двойную, двухстепенную предательницу! — я уйду с тобой к нашим.

Этцель-Шлиссер не изменил своей позы; он остался сидеть на табурете. Но тяжелое, глиняное лицо его постепенно, черта за чертой, начало меняться. Квадратный подбородок, выдвинутые вперед надбровные дуги, низкий лоб — всё это как-то разгладилось, прояснилось.

— Фрея, — проговорил он с нескрываемым облегчением, — это очень хорошо, что ты выбрала уход. Это отлично! Иначе... Я очень боялся другого решения, Фрея! Очень! Ну, так... Если ничто не изменится, до марта я найду способ известить тебя... Мы уйдем через озеро; да, да, не спорь со мною! Мы эвакуируемся, как все... русские. На льду мы отстанем; я узнавал: возможность всегда найдется. Мы возьмем в сторону, вправо или влево; это будет видно по ходу событий. Ночью, в туман, в весеннюю метель пройдем! Это очень трудно, почти немыслимо... Но... Ты рада? Теперь она рассмеялась.

— О! Я-то рада, господин полковник! Я не знаю только, доставит ли вам такую же радость мое общество, там, на той стороне. Со мной опасно связываться!

— Я не совсем понимаю тебя, Фрея.

— Ты многого не понимаешь, Атилла, по совести сказать! Что поделать? К сожалению, я умнее тебя!

— Да, ты умнее, Фрея. Боюсь, я слишком поздно заметил это. Я что-то проиграл тебе; не знаю что, но проиграл! И уже никогда не смогу отыграться. Да и не хочу: всё равно! Ну, что ж, я ничего не говорил сегодня вам, Фрея... Правда, ровно ничего? И притом... О, Мицци! ..

Фрея равнодушно пожала плечами.

— Я никогда не делаю из пустяков причины для ссор, Этцель...

Самый конец Кировского проспекта. Поздний зимний вечер, собственно уже ночь. Полная тьма; особая, блокадная, мертвая тьма. Ветер. Направо — деревья; налево — бесконечная стена серой штукатурки — госпиталь.

Женщина в белом пуховом платке, нащупывая в темноте каждый шаг, не светя себе под ноги фонариком, идет по тротуару у самой стены.

Вот Строгановский мост; ветер особенно пронзительно свистит у нее над головой. Она минует забор сада, красную готическую церквушку. Теперь, в гробовом мраке, она поравнялась с железными воротами. Вдруг она останавливается, вглядывается. Глаза привыкают к любой темноте. Да, конечно, это ворота городка № 7.

Женщина несколько секунд стоит на месте и смотрит туда, во двор городка. Там никого и ничего нет. Чуть заметные, высятся каменные корпуса — мертвые, холодные, возможно пустые. Вдоль берега Малой Невки тянется аллея оголенных деревьев. Вон чуть выглядывает из-под снега заметенная им скамья... Жалко? Нет, ничего не жалко! Ничего! Так и надо им!

Она стоит и смотрит прищурясь. Потом внезапно смеется коротким, неприятным смешком.

— «Я ничего не говорил тебе про Лауренберга, Фрея!» — довольно громко повторяет она. — О нет! Ты говорил! Ты сказал! И отпустил меня... дурак!

Сделав несколько шагов к Каменноостровскому мосту, она останавливается еще раз. Ей, видимо, нравится говорить так, на ветру, с самой собой, никого не опасаясь, ни перед кем не играя. Свободно!

«Хотела бы я всё же знать, — покусывая губы, произносит она, точно обращаясь к ночи с вопросом, — где они теперь? Где Андрей... бедняга! Честный скучный добряк! А где, наконец, мальчишка? Вот это тебе надо было бы знать, и знать наверняка, Фрея!»

Подняв к глазам руку, она смотрит на браслетные часики. Зеленоватые светящиеся стрелки показывают двадцать часов, восемь вечера.

Удивившись слегка незаметному бегу времени, она трогается с места и быстро, уже не останавливаясь, проходит мост. Правда, милиционер на разводной части задерживает ее: «Ваш пропуск, гражданка?»

Но пропуск ее в полном порядке. Она может идти, пока...

Политотдел помещался в желтом деревянном домике рядом с каменным штабом укрепрайона. Высокие сосны и решетчатая ферма водонапорной башни поднимались над ним. Вокруг всё тонуло в сугробах обильного снега: на балтийском побережье зима необыкновенно щедра на снег.

Вечером четырнадцатого февраля здесь было назначено большое торжество: вручение орденов и медалей матросам и командирам, отличившимся в борьбе с немецким фашизмом.

У штаба, под прикрытием деревьев, стояло несколько нездешних, не лукоморских машин: на торжество прибыл адмирал и другие товарищи из Ленинграда. Чувствовалось всеобщее волнение.

Был приглашен на торжественное вручение правительственных наград и корреспондент армейской газеты Лев Жерве, только что вернувшийся из полета к партизанам.

Часовой отдал интенданту Жерве положенное приветствие. «Сейчас начинается, товарищ начальник! — ответил он на вопрос Жерве. — Без пяти минут двенадцать!»

Отворив дверь, он вошел в тепло натопленное, светлое помещение, полное людей взволнованных, но скрывающих свое волнение, полное возбужденного шума и движения.

В первом ряду, среди тех, кто, несомненно, ожидал награждения, Лев Жерве сразу же увидел хорошо знакомую белокурую голову. Ася Лепечева, военфельдшер морской бригады, представленная к награде за спасение раненых советских разведчиков, оставшихся осенью в немецком тылу, сидела, точно удивляясь, что она тут.

Рядом с Асей, как пришитая к ней накрепко, жалась еще одна, совсем уж молоденькая девушка — боец морской бригады. Некрасивое, но чем-то удивительно располагающее к себе, полудетское лицо ее казалось то лукавым и оживленным, то слегка недоуменным и даже растерянным. Небольшие быстрые глаза глядели и насмешливо, и робко... Постоянным наивным жестом она подносила руку к виску, всё стремясь устранить непоправимый беспорядок в непокорно спутанных волосах; то и дело, близко наклоняясь, она шептала Асе что-то на ухо. Среди целой толпы мужественных плечистых людей, рядом с бородатым разведчиком Журавлевым, рядом со старшиной Бышко, снайпером, и с военкомом бронепоезда Алиевым — настоящими великанами, эти две выглядели школьницами, попавшими сюда совсем случайно. Но Лев Жерве узнал и эту, вторую: Хрусталева, первая девушка-снайпер, сумевшая за два-три месяца занести на свой счет больше десятка фашистов.

Пока зачитывали по списку первые фамилии, пока он слышал имена Белобородова, Стрекалова, Зяблина, Камского, Журавлева, Бышко, летчиков майора Слепня и лейтенанта Мамулашвили, младшего сержанта Кима Соломина, старшины Фотия Соколова, Жерве просто счастливо улыбался награжденным. Он восторженно аплодировал им и вместе с тем подмечал трогательные милые черты; когда они принимали из рук адмирала красивые красные коробочки с орденами, все они, как один, точно дети, сейчас же раскрывали их, едва сев на свое место.

— Служу трудовому народу! — негромко проговорил невысокий, тихий Петр Белобородов, смущенно откашлявшись и так же смущенно улыбнувшись одними глазами адмиралу.

— Служу трудовому народу! — рявкнул старшина Бышко, впившись в лицо командующего.

— Служу... народу... — покраснев, смущенно пробормотал рыжий юнец Соломин.

Лев Жерве неотрывно смотрел на них. Смешанные чувства радости, гордости за этих людей, удивления перед тем, что награды оказались достойны не какие-нибудь закованные в железные латы былинные богатыри, а вот эти, самые обыкновенные советские люди, его товарищи, волновали его.

Евгения Слепня не оказалос в зале, когда его вызвали: истребительный полк проводил ответственную операцию над морем. О капитане Вересове Белобородов с места ответил: «Убыл на Черноморский флот, товарищ вице-адмирал!» Его коробочку тоже отложили в сторону.

Но совсем иначе захотелось улыбнуться и Жерве и остальным, когда вызвали военфельдшера Лепечеву.

Ася, по-детски смущаясь, чуть слышно проговорила что-то, застенчиво глядя в сторону, а не на адмирала, хотя тот добродушно, с явным одобрением смотрел на нее. Да и все лица выражали то же самое одобрение.

Ася торопливо шла на место, а командующий всё еще задумчиво покачивал головой. А тотчас за тем, как говорил потом Бышко, произошел «чистый срам» со снайпером Хрусталевой.

Марфа, уморительно смешная в своем матросском одеянии, совсем девчонка, стояла против высокого старого моряка; она умильно щурилась, глядя ему прямо в глаза, но не могла выговорить ни слова и только всё сильнее заливалась краской.

Адмирал, тоже молча, улыбался всё шире и шире, видимо, не в силах не потешаться про себя над этим уморительно вздернутым носом, над волосами, никак не желающими улечься по форме, над всей смешной, такой уж не героической, ничуть не «снайперской» фигуркой. В зале началось веселое оживление.

— Ну, что же, снайпер Хрусталева? — проговорил, наконец, адмирал, очень, повидимому, довольный происшествием. — Растерялась? На «точке» перед немцами не конфузилась, а здесь... Ну, что же сказать-то надо?

Вот тут Марфа вдруг вспыхнула куда гуще Аси: зло, отчаянно, до слез. Она забыла, всё забыла! .. Самым жалким образом! Как на алгебре! Тогда ее подбородок упрямо выпятился вперед. Мамины старые уроки пришли в голову.

— Спасибо надо! — угрюмо ответила она, как отвечала в детстве, когда ей дарили конфету или куклу.

— «Спасибо?!» — удивился адмирал. — Вот как?! А я и не знал! Ну что ж, и это неплохо! Только «спасибо», милая девушка, — это мы вам сказать должны. Тебе и всем таким, как ты! Большое тебе спасибо от всех нас, от всего советского народа. Ничего, не конфузься. Он и сам видит, что ты ему хорошо служишь, трудовой-то народ! С достоинством носи свою «Звезду», Хрусталева! Ничем, никогда не запятнай ее. Желаю тебе удачи! Постой! Тебе, оказывается, и еще тут что-то есть.

И, чуть живая от смущения, Марфуша узнала, что, кроме ордена Красной Звезды, краснофлотец Хрусталева награждалась еще и медалью «За отвагу». Не видя ничего вокруг себя, она несла обе коробочки в руках, а сзади по зальцу бежал шопот, покрываемый несмолкающими ласковыми аплодисментами.

Маленький больной пролежал без сознания всё в том же госпитале у Строганова моста вплоть до конца февраля. После того как он очнулся, несколько дней к нему никого не пускали. Он ничего еще не говорил, еле-еле двигал тоненькими паучьими ручками, слабо улыбался чему-то, щурился. Чернобородый доктор Галкин всё еще покачивал сомнительно головой, приподнимая рубашку над его истощенным до предела телом.

Но как это ни странно, в общем малыш оказался «на редкость крепким субъектом».

В первых числах марта, как-то утром, он нежданно закопошился на своей койке и вдруг сел. Смутная пелена слабости, застилавшая ему глаза до этого, сразу, без предупреждений, спала. Он оглянулся с удивлением.

В палате стояло всего четыре койки. На трех сидели, разговаривая, женщины — старушка с перевязанной головой и две молодые. На всех были рыжие фланелевые халаты, и эта фланель странно весело желтела в солнечном луче из окна. Блестела крашенная в голубой цвет переборка; из-за стеклянной двери доносились звонкие шлепки туфель по кафельному полу.

Мужской голос громко, недовольно говорил за стеной. От графина с водой на подушку падала слабенькая радуга.

— Эге! — сказала младшая из женщин, обернувшись к Лодиной койке. — Глядите! Дистрофик-то наш! Ожил. Сидит! Мальчик, а мальчик, скажи хоть, как тебя звать-то?

— Ло... Ло-дя... — проговорил Лодя неуверенно и покачнулся. — Лодя! Вересов. Я не умер, нет?!

Женщина засмеялась.

Вечером Василию Кокушкину, наконец, сказали, что его найденыш пришел в себя.

Надев халат, старый матрос, важно неся свои показательные флотские усы, приоткрыл дверь палаты и заглянул в нее.

— Дядя Вася! — тотчас же окликнул его еле слышный тоненький, как ниточка, голос. И Василий Спиридонович широко открыл глаза. — Дядя Вася, а я не умер! Я живой!

Василий Кокушкин, качая головой, подошел к койке.

— Что такое? Да никак это ты, Вересов-младший? — с изумлением проговорил он, вглядываясь. — Ну, брат... Случай в тумане! Однакоже и отделало тебя... Узнать нельзя! Правду сказать, — это мне очень удивительно, что ты живой: ни кормы, ни носа... Одни стрингера остались. Харчить тебя теперь надо. Питание!

Большущей рукой он коснулся ужасных — всё наружу — Лодиных ребер.

— Видели, барышни? Все бимсы и шпангоуты, как один, налицо! Ну ладно! Живы будем — обошьем заново!

С этого дня Лодя, как то было со всеми ленинградцами того года, начал крепнуть и поправляться со сказочной быстротой. Через неделю он уже ходил, держась за стенки; в середине месяца трудно было подумать, что только две недели назад этот мальчик стоял одной ногой в гробу. А в двадцатых числах дядя Вася взял его за руку и отвел к себе на базу, в свою маленькую, добросовестно натопленную комнатушку.

Здесь пахло клеем, лаком, стружками. В углу за койкой стояла пара весел; под потолком на нитках и проволоках покачивалась в воздухе целая флотилия кораблей-моделей; пестро окрашенные, чистенькие, легкие, они неслись там, высоко-высоко, как сказочная воздушная армада... Куда они плыли, эти сооруженные дядей Васей корабли? Куда? В самую чистую, самую ясную даль: в будущее!

Потрескивая, горела железная печурка; от нее веяло сухим приятным зноем. Но фортка была открыта, воздух свеж; солнечные лучи, передвигаясь по стене, освещали то фотографию какого-то древнего линкора с двумя высокими трубами, то карточку усатого молодого матроса, может быть немного похожего на дядю Васю.

Василий Спиридонович, как только пришел с Лодей к себе, снял с себя бушлат, стянул через голову тельняшку, неодобрительно проворчал что-то вроде: «Ну, развела тут тропики, шхуна голландская!» — и, голый до пояса, стал умываться над раковиной около двери.

Лодя, сев на диванчик, смотрел на него как зачарованный. Всё тело старого моряка было татуировано. У него была синяя грудь и киноварно-красная спина. На груди два льва гнались друг за другом, летел аист, сидела под зонтиком какая-то женщина в китайском платье. По спине извивался крылатый дракон, державший в зубах неведомую зверушку, всходило солнце, плыли лодки с прямыми парусами. Было еще много, много всего...

Дядя Вася нагибался, выпрямлялся, фыркал, двигал руками, и дракон дергал лапами, шевелил хвостом, аист взмахивал крыльями, женщина вроде как улыбалась и кланялась... Нет! На такое чудо можно было смотреть часами!

Пораженный всем этим, мальчик сначала пересел на койку, чтоб лучше видеть, потом прилег на ней, не отводя глаз от дивного зрелища, и вдруг, улыбнувшись, заснул легко и крепко в первый раз за всё время своей болезни.

Он спал блаженным сном выздоровления.

 

Глава LX. «ИВАН! БУДУ ТЕБЕ УБИТЬ!»

С той «точки», на которой она лежала в последние дни, Марфушка Хрусталева видела ровное поле, молодую осиновую поросль, узенькую пойму ручья, закрытого снегом, к за ней вторую рощицу молодых деревьев — уже их, немецкую...

Фашистский снайпер был там! Она еще вчера установила это совершенно неопровержимо. Он отлично приготовил свой пост между двумя накрытыми снежной шапкой старыми пнями и бил по ней, по Марфуше, стоило ей допустить хоть малейшую неосторожность. Счастье ее, что сама она была укрыта тоже очень удачно.

До позавчерашнего дня этот поединок протекал совершенно «нормально», без всякой особой романтики. Отчасти боясь ошибиться и нахвастать понапрасну, отчасти же опасаясь вмешательства старших, она даже не сказала никому в батальоне, что у нее, по всей видимости, началась дуэль с вражеским асом.

Сама она сидела тогда в глубокой яме под вывороченной ветром елью и следила за узенькой щелью в плетне насупротив: немцы спрятали за этой нехитрой изгородью какие-то свои окопные работы. Так, опасаясь наших стрелков, они теперь делали часто.

Ей повезло в последнее время: в пятницу она вывела из строя одного фашиста, в воскресенье — двоих. Понедельник и вторник, как было заведено приказом Смирнова, она отдыхала — и от холода и от того нервного возбуждения, которое неминуемо охватывало ее после каждой победы: «Ще зовсим молодэнька!» — объяснял это ее инструктор и друг, Коля Бышко.

В среду человек на мгновение промелькнул в щели, тотчас же после ее прихода. Она выстрелила и, безусловно, попала. Только во что?

В ту же секунду ответная пуля прошила ей плечо полушубка. Выстрела она не услышала.

Неизвестно, конечно, как и откуда вселился в ее душу древний острый инстинкт охотника. Не от мамы же с ее скрипкой. Наверное, от отца, географа и инженера! Она сразу поняла: за ней — слежка. Ну, Марфа, держись!

Последние остатки волнения, тревоги оставили ее точно чудом. Всё вокруг застыло в математической, чертежной ясности и холодке. Она — здесь. Он — там. Между ними шестьсот пятьдесят метров... и ветер — с северо-запада...

Вот, видел бы ее здесь командующий флотом. Здесь, а не на вручении медалей!

Она не выстрелила больше ни разу. Сползла вглубь ямы, перешла к соседней осыпи между корнями и надолго замерла. Замер и он, тот!

Метр за метром она обследовала глазами пустое холодно-печальное пространство перед собой. Поздно обследовала: давно бы надо было так!

Конечно, сейчас же там обнаружились камни, которых она ни разу не замечала, подозрительные кусты, точно выросшие за одну ночь, опасные сугробы, сомнительные елочки... Только «его» она так и не смогла нащупать.

Она лежала в тот раз так долго и тихо, что внезапно большой, сильно побелевший от зимы заяц-русак явился из ельника, горбясь прошел в каких-нибудь десяти шагах от нее, стал на задние лапки, лениво погрыз осиновый стволик и, проковыляв еще метра два-три, залег совсем около, под лохматым можжевельным кустом.

Никогда в жизни не видела она так близко от себя живого, дикого зайца!

На минуту она потеряла было его из глаз, как только он лег. Потом тоненькая струйка пара поднялась в том месте, над сугробиком, около можжевелового ствола. Заяц-то был живым. Он дышал!

Несколько секунд Марфа смотрела на эту струйку с праздным любопытством: забавно всё-таки. Заяц, а дышит! Потом, вздрогнув, она прильнула глазами к окуляру и торопясь повела тяжелой винтовкой вправо, вниз. Она вспомнила...

Ну, да! Так и есть. Два пня, прикрытые одной снежной шапкой, черное отверстие между ними, а над этим белым колпаком точно такая же струя пара, только гораздо обильнее. Она видела этот пар и раньше; но могла ли она подумать... А над ней самой? Нет, еловая выворотка была высока: Марфин пар расходился за нею...

Остановив свою «оптику» на одном пункте, Марфушка окаменела надолго, до вечера. До вечера и он не шевельнулся тоже. Он тоже следил и ждал. Она хотела во что бы то ни стало «пересидеть» его, но, даже дождавшись темноты, не заметила ничего.

В блиндаже Бышко подробно и озабоченно разобрал с нею эту ее «операцию».

— Да, брат, Викторовна... Ну ж, смотри! Это тебе не пехоту ихнюю из-за кусточка подщелкивать. Это ты, видать, на настоящее дело идешь: поединок! Тут уж, брат, — кто кого!

В общем он одобрил все ее действия и соображения, особенно зайца. Он, поглядывая на ученицу свою со своей обычной застенчивой нежностью великана, очень смеялся этому зайцу. Заяц умилил его: сообразила-таки девушка, хоть и городская! Ай да Викторовна! Он дал Марфе много очень ценных и важных советов, но всё возвращался к одной мысли:

— Да... тут уж кто кого! — повторил он. — Либо ты, либо он! Рановато, может, вам на дуэль выходить, Викторовна... Ну... Когда ль ни начинать, начинать надо!

Назавтра был четверг. Яму чуть-чуть занесло, запорошило снежком. Марфа забралась на ее дно еще в утренних сумерках; дозорные на передовых секретах удивились ее столь раннему рвению. Едва взошло солнце, — она прильнула глазом к стеклу. Боялась она? Нет, не боялась, но... «Тут уж — кто кого, Хрусталева. Либо ты его, либо...»

Пни стояли на своем месте. Но пара над ними сегодня почему-то не было.

Тогда она поступила так, как ей советовал Бышко. Длинной, тонкой еловой жердочкой она поднесла к своей вчерашней бойнице старую мерлушковую ушанку и вдруг резко двинула ею вверх и вниз.

Выстрел последовал тотчас же. Ушанка упала, пробитая точно — посредине. И Марфа, вся потеплев от удачи, заметила бледную вспышку там, между пнями. Он, опытный, меткий враг, он был там. Она его поймала с поличным! Ей стало легче.

Около трех часов дня ей померещилось, что какая-то тень мелькнула впереди, в темноте снежной пещерки. Выстрелила она и на этот раз с молниеносной точностью. Но или ей просто почудилось, или он в свою очередь обманул ее тем же, старым как мир, простым приемом.

Она ждала ответа. Ответа не было. Она снова просидела до ночи в своей яме. Всё молчало на той стороне. Убила? Чутье говорило ей: нет! Не верь молчанию! Это хитрость. Она решила проверить всё завтра.

Утром на следующий день светало медленно, очень медленно. Так проявляется в слабом реактиве недодержанная фотографическая пластинка. Туман не собирался рассеиваться. Он остался висеть, как кисея на сцене в театре, между Марфиной и «его» «точками».

С деревьев закапало. Резкие весенние запахи защекотали ноздри. Снег около стволов стал губчатым, как сыр. Ни «он» теперь не мог видеть Марфы, ни Марфа «его». Но, как только рассвело, девушка ахнула.

Правее той рощицы, где он лежал под своими пнями, на открытом пространстве в снег ночью был воткнут кол с кое-как наколоченным на него листом фанеры. На листе углем, грубо неграмотным и просто чужим, нерусским, почерком было намазано:

«Иван! Стрелял кудо! Буду тебе убить!»

Великое негодование охватило вдруг девушку.

Ах, вот что! Он оказывается юмористом, этот немец? Он изволит шутить? Ах, так! Ну, мы еще посмотрим тогда! Ну, хорошо же!

Странное дело — настроение у нее вдруг резко повысилось; ее — «разыгрывать»? Ее! Она с детства этого не выносила. По этой части она и сама была не промах!

Смутный оттепельный день тот Марфа, как смогла, обратила себе на пользу. Она (ни ее школьные учителя, ни мама, ни отец, — особенно отец — никогда не поверили бы, что это возможно!) — она терпеливо долежала до вечернего похолодания. Туман поднялся, потом осел на ветви инеем. Немец не пришел. И тогда Марфа спокойно, внимательно, точно решая геометрическую задачу на построение, исследовала еще раз всю местность вокруг.

