И вдруг пахнуло выпиской
Из тысячи больниц...
Б.Пастернак
...Через час она уже звонила в дверь, и мы, к явному неудовольствию Мишель, познакомились. «Итак, она звалась Татьяной», — студенткой актерского факультета ВГИКа. В разговоре выяснилось, что Татьяна заходила проведать свою мать, сама же жила с мужем в однокомнатной квартире на Профсоюзной.
Первые наши встречи носили эпизодический характер, даже после моего переезда на Ленинский они оставались случайными. Мишель сразу почуяла в Тане опасную соперницу.
Неестественный сюрприз фортуны я попытался, в двойном качестве идеалиста и кавказца, претворить в естественную близость. Но моя Снежная фея весьма скептически приняла мои нудные ухаживания и произнесла монотонный, но тактичный монолог о праве любви на самоопределение. Резюме звучало так: «Я не собираюсь разрушать ещё одну семью».
До меня дошел смысл её последней фразы: ещё одну семью, и бес тщеславия захотел узнать имя счастливого соперника.
— Владимир Высоцкий, ведущий актёр нашего театра и бард, — отвечала Татьяна.
Это имя лично мне ничего не говорило. Но, хотя «Вертикаль» и «Опасные гастроли» были еще впереди, оно уже было известно довольно широкому кругу людей. Я самонадеянно представил себе какую-нибудь рюкзачно-патриотическую вариацию Визбора или Клячкина. Во мне бушевал посрамлённый Кавказ. Увидев мою скисшую физиономию, Татьяна предложила мне познакомиться с его записями: «Послушаешь и всё поймешь».
Через неделю бобина была у меня в руках, и я немедленно включил магнитофон. Мощный незнакомый голос ворвался в комнату и повёл рассказ о гибели подводной лодки. Голос передавал событие огромной важности, он вёл репортаж с места события — надо было что-то срочно предпринимать, как-то помочь гибнущему экипажу.
Я нажал на клавишу «стоп» — это было какое-то наваждение. Я опрокинул рюмку коньяку и снова включил звук. Этот охрипший баритон пользовался запрещенным приёмом — он монотонно бил ниже пояса и сбивал дыхание:
Наш SOS всё глуше, глуше,
И ужас режет души
На-по-по-лам.
«Смерть Ивана Ильича» казалась лёгким летаргическим сном перед сценой гибели субмарины, о которой пел неизвестный. Я чувствовал, что схожу с ума, я был зомбирован голосом, я слушал и выключал, слушал и выключал. Этот голос доносился прямо из балтийской пучины, сквозь свинцовую толщу воды, где погибала команда.
Я столкнулся с явлением, которому не в состоянии был дать определения. Только хамелеон кричал внутри голосом детства: «Я восхищаюсь, я восхищаюсь...» Поражала сила драматического накала, счастливого совпадения формы, смысла и звукописи. Речь уже не шла о силе таланта, здесь было нечто пограндиознее. Я был шокирован и раздавлен. При столкновении с незнакомой ситуацией каждый из нас мыслит трафаретами, то есть пытается укрыться за формальную логику. Ни в русской, ни в советской поэзии не находил я аналога тексту, озвученному голосом, рвущемуся из динамиков. Как переводчик даже подумал автоматически — а можно ли это перевести на итальянский? Но где найти такой голос к таким словам? Здесь всё слитно и неделимо.
Мне хотелось поделиться первыми впечатлениями с Татьяной, и только сейчас я заметил, что её уже нет.
Ещё больше часа, безбожно накачиваясь коньяком, я с маниакальной настойчивостью слушал этот божественный хрип и чувствовал, что прикасаюсь к оголенным проводам и меня бьёт электрический разряд в 380 вольт. Я был уверен, что давление у меня скачет и частота пульса убыстряется.
Этот голос имел магнитное поле воздействия, и я оказался слишком уязвимым — меня зашкаливало. Я был опустошен и растревожен, как булгаковский Понтий Пилат после разговора с Иешуа, — та же вибрирующая паутина мыслей и предчувствий отрывала меня от земной орбиты и относила к иным мирам, иной реальности, иным берегам...
Это было прикосновение к Чуду. Мнительный, я боялся его вспугнуть и решил ничего пока не предпринимать.
