...Моя чужая

 Молодость! Мой сапожок непарный!

М. Цветаева

Мой въезд в столицу оказался до обидного будничным. Не было ни цветов, ни литавров. Но я не унывал. В грядущей битве за Москву я более всего уповал на свою домашнюю заготовку — принципиальную ставку на чудо.

Проблема состояла в ином. Грянувшее средь бела дня совершеннолетие неумолимо потребовало от меня внятного ответа на сакраментальный вопрос: кем быть? Я мучительно долго соображал, по какой именно стезе направить свои возмужалые стопы: поприще, на котором я смог бы с наибольшей пользой послужить любезному отечеству, рисовалось мне в сплошном мареве. Дело в том, что никакого божьего дара я в себе, увы, не ощущал, а общественная и научная карьера меня нисколько не прельщали. Куда больше импонировал мне статус частного лица — ведь жить предстояло в стране, где тяга к свободе испокон века считалась чем-то предрассудительным, а чтобы выбрать свободу, вовсе не обязательно ловить сквозь вой глушителей «Голос Америки». Достаточно раскрыть «Дон Кихота» или «Дон Карлоса». Все мы, в конечном счете, обречены на вечную альтернативу — господин Бонасье или маркиз Поза.

Так что решение поступить в Институт иностранных языков было вызвано не страстью к лингвистике, а попыткой хоть чуточку раздвинуть железный занавес, самостоятельно расширить индекс разрешенных книг, игнорируя унылые предписания осточертевших опекунов. Учеба в элитном вузе виделась мне скрытым вызовом системе, а итальянский язык, которым я намеревался овладеть, — символом личной свободы.

Увы, вопреки собственному желанию, в силу ряда причин, я нежданно-негаданно очутился на педагогическом факультете отделения немецкого языка. Долгих два года пришлось мне дивиться не изысканности сонетов Петрарки, а удручающей упорядоченности немецкой грамматики.

Начало моих занятий совпало по времени с разгаром антисталинской хрущевской эйфории. Казалось, ректорат института более всего был озабочен вдалбливанием в наши юные головы нудных параграфов Морального Кодекса строителя коммунизма и ленинских норм партийной жизни. Особое рвение проявлял партактив немецкого факультета.

Это был какой-то антифашистский застенок. Судя по всему, его воспитатели набирались из двух неравных прослоек: антифашистов-либералов и антифашистов-коммунистов. Стараниями последних время в стенах института потекло вспять, создавая иллюзию, что война с гитлеровской Германией в самом разгаре. Не было никакой возможности остановить эту бесконечную «Пляску смерти», вырваться из заколдованного круга фронтовой триады: Освенцим — Гестапо — Вермахт. Сам немецкий мы учили отнюдь не по Гофману и Гауптману, а по переводному Фадееву. Благодаря его «Молодой гвардии» так и застрял в тайниках памяти ни разу не пригодившийся субстантив «Roteriibensuppe». Вот так неаппетитно звучал по-немецки наваристый украинский борщ, который с аппетитом уминал Сережка Тюленин после очередного подвига.

То был апогей военного психоза. Мы хотели послевоенного неба, нас же не выпускали из осклизлых окопов Великой войны. Конфликт моей вольнолюбивой натуры с этим милитаристским угаром был неизбежен, а исход его — предрешен. Только вовремя подоспевшее историческое событие несколько отсрочило мое расставание с военизированной альма-матер.

Грянула бездарно спланированная американская агрессия в Заливе свиней, и я с ходу накатал два высокопарных заявления о решимости с оружием в руках отстоять завоевания кубинской революции. Одно я оставил в родном ректорате, другое же отнес в находившееся по соседству кубинское посольство, где и вручил его лично самому послу. У институтского начальства мой героический почин вызвал сильное замешательство. Судя по всему, оно учуяло в нем не сознательный выбор, а жест отчаяния. Посол же долго жал мою мужественную руку и заверил, что высоко ценит мою похвальную готовность стать пушечным мясом в столь юном возрасте. Ему, конечно, было невдомек, что мой жертвенный порыв означал вовсе не симпатию к режиму Кастро, а врожденную страсть к острым ощущениям, усугубленную шаткостью моего положения в институте.

Впрочем, на самом деле все обстояло гораздо сложнее. В этом недружном хороводе отчетливых чувств и невнятных инстинктов вразнобой кружились тщеславие и тоска по окопному братству, жажда новизны и неприязнь к англосаксам. Разве не на их совести философия прагматизма и Дрезден, проповедь утилитаризма и Хиросима?