Дан был кусок пространства: лес, болотца, две-три канавы. Была дана конечная величина, она, Марфа. А найти было надо неизвестное — фашиста — и узнать, что он задумал. Как это сделать, как?

Судя по всему, ее враг был опытен и хитер. Вероятно, не глуп. А если так, — он не мог не переменить теперь места, после всего, что произошло. Он должен был его переменить. Может статься, он не переменил бы его, если бы он был человеком тонким, — психологом, интеллигентом. Тогда бы он перемудрил и остался. Но человек тонкого ума не написал бы и не выставил, на досаду противнику, такого беззастенчивого, наглого «плаката». Нет, это, видимо, просто злой балагур, человек грубый, без лишней психологии. Тогда он обязательно перейдет на другую «точку». Непременно! Только вот куда?

Ей стоило двух часов нелегкой работы глаз и головы, пока она догадалась, куда он ляжет: зато, догадавшись, она едва удержалась, чтобы не закричать от радости. Ну да! Конечно! Иначе не может быть! Он уже подготовил себе свою новую «точку». Да вот, в канаве, под небольшим кустом. Вчера этот куст был весь в снегу, а сегодня с его внутренних красноватых стволиков снег был уже стряхнут. «Спорошен», — сказал бы Бышко.

Тогда она опять повела глазами по лугу на своей стороне; теперь ей тоже надлежало переселяться и как можно скорее: враг наступал!

На лугу, вдали, давно замеченный ею, стоял стог сена. Ветром, еще в феврале, с него сорвало вершину, отбросило его метров на двадцать прочь и положило на снегу над луговой колдобинкой.

Снег прикрыл этот сенной пласт и сверху, и со стороны гитлеровцев. От них он походил теперь на самый обычный сугроб. Никогда они, смотря оттуда, не могли заподозрить, что под снегом есть сено, а под сеном — ямка. Глухая пещерка со снежным фасадом. Если теперь залезть в эту пещерку сзади да осторожно пробить аккуратное отверстие в снегу, — канава, в которой он, немец, собирается залечь, откроется ей под большим углом. Это гораздо опаснее для него: он будет тогда просматриваться сбоку; даже несколько сзади (так уж, кулисами заходя одна за другую, расположились их «точки» здесь, на этой дикой «ничьей» земле). Стоит ему чуть-чуть отступить, и...

Так она и решила сделать с завтрашнего же утра.

В пять часов она была уже на месте. Было еще темно, но высоко над лесом, в стороне моря, висело одно облачко, уже совсем розовое. Следы, наполненные водой вчерашней оттепели, покрылись тоненькой слюдой льда. Легкий мартовский мороз добродушно пощипывал щеки. Нет, не хочется, да и нельзя умирать в такие дни, Марфа. Весна! Весна скоро... Крепись!

Прежде чем лечь на снег и ползти, она постояла, оглядела еще раз поле своего тихого боя. Безмолвное, серенькое, но настоящее поле настоящего боя.

Странно как всё это! Сколько мальчишек, которых она уважала, которым завидовала, которыми восхищалась именно потому, что они были героями, победителями, вояками, сколько их сидело сейчас в теплых классах, где-то там, в Сибири, на Алтае — в эвакуации! Они попрежнему решали примеры на бином Ньютона, писали сочинения. А она, вечная трусиха (никто громче ее не взвизгивал при одном виде ящерицы или даже при слове «змея!») — она стоит сейчас одна в лесу, у самых наших передовых постов. Нет, конечно, ей страшновато немного, но ведь не так уж, чтобы очень!

Она опустилась на колени и взяла винтовку в правую руку, чтобы не забить затвор снегом. Да! До сегодня всё это были шуточки. Но теперь дело пошло всерьез.

«Иван! Буду тебе убить!»

Грубо, просто и откровенно. Ну, что ж, может быть, так и лучше!

До девяти часов он не подавал признаков жизни. Потом она великим напряжением слуха почуяла легкий скрип снега под ногами и поняла: идет! Пришел. Он — здесь.

В девять-семь ему привиделось, очевидно, что-то, и он выстрелил в ее вывернутую ель, но чуть левее. Пулька пропела жалобно и зло. Она, не целясь, тотчас же демонстративно ответила ему. Ответила со своего старого места и немного отползла. Полчаса спустя она еще и еще раз надавила спусковой крючок, взяв нарочно чуть ниже, чем следовало.

Пули поэтому подняли легкие вихорьки снежной пыли там, возле его пней, и он, в своей канаве, не мог не увидеть, куда она бьет. Наверное, он усмехнулся при этом широко, с безжалостным торжеством; еще бы, он перехитрил врага! Ему осталось теперь только подождать и покончить с этим делом. Покончить с ней, Марфой, с ее будущей жизнью, с ее счастьем? Ну, нет!

Осторожно она вылезла ногами вперед из своего логовища. Она спустилась за бугорок, отползла по-пластунски в кусты; купаясь в снегу, пробралась через них к стогу и около получаса потратила на те двадцать метров, что остались от стога до его сорванной верхушки. Часы показывали без двадцати одиннадцать, когда она залегла, наконец, в темной и теплой сенной пещерке и сквозь свою оптику выглянула наружу.

Часы показали двенадцать, потом — час, потом — три, но всё было тихо над маленькой поляной. Деревья стояли, точно дожидаясь чего-то. Синицы и снегири, никем не тревожимые, перелетали с дерева на дерево. Но если бы кто-нибудь из батальона смог заглянуть теперь в тесное пространство под слоем сена, где лежала Марфа Хрусталева, он изумился бы, увидав ее.

Марфа лежала, как всегда, совершенно неподвижно, не отрываясь от своего прицела, но непередаваемый страх, отвращение, если угодно — отчаяние, были написаны в этот раз на ее забавном выразительном лице, сжатом барашковыми наушниками ушанки. Она была бледна, как смерть, эта девушка. Почему? Непонятная дрожь сотрясала порою ее всю с головы до ног; и можно было бы заметить, что только неистовым усилием воли она заставляет себя не дрожать. Она почти плакала.

В чем дело, Марфуша? Что с тобой?

Это всё было совершенно непонятно. Такое случилось с ней в первый раз.

Было семнадцать минут пятого часа дня, когда ее врагу, очевидно, стало невмоготу лежать неподвижно. Марфа не курила, ей — легко, но он-то был записным курильщиком. Курить на «точке»? Э, нет! И вот он решил хоть пожевать табаку...

Для того чтобы осуществить это намерение, ему следовало отползти на два шага вниз, в канаву. Он отлично понимал, что делать это надо с предельной осторожностью и — главное — при первых движениях; смерть, как он думал, грозила ему спереди, вон оттуда: по азимуту пятьдесят два. Все же другие направления представлялись ему безопасными. Значит, там, в канаве, можно будет заодно и потянуться, расправить члены.

В этом была его роковая ошибка: опасность таилась совсем не там, не спереди. Она была слева и сзади от него. А он этого не знал. Горе солдату, который ошибся. Если его и впрямь перехитрили, — он погиб!

Дюйм за дюймом немец отодвинулся от своей бойницы и спустился на дно канавы. Потом, подавшись на шаг влево, хорошо закрытый с северо-востока мерзлой, занесенной снегом землей, он уже уверенно стал на колени. На нем был белый защитный балахон, но проклятая полковая прачешная оставила на боку под левым локтем круглое, яркорыжее пятно ржавчины. И Марфе это пятно засияло как солнце.

Вещь удивительная: девушка имела силу выждать, не двигаясь с места, целых пятнадцать минут после того, как он сунулся лицом в снег и замер. Четверть часа она лежала на снегу. Странные судороги сводили ее лицо. Она кусала губы, вздрагивала, но лежала.

Потом с совершенно неожиданной поспешностью, ногами вперед, выбралась из пещерки. В величайшей поспешности, неосторожно быстро, торопясь, как никогда раньше, она добралась до кустов. Еще несколько минут — и она уже шла, почти бегом бежала по знакомой лесной тропе к своим.

Старшина Бышко весь день не находил себе места: он непередаваемо волновался с самого утра за свою Фрусталеву. Ему было тем труднее, что он никому не хотел сказать «до времени» о ее дуэли. Что загодя хвастаться!

Сам он в этот день не ходил на свою «точку». Вместо этого он много раз поднимался на ближайший лесной холм и подолгу стоял там, нахмурив лоб, вслушиваясь в зимнюю тишину туда, к югу. Когда, наконец, в пятом часу дня, до его слуха долетел одинокий выстрел, он весь вздрогнул: выстрел был ее! И — один! Чутьем старого снайпера он понял, — что-то решилось там!

Не заходя домой, он кинулся Марфе на перехват целиной, лесом. Выйдя почти на линию наших секретов, он сел на придорожном бревне — обождать; широкое лицо его вспыхнуло, когда за кустами послышалось поскрипывание валенок по снегу. Идет Викторовна! Только... Только почему она так бежит?

Увидев Марфу Викторовну, Бышко ахнул. Она была белее снега, была, «что повапленная». Она почти бежала бегом. Подбородок ее прыгал, губы дрожали. Она ничего не видела перед собой.

— Фрусталева! Фрусталева! Ты — шо, сказылась? Шо там таке, у том гаю?

С разбегу она наткнулась на него, охватила его могучий торс, прижалась к бурому, туго стянутому ремнем полушубку. «Бышко! Бышко! Коля, — всхлипывала она, не в состоянии говорить. — Да нет, я ничего. Только... Только я никогда больше. Ни за что! Это сено...»

Сколько Бышко ни бился, она так ничего и не смогла растолковать ему. Наконец он махнул рукой: ясно было одно — фашиста она всё-таки сняла. Вот чудачка-девушка! Чего ж тогда огород городить?

Они уже подходили к дому. По ту сторону лесной поляны перед ними открылись немудрящие крайние постройки Усть-Рудицы, а «Фрусталева» всё еще всхлипывала от времени до времени и вздрагивала от непонятного Бышко волнения и страха.

... Если бы Марфе приходилось в батальоне иметь дело только с ним, с Бышко, делиться только с ним своими переживаниями, таинственная эта история так, вероятно, и не получила бы никогда никакого объяснения. Бышко Марфушка ни за что не призналась бы в том, что с ней произошло.

Но ее окружали подруги, девушки. До них мгновенно дошло известие о новом подвиге нашей Хрусталевой: на этот раз она не просто вывела из строя очередного фашиста; она на дуэли победила немецкого снайпера. Это было совсем другое дело!

Как только она появилась в «девичьем кубрике», на нее налетели со всех сторон. Ее затормошили, усадили, заставили рассказывать. «Двенадцатый враг! Это — в шестнадцать-то лет! Ай, девочки... Ну и смелая же ты, Хрусталева! Ты это как же? Ты и смолоду такая была? Никогда ничего не боялась?»

Вот тут-то Марфе вдруг стало смешно. Так смешно, так смешно! Это про нее? И это сегодня!

И, не выдержав, под великим секретом, она открыла им свою тайну. Тайну своего страха.

... Если вам случится наткнуться на сенной стожок где-нибудь в зимнем лесу, как натыкаются на такие стожки охотники, сделайте простой опыт. Выройте углубление в сене, заберитесь в него и не шевелясь полежите в сенной пещерке час или два. Наверняка, спустя самое короткое время вы почувствуете у себя под одеждой странную возню, легкое царапанье, может быть, даже слабый писк. Удивляться нечему: это, замерзнув за долгую зиму, обитатель стога, мышонок — «мышь домашняя» или «мышь лесная» — явился к вам, чтобы доверчиво погреться возле вашего большого теплого человеческого тела. Точь-в-точь так его бесчисленные предки миллионы лет безнаказанно забирались, где-либо в лесных берлогах, в мохнатую медвежью шерсть. Где же разобрать хвостатому бродяге, медведь перед ним или человек?

Вот теперь и скажите: холодный пот не пробьет вас при этом? Мурашки не побегут у вас по спине? Вас не охватит неодолимое стремление выскочить из теплой сенной ямки и бежать, куда глаза глядят? Нет?

Ну, что ж, тогда, значит, вы несравненно храбрее девяти десятых женщин мира, и уж, конечно, — Марфы Хрусталевой в том числе.

Батальонные девушки не принадлежали к той десятой части человечества, которая осудила бы Марфу. Все, как одна, они совершенно поняли ее.

— Кошмар какой! — сказала толстая, большая Надежда Колесникова, бывшая торфушка. — Да я бы померла на такой «точке»! Мыши! А?

И все согласились, что это действительно «кошмар». Немцы — что; немцы — полстраха; а вот мыши...

Все эти девушки до одной были хорошими Марфиными подругами. Но всё же все они оставались девушками. Их обрадовало, когда в непонятной для них героической и бесстрашной Хрусталевой вдруг открылась совсем понятная, близкая и даже смешная немного черта. Как ее утаишь от незнающих?

К вечеру, неведомо какими путями, историю Марфиного страха знал уже весь батальон. Не девушки только, матросы — вот что ужасно!

Когда Марфа, ничего не подозревая, вошла поужинать в камбуз, ее встретил громкий крик: «Хрусталева! Смотри: крыса! Крыса!»

Вскочив на ближайшую скамью, Марфа завизжала, себя не помня: крыс она боялась совсем уж панически, а ее уменье пронзительно визжать славилось когда-то на три школы района.

Камбуз загромыхал добродушным хохотом. Теперь все знали, как надо дразнить Марфу. Теперь ей предстояло испытать многое. Но, надо сказать, не этим врезался в ее память и навсегда остался в ней тот день. Не этим и даже не двенадцатым сраженным врагом. Совсем другим.

В тот день после ужина в кубрике поднялось волнение: из штаба района пришли две машины с артистами: вечером в большом сарае на окраине деревни состоится концерт!

Марфа обрадовалась концерту: не очень-то тут они бывали замечательными на ее придирчивый вкус, эти фронтовые вечера, но сегодня... Лучше посидеть в тесно набитом сарае, посмотреть на каких-нибудь хоть далеко не первосортных танцорок или акробатов, послушать аккордеон, чем лежать на койке в кубрике и снова видеть перед собой край канавы, белый халат врага и желтое пятно ржавчины, которое потом стало совсем черным. Удивительно всё-таки, — откуда у нее взялась эта способность так метко стрелять?

Когда она, вместе с многими другими бойцами батальона, бежала на закате в сарай, около него, под сосной, стояла странная машина: на взгляд она была обычной «эмкой», но за плечами, как школьник ранец, несла небольшой металлический бачок-бункер. Странно: «эмка», а на дровяном топливе! Что-то новое! Водитель, лежа на брезенте, ковырялся под ее брюхом.

Когда девушки пробегали мимо, он выглянул из-под колес и, моя в снегу промасленные руки, крикнул с земли: «Эй! Хрусталева! Здорово!»

Она не остановилась: «Ну, да! Сейчас крикнет: «Мышь!» Не обманет!» Ее теперь тут знали все; все здоровались с нею; она не обратила на это приветствие никакого внимания. Ответив на бегу: «Здорово! — она нырнула в дверь сарая.

Концерт был как концерт, даже лучше обычного. Две немолодые и сильно исхудалые певицы исполнили под аккордеон несколько сатирических куплетов. Им благожелательно поаплодировали. Потом сестры-акробатки показывали неплохие номера. Весь зал, как один человек, смотрел на блестки и позументы их костюмов, — не потому смотрел, что такого не видели никогда; как раз наоборот — именно потому, что видели, много раз видели в том далеком, мирном мире! Чувствовалось, как на короткое время от всех отходят куда-то прочь и серые стены сарая, и эта Усть-Рудица с ее кубриками, блиндажами, продовольственными и вещевыми складами, и недалекий фронт, и сама война. Вместо них встают такие милые, такие теплые воспоминания прошлого: мир, тишина, фонари перед цирком, мост через Фонтанку, трамвай, сбегающий с него...

После этого певец, более чем заслуженный баритон, исполнил несколько романсов, и среди них «На холмах Грузии». Светлая пушкинская печаль внезапно облаком опутала Марфу — ей стало так «грустно и легко», что глаза ее сами собой закрылись...

И вот, повидимому, она задремала. Ей вдруг почудилось, что простуженный голос конферансье, объявлявшего выступающих, сказал совершенно ясно:

— А сейчас соло на скрипке исполнит нам известный мастер смычка — Сильва Габель.

Марфа выпрямилась и окаменела. «Что? Мама? Мама — тут? Да нет! Ей послышалось!»

Да, это и действительно был сон. Она даже не успела ни испугаться, ни обрадоваться, ни сообразить что-либо, как простая и ясная проза жизни сменила собой сновидение.

— Краснофлотец Хрусталева! — громко, уже несомненно наяву, крикнул голос от двери. — К командиру батальона! Три креста!

Она вскочила и, так как ее место было близко к выходу, мгновенно оказалась на улице, на легком мартовском морозе. «Мама? Ой как это досадно!. . Как я могла заснуть так быстро? И зачем только мне это показалось... Ой, а почему меня батальонный вызывает? Ой, а по форме ли я?»

Случилось то, что происходит очень редко, событие исключительное.

Пятеро наших разведчиков, трое суток остававшихся в тылу противника, как раз сегодня к вечеру двинулись обратно через фронт.

По целому ряду соображений, они наметили себе путь через лесное пространство к западу от занятой противником Дедовой горы, в обход ее. Этот путь и привел их — там, в «ничьей зоне» — прямо к месту, где лежал, истекая кровью, немецкий солдат, а немного севернее, на полянке стоял приколоченный к столбику фанерный лист: «Иван! Стрелял кудо. Буду тебе убить!»

Фашист был в белом халате; явно было, — он, немецкий снайпер, лежал тут на «точке»! Он еще дышал, — значит, мог выздороветь и оказаться «языком». «Языки» были нужны дозарезу. Разведчики, и радуясь, и досадуя («тащи такой груз через фронт!»), подобрали его и кое-как доставили до места.

Теперь тот немец лежал очень тихо на койке медпункта, а комбат, которому старшина Бышко немедленно доложил, что это за «хвигура» и почему эта «хвигура» ранена, пожелал сейчас же увидеть Хрусталеву.

Удивительно, до чего важнейшие события нашей жизни порою захватывают нас врасплох. Они обрушиваются так молниеносно, что потом даже сообразить немыслимо — как же всё произошло? Комбат Смирнов ни разу не отвел глаз от Марфы, пока она рассказывала ему о своем поединке. Он не ахал, не качал головой; он только от времени до времени поднимал бровь и взглядывал на отдыхавшего рядом на койке военврача Суслова.

— Ну, так, товарищ Хрусталева, — проговорил он, наконец, когда Марфа замолкла. — Что ж мне тебе сказать? Ну вот... У тебя моя винтовка. Это — личная моя винтовка; я ею всегда дорожил: на состязаниях заработал. Так... Но я-то ее заработал, а ты, Хрусталева, ее завоевала. Разница! Теперь она уже не моя — ваша! Нечего тут благодарить: как говорится, — право сильного. Верно, Эскулапий? Кстати, как этот ее... подшефник? Ничего еще... не говорит? Что же так?

— Когда вам прошьют торакс слева направо через оба легкие, товарищ майор, — лениво отозвался врач, — вы тоже не скоро заговорите, если заговорите вообще... Полное впечатление, что девушка изучала анатомию: бито со знанием дела. Вот бумажки его, — это я принес.

Из полевой сумки он вынул несколько пожелтевших бумажонок. «Курт Клеменц, — сказал он. — Член нацистской партии, эсесовец с тридцать девятого года. Ефрейтор. «Железный крест» за какую-то «акцию» в Чехии и пять значков за отличную стрельбу. Родился в городишке Штольп.

Служил в тридцатой авиадесантной дивизии. От роду двадцать три. Птица подходящая, товарищ Хрусталева... Вы его, так сказать, особенно не жалейте: он-то вас, наверное, не пожалел бы...»

Из всего, что она услышала, больше всего поразили ее два слова. Тридцатая? Авиадесантная? Как? Здесь? Похолодев, она хотела было переспросить Суслова, но не успела. В эту-то минуту всё и произошло.

В запухшую по-весеннему дверь блиндажа постучали. «Да, да!» — рявкнул Смирнов тем ненатурально суровым и даже страшным голосом, каким на фронте всегда в подобных случаях рявкают майоры. Дверь толкнули сначало совсем слабо, потом гораздо сильнее... На нее нажали, она распахнулась, и у Марфы впервые в жизни действительно подкосились ноги.

В дверном квадрате на снегу стоял громадный Бышко, а на его, так сказать, фоне, задохнувшись, прижав к каракулю маленькие руки в варежках, с каждой секундой бледнея, смотрела на свою дочку Сильва Габель.

Люди, не бывшие на фронте, обычно пожимают плечами, когда им рассказывают о тамошних «случайностях», о неожиданных встречах, о неправдоподобных сочетаниях не из двух, а порой из трех, из пяти людей, которых вдруг, по совершенно непредставимым причинам, сводит в непоказанном месте никаким писаным законам не подчиняющаяся судьба человека во дни войны. Люди воевавшие не удивляются этому. Им просто известно: да, так оно и бывает. А если так нередко бывает везде и всюду, то сплошь и рядом происходило такое в тесноте и напряжении внутриблокадных фронтов вокруг Ленинграда: слишком много было жителей до войны в гордом городе на Неве, слишком малое жизненное пространство осталось вокруг него после августа сорок первого года.

Здесь, то возле Лебяжьего или Ораниенбаума, то на еще меньшем по размеру Дубровском «пятачке», в этом человеческом «концентрате», то и дело натыкались друг на друга люди, по десятилетиям не видевшие один другого до войны. Это было вполне естественно, но именно в те дни это же казалось совершенно непостижимым. И еще одно: очень уже странно, не по заказанному происходили тогда такие встречи.

Тысячи раз Марфа за последние месяцы старалась представить себе, что произойдет, когда, наконец, она и мама увидят друг друга. Мысленно она написала множество сценариев этой встречи, разработала для нее уйму самых трогательных мизансцен. Было ясно: они бросятся одна другой в объятия, они будут «плакать и смеяться», и мама содрогнется, увидев, какой исстрадавшейся, измученной, но твердой стала теперь ее дочь...

А вышло не так. Здоровая крепкая девчонка, закрыв, наконец, невольно раскрывшийся от изумления и оторопи рот, пробормотала: «Мам... Это ты?», и сейчас же испуганно оглянулась на комбата. Ей вдруг представилось, что ведь она ничего не знает: а положено ли, чтобы к краснофлотцам-снайперам приезжали мамы и так просто врывались в блиндажи командиров батальона? В штабные блиндажи! Может быть, это не по уставу? Может быть, за это дают взыскание, как когда к Фомичевой пришел без спросу какой-то двоюродный брат из соседней армейской части?

Таким образом, Марфа оробела окончательно. Что же до Сильвы Габель, то ей такие соображения, разумеется, даже не могли прийти в голову. Но она тоже растерялась до крайности. Она просто никак не могла признать в этой краснощекой, удивительно похожей на всех других, таких же как она, девушке-солдате свою Марфу, свою... свою... свою... Ей промелькнуло: да не страшная ли ошибка это, не совпадение ли фамилий?