Утром я попытался на свежую голову холодно проанализировать вчерашнее. Незнакомый Высоцкий был моим первым интеллектуальным упущением. Это, во-первых, а кроме того, ведь в поэзии часто бывают случаи эпизодических удач. Еще неизвестно, что это — частный случай или тенденция. Ну, а коньяк, а шарм и сила внушения красивой девушки? Всё становилось понятно... Я разозлился на себя и решил преодолеть наваждение.
Нажал «Рlау», и... снова всё повторилось. Вот первый фрагмент:
Уходим под воду — в нейтральной воде
Мы можем по году — плевать на погоду.
А если накроют — локаторы взвоют
О нашей беде.
В этом мужественном лаконизме военного рапорта — спокойный спартанский героизм достоинства, а голос — хриплый, простуженный, просмоленный — может принадлежать любому матросу обреченной подлодки, и голосу этому веришь. Сама ритмика стиха создает драму, и она — между героикой и лирикой, усиленной внутренними рифмами:
Там слева по борту, там справа по борту,
Там прямо по ходу — мешает проходу
Рогатая смерть!
Эти рубленые, почти без глаголов, обрывки то ли приказа, то ли рассказа, эта техническая виртуозность — не могли не ошеломлять. Единственным известным мне в поэзии аналогом этому невероятному по накалу репортажу о бедствии души был шедевр Артюра Рембо «Пьяный корабль». Отличие — в поэтике. Если корабль Рембо — пиратский бриг с беснующейся командой, то субмарина Высоцкого — единица королевского флота с железной дисциплиной на борту. Отсюда — метафорический бунт Рембо и лексическая выдержка Высоцкого:
«А ну, без истерик!
Мы врежемся в берег», —
Сказал командир.
Очнувшись от этого эмфатического шквала и взбодрив себя основательной порцией коньяка, я приготовился слушать дальше. Это были записи песен 1964—1967 годов. Больше всего поражали в них жанровое и тематическое разнообразие. Пародийная «Сказка о нечисти» чередовалась с драматическими «Штрафными батальонами», шутливая «Тау Кита» — с щемящей «Наводчицей».
В мою тесную типовую квартиру хлынули явно нетипичные обитатели нашей необъятной Родины: тоскующие уголовники, чувствительные пограничники, мыслящие спортсмены, хамоватые космонавты. Все они изъяснялись на какой-то причудливой смеси арго и просторечья. К этому же говору прибегали и травестированные Высоцким и — в пику идеологии — горячо любимые мной с детства герои русских сказок и былин. Оставалось загадкой, с какой поэтической колокольни автор высмотрел этих диковинных субъектов. Населив свои песни чудесными персонажами сгинувшего Лукоморья: Змеем Горынычем, Чудом-Юдом, Бабой Ягой, лешими и вурдалаками, — Высоцкий как бы восстанавливал прерванную историческую память нации. Существовала очевидная связь между самостояньем королевского стрелка и упёртостью Нинкиного воздыхателя. Оба хотят собственным умишком, не считаясь с выгодой и логикой, решать, как им обустроить свою личную жизнь. Оба просят не лезть им в душу и плюют на доводы здравого смысла, противопоставляя им свой сиюминутный каприз:
Ну что ж такого, что наводчица, —
А мне ещё сильнее хочется!
Эти удивительные песни явно выпадали из контекста официальной мифотворческой культуры, давали иллюзию финала тысячелетнего ярма креста и молота, превратившего здоровое арийское племя в стадо государственных колодников, иллюзию возрождения спасительного стиля жизни Василия Буслаева и Садко. Вдруг почудилось, что предсказанному Достоевским «джентльмену с ретроградной физиономией» удалось-таки растолкать спящую царевну-Россию, убедить её разбить свой хрустальный склеп, выйти вон и снова зажить «по своей глупой воле»...
В коммунизме я всегда подозревал обезьяну христианства, её опрокинутую версию. Слишком уж явно проступала их родовая связь: то же мессианство, та же нетерпимость и навязывание своей воли, то же нигилистическое отрицание прошлого и настоящего во имя гадательного будущего. Только сектантско-катакомбному духу присуща эта претензия на истину в последней инстанции. Только на конспиративных явках могла родиться эта сатанинская система запретов и доносов, наказаний и покаяний, система окончательной отмены личности.