Через несколько дней американская авантюра в Плайя Хирон с треском провалилась. Не менее бесславно завершилось мое двухлетнее пребывание на Метростроевской. Ожидаемая развязка наступила ранней осенью 1961 года. Формальным предлогом моего изгнания послужил несданный вовремя зачет, — конечно же, по военному делу.

Необременительный груз моих сведений в области немецкого языка свелся к весьма поверхностному знакомству с азами разговорной лексики, зато благодаря нашей либеральствующей фонетичке-армянке я добровольно вызубрил «Морской штиль» и «Лесного короля» Гете, чем невероятно горжусь и по сей день.

Спустя год с помощью старых отцовских связей мне удалось чудесным образом перевестись на престижный переводческий факультет того же вуза. Ярости институтских коммуно-фашистов не было предела, но их многочисленные акции протеста ни к чему не привели.

Вдохновленный примером Владимира Ульянова, я сдал экстерном экзамен и был зачислен сразу на второй курс отделения итальянского языка, слегка мне знакомого благодаря нескольким частным урокам, взятым еще в Ереване.

Разница между двумя факультетами была примерно такая же, как между германским нацизмом и итальянским фашизмом. Какое же это было блаженство — после воинственной Анны Зегерс окунуться в «Приключения Пиноккио» Карло Коллоди, а от патетических од Шиллера перейти к терцинам Алигьери. К ранее вызубренным опусам Гете и гейневской «Лорелее» я, не мешкая, присовокупил первую песнь «Ада» и без зазрения совести кстати и некстати щеголял заемной интеллектуальной собственностью как своей личной. Я впитывал вольготность итальянской речи, как бывший узник Маутхаузена вдыхает долгожданный воздух свободы.

Летом 1965 года произошло событие, предопределившее, в конечном счете, самую счастливую «случайность» моей жизни — встречу с Владимиром Высоцким. В один из жарких июльских дней я связал себя узами законного брака с лицом французской национальности Мишель Кан, работавшей переводчицей в издательстве «Прогресс». Больше всего это заведение прославилось как подлинная кузница иностранных невест. Именно там откопают себе впоследствии очередных жен Андрон Кончаловский и Евгений Евтушенко.

В те времена несанкционированный КГБ брак с иностранкой, даже разделяющей коммунистическую доктрину, приравнивался чуть ли не к потенциальной измене Родине. Лояльный же обыватель усматривал в нем крайне аморальную выходку с антисоветским душком: у него просто в голове не укладывалось, как нормальный советский человек может так низко пасть.

Первой жертвой подобного образа мыслей пал мой бедный папа. Эта сверхновость буквально лишила его дара речи. Он переживал так отчаянно, словно я признался ему в сотрудничестве с французской разведкой. Меня же его реакция сильно озадачила: ведь коммунисты всегда кичились своим интернационализмом.

Еще больше удивила меня регистраторша Дворца бракосочетаний на улице Грибоедова, неприметная женщина лет пятидесяти. С явным неудовольствием отметив в своем кондуите день регистрации брака, она взглянула на меня с таким состраданием, словно внесла меня в черные списки лиц, угоняемых в неметчину. Не в силах сдержать слез, сердобольная чиновница как бы про себя посетовала: «Ведь наш же парень, что же ты такое творишь?» Эти слезы я уже видел несколько лет назад, когда меня «за плохое поведение» изгоняли из инязовского общежития в Петроверигском переулке. Комендантша, пожилая женщина с лицом тюремной надзирательницы, тоже прослезилась, когда принимала у меня ключи от моей бывшей комнаты. Совпадали не только смысл, но даже интонация сказанного: «Мол, что же это ты, парень, натворил, как жить-то дальше будешь?» А ведь нам она всегда казалась злобной фурией...

Загадочные слезы этих простых русских женщин — одно из самых незабываемых впечатлений в моей богатой сюрпризами биографии. Их не объяснить и целому воинству заокеанских советологов. Наблюдая сегодня за нахрапистой эскалацией западного образа жизни, я с грустью думаю: какими же черствыми звездочетами надо быть, чтобы с таким ослиным упорством толкать сконфуженную Россию в стерильное стойло европейского эгоцентризма и утилитаризма?

...Итак, несмотря на дружное неодобрение, брак наш был зарегистрирован официально. Да я и не мог поступить иначе. Франция приютила стольких русских и армянских эмигрантов, что я был просто обязан хоть как-то отблагодарить эту страну.