Минуту спустя, однако, всё пришло в норму. Скрипачка Габель, к чрезвычайному смущению комбата, бессильно опустившись на его койку, с плачем упала головой на грубо сколоченный стол.

— Бышко! Воды! Суслов, чего ж ты? А еще врач! — ахнул комбат, еще решительно ничего не понимая.

Он бы и долго не понял, если бы в блиндаж не подоспел его начштаба, батальонный меценат и ценитель искусства, старший лейтенант административной службы, носивший редкостную фамилию Миф. Лейтенант Миф с наслаждением привел всё в полную и трогательную ясность.

Девушки зрители, разумеется мгновенно опознали в прибывшей скрипачке мать своей Марфы: Марфу-то они знали насквозь, со всей ее биографией. Как только Сильва появилась, поднялся непонятный шум; старший лейтенант даже возмутился уже: «В чем дело, товарищи?» И тут вдруг на весь зал-сарай прозвенел взволнованный девический голос: «Товарищ артистка! А у нас... А у нас Марфуша Хрусталева служит! Не ваша она?»

Позднее Сильва так и не могла объяснить самой себе, как в этот миг у нее не разорвалось сердце. Но оно вот не разорвалось.

Сильва Габель выдержала и это! Она сыграла всё, что должна была сыграть, да еще как сыграла! Взбудораженные слушатели не знали, — вызывать ее на бис или пусть уж скорее идет к батальонному.

Начштаба Миф взял дело в свои руки. Поднявшись на эстраду, он восстановил тишину и с удовольствием сообщил всем, какая счастливая неожиданность получилась. Зал проводил и его и «мать Хрусталевой» бурной овацией.

Чем люди смелее, чем они отважней, суровей в бою и сильнее духом, тем обычно они чувствительнее ко всему трогательному.

Когда маленькая растерянная женщина, смущенно и неуверенно улыбаясь, торопливо шла между самодельных скамеек к воротам сарая, со всех сторон уже поднимались фигуры в бушлатах, протягивались аплодирующие руки.

В зале было полутемно; и вот множество карманных электрических фонариков брызнуло светом отовсюду. Их узкие лучи, скрестившись, взяли скрипачку «в чашку», как прожектора берут «в чашку» идущий высоко в небе самолет; и она шла, освещенная со всех сторон, провожаемая сочувственным гулом, чуть не плача от этой радости, охватившей вдруг совсем ей незнакомых, никогда ею не виданных людей. «Милые! Милые! Спасибо вам! Только... Правда ли это?»

Но это оказалось — правда!

Они пили чай. Разговор у них не очень клеился; как начать его так, вдруг? Сильва вообще ничего еще не соображала. Она только смотрела на милое круглое лицо, на Марфушкин вздернутый нос с изумлением, почти с ужасом.

— Вы в замечательный день попали к нам, Сильва Борисовна! — сказал майор, ухищряясь достойно начать беседу. — Да как же?! Сегодня наша Хрусталева победила — и еще как победила! — двенадцатого врага. Не простого фашиста, — снайпера, заметьте! После трудной дуэли один на один. Мы гордимся ею!

Глаза Сильвы Габель как раскрылись широко, так и остались такими раскрытыми. Как врага? Как победила? Кто? .. Ее Марфа? Что это значит? А потом Марфушка сняла полушубок... Орден и медаль блеснули на ее фланелевке...

Тотчас вслед за тем майор Смирнов почувствовал, что эту пару придется оставить наедине. Иначе ничего не получится! Жаль, но что поделаешь.

В эту ночь, впервые за всё время службы, Марфа Хрусталева ночевала не в «девичьем кубрике», а в землянке начальника штаба. Старший лейтенант любезно переселился к комбату. Мать и дочь остались одни. И тут с Марфой случился новый срам, как тогда, на вручении наград: она не успела сказать матери ни единого путного слова. Не успела — и всё тут! Она как легла на койку, как коснулась головой подушки, как только взяла материнскую руку в свою, так и заснула, точно ее захлороформировали. Ну да, как убитая! Фу, как нехорошо! Называется, — мать встретила. Но мать не обиделась и не удивилась. Мать долго сидела на краю койки и смотрела, смотрела в ее лицо. Смотрела и всё еще ничего не понимала. Как это могло случиться? Дочь. Ее дочь!

Примерно через час скрипнула дверь. Высокая плотная женщина в матросской форме осторожно вошла в блиндажик и остановилась около Сильвы Борисовны. Она оказалась Марфиной соседкой по кубрику; только ей было уже за тридцать лет. Присев рядышком на койку, она обняла скрипачку. Некоторое время они молчали так обе, радуясь. А потом, потом из ее уст Сильва узнала если не всё, что случилось за это время с ее дочерью, то во всяком случае столько, чтобы в дальнейшем она могла уже слушать ее самоё и не замирать поминутно от удивления и страха за свою Марфу.

На следующее утро Сильве Габель пришлось покинуть Усть-Рудицу. Ей нужно было на «Форт Фу», на Красную Горку — догнать бригаду артистов, от которой она отстала.

Майор Смирнов разрешил Марфуше проводить мать.

— Тут у нас есть машина... Газогенераторная. Восьмое чудо света! — сказал майор на прощанье. — Она пустая идет в Ленинград и вас захватит.

Когда Марфа и Софья Борисовна уже сидели в машине, и она, зафыркав, выехала на дорогу в Ломоносов, водитель вдруг слегка обернулся к ним.

— А не хорошо всё-таки за-за-бывать старых то-това-рищей, Хрусталева! — сказал он до смешного знакомым голосом. — Конечно, я п-п-понимаю: снайпер! ф-ф-фигура важная! Но всё-таки...

— Кимка! — теперь почти уже не удивилась Марфа. — Соломин! А ты что же здесь делаешь?

— Как ч-ч-что? — поднял рыжие брови Ким Соломин. — То же, что и все. — Вот «эмку» на газогенератор п-п-ереконструировал... например... А очень полезно! А теперь — везу те-тебя с мамой... И — ничего, тянет «эмка»; га-газовать можно!

Изобретатель Ким Соломин, краснофлотец батальона связи, в этот день гнал через Кронштадт — Лисий Нос, по льду залива в Ленинград, в Инженерный отдел флота переконструированную им на древесное топливо «эмку».

На Лукоморском «пятачке» давно уже не хватало горючего. Грузовые машины переводили мало-помалу на газогенераторы. С легковыми такого опыта никогда не производили. И вдруг в одной из частей морской пехоты боец Соломин совершил, никому ничего не говоря, это маленькое чудо. Теперь его командировали срочно в Инженерный отдел: там «эмкой» очень заинтересовались.

Кимка ехал в город в естественном волнении. Все знали, каким тяжелым было положение ленинградцев; а он, вот уже почти пять месяцев, не имел никаких сведений ни от матери, ни от Ланэ и Марии Петровны.

Его это тревожило несказанно; нетерпение, бившее его, гнало вперед его «эмку» быстрее, чем газогенераторное топливо.

В нескольких километрах от шоссе Марфа простилась с матерью и вышла из машины.

«Эмка» зафырчала. В воздухе запахло, как от угарного самовара. Из-под колес брызнул снег. Сильва, обернувшись, долго смотрела в заднее стекло, пока бункер кимкиного генератора не закрыл от нее маленькую фигурку на снежной дороге. Ее дочь? Ее ли? А может быть, дочь всей страны, потому что ей стало вдруг очень ясно, — в кого уродилась ее Марфа... Она уродилась в свою другую мать, в свою Родину!

 

Глава LXI. ЗЕЛЕНЫЙ ЛУЧ ВЫХОДИТ ЗАМУЖ

Прибыв в Ленинград с севера, со стороны Лисьего Носа, по Лахтинскому шоссе, Ким Соломин, естественно, не поехал сразу же в Инженерный, а свернул к себе домой, на Каменный остров. Его била лихорадка; волновался он несказанно, но тут-то и обрушился на него тяжелый удар.

Коменданта Василия Кокушкина не оказалось дома. Но первая же знакомая, страшно исхудавшая девушка из городка сообщила ему страшную весть: Марии Петровны не было в живых уже с ноября месяца.

— А Ланэ? — крикнул Ким, словно падая в пропасть.

Нет, с этой стороны как будто всё было благополучно. Люда, по словам девушки, работала теперь в МПВО и жила не тут, а на Карповке, в общежитии, против самой трамвайной петли. В четверг пятого марта ее даже видели здесь, на дворе: Люда приходила за чем-то домой; за шерстяными носками, что ли?

Не задерживаясь ни минуты, Ким Соломин погнал машину на Карповку. Оставив ее на набережной, он нырнул в зашитую фанерой вместо стекла дверь.

Час спустя он вышел оттуда понурясь, бледный, помертвелый. Машинально он сел в кабину, хотел было нажать стартер, и вдруг, упав головой на баранку руля, застыл так на несколько долгих пустых минут.

Нет, девушка там, на дворе, сказала ему явную неправду. Зеленый Лучик не могла приходить на Каменный в четверг пятого марта. Задолго до этого, в ночь на семнадцатое января, в субботу, она и еще четыре женщины из МПВО были спешно вызваны на Выборгскую: там, на железнодорожных путях упала небольшая, пятидесятикилограммовая, бомба. Упала и не взорвалась. Она лежала в опасном месте, как раз возле большого склада снарядов. Ее надо было обезвредить немедленно.

Они прибыли на место происшествия, все пять женщин, захватили электрические фонарики, кое-какой инструмент и пошли осмотреть бомбу. Через десять минут обнаружилось, что какая-то вещь осталась в машине, — универсальный ключ, кажется. Люду, младшую, отправили принести его. «Люда! Ты — полегче!»

Когда она поравнялась с ближайшей теплушкой, сзади охнул взрыв: замедленная сработала. По какой-то счастливой случайности, снаряды не детонировали, но от тех Людиных товарок не осталось ничего.

— Дымка от них не осталось! — сказала молодая женщина-боец, объяснявшая ему всё в этом общежитии. — А самой Люде, ей тяжело раздробило левую ногу — от ступни и до самого колена. Хорошо, знаете, что ее еще сразу нашли, наложили жгут, подобрали, а то бы...

Теперь его Люда лежала в госпитале, на проспекте Газа. Через сутки после ранения ей отняли ногу по колено.

— На три пальца выше сустава, — сказала женщина и очень точно указала на своем колене, насколько именно повыше... Теперь его Зеленый Лучик уже с неделю ходила там, в госпитале, но на костылях.

— Нет, так-то ничего она: поправляется! Но, понятное дело, убивается она, бедная, — смотреть трудно! Ну, как же, товарищ военный!? И вашему брату, мужчине, инвалидом быть не легко, а уж девушке... — Закрыв глаза, она покачала головой. — А вы что же, брат Людин?

Как только выяснилось, что Ким не брат Ланэ, около него мгновенно собралась целая девичья толпа.

В полумраке этого освещенного коптилками коридора десять или пятнадцать пар внимательных молодых глаз впились в него со строгим ожиданием.

Он и сам был молод, очень молод, Ким Соломин; никогда он не претендовал на звание психолога. С него вполне хватало его моторов. Но в этом случае он вдруг, не отдавая себе отчета, почувствовал, как некая тяжелая ответственность ложится ему на плечи.

Будь он постарше и поопытней, он понял бы: каждая из этих девушек ежедневно, еженощно ожидала, что и с ней может случиться то же, что уже обрушилось на Людочку. Им в эту минуту дела не было до его лет, до его ума, характера, опытности или наивности. Перед ними был просто он, Людочкин друг или жених; такой же, какой был или мог быть у каждой из них. Так что же скажет, что сделает этот, оставшийся целым и невредимым «он», если нынешний век так перевернул человеческие судьбы, что порой «он» остается невредимым, а с «ней» случается страшное? Можно верить человеку или нет? Есть ли на свете любовь, дружба, верность? Или всё это...

Если бы он понимал, в чем тут дело, он, наверное, растерялся бы, Ким. Но ему и в голову не приходила вся эта сложность. И поэтому именно, должно быть, он нашел те самые, «нужные» слова.

— Де... девушки! — проговорил он, слабея и садясь на подоконник так, как если бы был совершенно один. — Девушки, милые. А так-то она... Жива? И... ничего, так, в общем? Девушки... Скажите мне тогда та-такую ве-вещь... Вы это, наверное, лучше меня знаете... Вот я здесь на трое суток. Больше никак! К-к-командировка... Так как бы это увидеться нам... Ну, в ЗАГС там, и как это еще называется? Записаться...

Коридор был темен, очень темен; коптилки еле-еле мерцали в нем, там и сям. Но всё как-то посветлело вокруг в ту минуту, когда он выговорил это. Впрочем, кажется, как раз в тот миг кто-то, и верно, вошел в одну из дверей с фонариком.

Они проводили его до лестницы, сияя, как именинницы, непонятно для него, — почему. Наперебой они давали ему взволнованными голосами десятки советов. По их разумению, Киму никак нельзя было так прямо, без предупреждений, появляться перед Людушкой.

— Ну, что вы, товарищ моряк?! Вы же знаете, как ее подготовить нужно!? Мы завтра с утра до нее добежим, Зоя вот и Валюшка. А вы, если можете, приезжайте сюда двенадцатого часам к трем.

Он долго сидел, прижав лоб к холодной баранке. Потом, подняв голову, вытер ладонью глаза, пустил стартер, включил передачу и медленно поехал через мост — на Кировский и дальше, на набережную Невы, в Инженерный. «Эмка» его шла, виляя из стороны в сторону. Редкие встречные думали, что ее шофер немного... навеселе.

Ким Соломин ожидал чрезвычайных трудностей при осуществлении своего неожиданного проекта, особенно теперь, в блокадном Ленинграде.

С изумлением увидел он, что всё сделалось просто и легко.

Нет, девушки не допустили его до Ланэ и двенадцатого числа Страшно волнуясь, оживленные и озабоченные до предела, они «подготовляли» ее с недоступной мужскому пониманию заботливостью и деликатностью. Но выход из трудного положения, какое легко могло создаться, в случае, если врач не разрешит Людочке выйти на улицу и следовать в загс, они нашли тотчас же.

Они толпой отправились в это высокое учреждение и мгновенно договорились с «тамошней девушкой». Худая до предела, чуть живая, она томилась там полным безделием, «сидя на браках». Кто же женился здесь в те дни?!

Условились так: кто-нибудь из них возьмет паспорт Люды и за нее запишется с Кимкой. Загсовская служащая при этом не будет вглядываться в фотокарточку. Загсовская служащая всё понимает!

В то же время Василий Спиридонович Кокушкин, комендант городка, у которого остановился Ким, предложил свой, второй, чисто мужской вариант решения. Он пошел прямо к заведующей ЗАГСом.

— Как же быть, дорогой товарищ, — сказал он заведующему, — если раненая девушка не может выходить из госпиталя, а жених имеет военную, флотскую командировку до послезавтрого... Оставить это дело до конца войны? Не получится. А что кабы загс да сам, на такой случай, пришел в госпиталь, выездной сессией к ее койке? Оно, может быть, и не полагается, но ведь живем-то мы как? И где? В блокадном Ленинграде!

Главврач госпиталя, когда ему доложили о неожиданном событии, закашлялся, насупив седеющие брови: «Идти? Куда? На Монетную? Фофановой? Конечно, противопоказано! Но позвольте... Он-то кто, сей юноша? Шофер? Так в чем же дело? Машину! На руках — в машину; на руках в ЗАГС. И обратно... Очень правильно поступает юноша! Михаил Васильевич! Любочка! Вот вам чисто ленинградский случай...»

Кима заботила неминуемая затяжка этого дела: путевка у него была действительна только до двадцати четырех часов четырнадцатого числа. Успеет ли он? Но и это разрешилось само собою.

Демонстрируя военинженеру Старчакову и другим работникам отдела обезображенную непривычным бункером генератора «эмку», он совершенно ненамеренно проговорился о своих сложных обстоятельствах. Этого оказалось достаточным.

— Тэк, тэк, Соломин! — бормотал инженер Старчаков, крутясь около машины и проверяя крепление бункера. Значит, присандалив свой бункер на горб ни в чем не повинной «эмочки», вы решили и на свою спину некоторую тяжесть принять? — Тэк, тэк! Вольному воля!.. Конечно, нагрузочка на ведущую ось при этом возрастет... Возрастет, друже, возрастет бесспорно; поверьте старому волку! На ухабчиках начнет потряхивать; не без того... Рессорочки подкрепить придется... И здесь, и там... А в целом, — вы правы! Ногу, говорите, ей ампутировали? Благородно, Соломин, благородно, мой друг! Сами проверьте расчетики на прочность... Как там крепление у вас при такой добавочной перегрузке, — не сядут ли? Дорожки-то вам предстоят... гм!.. Различные! Километраж — основательный!

Кимка Соломин так и не мог понять, о чем он говорил: об автомашине или о его браке, в продолжение всей этой добродушной воркотни. Но это оказалось неважным.

К концу разговора военинженер вдруг потребовал Кимкино командировочное предписание и отправил девушку-секретаря переписать его до двадцатого числа.

А пока секретарша ходила взад-вперед, тот же Старчаков научил Кима, как можно соединиться с МОИПом и, значит, с его, Кимкиной мамою. Десять минут спустя Ким уже условился о своем приезде за ней.

— Прекрасный молодой человек, Зиночка! — сказал военинженер чуть попозднее той же девушке-секретарю. — Такого каждой из вас можно пожелать. Ей ногу ампутировали выше колена, а он... А еще говорят, что нынешние молодые люди не способны на глубокие чувства. Дичь! Чудесный юноша!

Зиночка наморщила переносицу.

— Он милый! — несколько неопределенно произнесла она, — только... Уж очень рыжий! Фу, какой рыжий. — Она засмеялась. — Сколько же ему лет?

— «Лет, лет»! — досадливо фыркнул инженер. — Сколько положено... или несколько меньше. Ленфронтовский месяц за год считать резонно!

Назавтра утром он поехал на своей «горбатой» в МОИП. На окраине города его задержал было артиллерийский обстрел, но, приглядевшись к другим машинам, он пренебрег разрывающимися снарядами и проследовал дальше.

Затем произошла трогательная, но почти безмолвная встреча двух неразговорчивых — матери и сына. Они просто крепко прильнули друг к другу, он и она.

— Мама! — сказал он, глядя несколько в сторону. — Я не посоветовался с тобой, но... Ты только подумай, мама, ведь она...

— Кимка, милый... — ответила мать, слегка обнимая его. — Я думаю, так и надо было сделать. Я понимаю: тут много будет нелегкого... Но, видишь ли, Кимка! Жизнь никогда не бывает особенно легкой. Да и не известно еще, какова ценность этой легкости! Ты любишь ее? Ну, вот — это главное. Но... Бедная девчурка: у нее-то как раз были такие красивые ноги!

Эти слова слегка поразили Кима. Насупившись, он постарался добросовестно припомнить, что такого замечательного было в ногах Зеленого Лучика? Но ничего потрясающего не вспомнил. Ноги как ноги; довольно длинные; в тускло поблескивающих чулках. Ноги, как кажется, совершенно такие же, как и у других девочек. Впрочем, вся она, конечно, была какая-то особенная; он только не мог сказать, чем.

После полудня они, Ким и Наталья Матвеевна, захватив с собой какой-то чемодан, отбыли из МОИПа в Ленинград, на Каменный, а еще час спустя, оставив Наталью Матвеевну в городке, он заехал на Карповку за двумя из девушек и вдруг почувствовав, что сердце его, неизвестно почему, наливается холодноватой тяжестью, двинулся с ними к Калинкину мосту.

Ему стало не по себе. А если? Впрочем, надо сказать прямо, — девушки волновались во сто раз больше, чем он.

Ланэ сидела на койке, бледная, как свечной воск. Ее волосы были причесаны как всегда, вроде как «по-японски». Очевидно, ей разрешили для такого случая снять больничный халат; она была в обычной своей одежде, в той самой (в той самой, Ким!) зеленой вязаной кофточке. Он прежде всего увидел этот зеленый цвет. Потом, против воли, он взглянул на ее ноги.

Ему показалось, — ничего особенного, точно она просто подогнула одну из них под себя. Нет, на самом деле — ничего страшного!

Тогда только он решился взглянуть ей в лицо — и испугался.

Таинственные, слегка раскосые глаза ее сухо светились, точно у нее было сорок с десятыми. Тёмнокрасные губы дергались, подбородок вздрагивал... С каким-то ужасом она смотрела на него в упор.

— Лучик! — пролепетал Ким, большой парень, смешной в напяленном поверх матросской фланелевки белом, не по росту халате. Лучик!..

— Не хочу! — вскрикнула она тотчас же, вздрогнув, как от удара. — Не хочу! Уйди отсюда! Слышишь?

Руки ее вцепились в закрытую больничным одеялом койку. Она, словно в смертном страхе, откинулась назад.

— Лучше уходи, Кимка! Лучше не надо... Не надо мне этого! Никакой жалости! Я не хочу!..

Кимка растерялся окончательно и бесповоротно. Никогда в жизни не приходилось ему попадать в такие переплеты... Самое безнадежное во всем этом было то, что в глубине души, в сердечной простоте своей он никак не мог понять как следует: в чем же истинная суть этой трагедии?

Ну, да, конечно, нога!.. Ну, без ноги — неудобно, плохо. Нельзя бегать... Но зачем же обязательно бегать? Главное, Людка жива, цела... Нога! Ведь не голова же, в конце концов!

Однако женские слезы всегда действовали на него ужасно. Нежное лицо его, лицо рыжего, залилось краской над белым халатом; покраснели даже большие — такие искусные там, в мастерской, такие беспомощные тут — руки. Медные завитки на висках взмокли. Он часто-часто заморгал ресницами.

— Лучик! — ничего уже не соображая, заговорил, наконец, он, хватаясь за первые попадавшиеся ему слова. — Лучик! Не надо так... Я... я... Марфу на фронте видел. Ну, Хрусталеву, Марфу! Она... она тебе велела кланяться.

Тогда Ланэ Лю Фан-чи вздрогнула еще раз. Глаза ее открылись широко и изумленно; какое-то слово замерло на языке.

Только в этот миг она совершенно по-новому увидела, словно бы в первый раз, его, своего Кима. И внезапно, ахнув, постигла то, о чем никогда не догадывалась... Ну, конечно, так оно и есть... Видно, напрасно — для кого же? Для него! — она два года надевала туфли-лодочки. Напрасно как можно тщательней натягивала лучшие чулки и садилась в его мастерской на окне ножка на ножку. Этот Кимка, этот смешной глупыш, этот самый милый, самый родной из всех мальчишек, наверняка он ни разу даже не посмотрел на ее ноги, не заметил, сколько их у нее... Ему это было совсем безразлично...

Твердый ком, столько дней стоявший у нее в горле, мгновенно растаял.

— Кимка, милый... Кимушка мой! — в голос закричала она, протягивая к нему руки. — Ты мой, да? Ты не уйдешь, Кимка?

Девчонки из МПВО ревели в коридоре, как белуги. Умная, строгая докторша в очках прилипла к дверной щели, шикая на каждое их движение.

— На колени... На колени стал около нее! Гладит по голове! — раскрасневшись и даже похорошев, сообщала она в крайнем волнении. — Руку взял... целует... Теперь разговаривают...

Ланэ плакала свободными, легкими слезами, льющимися без боли, без всхлипов, как река.

— Мы... Мы и Фотий Дмитриевича к себе жить возьмем, правда? — негромко вздыхая, говорила она. — А стричься так я тебе больше никогда не позволю...

Кимка сидел уже утихомиренный, довольный, спокойный. Не надо было плакать, не надо ничего выдумывать... и главное — не надо было говорить! Достаточно было гладить Ланэ по нежно-желтоватым ладоням, по темной, странно пахнущей каким-то кипарисовым или сандаловым деревом, голове. Говорила, плакала, смеялась уже она сама. За обоих.

Минут десять Ким Соломин и сидел так, совсем ничего не думая. Сидел и внимательно смотрел на эту ее ногу, единственную оставшуюся. Потом странная мысль помимо воли проникла в его голову, зашевелилась где-то там, под медными вихрами. Он сам удивился ей; он хотел отложить ее до другого времени. Но она не уходила. «Мама сама сказала: красивые ноги. Мама знает! А вместе с тем...»

Он робко посмотрел Люде в глаза. Лучик замерла в усталой счастливой истоме. Может быть, она следила за его взглядом из-под своих ресниц. Она медленно прикрыла веки.

— Лучик! — просительно и робко проговорил тогда он, краснея. — Лучик, милый, ты не сердись. Можно мне посмотреть поближе эту твою... ножку? Которая есть. Я вот что думаю: ведь это — рычаг первого рода! .. Она ведь так же устроена! И я хочу попробовать сделать тебе такую. Лучше, чем эти протезы... По-моему, можно!

Нет, Люда решительно отказалась передоверять кому-либо свои верховные права: ездили записываться в ЗАГС они сами! Потом они прибыли на Каменный, и Кимка имел случай еще раз, много раз подряд поразиться.

Во-первых, объяснения и слезы заняли у Ланэ и Натальи Матвеевны столько времени, что он успел загнать свою машину в гараж, принести сверху старое одеяло, закутать им радиатор, а там всё еще плакали и целовались.

Однако, несмотря на это, вдруг обнаружился накрытый стол. Была поджаренная с колбасой гречневая каша; так, с тарелку; был сладкий чай, с капелькой сгущенного молока. Появилось даже пол-литра водки. Чемодан, который захватила с собой из МОИПа Наталья Матвеевна, оказывается, трясся в машине не зря, да и Кимов фронтовой паек пригодился.

Две девушки из МПВО тоже сразу же развернули какие-то пакетики; в них обнаружился хлеб и «свинобобы». Тогда Ким, посовещавшись с матерью, побежал за комендантом Кокушкиным.

Василий Спиридонович появился очень охотно, а с ним прибыли еще две крепко соленые, но превкусно обжаренные дикие утки. Ланэ сияла: настоящая свадьба! Только время от времени по ее лицу пробегала тень, и Кимка испуганно взглядывал на нее. «Что, Лучик?»

— Мамы зачем нет! — прошептала она ему один раз, чуть двигая губами. Во второй раз она улыбнулась, но очень грустно. — Я всегда так думала, Наталья Матвеевна... Думала: буду замуж выходить, — буду танцевать, танцевать, танцевать! Всех перетанцую! А вот...

Тогда дядя Вася Кокушкин, чтобы перебить ее печальные мысли, встал и сказал тост. Очень короткий, но очень ясный.

— Вот что, ребятки! — начал он и, погладив, заострил еще больше «выстрела» своих корабельных усов. — Дело тут такое. Мы — здесь, а он, чтоб его задавило, — там!.. В Петергофе, в Стрельне, в Лигове... И что мы тут ни делай, всё это — против него; всё это ему, как говорится, поперек горла!

Возьмите так: девчушки бомбы разряжают. Это — обязательно против шерсти ему. Людмилочка вон выздоровела, выжила... Против его воли! Наталья Матвеевна циркульком своим чертит, а ему это — всё равно, как ганшпугом в бок! Кимка баранку вертит на морозе — опять то же самое. И я скажу вам, Людмилочка, и брак ваш — великое дело этот ваш брак!

Так я скажу: замуж девушка идет... Обыкновенная геройская девушка. Ленинградка! А это обозначает, товарищи, что мы отнюдь не сдаемся! Отнюдь! Он нас разбомбить хотел, штурмом взять хотел, артиллерией; голодом, будь он проклят, донять хотел. Не взял. Утерся, по-флотски сказать... И не возьмет! Вы все комсомольцы, ребятки. Но дела вы нынче такие делаете, что и старому большевику завидно глядеть. И ваш брак, дочка, не простое дело сейчас. Это наша страна будущую жизнь свою уже строить начинает. Это уже она свою блокаду рвет.

Так мы желаем вам счастья; а ваше счастье тому, берлинскому, и всем его наследникам — пущай оно им будет как кол в ребро. А ну-ка, до донышка, девушки!

 

Глава LXII. ФРЕЯ ПОКИНУЛА ГОРОД

В самом еще начале марта инженер Гамалей получил известие, которое его очень обрадовало и одновременно озаботило. Сложным путем, через множество рук, к нему в МОИП добрался конверт, надписанный хорошо ему знакомым почерком человека, не очень-то склонного к письменным упражнениям, — истребителя Евгения Федченко. «От Жени письмо! — воскликнул Владимир Петрович. — Вот радость неожиданная! Да где же он теперь?»

За последние два-три месяца всякая связь между двумя старыми друзьями, даже косвенная, прервалась. Теперь Владимир Гамалей невылазно сидел у себя на полигоне; даже к старикам Федченкам к Нарвским воротам попадал он редко. Он пробовал иной раз поймать Григория Николаевича на заводе по телефону, но это было крайне трудно. Да, надо сказать, и родители Евгения Федченко уже очень давно ничего не знали о сыне.

Было известно, что в октябре и ноябре Евгений сражался на подступах к Москве; дошло его письмо, где он рассказывал, очень кратко и не очень понятно, о своей боевой жизни. Потом еще короче сообщил, телеграфно: «Женился!» Потом Василий Федченко, брат, приехав со своего Лукоморского плацдарма, рассказал отцу и матери, что и к нему пришла телеграмма от Евгения: его наградили «Красным Знаменем», третьим «Красным Знаменем»... Женился? Нет, этого он не знал... Брат поделился с ним той своей радостью, но о себе ничего не сообщал. А затем прекратилась всякая связь.

Тем замечательней было то, что сейчас этот розоватый довольно помятый конверт, видимо лежавший во многих полевых сумках и нагрудных карманах, дошел-таки до своего адресата.

Владимир Петрович сейчас же распечатал послание от друга. Капитан Федченко — уже капитан! — оказывается, стоял на противоположном берегу Ладожского озера. Их отделяло друг от друга каких-нибудь сто километров. Конечно, эти сто по своему весу равны были многим тысячам, Владимир Петрович это прекрасно понимал. Но всё же — как бы было отлично, если бы они смогли увидеться друг с другом хоть на несколько часов, поговорить, пожать друг другу руки!

Владимир Гамалей отдавал себе отчет и в том, что мечтать о такой встрече сейчас наивно. И всё же мысль о Евгении Федченко, находящемся почти что напротив — вон за той лесной далью! — не выходила у него из головы. И не напрасно. Вскоре она ему показалась уже не такой неосуществимой. От начальника МОИПа он услышал, что в ближайшие дни на станцию за озером должны были прибыть с Урала давно ожидаемые МОИПом ящики с новыми точными механизмами. Начальник не имел ничего против, чтобы поручить встречу, проверку и наблюдение за доставкой ценного груза Гамалею. Он только не хотел отрывать его от работы. Наконец, и этот вопрос был решен.

Первого апреля инженер Гамалей на закрашенной белой краской моиповской машине, с шофером Гурьевым у руля, выехал к озеру вслед за тремя грузовиками, которые везли на ту сторону для испытания большое количество боеприпасов нового, только что разработанного МОИПом образца. Оттуда они должны были захватить прибывшее оборудование.

Доехав до Кокорева, Гамалей остановился отдохнуть. Вернее сказать, так решил сделать Гурьев. Владимир Петрович понимал, что в суматошливом и сложном мире военных дорог он является наивным младенцем по сравнению со своим всеведущим и всемогущим спутником: шофер! Всё сказано! Он доверчиво подчинился его совету.

В бараке, где они грелись и закусывали перед длительным и не совсем безопасным путем по сумеречному озеру, было очень людно и довольно тесно. Путешествуй инженер Гамалей один, ему, вернее всего, пришлось бы приютиться где-нибудь на подоконнике. Но он был с Гурьевым; тот сейчас же устроил так, что Гамалея какая-то местная служащая даже провела в отдельную комнатку, очевидно предназначенную для самых почтенных проезжающих.

Там уже сидел в углу, возле сложенных на полу чемоданов, маленький ворчливый старичок в дымчатых очках, закутанный вязаным платком поверх ушастой шапки. Это был крупный биолог, профессор, переживший всю голодную полосу блокады у себя в лаборатории. Теперь за ним и его женой приехал в Ленинград зять, инженер. Зять шумно вез тестя на «Большую землю» и имел такой вид, какой бывает у мальчугана, поймавшего редкую птицу, зажавшего ее в кулак и ежеминутно ожидающего, что она оттуда ухитрится как-нибудь выпорхнуть.

И профессор и его старенькая жена не выражали никакой особой радости от сознания того, что они «едут».

Профессор ворчал и фыркал, как еж в гнезде: «Кому это нужно? Куда ехать? Зачем?» Здесь он родился, здесь жил всю жизнь. Ничего с ним не случилось; немцы не заставили его прекратить работу; голод не заставил, а вот теперь... Зять не знал, чем успокоить тестя. Владимир Петрович взирал на него с умилением: ни дать, ни взять дед Петр Аполлонович!

В противоположном углу на скамеечке завтракала или ужинала другая путешествующая через Ладогу пара: совсем еще молодая, если судить по фигуре, женщина в высоких фетровых бурках, в отличном теплом полушубке, в лыжном пуховом шлеме на голове, и коренастый военный, судя по петлицам — интендант. Интендант очень много двигался, то входил, то выходил из комнаты, усердно угощал свою спутницу, вынимая разную снедь из большого чемодана; она же сидела как каменная, не двигаясь, не меняя положения и не говоря ни слова. Впрочем, говорить ей было и не легко: ее голова и большая часть лица были закрыты плотной белой повязкой, бинтами, из-под которых виднелись только круглые очки с желтыми стеклами: такие очки надевают альпинисты, чтобы предохранить себя от солнечных лучей. На ремне, перекинутом через плечо, у нее висел довольно тяжелый киносъемочный аппарат; второй такой же аппарат стоял на столе; а в чемодане, когда интендант его открывал, можно было разглядеть круглые металлические коробки для лент.

— Латвийские кинокорреспонденты! — шепнул Владимиру Петровичу профессорский зять, как только интендант вышел из помещения. — Какая всё-таки у этих киноработников жизнь! Вот видите: молодая женщина, а... Снаряд попал в блиндаж, где они жили; загорелись их пленки — труд нескольких месяцев. Она кинулась в огонь спасать... И вот... Лицо, руки...

Владимир Петрович взглянул на руки несчастной: они действительно были облечены поверх бинтов в толстые неуклюжие варежки.

Спустя некоторое время интендант, поговорив о чем-то негромко с женщиной, сам подошел к Гамалею. К его удивлению, он вынул из бумажника свою командировочную и на довольно сносном русском языке, хотя с сильным акцентом, попросил проглядеть ее: он не очень хорошо читает по-русски. Все ли должные отметки налицо? Не будет ли каких-либо неприятностей в Кабоне? Дама в таком тяжелом состоянии, — надо как можно скорее доставить ее в Вологду... Всякая задержка — недопустима...

Инженер Гамалей из вежливости пробежал бумагу. Она была «дана кинооператору Латкинохроники товарищу Кальвайтис, Генриху Яновичу, в том, что...» Второе удостоверение оказалось выписанным на имя гражданки Паэглитт, Зельмы-Фредерики; ее должность именовалась «монтажница». Все нужные формальности, насколько мог судить инженер Гамалей, были соблюдены.

Он некоторое время недоумевал, почему гражданин Кальвайтис избрал именно его для консультации. Но очень скоро это разъяснилось.

В двери появился Гурьев и, таинственно поманив пальцем, вызвал своего «хозяина» на улицу. Всё стало понятным: одна из их грузовых машин задержалась тут, в Кокореве, и пойдет только через полчаса. Так вот интендант третьего ранга просит захватить его и его дамочку через озеро... Вещей у них немного; вещи можно — в кузов, самих — в кабину. Раненая гражданочка-то; а как еще им удастся сговориться насчет машины...

Как ни был Владимир Гамалей наивен в житейских делах, он сообразил тотчас же, что водители — и Гурьев и другой — движимы не одной жалостью к раненой монтажнице. Они отлично понимали незаконность их выдумки: машина шла с боеприпасами; брать на борт никого было нельзя! Гамалей сердито и категорически запретил даже думать об этом. Более того, к видимому огорчению Гурьева, он сам прошел туда, где совсем наготове к отъезду стояла моиповская трехтонка, и сам лично отправил ее в путь, не дав задерживаться ни минуты. Гурьев с досадой махнул рукой, видя такую неожиданную твердость со стороны ученого человека; но протестовать, конечно, не стал: «Да мне-то что? Мне еще лучше...»

Повидимому, он сообщил всё же о такой неудаче товарищу Кальвайтису, потому что, когда Гамалей, слегка задержавшийся на улице (интересно было наблюдать кипучую жизнь этой только что созданной на глухом ладожском берегу огромной перевалочной станции), вернулся к крыльцу барака, какой-то молоденький шофер уже таскал на стоящую неподалеку полуторку чемоданы киноработников, две пары лыж, футляры с киноаппаратурой. Оператор ничем не показал своей обиды или недовольства. Он очень долго тряс руку Гамалея. . . Ничего, ничего, всё наладилось! Юноша попался хороший: согласился захватить их за пять пачек папирос... Да, понятно: совсем безвозмездно возят только больных ленинградцев... А им надо торопиться! Даму он довезет до Вологды, а сам вернется сюда. Как же, надо обязательно успеть до вскрытия озера. Тут могут быть такие кадры, в связи с героической очисткой города...

Дама с забинтованной головой, прямо как кукла, села рядом с шофером. Кальвайтис, улыбнувшись в последний раз, захлопнул за ней зеленую дверь кабины и полез в кузов. «Своеобразная профессия! — сказал еще раз Гамалею профессорский зять. — Видите: лыжи. Совсем особенная у них жизнь... Он и меня просил подвезти... Я бы — с удовольствием; даже неудобно отказывать... Но, понимаете, места нет!»

Часа через полтора после этого Гурьев сообщил, что он готов к поездке. Он немного дулся на Гамалея; но только так, для проформы.

Мотор запел. Съехали по прибрежнему холму к озеру. И сразу же начались осложнения.

У заставы стоял длинный хвост грузовых машин: вот уже больше часа, как грузовики не пропускались. Четыре «юнкерса» пикировали на трассу между двадцатым и двадцать пятым километрами. «Нельзя ехать, никому нельзя! — сурово сказал регулировщик. — И так уже был нам фитиль, — зачем полуторку с киноработниками пропустили... Только на лед выскочила, и закрыли дорогу... А впрочем, — он вгляделся в Гамалеевскую «эмочку», — ваша-то, товарищ военинженер, белёная; хотите — езжайте; как-нибудь проскочите!

Гамалей посмотрел на Гурьева: «Поедем, что ли?»

Гурьев небрежно пожал плечами: «Подумаешь! Есть о чем спрашивать?»

Они переехали мостик, перекинутый над трещиной в береговом припое, и маленькая машина пошла кружиться и буксовать по разъезженной ее могучими собратьями трассе. Ехать стало скучновато: в стекла ничего почти не видно, кроме безбрежной белой пелены снега. Владимир Петрович ушел подбородком в воротник и незаметно задремал.

Очнулся он оттого, что машина стояла недвижно.

— Владимир Петрович! Товарищ военинженер! — тревожно тормошил его Гурьев... — Владимир Петрович, проснитесь! Плохое дело! ..

Встряхнувшись, он сел, как встрепанный: «Заблудились? Бомбежка? Какой километр?»

Километр был одиннадцатый. В воздухе царила полная тишина. Вешки, окаймляющие трассу, виднелись и справа и слева. Но за ними, сойдя с дороги на дикое снежное поле, прорезав с ходу довольно высокий вал, отделявший полотно от целины, стояла полуторатонка. Та самая, на которой уехали киноработники. Она стояла неподвижно, глубоко уйдя колесами в сыпучий снег. И это бы еще полбеды; но ее мотор работал. Около нее не было никого: ни кинооператора, ни его забинтованной спутницы, а в шоферской кабине, отвалившись к левой ее дверце, полулежал, полусидел молоденький красноармеец-водитель. Грудь его была насквозь прострелена выстрелом в упор, очевидно с правого сиденья. Кровь текла на пол кабины и, застывая, капала сквозь щели на снег.

В первые минуты ни Гурьев, ни Гамалей никак не могли сообразить, что же именно тут произошло. Прежде всего им пришло в голову — налет истребителя; шофера убило; перепуганные пассажиры кинулись бежать по дороге...

Однако сейчас же они обратили внимание на то, что впереди на трассе — а глаз тут хватал далеко — никого не было видно... В то же время в кузове не оказалось лыж; только чемодан кинооператора валялся на грязных досках.

— Ах ты, чтоб тебя! Ах ты, дело-то какое! — повторял бледный, как мел, Гурьев, то открывая, то закрывая дверь кабины грузовика и не отваживаясь взглянуть в глаза Гамалею. — Что же делать-то будем, товарищ начальник?

Делать было нечего. Инженер Гамалей распорядился: ждать, пока подоспеют другие машины.

Первые грузовики подошли примерно через полчаса. К этому же времени спереди, от середины озера, явился ближний патруль. Тогда картина начала проясняться.

Нет, шофер Анчуков, Илья Ларионович был застрелен вовсе не с самолета. Его, несомненно, убил тот, кто сидел рядом с ним в кабине; он незаметно приставил к груди Анчукова с правого бока пистолет и выстрелил сквозь одежду... Самолет! А где же тогда пробоина в крыше, в стекле или в стенках кабины? Этот человек сделал свое дело, а потом ушел. Куда?

И как только этот вопрос «куда?» встал перед столпившимися вокруг встревоженными людьми, как только кто-то из них поднялся в кузов машины, чтобы осмотреть лежавший там чемодан, тотчас же его внимание привлекло какое-то темное пятнышко вдали на снегу за рядом невысоких торосиков, правее дороги. Сверху оно бросилось ему в глаза.

Человек десять, вытаскивая на всякий случай оружие из кобур, торопливо пошли туда. Дойдя до небольшой, вертикально стоявшей льдинки, они остановились.

Нет, оружие здесь было уже ни к чему! За льдиной, раскинув по снегу непомерно длинные руки, уткнувшись лицом в наст, лежал кинооператор Латкинохроники Генрих Кальвайтис. Одна лыжа осталась у него на ноге, другая, видимо, была сброшена судорожным движением. На правой затылочной стороне черепа, под меховой шапкой, чернело пулевое отверстие — выходное. Левая часть головы была разнесена вдребезги. Лыжный след — второй лыжный след — проходил мимо его трупа прямо и ровно, не прервавшись ни на полметра, не свернув ни на полградуса в сторону. Прямой, как нитка, чуть заметный на крепком насте, он уходил прочь так спокойно, точно сзади не осталось ничего, могущего смутить или встревожить того, кто прошел и потерялся в быстро спускавшейся над озером мгле.

Собравшиеся возле мертвого человека люди хмуро оглядывали его. Кто-то попытался перевернуть тело, но его остановили...

— А вы еще говорите, товарищ военинженер, вторая с ним была женщина? .. — с некоторым даже возмущением проговорил красноармеец из патруля. — Какая же тут женщина? Разве это женских рук дело?

Все вернулись к стоящей у дороги машине. Открыли чемодан, лежавший в ее кузове. Чемодан был пуст. Несколько порожних жестянок от кинофильмов, грязные тряпки да два или три чурака ольховых дров. Ничего более...

Когда всё это было установлено, пора уже было ехать. Но всех томило тяжелое состояние неведения, досада.

— Чорт знает что, товарищ военинженер! — сказал майор, прибывший к месту происшествия на одной из машин из Кокорева. — Темное дело какое! Что ж патруль? Отсюда наладить погоню за этой... ничего уже не получится: вечер, дымка... Лучше давайте двигать вперед: доедем до поста, позвоним в бригаду. Что за баба такая?! Ну, это ясно, что с намерением перейти «туда», но место-то какое выбрано! И заметьте, — женщина ли всё-таки это была? Может быть, переодетый гитлеровец какой-нибудь? Сами подумайте: ехать вместе с человеком, ухлопать шофера, потом пристукнуть и своего спутника и уйти мимо него на лыжах, посередь Ладоги, на ночь глядючи, куда-то в снежный простор, в неизвестность... Не хотел бы я с такой дамочкой невзначай встретиться, не зная, что это за человек!.. Что ж, остается надеяться на одно из двух, инженер: либо перехватят ее по дороге, в сторожевом охранении, либо же, еще того верней, закурится ночью поземка, прихватит морозец... Вот тогда ей будет каюк!

Как бы то ни было, Владимир Петрович уехал с этого одиннадцатого километра в чрезвычайно тяжелом состоянии духа. На твоих глазах вырвалась из рук какая-то вражеская гадина, убила человека и ушла! Нет ощущения обиднее, чем это.

Четыре дня спустя инженер Гамалей возвращался в Ленинград. Он не забыл, что случилось с ним тут на дороге совсем недавно. Нет, но воспоминание это сгладилось, потускнело, отлегло от сердца. Почему?

Во-первых, время подходило очень уж хорошее: весна скоро! Весна — это надежда. Всё, к чему тянется человек, всё, что он хочет больше всего на свете, оживает и крепнет весной.

А кроме того — Женя. Друзьям, конечно, трудно было видеться: у обоих хлопот полон рот. И всё-таки в полковой столовой, где боевые товарищи капитана Федченко с таким трогательным радушием принимали очкастого инженера, в женином блиндаже (Гамалею уступил там койку по уши влюбленный в своего «ведущего» Женин «ведомый» Ходжаев), на улице они поговорили почти обо всем.

Владимир Петрович сделал главное — он рассказал и своему старейшему, самому верному другу всё, что стало известно о гибели его, Вовиной, матери. Трудная тяжесть не то, чтобы свалилась поэтому долой с его плеч, но всё же как бы перелегла отчасти и на плечи второго человека.

Капитан Федченко бурно принял эту черную новость. Несколько часов он не мог успокоиться: расспрашивал, вскакивал, бегал взад-вперед по блиндажу и верил, и не верил, то бледнел от ярости, то крепко стискивал зубы, так что мускулы на скулах становились железными. «Но что же сделать-то со всей этой мерзостью? — спрашивал он. — Мало же очистить от нее мир! Еще же что-то нужно...»