Работая в Москве по рекомендации Французской Компартии, Мишель пользовалась неограниченным доверием своего нового начальства и ограниченными привилегиями, полагавшимися ей по контракту. Ей предоставили служебную двухкомнатную квартиру на Ленинском проспекте, в доме за универмагом «Москва». На этой небольшой, но удобной жилплощади и стартовала наша недолгая семейная жизнь. Спустя некоторое время мадам Кан-Карапетян поделилась со мной своим оптимистическим диагнозом, касающимся непосредственно моей личности. Звучал он так: «За маской циника скрывается величайший идеалист». При этом лицо домашнего диагностика излучало нечто, смутно напоминающее восторг.

Увы, радость ее оказалась преждевременной. Вместе с опытом пришло понимание простой истины — быть идеалистом вовсе не значит быть хорошим мужем. Единственное, что интересует идеалиста в жизни, — это идеал и его знаменосец в лице самого себя. В самом идеализме изначально заложено зернышко деспотизма. Нечистая жажда чистоты идеала неизбежно приводит к нетерпимости — такова скорбная диалектика идеализма. Все дело только в мере жестокости. Если идеалисты высокого полета в погоне за идеалом (собственным или заемным) способны пролить озера крови, то идеалисты помельче предпочитают куражиться в кругу собственной семьи. Но по жестокости их тирания затмевает тиранию идеалистов-вождей: куда денешься от круглосуточного контроля домашнего крепостника?

Впрочем, Мишель вовсе не соответствовала стереотипу современной западной женщины. Неуемная энергия активистки в общественной жизни странным образом сочеталась в ней с атавизмом добровольного рабства в личной. Не случайно ее любимым литературным героем, которого она постоянно сравнивала со мной, являлся некто Рено Сарти — вампирический «идеалист» из романа мадам Рошфор «Отдых воина». Чем-то он отдаленно напоминал мне благодушных купцов-самодуров Островского, третирующих своих супружниц в манере незабвенного Кита Китыча: «Хочу — с кашей ем, хочу — со щами хлебаю».

Неспроста Мишель так часто сравнивала себя с Женевьев — героиней мадам Рошфор и жертвой мсье Сарти. Правда, на фоне реалий нашей совместной жизни жестокий роман Женевьев и Рено выглядел изящной пасторалью эпохи Рококо. Но незлобивость и неиссякаемый оптимизм Мишель помогали ей мажорно переносить все перипетии ее постфранцузской жизни. Своей горькой участи она покорилась прямо-таки с героическим энтузиазмом. Во Франции ей почему-то мерещилось, что и новая, советская Россия кишмя кишит Раскольниковыми и князьями Мышкиными, — после удручающей стерильности западной жизни страстно хотелось достоевщины. Что с того, что ей чуточку не повезло и вместо Родиона Романыча она сгоряча напоролась на его антипода Свидригайлова. Уж лучше это «исчадие ада», чем «ретортный» европеец с подстриженными чувствами и отутюженными мыслями.

Навсегда покидая в 1971-м Россию, Мишель произнесла фразу, достойную Достоевского, если не самого маркиза де Сада: «Конечно, это был сущий ад, зато было нескучно».

Странности ее нестандартной натуры обнаружились еще «на заре туманной юности». Уже в возрасте Жанны д’Арк она стала коммунисткой по зову сердца — в те самые октябрьские дни, когда советские танки вовсю утюжили мостовые Будапешта, а вчерашние сталинисты дружными косяками дезертировали из европейских компартий. Этот спонтанный идеализм «девственницы из Нанси» выглядел столь алогично, что газета «Юманите» поспешила оповестить о нем все прогрессивное человечество.

Такой ярко выраженный персоналист, как Владимир Высоцкий, не мог не оценить эту женщину по достоинству. Все 13 лет их знакомства Мишель оставалась одним из самых близких и преданных ему людей. Мало кому еще он доверял так безоговорочно. Именно Мишель он попросил сделать песенные переводы для обложек своих французских и канадской пластинок. Володю вообще трудно было чем-либо удивить, но однажды, года за три-четыре до смерти, он вновь заговорил о Мишель, не скрывая своего изумления:

— Конечно, Мишель уникальная женщина. Ты представляешь, она до сих пор краснеет, когда чем-то бывает возмущена.

В июле 1965-го в Москве открывался очередной кинофестиваль, и я, успевший уже окончить четвертый курс, мечтал на нем поработать. Дабы не получить от ворот поворот, я благоразумно умолчал о своем недавнем визите на улицу Грибоедова. Доверчивые товарищи из Оргкомитета фестиваля благосклонно отнеслись к моему энтузиазму, предложив поработать личным переводчиком кинорежиссера Валерио Дзурлини. О нем было известно, что его лента «Девушка с чемоданом» разделила в свое время Золотого венецианского льва с «Ивановым детством» Тарковского.