А потом он сел за стол и задумался. И вдруг такая далекая от того, что их мучило, улыбка забрезжила на его лице.

— Вовка.. — стесняясь и гордясь, нерешительно проговорил он... — а ведь я женился, правда! И представь себе, на ком? Краснопольского авиаконструктора знаешь? Ну да, известного... Так вот, на Ире, на его дочери.

Вова Гамалей немного удивился. «Ира Краснопольская? Так ведь она же совсем еще маленькая...»

— Ну, Владимир, ты всё такой же! — с удовольствием рассмеялся Федченко. — Часов не наблюдаешь, лет не считаешь. Выросла она давно, Вова! Большая она теперь, ох, какая большая...

Они заговорили о семьях, о живых близких, о будущей жизни. И обоим почувствовалось: да, да, чем ни болей, как ни страдай каждый, а она лавиной летит вперед и торжествует... «Знаешь, Ира сюда приедет. Скоро, в начале апреля! Эх, Вовка, Вовка!»

Вечером на четвертый день Владимир Гамалей сел в свою «эмку». Из-под колес полетел снег. Женя Федченко, всё сильнее закрываясь дымкой расстояния, остался стоять на берегу.

И инженер Гамалей ехал молча, не разговаривая с Гурьевым, как обычно. Только однажды водитель решился нарушить это молчание.

— Товарищ инженер-капитан второго ранга! — проговорил он. — Видите?

Гамалей глянул в стекло машины. Поодаль от дороги темнел какой-то предмет... Ах, тот грузовик!

Грузовик стоял накренившись, должно быть, следственные органы запретили пока увозить его отсюда. Рядом, полузанесенные снегом, валялись два раскрытых чемодана. Поодаль стоял воткнутый в снег кол с какой-то дощечкой наверху, вероятно надпись...

Владимиру Петровичу вдруг стало очень холодно. Ему показалось (да может быть, так оно и было?), что еще дальше от дороги, за торосами чернеет еще что-то. Не лежал ли там еще и сегодня длиннорукий плечистый человек, оператор кинохроники Кальвайтис? Кто его убил? Кто убивает людей из засады, из-за угла, в спину? Кто? Или, может быть, — что? И действительно, прав Женя: когда же этому придет конец?

 

Глава LXIII. БОЛЬШОЙ АВРАЛ

Лодя Вересов всегда любил весну; все мальчишки любят это время года. Есть что-то невыразимо радующее сердце во всем: в ропоте ручьев, которые бегут ведь даже по городским мостовым в апреле; в косом и еще янтарном, но уже по-новому ласкающем щеки солнце; в самом воздухе, прохладном и животворном, как подснежная талая вода... Неизвестно, в сущности, почему апрельские дни так глубоко волнуют человека; может быть, на них отзывается в нас что-то бесконечно древнее, память о тех эпохах, когда косматые предки наши встречали их, как подлинное освобождение от голодной, вьюжной пещерной смерти... Да, может быть и так...

Лодя Вересов любил наступление весны, пожалуй, сильнее и острее, чем другие мальчики; любил всегда. Но никогда еще она не приходила к нему в таком счастье и в таком блеске, как в этом незабываемом сорок первом году.

Да и не одному ему весна в Ленинграде показалась в тот раз двойным воскресением: вместе с зимним снегом, с хмурой темнотой долгих ночей таяла, расплывалась как будто и сама мертвая тяжесть фашистской блокады.

Долго, очень долго гуляла холодная смерть по этим ленинградским улицам. Теперь она начала таиться, уползать в углы. Новая жизнь, как всегда светлая и теплая, задышала над Невой вешним западным ветром.

Это чувствовали все. Что же до Лоди, то к нему весна пришла как прямое возвращение к жизни. Журчали первые ручьи на улицах; в газетах рядом с военными сводками появлялись сообщения о всё новых и новых выдачах продуктов; а в его венах, что ни день, крепче и здоровее билась кровь. Мало сказать про него, что он «поправлялся», он по-настоящему, в буквальном смысле слова, «оживал». Да и не он один.

Всё воскресало вокруг. Вдруг открылось почтовое отделение на Березовой аллее; даже дядя Вася не сразу поверил этому. «Может ли быть?» Но, удостоверившись, он сейчас же велел Лоде сесть к столу и написать открытку Евдокии Дмитриевне Федченко на Нарвский.

Прошло дней пять... Василий Спиридонович ушел с утра на важное собрание по вопросу о подготовке к очистке городских улиц. Лодя остался дома один. Он топил печку, положив на стол три больших, оставленных дядей Васей специально для него, черных сухаря, и наслаждался сознанием, что вот они, сухари, лежат, а ему даже не очень хочется их съесть; «ему хватает!» В это самое время на улице зафырчала машина.

Лодя выглянул в окно и бросился на двор; водитель шел, разглядывая номер на заборе, а в кабинке виднелась барашковая шапка дедушки Федченко и тети Дунечкин теплый вязаный платок.

Старики Федченко приехали забрать Лодю к себе. Но очень скоро опытный глаз Евдокии Дмитриевны обнаружил, что делать этого, может быть, не следует. Стало ясно: мальчик пришелся тут, в чистенькой «каюте» боцманмата и политорганизатора Кокушкина, как по мерке. Было заметно: и ему явно на пользу жизнь под руководством морского волка, да и тот успел своим большим сердцем за короткий срок крепко привязаться к найденышу.

Федченки, вместе с Лодей, поехали за дядей Васей в городок; заодно им не мешало заглянуть в пустую квартиру зятя. Дядя Вася попался на дороге. Слепой заметил бы, как изменилось выражение его лица, когда он сообразил, что ведь это за Вересовым-младшим пришла машина.

Однако после недолгих переговоров всё устроилось хорошо. Конечно, гамалеевские дедушка и бабушка были бы рады взять мальчика к себе. Однако существовал важный довод за то, чтобы его оставили тут, на Островах: враг гораздо чаще и крепче бил по Нарвским воротам, нежели по парковому пространству Каменного. Да и самый воздух здесь, над Невой, к лету, когда распустится зелень, должен был быть много здоровее... А сам Лодя?

Лодя сконфузился немного: положение его было, что называется, «деликатным»; не хотелось никого обижать. Но потом он слегка прижался всё же к жесткому бушлату Василия Кокушкина. Дядя Вася, очень довольный, положил руку на худенькое еще плечо мальчика, а Евдокия Дмитриевна покачала головой совершенно необиженно: «Ну, что ж, Василий Спиридонович, про вас люди и всегда, окромя хорошего, ничего худого не говорили... Если вам не трудно, пусть живет у вас мальчуган пока. Там видно будет...»

Пока трое старших разговаривали на лестнице, мальчик открыл своим ключом двери вересовской квартиры, зашел туда. Ах, как странно, как нехорошо было там! В папином кабинете всё еще лежал сугробик снега; на нем можно было еще заметить почти изгладившиеся следы: большой мужской и маленький, страшный — женский. Те следы, которые чуть было не увели его, Лодю, из этой жизни в морозный мрак, в ничто! .. Планерчик по-прежнему тихонько поворачивался на своей проволочке под потолком. Ниф-Ниф и Наф-Наф совсем скрылись под кристаллами инея; виднелась только рыжая скрипочка одного из них. Папины книги, милые, дорогие книги, которые Лодя обожал так почтительно, смотрели на него странно, не то печально, не то ободряюще, золотистыми зрачками букв на цветных тоже прихваченных инеем корешках... Вздохнув, мальчик подошел к стенке, не в кабинете, а в своей комнате, снял с нее ту папину карточку «на фоне взрыва», положил в карман и, сам не зная почему, щелкнул любимым своим выключателем; он приводил, бывало, в действие синий ночничок над дверью. Но, нет, чуда не случилось: ночник не зажегся... «Папа? Где ты теперь?»

Так Лодя Вересов остался жить у дяди Васи Кокушкина. Василий Спиридонович заботился о нем так, как никогда не умела и не пыталась заботиться мачеха, как не хватало порою времени позаботиться и отцу. Он привык всё делать по-флотски. По-флотски, на мужской суровый манер полюбил он и своего приемыша. И получилось очень хорошо.

Лоде теперь ни минуты не позволялось сидеть без дела. «Имей, Всеволод, в виду: от цынги первое лекарство — аврал!» Уходя из дому, старый моряк ни разу не позабыл дать мальчику задание на время до своего прихода: начистить мерзлой картошки, затопить печурку, согреть воду, обить снег с крыльца. И вот все эти простые дела в его устах как-то сами собой принимали особенно серьезный и особенно привлекательный вид. «Чистить кастрюли», конечно, не интересно; это девчонкинское, кухонное дело! А «надраить медяшку до блеска»? Да за это одно поручение Лодя готов был отдать всё.

Снег с крыльца сгребет каждый; подмести пол сумеет любой глупыш. Но вот подите попробуйте «привести в порядок трап» или «прибрать палубу»! Вересов-младший тер половицы с таким жаром, что, возвращаясь, Василий Спиридонович говорил только: «Гм!» — и ни разу, как положено делать старым адмиралам, не стал на колени, не послюнил пальца и не провел им по «палубе», чтобы посрамить «экипаж».

Надо прямо сказать: если судить по внешнему виду мальчика, кокушкинское морское лекарство действовало!

Если бы у Лоди кто-нибудь спросил, почему его душевное состояние день ото дня становилось всё легче и лучше, он, подумав, ответил бы: потому, что и вокруг всё начало заметно светлеть!

Погода выдавалась, конечно, разная. В иные дни туманило густо, до сумерек. Но всё-таки это была уже не зима, и — что еще того лучше — не осень.

В такие туманные дни в городе становилось тихо, как в лесу. Налетов авиации не было; обстрелы и те случались много реже. Вот когда наверху разъяснивало, когда над деревьями Каменного начинало голубеть прохладное апрельское небо, тогда с ним вместе в город приходила и война. Но ни Лодю, ни других ленинградцев это теперь уже не тревожило.

Спору нет: злость берет, если высоко над собой в синей бездне видишь медленно ползущий, крошечный, как мошку, вражеский самолет и вокруг него пушистые хлопочки зенитных разрывов. Однако шесть месяцев назад фашисты рыскали над городом очень смело. Теперь же каждый раз, сразу после появления очередного вражеского самолета, почти тотчас же он круто поворачивал и торопливо уходил на юг, а вслед за ним и ему навстречу на разных высотах проносились наши «ястребки». Немного спустя только они одни и оставались там вверху, вычерчивая в воздухе широкие озабоченные кривые. Враг исчезал.

Почти то же бывало с обстрелами. Едва начинало вдалеке греметь и за стенами домов на том берегу крякали и ухали первые злые разрывы, Лодя без всякого уже страха, как привычный солдат на фронте, одевался и выходил посидеть на скамеечке под окошком кокушкинского «особняка». Он внимательно слушал канонаду, этот «бывалый артиллерист», много бед видавший ленинградский мальчик. Эге, немцы стреляют, наши — нет. Это означало, что наши их «засекают». А вот теперь со всех сторон начинают грохотать куда более близкие удары. Высоко в воздухе поют снаряды, уходящие на юго-юго-запад. Нетрудно опытному человеку понять: «началась контр-батарейная борьба. Сейчас фашистов заглушат». Так учил его разбираться в звуках войны дядя Вася; так на самом деле оно и выходило.

Нет, никак нельзя было даже примерно сравнить осень и весну!

Тогда на притихший город черной тучей наползала страшная, неведомая, мало кому понятная опасность, лихая беда. Кто мог сказать, что она принесет с собою, во что именно выльется? Какая она? Можно и должно было твердо верить в конечную победу над врагом, но как измерить ее цену, как?

А теперь, в марте-апреле, каждый житель блокированного города знал просто и точно: да, там, за знакомыми южными окраинами, стоит враг. Враг — этим всё сказано. Он зол, беспощаден, еще силен. Однако его сила уже оказалась бессильной, натолкнувшись на крепкую волю советского народа, на волю людей, понявших до конца, что им под чужой пятой не жить.

Этот враг пришел сюда хмурой осенью, самоуверенный, убежденный, что через несколько дней, через две-три недели всё падет и склонится перед ним. Прошло полгода, а он стоит на тех же самых местах. Партия сказала, — ни шагу назад! «Ни шагу назад!» — приказало командование. «Ни шагу!» — повторил народ. Так и случилось. И теперь уже не они, — мы теперь хозяева событий...

Лоде Вересову было всего тринадцать лет. Он не сумел бы с полной ясностью выразить в словах те мысли и чувства, которые его наполняли. Дядя Вася тоже не был записным оратором. Но ложась спать, они каждый день беседовали именно на эту тему и очень хорошо понимали друг друга. «Ничего, Всеволод! — говорил Василий Кокушкин. — Крепись! Радуйся! Еще день мы с тобой отстояли... А что? Никакого тут хвастовства нет! Ты — один, нас с тобой — гляди! — уже двое. В одном Ленинграде таких, как мы, — великие тысячи. А там с нами весь наш с тобой Советский Союз! И путь у всех у нас один, как у снаряда в дуле. Этот, брат, путь нам с тобой партия указала. И мы с тобой по нему до полной победы пойдем... Дело наше, скажешь, маленькое? Ничего, Всеволод! Найдутся нам и побольше дела!»

Он теперь никогда не говорил «я»; но всегда — «мы с тобой», и Лодино сердце наливалось от этих слов гордым и теплым чувством. «Он с дядей Васей!» Это надо было понимать!

Точно в день весеннего равноденствия Василий Спиридонович, прийдя из районного совета, куда его вызывали по делам, не разделся, как всегда делал, и не спросил у Лоди, сварилась ли пшенная крупа. Он прямо в бушлате подошел к столу. Лодя в это время рисовал на бумаге воздушный бой. Фашист падал, очень черно дымя. Три наших «ястребка» петлили над ним, а четвертый как будто намеревался еще таранить врага дополнительно, подчиняясь Лодиному боевому азарту... Дядя Вася, посмотрев, издал одобрительное: «Гм!», а мальчик, почуяв что-то, поднял голову.

— А ну, Вересов-младший, — с торжественной серьезностью проговорил тогда «старый матрос», — пойдем-ка со мной: я тебе одну ценную вещь покажу...

Они прошли парком на Малую Невку, и тут около пустого пирса базы Лодя впервые увидел «Голубчика второго». Буксир стоял у берега. В узкой майне у его бортов тихонько поплескивала чернильная, но уже не зимняя, не способная вновь замерзнуть, вода. Высокая труба суденышка была заново окрашена голландской сажей, и красное кольцо горело на ней, как огонь. «Этот корабль, — услышал Лодя неожиданные для него слова Василия Кокушкина, — этот корабль — наш с тобой корабль, Вересов! Мы с тобой за него целиком и полностью отвечаем. Понятно?»

Нет, Лодя пока еще ничего не понял. Но какой бы неправдоподобной ни показалась ему мысль о том, что у него и дяди Васи может быть «их» корабль, она заставила сердце мальчика забиться от удивления и волнения.

Василий Спиридонович сам, не торопясь, нагляделся на «Голубчика» и Лоде дал вдосталь налюбоваться им.

— Так вот, Вересов-младший, — сказал он, наконец, со спокойным торжеством, — единица эта — в трехсуточной готовности. Что мог, то Кокушкин сделал: сохранил ее и отремонтировал. И впредь, предвижу, понадобится она не нам с тобой только. Подберу я на нее команду (уже поговорено кое с кем!), и предъявим мы с тобой ее куда следует. Чувствуешь? С полным комплектом экипажа.

Он замолчал, пристально глядя на буксир, точно еще раз оценивая, всё ли нужное там сделано. Лодя, подавленный важностью момента, не произносил ни слова.

— А что ты думаешь? — спросил, наконец, Василий Кокушкин. — Может, думаешь, откажутся? Никак нет, завтра же найдут нам подходящую должность; увидишь! А посему я тебя, Вересов, уже сейчас назначаю на этот корабль моим первым помощником. Так что учиться тебе теперь придется не береговым, а в основном флотским делам. Учти это!

Сказать правду, Лодя не совсем ясно понял, что именно намеревается сделать со своим буксиром и чего требует лично от него высокий, седоусый мечтатель с чистым и мужественным сердцем. Но в его словах звучала такая вера, такое твердое убеждение, что сомневаться в успехе задуманного им не смог бы и взрослый. С доверчивым восторгом мальчик впервые в жизни вошел на палубу «своего» буксира, такого буксира, «за который он отвечал»; он облазил его до самых темных углов и к вечеру сошел на берег, перегруженный совершенно новыми познаниями и впечатлениями. Мальчик устал, но чувствовал всем существом, что это прекрасно.

Он даже плоховато спал в ту ночь, мечтая о начале новой учебы. Следующие дни, однако, переменили всё в этих его планах и надеждах.

Лодя давно знал: к многочисленным заботам Василия Кокушкина в последнее время присоединилась еще одна. Перед советскими и партийными организациями осажденного города встал тревожный вопрос, от решения которого зависела судьба всего населения.

Пять месяцев миллионный город жил без водопровода, без канализации, без уборки мусора, без очистки выгребных ям. Пять месяцев, сто пятьдесят дней, всевозможные отбросы только копились во дворах, на пустырях и на улицах; а ведь большие города, как кошки: они должны мыться и охорашиваться поминутно, чтобы существовать. Без этой повседневной чистки им грозит печальная участь.

Всю зиму всяческий мусор из домов обессиленные голодом люди прямо через форточки выкидывали на уличные тротуары, как в древности. Там уборкой городов занимались, как известно из Брэма, четвероногие и крылатые санитары — грифы и собаки. Тут в ту суровую зиму снег и мороз торопливо прикрывали печальные следы людской немощи ослепительно белой и чистой пеленой. Снег окутывал сор и грязь, угли печурок, лужи скудных помоев. Он же прятал от взгляда там тело убитого, которого не успели подобрать в ночи и мраке, здесь потоки крови, обагрившей асфальт после разрыва снаряда. Но ведь снег лежит только зимой. Весной он начинает таять...

Теперь, поднимаясь с каждым днем всё выше, солнце уже начало совершать обычную свою весеннюю работу. И вот белый, серебряный, словно литой изо льда зимний Ленинград сорок второго года стал зловеще меняться — темнеть, буреть, становиться всё более невзрачным, захламленным и даже просто грязным.

Всё, скрытое чистым покровом снега, поднималось теперь на его поверхность. Потоки мутной воды полились поверх забитых стоков в подвалы. С необыкновенной быстротой превращались в зловонные груды кучи мусора во дворах. Теперь они уже претворялись в прямую угрозу, в завтрашний рассадник неведомых, но опасных болезней...

Каждому, кто проходил в эти переходные дни по строгим улицам невского города, становилось жутко; что же будет? Где взять гигантскую силу, чтобы уничтожить всё это? Как очистить Ленинград? Как совершить грандиозную работу там, где люди с великим трудом носили по улицам собственные свои истощенные, ослабевшие до предела тела?

Вот тогда-то и совершилось еще одно великое «чудо» ленинградской обороны, одно из тех «чудес», в которых нет ничего необыкновенного, ибо везде, где живут руководимые партией советские люди, такие «чудеса» становятся законом.

Назавтра после первого визита на «Голубчик» Василий Кокушкин привез домой из городка на маленьких детских саночках две железные и две деревянные лопаты и большой тяжелый лом.

— Ну Всеволод! — сказал он как всегда торжественно, важно и в то же время очень просто. — Приходится нам с тобой покуда другим нашим делам дать «дробь». До времени отставить! Партия призывает нас на большое дело, Вересов! Ты зоркий, видишь, что кругом творится. Антисанитария в полном смысле слова! Из такой нечистоты, друг милый, может получиться, ежели подумать, самая настоящая бактериологическая война... И они и бьют на это! Но не выйдет! Сказано — очистить город, и будет он очищен! На нашу с тобой личную долю приходится сорок три квадратных метра перед нашим домом. На нас — сорок три; а на всех ленинградцев, сосчитай, сколько? Но мы с тобой — дело особое. Я — политорганизатор, а ты — мой старпом. Наше дело — пример показать. Свое сделаем, пойдем городковцам помогать. Жаль людей: еле живые на работу пойдут! Верно?

Всё вышло так, как он сказал.

Василий Кокушкин быстро разбил ломом слежавшийся, похожий на корку глазированной коврижки, снег перед их жильем и ушел в городок. Лодя усердно поднимал лопатой коричневатые пластики, грузил их на санки, отвозил по дороге и сбрасывал в речку Крестовку. Рядом работали две небольшие странные старушки в мужских брюках; они звали мальчика на помощь, когда кусок льда оказывался им не под силу. За углом трудился какой-то сутулый мужчина. Сделав два три взмаха лопатой, этот работник долго отдыхал, но неуклонно приступал опять и опять к своему делу.

За день и за утро следующего дня участок перед домом был полностью очищен. Дядя Вася, очень довольный, скомандовал мальчику отправляться на городковский двор.

Они пошли Березовой аллеей, потом — Кировским проспектом. Везде, перед каждым домом, в каждом дворе видно было то же самое. Бледные, измазанные керосиновой и дровяной копотью люди — сотни, тысячи, десятки тысяч людей по всему городу! — закутанные во что придется, мужчины — в теплых женских платках, женщины — в брюках и ушанках, вышли как один на улицу. Никто их к этому не принуждал (да и как принудишь работать человека, стоящего на рубеже, отделяющем жизнь от смерти); они сами понимали, что иначе — нельзя. Но всюду были люди, подобные Василию Кокушкину, — политорганизаторы, рядовые члены партии, они возглавляли этот небывалый труд. Они направляли его, руководили им, и, не будь здесь их, самые отчаянные усилия ленинградцев оказались бы напрасными.

Слабые руки поднимали одновременно сотни тысяч ломов — на Васильевском острове, на Охте, в Новой Деревне, за Невской заставой... Дерево лопат с трудом врезалось в побуревший снег. Кое-где сразу десяток незнакомых друг другу горожан впрягался в один зацепленный проволокой фанерный лист. Тяжело дыша, останавливаясь, они тащили отколотые глыбы на пустыри, к невским парапетам, к чугунным оградам каналов. Они сбрасывали их вниз, и почти всегда кто-нибудь говорил с удовлетворением: «Вот так и «ему» будет!» Распрямляясь, они устало зажмуривались, но — удивительное дело! То, чего Лодя давно уже не видел вокруг себя, — их лица слабо улыбались под ласковым и ярким весенним солнцем! Они шутили, посмеиваясь над собственной немощью. И не диво, что, если торопливая военная машина, разбрызгивая колесами жидкую снежную кашу, проносилась по улице, водитель издали притормаживал ее, почтительно брал в сторону, чтобы ни в коем случае не обдать холодной грязью этих, без всякой мысли о величии их подвига, работающих простых советских людей.

Конец второго, третий и четвертый день Лодя и дядя Вася работали в городке. Они были сильнее других, и их дело спорилось; да надо сказать: там, где появлялся старый моряк, все начинали работать как-то веселее.

За три дня было много разных удивительных случаев, но крепче всего запомнился мальчику один.

Скалывали снег на спуске от моста. Одна из женщин отковырнула большой пласт и, закрыв рукой лицо, слабо вскрикнула... Дядя Вася тотчас же подошел к этой группе. Подошел к ней и Лодя.

Да, остановиться было над чем: на мостовой под снегом расплылось большое, яркокрасное пятно. В его цвете было что-то такое, что сразу делало понятным: нет, это не краска! Это другое...

Дядя Вася Кокушкин наклонился, потом выпрямился. Он снял со своей головы мерлушковую ушанку, и сейчас же другие мужчины потянулись сделать то же.

— Товарищи! — громко и твердо проговорил политорганизатор городка. — Сами видите: вот она, кровь честного советского человека. Кто пролил ее? Ее пролил Гитлер! Вот она, видите: кипит тут, под нашим снегом, требует, чтобы мы не забыли о ней, отмстили за нее проклятому фашизму. И отмстим; делом отмстим, победой отмстим. Работать будем, товарищи!

По его приказу, принесли ведро воды, несколько лопат чистого снега. Снег, как губка, впитал в себя алую влагу. Василий Спиридонович сам, с Лодиной помощью, отвез эти красные комья подальше на середину Невы и зарыл там под одной из заструг.

Лодя нес ведро и не боялся. Он думал, что, может быть, такое же алое пятно сохранилось на мостовой там, где в начале зимы отдала за Родину свою жизнь мама Ланэ, Мария Фофанова. И, наверное, его там тоже найдут и так же снимут над ним шапки, и окажут ему последнюю позднюю почесть. Глаза его наполнились слезами, но он сдержался и плакать не стал.

Второго апреля люди, руководимые Василием Кокушкиным, закончили тяжкий труд. Асфальт на городковском дворе и на проспекте лежал открытый солнцу и постепенно подсыхал. И несколько дней спустя именно по нему пришли в Лодин мир новые удивительные события.

День, в который они явились все сразу, Лодя запомнил очень хорошо.

Накануне дядя Вася познакомился где-то на улице с совсем молоденьким моряком — лейтенантом, неким Леонидом Дибичем. Флотские люди, разумеется, разговорились. И лейтенант Дибич весело поведал старому матросу, что не далее как через сутки он вылетает через Москву в Севастополь. Пятого числа, — заявил он, — ему уже суждено «гулять по славному Приморскому бульвару», а закончив там неотложные дела, он намерен к первому мая прибыть снова сюда, на Петроградскую сторону.

Дяде Васе такая скороспешность в условиях военного времени показалась сомнительной. Но тут лейтенант открыл ему свою тайну. Он был не просто моряком, но и корреспондентом морской газеты «Красный флот», журналистом! Дядя Вася отказался от своих сомнений: «журналистов» он узнал еще во дни гражданской войны и склонен был утверждать, что «эти всё могут!»

Вот почему он решил воспользоваться случаем; в Севастополе, куда направлялся корреспондент Дибич, жил тот человек, которого до боли не хватало его приемышу Лоде: там, на катерах Черноморского флота или на батареях служил Вересов-старший. Ни единого письма от него мальчик не получил. Это не было еще плохим признаком: письма в Ленинград из Севастополя могли не дойти по тысяче причин. Но теперь представлялась возможность не только отправить туда послание, но и получить ответ не позже, чем через месяц.

Сообразив это, Василий Кокушкия посоветовался с журналистом. Леонид Дибич отнесся к делу очень трогательно, по-товарищески: он не только пообещал назавтра зайти на Каменный за письмом, но и действительно зашел. Написанное письмо уже ожидало его. Лейтенант бережно принял его из рук Вересова-младшего, а поведение и манеры репортера навсегда пленили мальчика.

Никогда не видел он таких подвижных, веселых и неунывающих маленьких моряков. Никогда не слышал и такой затейливой речи.

Город Севастополь Дибич именовал почему-то с французским акцентом «Сэбастополь», самого Лодю — «стариком», а Лодиного папу — по-итальянски — «иль гранд-уомо», «великим человеком».

Начал он с того, что удивленно развел руками при виде дяди Васиной комнаты и плывущих под потолком кораблей-моделей, извлек из футляра фотоаппарат и «зафиксировал на пленке» и модели, и Лодю у стола, и самого дядю Васю. Потом из полевой сумки он вытащил объемистую записную книжку. К великому изумлению Лоди, обнаружилось, что в ней старлейт А. А. Вересов, комбатар «Волны Балтики», записан еще с осени, еще в Таллине. Про папу было записано многое — его возраст, его участие в рейде по вражеским тылам и то, что он — геолог.

Теперь журналист быстро приписал туда «Вересова, Всеволода, тринадцать лет, смотри Кокушкин, Вас. Спиридонович» и, пролистав странички до буквы «К», записал туда так много данных о дяде Васе, что тот даже немного нахмурился.

Затем журналист, поводя своим веселым носом и, видимо, на лету запоминая всё вокруг, наговорил еще много смешного и приятного. Он пообещал привезти Лоде «наставление от отца к сыну» не позже, чем ко дню печати («Надлежит знать, когда таковой празднуется, старик!»), и, помахав беспечно рукой «убыл» на «Сэбастополь — виа Москва».

Василий Спиридонович, попрощавшись с ним, остался дома, а мальчик счел долгом проводить корреспондента до угла Кировского. Тут они по-дружески расстались. Лодя осмотрелся вокруг себя.

Пониже Каменноостровского моста, прямо против городковского забора, здесь всю зиму простоял заброшенный трамвайный вагон — большой четырехосный вагон, моторный, но почему-то без прицепа. Стекла в его окнах были выбиты, хотя и не все. Снег, смешанный с их осколками, лежал на полу; бугельный пантограф на крыше опущен на своих шарнирах, точно прижатые уши животного. Сдвинуться с места этот вагон никуда не мог, потому что толстый медный провод, перебитый осколком, извивался над ним огромной петлей, захлестывая ветки ближайших деревьев. И вчера и позавчера, работая в городке, Лодя забирался на переднюю площадку этого вагона, трогал его контроллер, поворачивал рукоятку тормоза; всё это было можно.

Он хотел и сейчас сделать то же и вдруг широко открыл глаза. Удивительная вещь: когда же это случилось?

Проволочной петли не было. Провода над вагоном тянулись вверху прямо, как струны. Выбитые стекла вагонных окон были зашиты фанерой, пантограф поднят и касался провода, двустворчатые двери не открыты настежь, как всё это время, а плотно заперты... Не может быть! Неужели... неужели люди готовятся пустить трамваи в ход?

Лодино сердце забилось. Бегом (хотя дядя Вася запрещал еще ему бегать) мальчик пустился по мокрым аллеям к себе домой.

— Дядя Вася! Дядя Вася! — кричал он. — Вы пойдите только посмотрите, что там делается! Там трамвай отремонтировался! Дядя Вася, кончается блокада! Идите скорее...

Кричал он, однако, понапрасну: дяди Васи дома уже не было, — он куда-то ушел.

И вот благодаря этому еще одно замечательное — может быть, самое радостное из всех! — событие произошло с Лодей в этот же самый апрельский день, но к вечеру.

Василий Спиридонович еще не возвращался. Переделав все дела, мальчуган, как это бывало теперь с ним постоянно, выйдя во дворик, сел на свою любимую скамейку под окном.

Небо над городом розовело. Дышалось легко. Пахло совсем не по-городскому — мокрым снегом, талой землей, влажными дровами, рекой. Хотелось жмуриться и тянуться, тянуться без конца...

Посидев немного, Лодя обернулся к дороге, к улице; обернулся не без удивления: там послышались детские голоса. Ребята? Откуда? Действительно, высокий худенький мальчик в зеленом ватничке и две незнакомые девчонки, закутанные в теплые платки по плечам, неожиданно свернув с дороги, направлялись прямо к его скамье: «Интересно, что им нужно?»

Подойдя, они уставились на него все трое, видимо не зная, с чего начать разговор. Некоторое время и они и он молчали.

— Здравствуй, мальчик! — осторожно проговорила, наконец, одна из девочек, для приличия глядя не на Лодю, а на черепичную крышу домика базы. — Мы пришли к вам, мальчик, чтобы узнать: ты и есть тот мальчик, который чуть не умер? Ты уже замерзал, но тебя подобрал моряк. Нам дружина поручила...

— Да, — сказал Лодя, смотря прямо на покрасневший на легком морозце нос и маленькие голубые глаза этой девочки. — Моряк. Дядя Вася. Только я не умер...

— Я тоже чуть было не... — тонким голосом выговорила вторая девчурка. — Меня бригада нашла в квартире. А тебе теперь ничего не надо? Ты сытый?

— Сытый! — подтвердил Лодя, не очень еще понимая, к чему идет этот разговор. — Я теперь с дядей Васей живу; он политорганизатор.

— Может быть, вам помочь в чем-нибудь надо? — заговорил теперь и мальчуган. — Может быть, дров наколоть или вода не идет? Мы можем принести... Мы — пионеры, тимуровцы. У нас четыре бригады образовались; и вот мы узнаём, где есть люди без сил...

— Или старые люди, — озабоченно вставила девочка.

— Или старые люди... Мы таким помогаем. Твой моряк — он как?

— У нас, — быстро проговорила вторая девочка, видимо, стараясь не упустить самого важного, — у нас градусник есть для температуры... И зеркало есть: по дыханию узнавать, кто уже совсем мертвый.

Лодя призадумался. Он соображал, что сказал бы дядя Вася Кокушкин, если бы такая вот девчонка в рукавичках начала вдруг ставить ему градусник или пробовать зеркалом — мертвый ли он?

— Он старый... — неуверенно сказал он, наконец. — Конечно... Шестьдесят два уже! Но только он сильный. И нет: нам помогать не нужно. Мы буксир «Голубчик» чиним, «Голубчик второй». Дядя Вася сейчас придет...

Теперь мальчик, смахнув со скамейки, сел рядом с Лодей. Одна из девочек — пополнее — пристроилась тоже на уголку. Другая, которая выглядела совсем тоненькой, опустилась прямо на корточки против скамьи и вдруг засмеялась. Лодя посмотрел на нее вопросительно.

— А я теперь вспомнила! — сказала она с торжеством. — Когда был мир, ты один раз гулял с твоим папой и с мамой вон там, по Березовой аллее! У твоей мамы были си-ре-не-вые туфельки. И она — киноактриса, мне сказали!

Лодин подбородок вздрогнул.

— Это не мама моя была. Это мачеха. Она мне... не родная, — тихо сказал он, ковыряя пальцами скамейку. — Ее теперь нет...

— А папа у тебя где?

— На Черном море. Я ему сегодня письмо послал. Он теперь уже майор, наверное...

— А у меня папа убитый! — вздохнула девочка. — Он сапер был.

Они замолчали. Мальчик вдруг отвернулся и молча смотрел сквозь деревья на реку.

— А как тебя зовут? — спросила, наконец, та девчонка, которая всё еще сидела на корточках. — Ты, наверное, уже ме-ха-ни-чес-ки выбыл из пионерорганизации?

Лодя сконфузился: это ведь было его больным местом. Он промолчал: как сказать об этом?

— Давай поступай тогда в нашу бригаду. Работы — ужас сколько, а в этом районе как раз никого ребят нет. Очень мало! Ты ведь теперь уже отживился, потому что тебе помогли. А теперь и ты помогай другим тоже.

Лодя, нагнувшись, поднял щепочку и пропустил ею между своих стареньких калош узкий, но веселый ручеек вешней воды.

— Мне нельзя к вам, — после долгого молчания негромко возразил он. — Я... Я никогда пионером еще не был. Мне мачеха не позволяла.

И мальчик и обе девочки удивленно повернулись к нему.

— Не позволяла? Пионером быть? А она у тебя — что? Была... нездоровая? — спросил, наконец, мальчуган. — Как же тогда ты? Так и помереть можно, совсем одному! Только, знаешь, что я думаю? Если ты в Ленинграде всю зиму прожил, по-моему, ты можешь считаться пионером; правда, Валя? Мы поговорим с вожатой. Мы тебя оформим! А ты про какой буксир говорил? Это который против пионерского пирса стоит? А откуда вы его взяли?

Полчаса спустя они договорились обо всем ясно и точно. Да, да, конечно! Разве мог Лодя хотя бы одним словом возражать против новой дружбы, против того, чтобы, наконец, исполнилась его мечта?

Ему очень понравились все эти ребята, особенно девчонка на корточках. Варежки у нее были с красной шерстинкой, а посреди лба виднелась странная маленькая отметинка, точно кто-то клюнул ее между бровей. Сидя на корточках, она всё время пофыркивала в Лодину сторону, точно он был очень уж смешной, либо ей просто не терпелось хоть над чем-нибудь да посмеяться. Да и мальчик тоже был ничего, хотя и постарше Лоди. Его, видимо, больше всего заинтересовал буксир.

Они ушли, условившись, что поговорят в бригаде и придут к Лоде еще раз на той неделе.

Та девочка, которая просидела всё время на корточках, как татарка, перед тем как скрыться за углом, круто обернулась и вдруг высунула Лоде язык — довольно длинный. Потом она нахмурилась и важно зашагала дальше. На голове у нее был повязан светлорыжий башлык с серебряной галунной тесемочкой крест-накрест. Острый его кончик с кисточкой торчал вверх, как у гнома. На ремне через плечо висел небольшой электрический фонарик. Да, это была очень хорошая девочка!

Очень хорошо также, что они пришли к нему. Это такое счастье, что теперь, наконец, он станет пионером. Как все советские ребята!

 

Глава LXIV. «АЛЕКСЕЙ — С ГОР ВОДА, МАРЬЯ — ЗАИГРАЙ ОВРАЖКИ»

Тридцатого марта люди в Корповских пещерах, щурясь на вешнее сияющее небо, вспоминали: «Н-да... не даром старики говаривали, бывало: «Тридцатого марта — Алексей — с гор вода; четырнадцатого апреля — Марья — заиграй овражки... Ох, заиграют они нынче... Воды будет — во!»

Снег еще лежал повсюду, в лесу всё выглядело по-зимнему, но солнце уже начало топить полевые сугробы, а долинные речки заполняться талой водой.

Бургомистр Луги не так давно обрадовал коменданта города. Близка весна; скоро затопит все долы и лощины; лесные дороги станут непроходимыми и непроезжими; партизаны волей-неволей должны будут на добрый месяц прекратить или, во всяком случае, ослабить свою деятельность.

Иван Игнатьевич Архипов, партизан, не хуже бургомистра знал родную природу. Правда, основной лагерь отряда, расположенный в пещерах, не боялся половодья, напротив того, оно должно было обезопасить его полностью со стороны реки, с долины. Но Архипов прекрасно понимал, — на несколько недель связь со всем внешним миром неизбежно порвется. Самолет из Ленинграда опустился на лесном аэродроме едва ли не в последний раз, в дальнейшем — хорошо, если на парашютах удастся кое-что сбросить отряду. Совершенно немыслимым окажется прямое общение с товарищами, базирующимися в непроходимых болотах между озерами Вельё, Стречно и Мочалище, а главное — с подпольным райкомом. Надо было, пока не поздно, условиться о дальнейших планах.

Второго апреля главная связистка отряда — Лиза Мигай, как всегда, переоделась во всё «деревенское»: она надела валенки с желтыми резиновыми калошами, надела старенькое зимнее пальто, повязала на голову старинный теплый «плат». «Убогая», маленькая горбунья, не представляющая никакого интереса в глазах немецких караулов, отправилась пешком через Мстеру, Ящеру, Каменку и Селище туда, на Вельё, на остров Гряду. Там был условленный пункт встречи.

От Корпова до Велья-озера — километров шестьдесят с лишним. Лиза Мигай предполагала заночевать в Долговке у колхозников Мироновых. Там она всегда отдыхала во время своих походов.

Совсем спокойная, даже веселая, прошла она через хмурую, повергнутую в рабство Лугу, через Жельцы, где согнанные со всех сторон крестьяне сооружали на южном берегу реки оборонительный рубеж... Как это ни странно звучит, у Лизы на душе было очень ясно в те суровые дни. Удивительно просто и хорошо слилось тогда и в ней и в других советских людях свое собственное и народное, личное и общее, маленькие человеческие обязанности и большой долг перед Родиной.

Варивода проводил Лизу до совхоза «Жемчужина». Они простились в лесу над недостроенной Гдовской трассой. Он обнял и крепко поцеловал ее. Он очень строго повторил ей все те задания, которые ей надлежало выполнить. Кроме того, он раз десять приказал ей беречься, быть осторожной, не мучить его, Вариводу, напрасными задержками. И так легко дышалось именно оттого, что любовь к Родине и теплое чувство к этому человеку влекли ее в одном направлении; оба эти чувства не противоречили друг другу; они как бы подкрепляли одно другое!

Да, теперь и она была солдатом своей страны. Пусть в малой, пусть в незаметной доле, — она действовала так же, как действовали ее любимцы, все они — от князя Игоря до партизана Железняка, — все, кого неизменно, с трогательным постоянством, школьница Лиза Мигай избирала героями своих классных сочинений.

Но и он действовал так же, Варивода, Степа. Он был тоже солдатом Родины, и каким еще солдатом! И если они полюбили друг друга, то именно потому, что сражались вместе за нее, за Родину. За это, наверное, и выпало на ее долю такое неожиданное для нее счастье, любовь!

Она шла по талой вешней дороге и улыбалась в пространство тоже совсем по-весеннему. Только когда ей навстречу проносились тупомордые немецкие грузовики с солдатами, лицо ее внезапно принимало скорбное, унылое выражение; она становилась сразу на десять лет старше.

В деревне, однако, ее ожидала неприятность: на дверях Мироновской избы висел небольшой, покрытый инеем замок, самая тропинка к крыльцу была завалена снегом. Что-то случилось! .. Счастье еще, что у Лизы были дальнозоркие глаза; она заметила непорядок, еще не сворачивая с дороги. Теперь надо было идти прямо до второго пристанища, до лесной сторожки возле Ящеры, — километров восемь.

Она свернула посреди деревни в слабо освещенный вечерней зарей прогон, и тут, как на грех, навстречу ей попалась девчонка из соседнего с Мироновыми дома, этакая болтливая, бойкая семнадцатилетняя Тамарочка, которую у Мироновых не любили все, кроме их младшей дочери Нины. «А ну ее, болтунью!» — говорила про нее сама Мирониха, Зинаида Петровна. «Самая пустая, извиняюсь, девчонка, — поднимая брови, замечал и старик, — ничего в ней твердого нет!»

Тамарочка эта пробежала мимо Лизоньки, бросив на нее равнодушный взгляд неумных и нагловатых бараньих глаз, и, повидимому, даже не узнала ее, хотя они видели друг друга раза два еще зимой. Но Лиза заметила: девушка несла в руках большой немецкий баян. Немецкий баян?! Это сказало ей многое.

Зайдя за крайнее гумно, Лиза нагнулась, точно бы уронив что-то, и осторожно оглянулась вдоль улицы. Уже смеркалось; как следует ничего нельзя было рассмотреть, но сердце ее ёкнуло: на один миг ей померещилось, что Тамара тоже вглядывается ей вслед по снежной деревенской дороге. Было такое или нет?

Идя полем до лесной опушки, она передумала и так и этак. Если Мироновы арестованы, Тамарка может об этом знать. Немецкий баян?! Она, очевидно, бежит куда-то на солдатскую танцульку. Что ж скрывать-то? Есть и такие девушки!.. Тогда, очень просто, если она узнала Лизу, она сообщит об этом старосте. За ней могут пойти...

Лиза прошла с утра уже сорок с лишним километров. Ноги ее гудели, больную спину тяжело ломило. Она знала: стоит ей сесть или прилечь, бороться со сном она не сможет. Но привести за собой немцев к леснику Анкудинову, на второй свой запасный ночлег, она не имела права. Соваться к нему без предварительного выяснения, без разведки — тоже.

Вот почему, зайдя примерно на километр вглубь леса, она остановилась, подумала и затем, решительно свернув с дороги, побрела вправо вдоль канавы. Там, метрах в трехстах от проселка, — она это знала, — стояли стога.

Год назад Лиза Мигай, школьница, вздрогнула бы при одной мысли о таком стоге сена, высящемся в ночном пустом лесу. Теперь партизанке Лизавете Мигай этот стог представлялся самым лучшим местом отдыха, самым спокойным ночлегом на такой, как сегодня, «худой конец»:

Она умело вырыла с заветренной стороны глубокую пещерку в сенной горе, забралась в нее, радуясь теплу и душистой травяной мягкости. Тотчас же в сене запищали и зашуршали мышата, привлеченные ее теплом. Но Лиза, в отличие от Марфы Хрусталевой, никогда не боялась никаких зверюшек: «Бедные, — засмеялась она, сворачиваясь комочком на сухой подстилке, — ну, идите сюда лапы греть!»

Тотчас же перед ее глазами обозначилось во мраке открытое лицо, смешная, неправдоподобная борода Вариводы. Когда всё кончится благополучно, они поедут к нему под Черкассы. И там они будут жить. Долго-долго! «Степочка! Радость моя ненаглядная! Милый!..»

...Она не сразу поняла, как это могло случиться, что грубые чужие руки вдруг вытащили ее из сенной норы совершенно как зазимовавшего в стогу мышонка. Но потом она увидела собаку; большую немецкую овчарку с умной мордой и острыми ушами. Вот кто ее открыл!

Собака виляла хвостом совсем беззлобно и смотрела на нее удовлетворенными глазами: «Видишь, брат, как я тебя ловко нашла!» — казалось, говорила она. Эх ты, собака! Глупая ты, глупая! И ни в чем-то ты не виновата!

Впрочем, надо сказать, Лиза Мигай нимало не смутилась и не пришла в отчаяние. С собой у нее не было никаких документов, ни единой бумажки, кроме затертого сального паспорта на имя Катерины Разумовой, жительницы города Колпино, двадцати одного года от роду. У нее была еще торба, набитая сухарями и корками хлеба. Значит, она, Катерина Разумова, была нищей, кормящейся подаяниями в окрестности Луги. Мироновы? Да, что ж, она ходила и к ним... «Они хорошо подавали. Каждый кормится, чем может, господин офицер! Разве у вас дома в Германии нет горбатых нищих?»

Ответить она найдет что! Обойдется!

Шестого апреля по партизанской тайной почте до Вариводы дошло страшное для него известие: по доносу Тамары Матюшевой в ночь на первое апреля была арестована вся Мироновская семья, а еще через два дня, в стогу сена, в лесу, схвачена горбатая нищенка, назвавшаяся Катериной Разумовой из Колпина.

Пленницу отвезли в Лугу. Она сидит в комендантской тюрьме.

Варивода помертвел.

« 12 июня. Перекюля — Дудергоф. № 72.

Мушилайн, радость моя! Только что ко мне забежал ординарец нашего Гагенбека. Полковник — на седьмом небе. Его произвели в генерал-майоры и назначили в армию Роммеля; туда к Эль-Аламейне, на юг.

Год назад Африка расценивалась у нас, как место ссылки; теперь он ходит именинником! Это — не удивительно: во-первых, все мы до костей промерзли под здешним «гиперборейским небом»; мы просто не верим, что и тут рано или поздно может наступить весна.

Во-вторых, великая разница, — воевать с англичанами или с этими неистовыми русскими! Скажу тебе откровенно, здесь впервые мы узнаем, что значит слово «война», если его произносить всерьез.