В Москву он привез антифашистский фильм «Солдатские девки» (в советском прокате — «Они шли за солдатами»), заранее обреченный на золотую медаль за идеологическую выдержанность.

Кроме солдатских девок Дзурлини привез в нашу столицу молодую жену — изумительной красоты французскую актрису Жаклин Сассар. Он ее буквально боготворил и мечтал снять фильм-хронику: «Один день из жизни моей жены» — от утреннего туалета до отхода ко сну.

От Дзурлини, человека неприлично левых взглядов, я с нескрываемым удивлением узнал, что живу в «огромной, прекрасной стране» и что «Усатый» (прозвище Сталина у западных интеллектуалов) — всего лишь досадное недоразумение в истории моей «замечательной Родины».

В этом не было ничего необычного: хрущевская эйфория еще не выдохлась, и вся западная творческая элита (итальянская в особенности) — искренне или по расчету — считала советскую версию социализма неким понтонным мостом в обетованную землю. В западной интеллигенции меня более всего восхищало умилительное сочетание антифашизма и советофильства. На фоне ослепительного конфуза великих — от Эйнштейна и Нильса Бора до Арагона и Матисса — смешно было требовать проницательности от голосующих за коммунистов рядовых рабочих «Рено» или «Фиата»...

В середине 60-х мода на коммунизм воистину приняла формы массового психоза. Особенно во Франции и Италии. У этих латинских сестричек симптомы умственной деградации вызывали особую тревогу. Так, в солиднейшей энциклопедии «Лярус» в списке русских философов XX века не нашлось места ни Бердяеву, ни Шестову, ни Франку, зато фигурировали Плеханов, Ленин и Сталин. Не упоминался, конечно, и «реакционер» Розанов. Ну куда его «Темному лику» до «Вопросов ленинизма» Сталина?! Не верилось, что этот роскошный фолиант издан в Париже, он вполне мог быть тиснут в московской типографии ЦК КПСС. Но нет, авторы этой сводки были маститые авторитеты из числа красной профессуры, окопавшейся в лучших университетах Франции. Воображаю, чему учили бедных студентов эти обскуранты!

И все-таки мне был по душе бескорыстный идеализм Дзурлини. Никогда не испытывая ни малейших симпатий к эгализирующим западным демократиям с их засильем масскультуры, я полностью разделял его возмущение растущей коммерциализацией и американизацией искусства. Величайшим позором западного кинематографа он считал «дивизм» — искусственную фабрикацию звезд финансовыми магнатами, чаще всего из числа собственных содержанок. Трогало и его рыцарское отношение к женщине. В явном противоречии со Священным Писанием и доктором Фрейдом Дзурлини считал источником мирового зла мужчину: «Мы, мужчины, — канальи. Сами всеми правдами и неправдами добиваемся женщин, гнусно их развращаем, а потом их же лицемерно обвиняем во всех смертных грехах».

Его молодая жена, давно уже не снимавшаяся Жаклин Сассар, действительно была «чистейшей прелести чистейший образец». Ее аристократическая красота, скромность, абсолютная естественность обезоруживали вас с ходу. На наших экранах она мелькнула только однажды, в конце пятидесятых, вместе с Клаудией Кардинале в фильме «Судья», но запомнилась надолго. Я восхищался ею еще в годы моей провинциальной юности. Там, в Ереване, она котировалась почти так же высоко, как бесспорные в то время эталоны женской красоты Сильвана Пампанини, Марина Влади, Марианна Шенауэр. Хлынувшие позже на экраны простоватая Мерилин Монро и чувственная Брижит Бардо никогда не имели и доли такого успеха, как эти, увы, краткосрочные королевы экрана. Подоплеку мировой славы этих двух признанных секс-символов эпохи следовало искать не в киноискусстве, а в кинобизнесе: том самом «дивизме», о котором говорил Дзурлини, — целенаправленной раскрутке живого кинотовара для массового потребления.

Ажиотаж вокруг московского кинофестиваля подогревался еще и присутствием суперзвезды того времени — Софи Лорен. Но на торжественном приеме, устроенном в Кремле в честь закрытия фестиваля, произошел непредвиденный конфуз: полузабытая, игнорируемая прессой Жаклин Сассар произвела форменный фурор. Ее королевский стан, схваченный строгим, с неглубоким вырезом, красным платьем, высокая гладкая прическа, открытая улыбка причиняли боль, пробуждали томительные мечты о рыцарских турнирах. Даже наши высокопоставленные чинуши были ошарашены. Напрочь лишенная честолюбия Жаклин без всяких усилий со своей стороны затмила сверхубедительную итальянку.

Гости фестиваля питались в ресторане седьмого этажа гостиницы «Москва», где они остановились. Единственным исключением была Софи Лорен и ее богатенький мальчик-с-пальчик Карло Понти: завтрак им приносили непосредственно в номер. Ходили упорные слухи, что эту привилегию предоставила им сама Фурцева. Софи Лорен вообще больше напоминала американскую звезду, чем вчерашнюю девушку из народа Софию Шиколоне. Даже интервью она предпочитала давать на английском. А ведь среди приглашенных, кроме Антониони, были такие персоны, как звезда неореализма Лючия Бозе с мужем, красавцем-тореадором Луисом Домингином, или популярнейшая Марина Влади.

Зато Жаклин узнавали простые зрители, толпившиеся у входа в гостиницу «Москва». Кто-то даже обзавелся фотокарточками-открытками из фильма «Судья», на которых ее просили расписываться. Она была растрогана, но искренне недоумевала: «Откуда они меня знают?»

Наши вездесущие журналисты постоянно крутились около меня в надежде выведать хоть крупицу информации об этом не афишируемом чуде. Триумф был полным...

Меня поразило, с каким умилением Жаклин говорила о есенинских стихах про животных. Оказалось, перед приездом в Россию кто-то ей порекомендовал прочесть Есенина. Как-то мы заехали с ней на рынок в поисках изделий народного промысла. Увидев ватагу шныряющих там бездомных диковатых котов, Жаклин тут же забыла о цели своего посещения. Даже самое облезлое из этих пленительных существ не избежало приступа ее нежности.

Программа, составленная дирекцией фестиваля для гостей, особой оригинальностью не отличалась: Оружейная палата, музей и мавзолей Ленина, прогулка по Москве-реке на теплоходе. После осмотра Оружейки мы встали в специальную гостевую блиц-очередь, и Дзурлини уже предвкушал свидание с нетленным проектировщиком всемирного парадиза. Образ Ленина как социалистического режиссера авангардиста должен был у него неизбежно ассоциироваться с его киноучителями — Эйзенштейном, Пудовкиным и Довженко.

Не отягощенная высшим кинообразованием Жаклин была настроена менее восторженно.

— Какая гадость! Мумифицированный труп! И это социализм?! — недоумевала она, еще даже не вступив в священную прохладу саркофага. Безошибочным женским инстинктом Жаклин моментально обнаружила крапленые карты в руках отцов-основателей «новой» общественной формации. Слепые, как совы, стеснительные, как институтки, западные «гуманисты», завороженные заливистой брехней своих советских коллег («неподкупных», но выездных), десятилетиями отрицали факт шулерской подмены, довольствуясь трафаретными заклинаниями о гуманизме и справедливости. Меня же в этих отпетых оптимистах — властителях дум той эпохи более всего поражала абсолютная моральная безответственность и интеллектуальная лень. Подобного скандала в истории европейской мысли, кажется, еще не было. До какой же степени нравственной глухоты надо было докатиться, чтобы зачатый в конспиративном чаду европейских меблирашек, пропитанный немеркнущей завистью и злобой режим принять за воплощение социальной гармонии. Калибана перепутать с Ариэлем, Агурамазду с Ариманом...

Словесная вспышка Жаклин резко преобразила будничную явь Красной площади. Мрачные тени минувших восточных деспотий грозно нависли над кремлевскими стенами. Бессловесную, змеящуюся к мавзолею очередь оцепил длиннобородый ассирийский конвой. Сама Жаклин, в лазури слепящего египетского полдня, мерещилась воскресшей царицей Нефертити. Да она и не уступала ей ни в красоте, ни в таинственности.

Узнав, что я женат на ее соотечественнице, Жаклин пожелала немедленно с ней познакомиться и уговорила мужа пригласить нас в ресторан. А ведь я не был ни модным киноведом, ни важным кинодеятелем, суетившимся возле Дзурлини и Антониони, а всего лишь студентом-переводчиком. Выбор ресторана был предоставлен мне. Я остановился на модном «Узбекистане», памятуя как о собственной свадьбе, так и о том, что здесь однажды трапезничали признанные духовные лидеры гошистов — Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар.