Англичане воюют по-европейски. Попав в окружение, они слагают оружие. Если у них не хватает сил оборонять тот или иной пункт, они его сдают. Когда девять британцев встречаются с десятью немцами, они, предварительно проверив, на самом ли деле немцев десять, по-джентльменски выкидывают вверх носовой платок.

У этих же сумасшедших славян самое понятие «сдачи в плен» равноценно, очевидно, гражданской смерти. С их точки зрения, сдаться — неизгладимый стыд, даже если ты один, а противников сотня. Подавляющая численность не извиняет тебя в их глазах, ибо у тебя всегда есть «выход».

Это, конечно, справедливо, если под «выходом» подразумевать, как они это делают, смерть. Но, согласись, — это же варварский выход.

Наши летчики в непрерывной панике: они под постоянной угрозой тарана. Когда вражеский истребитель (а самолеты у них — прекрасные) видит, что ты ускользаешь от него, он устремляет свою машину прямо вперед и с яростной энергией врезается в твой самолет, разрушая его силой удара. Девятого числа так погибли два отличных пилота с соседнего аэродрома: русский «берсеркэр» [58] именно этим страшным способом превратил в щепки их «юнкере» над Ладожским озером. Конечно, при этом погиб и он сам; но русские с этим не считаются. Никто из наших не застрахован от их безумия. Наше счастье, что, повидимому, машин у них всё-таки недостаточно.

И танкисты, содрогаясь, рассказывают о большевистских солдатах; они, случается, во время наших танковых атак кидаются со связками гранат в руках под скрежещущие гусеницы тяжелых машин, превращая себя в живые торпеды. Вместе с ними летят на воздух и наши экипажи! Известны случаи, когда отлично развивавшиеся танковые атаки срывались: водители соседних танков поворачивали обратно, потому что чудовищность этого самопожертвования леденила кровь в их жилах. С таким противником возможно всё!

Согласись, что это уже не война, а какое-то исступление! На днях за городом Гатчино при проезде через одну из деревень была вдребезги разбита легковая машина. Погибли шесть штаб-офицеров, конвойный и шофер. Под колеса метнул ручную гранату двенадцатилетний ребенок; кажется мальчик.

А Ленинград? Он попрежнему темнеет на нашем горизонте, — и только! По нашим сводкам, он всё так же окружен нами, сдавлен железной петлей, умирает голодной смертью. Но ни малейшего намека на колебание, на упадок духа, на склонность сдаться победителям! Хуже того: по ладожскому льду русские умудрились проложить автостраду, и эта импровизированная артерия, говорят, решила вопрос снабжения блокированного города. Она связала осажденных со страной, с землей-матерью, как выражается Трейфельд. Я не знаю, что думать об этом. Я растерян, Мушилайн!

Вот что тебе надо знать. Гагенбек, согласившийся завезти это письмо тебе лично, расскажет подробности: он очень мил, Гагенбек! Можешь быть с ним откровенной.

В первых числах апреля (нет, — в последних марта!) мы по радио дали согласие на возвращение к нам из Ленинградского котла через фронт некоего полковника разведки Шлиссера, просидевшего там с августа месяца и по сей день. Я писал тебе осенью о его отправке! Как, однако, не похоже на нынешнее было наше тогдашнее настроение...

Было условлено, что Шлиссер может вывести с собой, вырвав из рук Чека (сейчас, впрочем, это учреждение называется уже как-то иначе), еще одного человека — русскую кинозвезду, женщину с примесью немецкой крови в жилах. Она, по его донесениям и по другим данным оказала нам чрезвычайные услуги и заслуживает поэтому, чтобы ее спасли. Продолжать же ленинградское сидение стало для этих людей бессмысленным: русская контрразведка работает, невзирая ни на что, очень упорно. Организация, с величайшими затруднениями созданная там Шлиссером, собственно говоря, разгромлена. Он сам жил последние недели под угрозой ежеминутного ареста.

Мы ждали их прибытия не без вполне понятного волнения: свидетельство очевидца (да еще такого авторитетного, как Шлиссер-Атилла, один из самых опытных резидентов) должно было прояснить в наших головах путаницу представлений о жизни осажденного города.

Вообрази же себе наши чувства, когда неожиданно стало известным: из-за фронта явилась только женщина. Одна!

Шлиссер — человек риска. Он избрал для перехода линии смерти самый трудный вариант — ледяные поля Ладожского озера; того именно озера, по которому проложена русскими их ледяная дорога. Дорога, конечно, охраняется; но в бесконечной ледяной пустыне всё же легче проскочить через фронт, чем даже в самом глухом лесу.

Замысел был смел, но удачен. Под чужими фамилиями этим двум отчаянным удалось выехать на лед на русской грузовой машине, в момент, когда над озером шел воздушный бой и началась тревога. Смеркалось; с юга наползал туман.

Они убили по пути шофера и ушли на лыжах. Прикрываясь мглой и наступившей темнотой, они благополучно достигли линии русского сторожевого охранения; но тут им не повезло.

Фрау Милица (так зовут артистку; красивое имя, правда?) полагает, что русские посты никак не могли углядеть их во мраке; однако они, видимо, почуяли какое-то движение на льду, в тумане и в начавшемся легком снегопаде. Наугад, вслепую, была открыта пулеметная стрельба; выпустив несколько очередей, русские успокоились.

Тот, кто стреляет наобум, часто попадает чересчур метко; шесть пуль пронизали Гейнриха Шлиссера. Он не успел сказать ни одного слова.

Если бы противнику вздумалось пострелять еще, фрау Милица, возможно, также не имела бы удовольствия познакомиться с нами. Но большевики замолчали.

Тогда — какая нужна воля, чтобы выполнить это, Муши?! — тогда она сняла ощупью с тела убитого нужные бумаги и компас и стала ползком пробираться на юг.

Утро захватило ее далеко и от той и от другой стороны, но день был слишком ясным. Она, не решаясь встать на ноги, пролежала на снегу до вечера. Конечно, надо родиться и вырасти в такой стране, чтобы не погибнуть при этом!

Следующая ночь привела ее к нашему берегу; тут она, естественно, рисковала получить такую же пулю в грудь, как ее товарищ, только с немецкой стороны. Чистая случайность, что наш патруль заметил ее на расстоянии, слишком далеком, чтобы стрелять без предупреждения, и достаточно близком, чтобы расслышать ее немецкие фразы!

Ее подобрали еле живую от утомления и холода и доставили на твердую землю. Так она достигла намеченной цели.

Ты легко поймешь, что, получив первые известия об этой одиссее, мы нетерпеливо ждали прибытия ее героини. Почему именно мы, штаб тридцатой? Да по той простой причине, что именно через нас в сентябре ушел в Ленинград ее шеф и патрон, бедняга Этцель. После нас ей предназначен далекий и почетный путь. Я тоже ждал ее. Но, признаюсь, я рисовал себе могучего сложения существо, с геркулесовской мускулатурой, спортсменку, полумужчину, полуженщину... Тебе известно, большую ли симпатию во мне вызывает такой тип.

Вообрази себе наше изумление, когда мы оказались лицом к лицу с подлинной светской дамой, хрупкой, миловидной, обладающей крайне подвижным личиком и очень, — до неприятного! — выразительными красивыми руками; она умна, прекрасно, по-европейски, образована; свободно владеет тремя языками. Представь ты ее мне в качестве своей лучшей подруги, я бы был не только не шокирован, но, скорее, польщен. Речь ее сдержана и полна достоинства; немецкий язык — чуть старомоден, но безукоризнен. Никакой тени вульгарности... Словом, — совершенная неожиданность для нас.

Но вот тут-то и начинается главное.

Было бы долго рассказывать сейчас тебе всё, что мы узнали от нее о Ленинграде и о жизни в нем: это так странно, так неправдоподобно, так недоступно нашему пониманию, что я не берусь фиксировать такие сведения на бумаге, даже в письме, которое повезет Артур Гагенбек. Волосы становятся дыбом от недоумения и страха, когда слышишь о подобных вещах; в голову приходят мысли самые неожиданные. Мы просто не способны ни понять чувства, которые движут этими людьми, ни одолеть их упорство. У самой фрау Симонсон довольно своеобразный взгляд на своих сограждан и соотечественников:

«Их, — говорит она, — необходимо как можно скорее истребить. Всех, до последнего человека! Любая борьба с ними, любые попытки смирить их обречены на неудачу. Если миром завладеют они, нам негде будет жить в нем. Останется кто-либо один — либо мы, либо они. Рано или поздно вы это поймете также. Потому-то я и пришла к вам...» Ты слышишь?

Фрау Милица поселилась в домике невдалеке от нашего штаба. Она неизменно очаровательна и приветлива, хотя легкие облачка скорби затуманивают порою ее взгляд. В этом мало удивительного; она не скрывает, что Гейнрих Шлиссер был ее другом и что его смерть тяжело поразила ее. Этого мало: отчасти из документов, оставленных полковником, частично же по ее полупризнаниям, мы поняли, что на ее душе лежит кошмарная тяжесть: два месяца назад, сын ее мужа, двенадцатилетний русский мальчик, которого она очень любила, начал подозревать что-то в ее деятельности. И вот она, по приказу Шлиссера, умертвила его. Нет, Мушилайн, нет! Я не буду рад, если такая женщина вдруг окажется в числе твоих подруг. Не надо этого!

Собственно, боясь такой возможности, я и спешу рассказать тебе о ней всё. Генерал устраивает ей двухмесячный отпуск и поездку в сердце Германии. Он уже снесся кое с кем из своих самых высокопоставленных друзей в Берлине, и они заинтересовались новой находкой. Я не поручусь, что в один из майских дней на твоем балконе не возникнет это очаровательное видение... если она попросит у меня письмо к тебе, мне будет неудобно отказывать. Надо, чтобы ты заранее имела представление о ней, так как в рекомендательной записке вряд ли будут приведены надлежащие данные. Так вот — ты предупреждена. Остальное — дело твоего ума и такта.

Ты всё спрашиваешь о моем настроении. Оно смутно, дружок! Оно крайне смутно! Я сентиментален, как истый вестфалец. Мне трудно одного за другим хоронить близко известных мне людей, а это случается почти ежедневно. Помнишь оберста Эрнеста Эглоффа, которого я не слишком приязненно описывал в одном из первых писем отсюда? Этот могучий питекантроп погиб от руки партизан, и при этом такой смертью, что... Впрочем, кажется, я уже тебе это писал...

Помнишь ординардца Дона, юношу из Штольпа, по фамилии Курт Клеменц? Он завозил тебе посылку от меня, когда ездил в начале зимы в отпуск. Призовой стрелок и эсэсовец с тридцать девятого года, он вознамерился заработать орден и отпросился у генерала на две недели на приморский участок, где особенно свирепствуют русские снайперы-моряки. Ну, так вот, он тоже убит! Меня попросили написать сочувственное письмо его матери, и я, ночью, занятый этим письмом, как бы воочию увидел перед собой его смерть: дремучий русский лес, сугробы непролазного снега, и в тайной засаде плечистого бородача, с жестоким выражением маленьких глаз, прицелившегося в лоб совсем еще юному солдату нашей армии! Я начал набрасывать это итальянским карандашом, и думаю, что напишу такую картину. Она должна иметь успех.

Что же сказать тебе утешительного, Муши? Мы стоим на месте, а люди гибнут, как никогда. На склоне горы за моим домом — наше дивизионное кладбище. Оно растет с каждым днем; кресты выстраиваются на нем бесконечными шеренгами: мне кажется порой, что скоро вся тридцатая авиадесантная превратится в батальоны этих белых, из березовых стволов, сколоченных неподвижных крестов. Это страшно!

В известном тебе бункере «Эрика», который я посещаю часто, гарнизон на моих глазах сменяется уже третий раз. В то же время слово «партизаны» не сходит с наших уст, повсюду во всей армии. Правда, все говорят, что близится весна, время, когда холодные воды разлива рек должны затопить огонь этого пожара. Да, но за весной придет лето. Мы уже два года склоняли на все лады слово «война», а вот только сейчас русские научили нас понимать, что это значит. К чему всё это приведет нас, — не знаю.

Ну, что же, я вынужден кончать. Счастливец Гагенбек! Ему не терпится умчаться в Африку, а письмо повезет он. Горячо целую тебя и Буби. Пусть ему никогда не снятся партизаны, как они снятся его отцу!

Вилли».

 

Глава LXV. ХОЛМ НАД ОЗЕРОМ

Ира Краснопольская села в поезд в Москве еще восьмого числа; но только двенадцатого товарный паровоз «Щ» протащил несколько пассажирских вагонов, составлявших голову их смешанного эшелона через Волховский мост неподалеку от знаменитой плотины.

Всю дорогу спутники-фронтовики говорили о Волхове, как о самом рискованном месте. Почти ежедневно фашисты бомбили злосчастную станцию. Важно было «проскочить» ее. А дальше к озеру — там уж что; там — фронт. Фронт — дело домашнее!

Еще в Москве ее устроили в командирский вагон; за трое суток пути она перезнакомилась с десятками людей в полушубках и шинелях, в серой армейской и черной морской форме, направлявшихся по этому кружному пути туда, в Ленинград, или на Волховский фронт. Они были совершенно разными, эти воины. Одни всё время, с самой Москвы, разбившись на четверки или тройки, играли на поставленных дыбом чемоданах в кости или в преферанс. Игроков всегда окружала плотная кучка сочувствующих болельщиков. Другие всю дорогу внимательно читали книги, пристроившись в самых неудобных позициях на верхних полках. Были такие, которые по утрам, всячески стараясь не запачкать их, доставали из чистеньких, хорошо уложенных чемоданов мыльца в целлулоидовых мыльницах, белейшие полотенца и, помогая друг другу, тщательно наводили на себя чистоту, с трудом и жертвами достав тепловатую воду у проводников. Были и другие: эти с уханьем, раздевшись по пояс, по-богатырски выскакивали на весенний снег, снегом умывали лица, мускулистые жесткие руки, волосатые груди, загорелые уже, несмотря на апрель месяц, шеи.

А за окнами двое суток неторопливо ползли бесконечные леса. Все кругом ворчали на черепаший ход поезда, все, кроме Иры. Что на свете лучше ожидания, когда ждешь счастья?

Она рисовала себе совсем незнакомую ей, но уже известную по письмам северную деревню, со старой церковью на холме над берегом Ладожского озера, какой-то лес, какую-то станцию, какой-то дом, освещенный изнутри.

А он?

Встретит ли он ее в летнем шлеме или простоволосый, в фетровых валенках своих, в оленьих унтах, или в чем-нибудь другом? Будет ли весел, будет ли грустен, будет ли здоров? ..

Будет ли он, будет ли он, будет ли он? ..

Последнюю ночь долго не спали. Говорили о немецких фашистах, о России, о войне. Ире дремалось; но сколько бы раз она ни просыпалась, вздрагивая, бесконечный разговор этот всё еще длился.

— Пруссаки нас, русских, конечно, покорить никогда не могли и теперь не могут, — говорил густой голос из темноты. — Но, товарищ капитан... тут надо еще что- то во внимание принять. Русские, русские! Наш народ тоже в разные времена разным был. Я не могу, как хотите, сравнивать русского героя времен Бориса Годунова с нынешним, советским героем. Советская Россия! Советские люди! Вот кто всё может!

— Кто ж с этим спорит? Но вы задумывались, дружок, что ведь не случайность, что именно мы, русские, советскими стали? Конечно, придет время, другие тоже за нами вслед пойдут; так ведь то уж — вслед! Колоссальная разница. Дело-то разное — пять веков назад Колумбом быть или теперь на Кубу кораблик привести...

Было часов одиннадцать, когда она заснула.

Утром ее разбудил толчок — остановка. Вагон еще спал; однако в соседнем отделении вполголоса, хотя и без особой осторожности, разговаривали двое. Сначала только их голоса доносились до нее. Смысла слов она не улавливала. Потом, услышав привычные термины — «высотёнка», «подкрутил стабилизатор», «штопорил до земли», — она открыла глаза. Летчики... Может быть, уже близко?

Летчики, очевидно, только что сели. Они несколько минут предавали проклятиям коменданта, который намеревался «запихнуть их в четыреста двадцать седьмой товарный». Потом они выяснили явную необходимость «поднавернуть».

Затопали ноги, донесся характерный звук открываемого чемодана.

— Да, Коля, слушай-ка! — сказал вдруг один, возвращаясь, видимо, к прерванному посадкой разговору. — Ах, как ты меня расстроил, я и не знаю! Вот уж не ждал, не гадал, что больше его никогда не увижу. Расскажи хоть, как это было? Ну, да, герой; я про него иначе и не думал. Но... Эх, жалко человека! Такой был классный летчик и счастливчик, главное! Как это ему не подвезло так на этот раз?

— Да уж так вот! Мы почти всё выяснили. Он ведь жил до десятого, до вечера; всё успел рассказать. Ну, довольно просто. Им было приказано тогда, девятого, особо бдительно охранять дорожку. Ни под каким видом не допускать к ней ни одного фрица, понимаешь. Так получилось: спешно шла колонна специального назначения, в Ленинград. Не знаю, — машин сто, что ли? Представляешь себе, в случае пикировочки, попадание в какую-нибудь пятидесятую...

— Да зачем в пятидесятую? Тут в любую сыпани, всё одно. Тут бы, знаешь, сама Ладога-матушка крякнула!

— Точно. Прими в расчет, что ледок-то и без того не январский. Там синё, тут синё... Колонна подрастянулась.

— Эй, чорт возьми! А день ясный?

— По счастью, нет; туманчик кое-где потягивал; видимость — десять-двенадцать. Чорт их ведает: может быть, они всё же пронюхали что-то? Часов с шести оттуда, от Сухо, как начали, как начали идти. Да нет, все в одиночку, с разных румбов. Иди лови их там!

— Он — что, с первого взлета, как пошел, так и...

— Какое — с первого! Ты сообрази, как это получилось! Он был на совсем другом задании. Ну, когда стало смеркаться, отпустил ведомого напрямик, (у того движок забарахлил), а сам пошел кругом. Шел высоко; домой шел. Боезапас на исходе... Вышел к берегу и сразу же увидел: в районе Сухо бой — два наших звена треплют «мессеров». Вцепились в них и увлеклись; не видят, что берегом, с финской стороны, ползет эта пакость. Да «юнкерс», пикировщик! Почти по своему потолку идет, украдкой... С явным намерением под шумок, не ввязываясь в бой, выйти на трассу.

— Эх, будь он проклят!

— Именно! А он — тоже один. Ведомого отпустил. Патронов почти ничего... Что делать? «Не моя печаль», — так, что ли? А на озере наст зеркалит; колонна головой давно вышла на берег; но еще и на льду машины есть. Те, наши, не видят.

— Ясно!

— Да, конечно, ясно. Газанул, а вокруг — ни облачка. Фашист боевого порыва не проявляет: ему не до дуэли; ему бы только дело сделать. Ловчится сманеврировать к колонне. Ну, он зашел раз, зашел другой, третий. Боезапас — весь... А тот это заметил, отрывается от него, заходит на боевой курс с озера. Ну... что бы ты сделал? Еще грузовиков двадцать на льду у трещин, — станция забита до отказа, лед — синий, как скорлупа тонкий... катастрофа... Что бы ты сделал, спрашиваю?

— Чего спрашивать-то?

— Понятно! Ну вот и он так же рассудил... Зашел с превышением, поприжал как следует быть, и врезался... А тут уж, конечно, трудно судить, что и как. Да, не повезло, если хочешь. Должно быть, тряхнуло, как следует. Обморок. И не успел выброситься... Немца — того разнесло в дым его же бомбами, километрах в десяти от бережка. А его подобрали еще километра на два севернее. Скорее удивительно, если хочешь, что он почти сутки протянул...

Последовало молчание. Ира Краснопольская лежала не двигаясь, почти не дыша: ведь всё это могло быть и с ним, с Женей!

— Сказать я тебе не могу, как это на меня подействовало, — проговорил, наконец, более басистый из двух голосов. — Да, понимаешь ты, мы же с ним как раз второго из Ладоги на одной машине ехали. Всё говорили, говорили. Ведь только что женился человек; жена молодая вот-вот должна приехать... Где же похоронили-то? Или еще нигде?

— У нас место одно: над озером. У нас там такой общий холм есть, на самом берегу, где церквушка на холме. Пятеро там уже лежат, там — и его...

Они замолчали, вдруг обомлев. У входа в их отделение, держась рукой за спинку дивана, стояла молоденькая женщина, почти девочка. И, вероятно, ей не надо было ничего говорить, ничего спрашивать, потому что младший из летчиков сразу же, побледнев, вскочил ей навстречу.

— Он? — одним дыханием проговорила Ира Краснопольская, поднося руку к горлу. — Он? Женя? Да?

Старший, странно замычав, схватился за голову, а младший едва успел подхватить ее, опустить на диван.

— Нет, что вы, дорогая, нет, нет! Не надо, не надо, что вы! Ох, какие же мы олухи, Борис!

Но Ира уже не слышала его...

 

Глава LXVI. ЛИЗА МИГАЙ ВЫПРЯМИЛАСЬ

В воскресенье утром Лизе Мигай передали записку «с воли».

«Лизок! — писал на этот раз не Степан Варивода, а врач Браиловский, — Лизок, милая! Только не падай духом! Тяни всеми силами до вторника. Во вторник вырвем тебя от мерзавцев. Сделано всё, неудачи быть не может. Крепись!»

Прочитав письмо, Лиза улыбнулась. Как ни странно, но всё то, о чем просили они, было, по ее мнению, не так уж трудно. Даже особенно «крепиться» не надо. Ей везло всё последнее время.

«Катаринэ Разумофф» сумела с первых же допросов внушить немцам, что она не имеет никакого отношения к партизанам. Она была просто нищенкой, побирушкой... Пусть наведут справки о ней: от Городца до Сяберского озера, от Серебрянки до Мшинской, всюду подавали милостыню горбатенькой Кате...

«Ночевать? Милый, да где я только не ночевала! Мне полешко — подушка, а кочечка — и весь сенничок».

Она сама удивлялась себе, Лиза, как ловко у ней выходила местная речь, какие смешные она на ходу вспоминала и от себя придумывала прибаутки, чтобы убедить этих глупых и гадких переводчиц и следователя, что перед ними простоватая недалекая женщина-калека... Видимо, у ней был настоящий артистический талант; а вот ведь не знала!

Боялась она одного: только бы ей не попался на пути кто-нибудь из светловских или из корповских; только бы — не со зла, конечно, а по недогадке, от растерянности и страха! — не запутал бы ее. Не признали бы ее при немцах! Но и этого не случилось.

Часа через два после того, как ей на дворе, где она с другими заключенными скалывала лед, сунули записку, за ней пришли.

«Полицаю», который ее допрашивал, лень, должно быть, было ехать сегодня к ней в тюрьму; он, как то часто случалось, вызывал арестованную сегодня к себе в комендатуру.

С конвойным, плохо побритым, чернявым пожилым саксонцем, они прошли несколько кварталов. Немец слабо следил за ней: он лениво жмурился под вешним солнцем, бормотал что-то... Если бы не ее горб, она, чего доброго, могла бы сбежать по дороге. Впрочем, если бы не ее горб, ее и конвоировали бы совсем иначе.