Вечер в ресторане удался. Среди гостей находился и молодой, но уже довольно известный сатирик Аркадий Арканов. Я механически переводил его игривые спичи, но был целиком поглощен сидевшей рядом со мной Жаклин. Мое восхищение ею достигло апогея. Выражаясь слогом Северянина, хотелось раскрыть перед ней не прозаическое меню, а «каталог лилий»...

Я понимал, что утонченная красота Жаклин Сассар могла быть оценена по достоинству только в королевской Франции былых времен. Бурно деградирующая Франция неизбежно должна была предпочесть ей Брижит Бардо. В моей памяти Жаклин, эта родственная душа, навсегда останется прекрасным анахронизмом, реинкарнацией Марии Стюарт, по чьей-то воле заброшенной в наше провальное столетие и ставшей его заложницей. Но есть неотвратимый закон исторического возмездия и коллективной кармы. Когда-то Франция в пароксизме безумия добилась казни ни в чем не повинных Марии-Ангуанетты и ее бедолаги супруга и, не покаявшись, получила взамен Тьера и Лаваля...

Антониони мавзолею Ленина предпочел одноименный музей. На мой дежурный вопрос о впечатлениях он, не скрывая своей иронии, ответил:

— Ты знаешь, мне понравилось. Особенно «Роллс-Ройс». У Ленина губа не дура. От такого лимузина я сам бы не отказался.

На фоне царящего на фестивале поголовного конформизма Антониони, как и Сассар, резко выделялся своей принципиальностью. На просьбу знакомых мне репортеров комсомольской газетки «Молодежь Грузии» передать ее читателям привет, скрепленный автографом, он ответил вежливым отказом:

— Ну, посудите сами, как я могу приветствовать читателей газеты, о которой никогда не слыхал?! Да и читателей ее не знаю.

Узнав от Дзурлини, что мы собираемся в Дом-музей Достоевского, одуревший от интервью и пресс-конференций Антониони с радостью присоединился к нам. Там он был необычайно сосредоточен и ловил каждое слово сотрудницы музея, уточняя местоположение комнат, кухни и даже погреба. Казалось, он ждет оттуда внезапного появления тоскующего подпольного парадоксалиста. России Ленина он явно предпочитал Россию Достоевского.

Позже, когда кроме «Красной пустыни» мне удалось посмотреть «Крик» и «Приключение», причины его тяготения к Достоевскому стали ясны. Не классовые битвы волновали Антониони, а вечная распря человеческой души, которая и не думает меняться вместе с общественными формациями. Не опасности капиталистического способа производства, на что уповали наши киноидеологи, а опасности Прогресса, чреватого самоликвидацией этой души. На фоне «громокипящих» социальных фресок ангажированных итальянских режиссеров левого толка фильмы Антониони привлекали тонким психологизмом и по-чеховски сдержанной стилистикой. От обвинительного пафоса позднего Феллини его выгодно отличало то, что он, как и Чехов, ничего не обличал, а только изображал.

Так казалось мне тогда...

После долгого перерыва «Красную пустыню» недавно показали по телевидению. Я смог ее досмотреть только громадным усилием воли. Господи, какая тягомотина! Какой там, к черту, Чехов?! Мне предъявили изготовленное бездушным умельцем наглядное пособие на тему «Издержки развитого капитализма». А как смешна хваленая Моника Витти в своих жалких потугах изобразить душевную смуту «чеховской» героини, угодившей в мир чистогана. Фильм устарел безбожно! Кино... Вообще-то у меня давно уже накопилась масса вопросов к этому искусству масс. Самый главный — почему совокупный продукт фабрично-коллективного труда считается искусством? Чем больше фильмов я смотрел, чем больше ажиотажа возникало вокруг модных режиссеров, тем сильнее хотелось перейти на лексику персонажей Зощенко и Ильфа: «Нет, темная все ж таки профессия, туды ее в качель».

Впрочем...

Примерно тогда же по каналу «Культура» увидел (в который раз!) «Андрея Рублева» Тарковского. Новелла «Колокол». Каждый кадр залит здесь светом подлинного искусства. Да разве только в «Колоколе»? А ведь оба фильма были сняты примерно в одно время!

Антониони не восхищал меня и в молодости. Но признаваться в этом я не осмеливался: ведь советская кинокритика его ругала. Причем вполне обоснованно, с точки зрения сугубо искусствоведческой, вне идеологических клише. Но тогда я пребывал в счастливой уверенности: достойно восхищения все то, что критикуется здесь. Видимо, бессознательное низкопоклонство перед Западом сидело во мне в ту пору прочно...