Как с ней это часто бывало, Лизонька шла, опустив пушистые ресницы на глаза, глубоко задумавшись. Такое состояние часто нападало на нее; особенно весной.

Бывало, она грезила в таких случаях всё об одном, несбыточном...

...Вот на улице ее встречает седобородый старичок в золотых очках. Вот он внезапно подходит к ней и говорит ей: «Скажите, милая девушка, сколько вам лет?» — «Семнадцать», — робко отвечает она.

— О! Только семнадцать? — повторяет он. — Тогда еще не поздно! Нет, нет. Вы знаете, — я хирург такой-то. Мною открыт верный способ исправлять любые повреждения позвоночника. Два месяца в постели, и вы станете гибкой, как лозинка...

И вот она в его клинике. Это мучительная, очень мучительная операция. Но проходит два-три месяца... и... Начало занятий в школе, классы шумят за дверьми. Вдруг она открывает дверь и входит. Она... Гибкая, как лозинка!

Как радовалась бы ее счастью Марфуша Хрусталева! Как округлились бы глаза Зайки!..

Так было раньше. Теперь ей мечталось о другом. Нет, пожалуй, о том же, но по-другому!

...Украинская деревня, вся утонувшая в зелени садов. Белые стены хат синеют в лунном свете. Она может стать учительницей, там, у него на родине. Она же любит детей! Или не то: лучше она пойдет в медвуз, как Ася; она сама станет врачом.

И вот опять. Ярко освещенный зал, высокая кафедра. Тот же старичок в золотых очках; он теперь звонит в большой звонок.

— Уважаемые коллеги! — торжественно возглашает он, и все смолкают вокруг. — Все слышали о замечательном открытии, сделанном в нашей стране? У нас не будет больше горбатых. Не будет несчастных людей со сдавленными грудными клетками, с деформированным позвоночником. Я предоставляю слово для доклада об ее удивительной сыворотке доктору медицины, Елизавете Константиновне Варивода... Ва-ри-вода! ..

Тогда она поднимается на кафедру. Яркий свет брызжет ей в глаза, кипят рукоплескания. Веселые, умные глаза смотрят со всех сторон. А в переднем ряду, весь увешанный орденами, — чисто бритый, без всякой бороды! — сидит, глядя на нее (только на нее!), молодой генерал. Степочка, милый... Ух, как забилось сердце!

Она шла рядом со своим немцем по мокрым лужским улицам, и редкие встречные, глядя на это, вспыхнувшее внутренним светом, измученное лицо, невольно вздрагивали: «Какая бы могла быть красивая девушка... И куда такую тащат, проклятые!»

Незаметно она добралась до места.

Ее ввели в кабинет следователя. Здесь всё было так же отвратительно, как и вчера. Так же смотрела со стены костлявая морда Гиммлера в высокой фуражке; так же на столе стояли две машинки, немецкая и русская, лежала толстая стопка бумаг, прижатая сверху старым заржавленным русским штыком.

Ей показалось только, что в комнате почему-то стало чище. «Прибрали! .. Это еще по какому случаю?» — машинально, не останавливаясь на летучем впечатлении, подумала она.

Следователь, герр Вундерлих, весь сиял сегодня, и она насупилась: победа у них какая-нибудь, что ли? Конечно, ей с ним легче когда он такой веселый; но она бы предпочла, чтобы он рычал как зверь, а не радовался чему-то!

Этот герр Вундерлих ей попался тоже «удачно». Могло быть гораздо хуже! Он был тощеньким, немолодым службистом с желтым личиком, с гранеными толстыми ногтями на узловатых пальцах рук. Он не дрался, даже редко кричал на нее.

Как-то совсем легко он поверил в выдуманную историю Катерины Разумовой, дочери никогда не существовавшего колпинского инженера. Ему понравилось, что у несчастной Разумовой будто бы отца расстреляли большевики.

Горбатая девушка внушила ему доверие. Она была ненормальна, может быть даже слабоумна, но явно старалась понимать его. Заметно было, что когда-то семья ее видела лучшие дни. С большим трудом, слово за слово, но она даже вспомнила кое-какие немецкие фразы из учебника. Смешно, он случайно произнес: «das Gewehr» — «оружие», — и она вдруг зашевелилась:

«Wer will unter die Soldaten,

Der muss haben ein Gewehr»—

тоном автомата проговорила она ни с того, ни с сего.

Герр Вундерлих умилился этому: он тоже когда-то учил эти глупые стишки там, в Баварии. О, детство!

Нет, не стоило, пожалуй, убивать эту несчастную калеку; может быть, разумней будет попридержать ее до поры до времени около себя: такие неполноценные люди могут порой оказать важную услугу.

Сегодня же следователь был в особо благодушном настроении.

— Дорогая фрау Беккер! — сказал он, как только они вошли, этой гадине-переводчице, недавней учительнице немецкого языка. — Вам известно, что господин обергруппенфюрер Браун гостит у нас проездом из Пушкина. Он очень мил, очень мил... Если, — что весьма возможно! — он зайдет сюда (о, это не исключено!), мы с вами должны быть предельно приветливы и исполнительны... Да! Он может всё! А как раз сейчас он в чудном расположении духа. Надо ловить момент.

— Говорят, — произнесла Беккер полуподобострастно, полуобиженно, поджимая губы, — говорят, он в восторге от своей новой русской переводчицы? ..

— Psst! — господин Вундерлих таинственно и испуганно поднес палец к губам. — Об этом мы ничего не знаем!

Допрос на сей раз шел удивительно вяло. Господин Вундерлих поминутно отвлекался. Он прислушивался к шагам в других комнатах, подходил к окну. Это напоминало скорее скучный урок немецкого языка в школе, чем следствие, и Лиза, всё еще играя глуповатую нищенку, спрашивала себя: неужели этот самый желтый старикашка мучит и терзает других женщин, на смерть забивает детей? Вот эта морщинистая фашистская обезьяна?!

Потом в коридоре послышались громкие и оживленные голоса, много мужских, один женский. Донесся звонкий манерный смех... Странно...

Господин Вундерлих вскочил, как подкинутый пружиной.

— Ауф, ауф! Вставайт! — зашипел он, страшно выпучивая глаза на Лизу, делая ручками поднимающие, подкидывающие жесты. — Ауф!

Не торопясь, стараясь не выйти из своей роли, горбатенькая поднялась. Дверь распахнулась и...

— Биттэ, биттэ, мадам! Херайн! — сказал воркующий картавый голос. И ноги Лизы Мигай подкосились.

Отделенные друг от друга тремя метрами маленького кабинета, они секунду или две, неподвижно стоя одна против другой, с непередаваемым ужасом смотрели друг на друга — маленькая горбунья в лохмотьях и нарядная, в легкой шубке из нескольких чернобурок, в игривом, синего бархата, беретике на белокурых волосах, свежая, румяная, нарядная — Зайка Жендецкая...

— Лиза! — взвизгнула в следующий миг переводчица обергруппенфюрера, закрывая лицо руками, точно увидела перед собой нечто непередаваемо страшное. — Лиза? Ты... Нет! Не хочу. Не надо! Не хочу...

И мгновенно случилось то непоправимое, которого не ожидал никто, даже сама Лиза Мигай.

Маленькая горбунья оглянулась, судорожно стиснув руки. На столе на груде анкет лежал как пресс-папье ржавый штык. Она схватила его и с непередаваемой яростью рванулась мимо оцепеневшей фрау Беккер к входящим. Может быть, к самому господину Брауну?

— Продажная! Продажная тварь! — закричала она по-русски. — Ты посмела? ..

Всё разыгралось так быстро, что присутствующие едва Заметили последовательность событий.

Господин обергруппенфюрер отшатнулся, потрясенный бешеной неожиданностью покушения. Сопровождавший его эсэсовец выстрелил, почти не целясь, но в упор, в это странное создание. Пуля прошла сквозь ее тщедушное тело. Но, падая, она успела всё-таки вонзить свой ржавый штык глубоко в ногу фройлайн Жендецкой, очаровательной переводчицы господина обергруппенфюрера. Раздался отчаянный вопль. Зайка Жендецкая упала на пол к ногам господина Бруно Брауна.

На несколько секунд все оцепенели.

Потом умирающая приподнялась на локтях. Серенькое лицо ее, лицо нищенки, внезапно стало совсем другим, господин Вундерлих, горе-следователь! Оно стало спокойным, гордым, почти прекрасным... Судорожный толчок агонии распрямил эту бедную, пробитую разрывной пулей спину.

— Да здравствует... Да здравствует! .. — одним выдохом проговорила она и вдруг, вся просветлев, замолкла, глядя на открытую дверь. — Степочка! Степа!? . Ты? ..

Потом...

Потом ее голова упала на всё шире растекающееся по полу красное пятно. Невыразимое торжество разлилось по ее губам, по щекам, по чистому лбу. Длинные пушистые ресницы затрепетали. В первый раз в жизни Лизонька Мигай выпрямилась совсем, совсем как лозинка! И замерла.

А Зайка Жендецкая всё еще билась у ног, кусая пальцы, содрогаясь. «Не надо! Не надо! Я не хочу!» — кричала она.

Истребителя Евгения Григорьевича Федченко действительно похоронили двенадцатого апреля вечером возле старинной деревенской церкви, на холме над самой Ладогой.

Был золотисто-желтый весенний закат. Товарищи Евгения Федченко — Адриан Бравых и Никита Игнатьев, — совсем еще юноши, долго салютовали ему, с ревом проносясь над его могилой в холодном апрельском воздухе. На холме лежали длинные тени, желтел перемешанный со снегом песок.

Командир полка осторожно держал под руку бледную, как смерть, безмолвную Иру Краснопольскую. Даже отойдя от холма, и он, и другие летчики, долго не надевали шапок, всё оборачивались в ту сторону, где остался лежать их друг и соратник. Человек, которому каждый в мире должен бы говорить: «салям!».

Холм горбится там и сейчас двойной своей вершиной. Он высок. С него на огромное пространство видно озеро — васильковое в вёдро, платиново-серое в непогожие дни. В ясную погоду совсем вдали маячат в легкой дымке очертания маленьких островков.

Наверху, под металлическими лопастями пропеллеров, осененных узловатыми ветвями четырех мощных сосен, лежат теперь шесть боевых товарищей, крылатых воинов, охранявших ледовую трассу в страшные дни.

Им хорошо покоиться тут, людям-орлам. Отсюда, со своей овеваемой восточным ветром высоты, живые видят, как лижут берег внизу сердитые ладожские волны, как облака бегут друг за дружкой в той высокой синей бездне, где когда-то летали они, как серебряной лентой тянется через воду бесконечное полотнище ночного лунного света, такое же широкое, как «Дорога жизни», спасшая миру Ленинград.

Но и Лизоньке Мигай, партизанке, досталась хорошая могила.

Правда, немцы кое-как зарыли ее в ту же ночь за городской окраиной, у Естомицкой дороги. Но уже к утру эта ее первая могила опустела.

Старший лейтенант Варивода с четырьмя бойцами бережно вынули из небрежно закиданной ямы тело своей отважной соратницы и увезли на дровнях в глухой лес за Корпово.

Там, в самой гуще, — и тоже на высокой горе! — и сейчас можно видеть покрытый мохом и заячьей кисличкой плоский холмик под простым деревянным столбиком с красной звездой наверху. Над ним красноголовые дятлы гулко долбят еловое дерево. Вокруг вырастают по весне нежные, как девичья печаль, тонко благоухающие чистотой и влагой ландыши. А если отойти на несколько шагов вправо от могилы, то вдали, за синим морем лесных маковок, в просвет между двух гор, можно различить белые трубы и красный флажок над крышей совхоза «Светлое».

В «Светлом» опять звучат много раз на дню серебряные трубы фанфар. В «Светлом» снова, как тогда, до войны, раскатывается ребячий смех, звонкие голоса и задорное пение. Там, как и прежде, каждое лето расселяется пионерский лагерь.

Девочки из этого лагеря нередко приносят сплетенные из полевых цветов венки, чтобы повесить их над могилой партизанки Лизы. Мальчики стоят хмуро, и кулаки их сжимаются, пока учитель из ближней школы рассказывает о том, как текла и кончилась жизнь Лизы Мигай.

А раз в году, в апреле месяце, когда совсем приблизится старинный праздник, день «Марьи — зажги снега, заиграй овражки», из Луги сюда приезжает машина «Победа». В ней один, без шофера, сидит высокий полковник. Он оставляет автомобиль пониже, на холме, и носит из него к могиле большие венки и букеты первых вешних цветов — перелесок. Он остается тут до вечера и уезжает уже в полутьме.

Нет, Лиза Мигай! Тебя не забыли!

 

Глава LXVII. ЗЕЛЕНЫЕ ИСКРЫ

В среду пятнадцатого апреля Лодя Вересов с утра отпросился у дяди Васи пойти на Нарвский проспект, к Федченкам. До сих пор он так и не добрался еще до Евдокии Дмитриевны: в дружине столько дел...

Дядя Вася милостиво разрешил: а почему, — нет? Здоров, на улице тепло... В крайнем случае, заночевать останется... Обстрел? Ну, так снаряду всё равно что Нарвские ворота, что Каменный остров... «Вали!»

Дядя Вася теперь с удовлетворением поглядывал на обоих своих воспитанников, и на Лодю, и на «Голубчика второго»: оба выглядели хорошо! Верно, мальчишка вполне окреп: щеки зарозовели по-иному. Только резкая продольная морщинка, перечеркнувшая совсем не по-детски, от брови до брови, его лоб, всё еще не хотела разгладиться, словно выжидала, как дела пойдут дальше.

Часов около восьми Лодя оделся и вышел на улицу: путь предстоял долгий. Пустой город, без единого облачка дыма, без пыли, был невыразимо прекрасен: каждое украшение на карнизах домов, каждая капитель колонны виднелась издали четко и резко, как никогда. Странный какой-то гул донесся до ушей мальчика, когда он от базы выбрался на Березовую аллею: гул этот был так незнаком и непривычен Лоде, что он даже не спросил себя, что это гудит там, впереди. На обстрел во всяком случае не похоже...

Посвистывая, поглядывая по сторонам, он шел в ясном свете солнечного тихого утра туда, к Кировскому проспекту. Ему оставалось еще шагов сорок до угла, когда он вдруг замер на месте, точно запнулся. Потом краска прилила к его лицу. Опрометью он кинулся за угол; звонок! На Кировском звонит трамвай! Что такое?!

Он добежал как раз вовремя. Да, да! «Тройка», большой пульмановский вагон, рдея на утреннем солнце, спускалась с неторопливой осторожностью от Строгановского моста к баженовской церкви. Человек десять стояло возле рельс на остановке, поджидая. Двое или трое, так же как Лодя, бежали издали, поспешая не пропустить чуда.

Трамвай подошел. Лодя стоял, широко раскрыв глаза. Трамвай остановился. Представьте себе: он опять остановился на том же месте, что и до войны! С совершенно таким же довоенным шипением, складываясь, раскрылись его автоматические двери. Лодя опять увидел никелированную гнутую штангу поручней, скамейки, рифленый деревянный пол...

— По своему маршруту? По своему? — кричал, как когда-то, как год назад, взволнованный женский голос.

Пожилая худая кондукторша в теплом платке высунулась наружу.

— По своему, граждане, милые! — каким-то, как показалось Лоде, особенным, совсем не кондукторским тоном громко проговорила она. — Опять по своему, по старому! Привелось увидеть! Дождались наши глаза. Садитесь! Всех увезу!

Лодя ехал по Кировскому, и на тротуарах люди останавливались с удивлением, смотря, как едет он.

На каждой остановке одинаково сияющие лица появлялись в дверях; всюду повторялись те же счастливые шуточки. А когда Лодя оглянулся по вагону, он чуть не засмеялся. Пассажиры сидели на скамьях с невыразимой важностью, с удовлетворением; и на каждом лице было написано: «Ну, вот... Еду! Вот — трамвай! Ну что, взяли, господа фашисты?»

Мальчик переехал Кировский мост, спустился на Марсово поле. Тут около братских могил стояли, задрав хоботы вверх, настороженные зенитки. Из железных труб многочисленных блиндажей шел дымок. А рядом какие-то люди рулеткой размеряли землю между кустами и клумбами оттаивающего сквера.

— Огороды вымерять начинают, — сказала кондукторша всё тем же сдавленным от волнения и гордости тоном, поднимая на лоб очки. — Видел, какие дела, внучек? Всем огороды давать будут. У нас в парке на семена записывают. Нам точно сказали: из Москвы рассаду на самолетах привезли... По приказу товарища Сталина! Свекла, капуста, лук-порей. Огурцов насею, морковки... Ну!

И сразу все ехавшие в вагоне оказались старыми огородниками. С жаром, со знанием дела все заговорили о грядах, лопатах, о картофеле-скороспелке, о том, как вернее избежать опасностей, которые грозят весною нежным росткам жизни, пробивающимся из почвы гряд, в садах и парках блокадного города... А вагон шел...

На пятнадцатое число обер-лейтенант граф фон дер Варт получил очередное задание от штаба артиллерии фронта — еще раз заснять часть панорамы Ленинграда с возможно близкой дистанции. Там у них, в штабе, вышел какой-то спор. Вилли Варт вспомнил о первом своем наблюдательном пункте, о бункере «Эрика» на переднем крае. Он не бывал там уже довольно давно.

Вечером пятнадцатого обер-лейтенанта и его фотооборудование доставили к деревне Пески. Теперь дело требовало утроенной осторожности: русские были не те, что осенью. Малейшее подозрение, и они забросают вас минами или, что еще неприятней, неведомо откуда чокнет выстрел одного из их проклятых снайперов. Может заиграть даже и страшное чудище, орган дьявола — «катюша».

Установку аппарата приходилось теперь приурочивать к самому темному времени, двум-трем часам около полуночи.

Бункер «Эрика» сильно разросся за последние месяцы. Он превратился в целый маленький укрепленный район, с блиндажами на обратном скате холма, с пещеркой, где работал газолиновый моторчик освещения, и даже с небольшим кладбищем позади. Гм... Всё это не радовало! .. Проходя мимо, Вилли Варт поднял брови: опять новые кресты, целых пять или шесть! Да, такие люди разговаривали с ним тут в первые дни осады; он припоминал фамилии, написанные на дощечках, да...

Выжидая темноты, он согласился поужинать с новым командиром узла, лейтенантом Герике. Герике оказался вуппертальцем, служащим богатого фабриканта резиновых подтяжек, некоего Августа Хельтевига; фабриканта немного знал Варт. Они разговорились: земляки!

Было, вероятно, около одиннадцати или половины двенадцатого, когда в блиндаже появился ефрейтор Нахтигаль, командир противотанкового расчета там, в бункере, один из его старожилов. Он был явно встревожен. Брови его озабоченно хмурились.

— Прошу позволения, господин обер-лейтенант, — вытянулся он у низкой двери, — доложить господину лейтенанту. Может быть, господин лейтенант зайдет на минутку в бункер?..

— А в чем дело, Нахтигаль? — Герике не очень хотелось вылезать из блиндажа на ветер и холод.

— У «Иванов» есть новости, господин лейтенант. Солдаты рассуждают об этом так и сяк... Может быть, господин лейтенант всё-таки выйдет?

— Слушайте Герике, — предложил Вилли Варт, — хотите, пройдемся вместе. Я не был в бункере пропасть времени, с зимы. Что могло случиться у них там?

Они оделись и вышли на воздух. Нельзя сказать, чтобы было совсем темно. На западе всё еще тлела заря, но в этих местах в такое время настоящей темноты уже не увидишь. «Это и хорошо, и худо, господин обер-лейтенант!»

Пахло остро: таянием снегов, отмякшей землей, какой-то приятной прелью — весна! Frühling! По глубокому ходу сообщения они перевалили холм и вышли на его северо-восточную сторону. Ефрейтор Нахтигаль остановился.

— Прошу прощения, господин лейтенант... Минуточку... Вот!

Они замерли неподвижно. В сумраке можно было заметить несколько солдатских фигур. Облокотясь на края амбразур, они тоже вглядывались в темноту.

Несколько секунд там, в стороне Ленинграда, было, как и всегда, темно, мертво, тихо. Потом вдруг беззвучная, бледнозеленая вспышка осветила над ними полосу тучи. Вторая мигнула правее и глубже. Третья, четвертая, пятая... Что это?

— Гм! — проворчал про себя Герике, — на артиллерийские залпы не похоже... Что это может означать, господин Варт?

Вильгельм фон дер Варт стоял молча. Что он мог сказать этому простаку? Сполохи этих недружелюбных зеленых огней говорили ему о многом.

— Ну, — сказал, наконец, Герике. — Ну, что же, Нахтигаль? Что вас в этом смущает? Какое вам дело до того, что жгут русские на своем кладбище? Это похоже на блуждающие огни над могилами. Что ж? Там столько трупов, что... Пускай горит. Не глядите.

Ефрейтор Нахтигаль сделал шаг, другой к офицерам.

— Прошу прощения, — таинственно прошептал он. — Дело, видите ли, в том, что солдаты думают... Им кажется... Тут у нас есть городские люди; так вот они уверяют, будто это — трамвайные искры! Мол, они опять пустили трамвай там, у себя в городе, русские...

— Ну, а если и так?

Ефрейтор с недоумением вгляделся в лицо лейтенанта.

— Господин лейтенант! — совсем уже тихо зашептал он. — Прошу извинить меня! Солдаты, конечно, невежественные люди; но они всё же понимают... Ведь они же давно все вымерли там, «иваны»... Так нам говорят! Так зачем же тогда им трамвай? Это не очень приятная вещь для нас, эти искры...

Лейтенант Герике понял и выпрямился. Он снял с шеи бинокль и приложил его к глазам. Долго и внимательно он разглядывал темный горизонт, где теперь на непостоянном зеленом фоне зарниц рисовались острые ребра зданий.

— Нет! — произнес он, наконец, очень громко и уверенно. — Нет, Нахтигаль. Это не трамвай. Это... Это что-нибудь совсем другое.

Они вновь пересекли гребень возвышенности. За перевалом лейтенант Герике взял за локоть обер-лейтенанта Варта.

— Чорт меня побери, граф, — сказал он ему в самое ухо голосом, в котором чувствовались и недоумение и тревога. — Чорт меня побери, если это может быть чем-нибудь другим, кроме трамвая! Хорошо; но трамвай — это уголь и электричество. Это ремонт пути. Это люди. Люди, в конце концов! А они, очевидно, и на самом деле пустили его. Да, но как, как, как? Чему же тогда должны мы верить?

В это самое время последняя «тройка» везла Лодю Вересова по темному городу домой, на Каменный. Лодя стоял на площадке, раскачиваясь, наслаждаясь встречным потоком воздуха. А трамвай, тяжело, медленно добравшись до самой верхней точки Кировского моста, преодолев эту крутую гору, начал всё быстрее и быстрее набирать скорость. Вожатая звонила — так просто, из чистой радости звонить; людей-то на улицах никаких не было; колеса весело постукивали на стыках; вагон неудержимо катился вперед, туда, в сторону шестидесятой параллели, всё с большим и большим разгоном и искрил, искрил, искрил...