* * *

Летом 1966 года ценой неимоверных усилий мне удалось выцарапать у ректората характеристику, необходимую для частной поездки во Францию. И хоть аттестовался я в ней весьма нелестно, ОВИР дал мне неожиданно зеленый свет. Во Францию решили добираться морем. Смущало только название судна, на котором предстояло долгожданное отплытие. Но выбирать не приходилось: именно теплоход «Надежда Крупская» совершал круиз по маршруту Ленинград — Гавр.

Первым увиденным мной европейским городом был скромняга Хельсинки — бывшая автономная столица Российской империи. Поэтому впечатление оказалось скомканным. Высоцкому повезло больше. Спустя семь лет он проникнет в Европу через Западный Берлин — эту «витрину свободного мира», как его тогда называли. Зато я реваншировался в Стокгольме и Копенгагене. Это была уже настоящая Европа с королями-королевами и распахивающими дверцы своих лимузинов таксистами. Стоянка в устье Темзы была самой недолгой, но достигнуть Лондона и не увидеть Тауэр — этого бы я себе не простил никогда. И мы направились к электричке.

В Париже я первым делом потащил Мишель к тюрьме Консьержери, а оттуда — на бывшую Гревскую площадь. К местам, где томились, ожидали смерти и погибали люди, у меня был явно патологический интерес. Хотелось хоть мысленно побывать в их шкуре. К Достоевскому я пристрастился еще в школе. Очутившись в Марселе, я, понятное дело, тут же поспешил на остров Иф, чтобы нанести визит солидарности Эдмону Дантесу и аббату Фариа. Чувствовал я себя в этом жутком узилище вполне счастливым человеком.

Вернувшись в Париж и получив благословение Мишель, я не преминул побывать и на пресловутой Плас Пигаль. Предварительно в ближайшем баре я пропустил для храбрости двойную порцию кальвадоса, усугубив его тремя бокалами бочкового бельгийского «Леффа». Снявшая меня не первой свежести первая встречная проститутка не жалела эпитетов для «этого старого козла» де Голля, чья неприязнь к «ночным бабочкам» была общеизвестна. Я полностью разделял её возмущение, видя в них, в отличие от генерала, не падших женщин, а самоотверженных сестёр милосердия, за мизерную мзду несущих изнурительную вахту неотложной скорой помощи.

В магазине русской книги на улице Монтань Сент Женевьев я впервые увидел настоящего русского эмигранта первой волны. Им оказался голубоглазый старик-продавец, воевавший в Гражданку добровольцем у Колчака. Увидев, какие именно фолианты я жадно пожираю глазами, добрейший золотопогонник сделал мне значительную скидку, но, чтобы не подвергать меня опасности, записал для отчетности фамилию Мишель. Когда я подарил ему пачку советских сигарет «Тройка», он с трудом сдержал слезы.

В этом магазинчике я мог лишний раз убедиться в том, как бесцеремонно Родина отнимает у нас все самое ценное — память, свободу, отчизну.

Более всего поразило меня во Франции бьющее в глаза благосостояние рабочего класса. Я замечал это повсюду — в кафе, в универмагах, в загородных парках.

Шумные, прикинутые, лишенные комплексов, они бесцеремонно брали от жизни все, что та им могла в данный момент предложить. Ничто так не подтверждало мудрость французской поговорки «аппетит приходит во время еды», как это оголтелое упоение жизнью. В равной степени ничто и не опровергало столь убедительно тезис Мориса Тореза об «абсолютном обнищании пролетариата». Со смешанным чувством лицезрел я зрелые плоды «восстания масс». Ничего общего с обличительными описаниями Бальзака и Золя страна эта не имела. Прогресс был очевиден.

Еще больше озадачила меня Италия. В Генуе меня потряс протянутый через всю улицу кумачовый транспарант с лозунгом «Слава труду». Я стал мучительно соображать, в какую же именно общественную формацию угораздило меня угодить — в капитализм с человеческим лицом или в социализм с волчьим оскалом? Одно было несомненно — со старой, милой сердцу Европой покончено окончательно и бесповоротно. Вместо «прекрасных порывов» — полувегетативное прозябание под сенью избыточных свобод. Вместо мушкетеров короля — бастующие завода «Рено». Вместо тяжбы с Судьбой — тяжба с Капиталом.

Я не успел — я прозевал свой взлет...

Ленинград встретил нас пасмурной погодой и мучительно-долгим таможенным контролем. Вяло горящие неоновые буквы на фронтоне морвокзала неоспоримо подтверждали факт нашего возвращения домой. Но одна из букв почему-то вышла из строя и придавала всей надписи явный антисоветский душок. Теперь она читалась: «Ленинград», но оспаривать это не хотелось.

С мадемуазель Кан меня познакомил мой институтский товарищ Игорь, родной брат создателя кота Леопольда. Зная наши скромные возможности, Мишель часто подкармливала нас всякой вкуснятиной. Ее гастрономические маршруты были неисповедимы. Убежденная марксистка-интернационалистка, Мишель впитала в себя кулинарные рецепты почти всех континентов. Особую слабость питала она к кухне колониальной — алжирский кус-кус удачно чередовался с курицей по-камбоджийски. Впоследствии ее кулинарные таланты высоко оценит даже абсолютно неприхотливый в еде Высоцкий. Особенно нравились ему тушеные с помидорами, заправленные чесноком, перцем и петрушкой шампиньоны по-провансальски.

В один из зимних вечеров 1965 года мы были в очередной раз приглашены на домашнюю трапезу. На сей раз

Мишель решила побаловать нас изысками национальной кухни, и наши тощие студенческие желудки радостно урчали в предвкушении галльского петуха в винном соусе. Обычно мы добирались до ее дома от метро «Калужская», садясь на автобус-экспресс № 111. Доехав до нужной станции, мы выбрались наружу и тут же угодили в настоящую снежную бурю. Автобуса, как назло, долго не было. К счастью, голод и пурга натолкнули нас на счастливую идею в кои-то веки воспользоваться такси. Через несколько минут притормозивший таксист уже спрашивал, в какую сторону нам ехать. Он был с пассажиром, и нам оказалось по пути. Водитель открыл дверь, и вьюжный ветер удачи буквально зашвырнул нас на заднее сиденье. Движимый любопытством пассажир повернулся в нашу сторону и... обернулся сногсшибательной попутчицей. В то же мгновение мое южное сердце сладко заныло в предвкушении близкого счастья. Эффектная голубоглазая блондинка с чувственными губами, она напоминала одновременно и Брижит Бардо, и Мишель Мерсье. От волнения я не мог произнести ни слова. Из дурмана упоительных грез меня вывел оскорбительно земной голос таксиста:

— Сейчас будем сворачивать направо. А вам куда именно?

— К универмагу «Москва», — уточнил Игорь. Таксист с красоткой удивленно переглянулись:

— Так мы туда и едем.

— Вот и прекрасно. Значит, судьба, — оживился я.

Когда мы назвали номер дома, незнакомка недоверчиво на нас покосилась:

— Странно. И мне туда же.

Но когда она попросила остановиться возле подъезда, где жила Мишель, настал уже наш черед удивляться.

— И нам сюда же! — вскрикнули мы в унисон с Игорем.

И тут наша попутчица не выдержала:

— Знаете, у меня нет никакого желания с вами шутить.

Она не стала слушать наших уверений и, расплатившись, поспешила к подъезду.

Все выглядело настолько неправдоподобно, что даже таксист нам не поверил:

— Ну, зачем вам это, ребята?

Заверив его, что помыслы наши чисты, как хлопья этой снежной карусели, мы последовали к знакомому подъезду. Вызванный незнакомкой лифт уже спустился, приглашая ее навсегда избавиться от наглых преследователей.

— Извините, какой вам этаж? — в зыбкой надежде сохранить интригу осведомился я.

Ответом нам был резкий звук яростно захлопнувшейся двери. Что ж, всем миражам когда-нибудь приходит конец. Пора было спешно опускаться на землю и вместо взмывшего в кабине журавля довольствоваться синицей в облике ощипанного галльского петуха.

Мы решительно нажали на кнопку седьмого этажа и, спустя минуту оказавшись на лестничной площадке, замерли от радостного изумления: упорхнувшая жар-птица сосредоточенно возилась с ключами, явно пытаясь проникнуть в соседнюю с Мишель квартиру.

— Видите, а вы не поверили, что это судьба, — в голосе моем зазвучали торжествующие нотки, — мы ждем вас у вашей соседки, к которой как раз и приглашены.

Сгоряча я даже не сообразил сразу, какую бестактность совершил, пригласив незваного гостя и предварительно не известив хозяйку. В Европе это воспринимается как оскорбительный вызов всем правилам приличия. Вас еще могут простить за нагрянувшего с вами гостя, если тот благоразумно откажется от трапезы; в противном случае для порядочного общества вы потеряны навеки.

Незнакомка, казалось, была удивлена не меньше нашего этой чередой совпадений. Тепло улыбнувшись, она обещала непременно быть.