И христианство, и коммунизм — это замаскированное пожизненное судилище над жизнью, гигантский капкан, угодив в который, человек остаётся лицом к лицу с круговой порукой шкурничества и страха, этими нехитрыми регуляторами социальной механики. Конечно, я имею в виду исключительно практику исторического христианства как института идеологической диктатуры, вне загадочной личности Христа с его «Не судите, да не судимы будете».
Отвергнутая на родине воинствующая идеология маленькой семитской секты одним махом уничтожила не только поэзию эллинского Неба, но не пощадила и гармонии Природы, выкурив оттуда её «несчастных жителей», связанных с человеком тысячами таинственных нитей. Накинув, во имя Единобожия, чёрную плащаницу небытия на Пана, эта мстительная доктрина низвела всё цветенье жизни к тоскливому прозябанию с вечной оглядкой на обстоятельства. Какая же, к чёрту, жизнь без пения сирен, козней Кащея и посвиста Соловья-Разбойника?! В лучшем случае — её имитация.
В песнях Высоцкого таился опасный дух конфронтации — его герои, казалось, приглашали к возобновлению арийской прапамяти с её осмеянными «предрассудками» — честью, великодушием, любовью к Судьбе; к самопреодолению садо-мазохистской альтернативы: помыкать или быть помыкаемым.
И всё-таки большая часть этих замечательных песен явно относилась к эпической, бардовской традиции с её непременной сюжетностью. В моём же представлении подлинная поэзия не подлежит прозаическому пересказу, поэтому больше всего меня поразили до сих пор недооценённые «Звезды». Только фронтовая поэзия Семена Гудзенко, впервые услышанная мной в «Павших и живых» в исполнении Высоцкого, способна выдержать сравнение с этим маленьким лирическим шедевром. Её прощальная щемящая строфа:
Я бы звезду эту сыну отдал,
Просто — на память...
В небе висит, пропадает звезда —
Некуда падать...
«свалилась» мне в тот апрельский вечер «прямо под сердце» и засела там незатухающей ноющей болью...
Моя belle dame sans merci Татьяна, узнав о моей безоговорочной капитуляции, на этом не успокоилась и решила доконать меня актерским талантом Высоцкого. Но мне сильно повезло. В тот вечер Высоцкий в спектакле «Послушайте» занят не был. Изобретательность режиссуры была не в состоянии скрасить идейную нищету действа. Это был какой-то ускоренный ликбез для зрителя, впавшего в пожизненную амнезию, черно-белый лубок с «чистыми» и «нечистыми». Облаченные в белые фартуки «чистые» воплощали различные ипостаси Маяковского, но больше смахивали на ударников прилавка или цеха горячего питания. Для полной классовой идиллии не хватало лишь дорвавшихся до власти ленинских кухарок да унитазов из чистого золота.
Нет, автор тех изумивших меня песен решительно не вписывался в этого коллективного Маяковского.
Я был не в своей тарелке и чувствовал себя примерно так, как Ося и Киса на премьере «Женитьбы» в театре Колумба, только вместо двенадцати стульев на подиуме громоздились какие-то многозначительные кубы.
Из «нечистых» почему-то запомнился лишь остроубедительный Рамзеc Джабраилов, будущий могильщик в «Гамлете». В тот вечер он представлял фронт литературных могильщиков Маяковского — критиков рапповского толка.
Но главным «нечистым» — антиподом Маяковского по инсценировке — оказался Игорь Северянин в трактовке Валерия Золотухина. Он начал с поэмы-миньонет «Это было у моря».
...Было всё очень просто, было всё очень мило.
Королева просила перерезать гранат,
И дала половину, и пажа истомила,
И пажа полюбила, вся в мотивах сонат.
Дисциплинированный актер, четко следуя режиссерской установке, так манерничал, завывал и педалировал, что становилось ясно: горький хлеб эмиграции — неизбежная расплата за ажурную пену и перерезанный гранат. Отсутствие классового чутья приравнивалось к измене Родине. От жаворонка требовали орлиного клекота. От рококо — объёмности барокко.
Лихо разделавшись с музицирующей королевой, разошедшийся актер обрушил весь резерв своего сарказма теперь уже на простую девушку из народа, имевшую неосторожность забрести спозаранку в березняк.
Ах, люблю в бе-рёзах девку повстре-чать, Повстречать и, опи-раясь на пле-тень,
Гнать с лица её пред-ут-реннюю те-нь,
Пробудить её не-выс-павшийся со-н,
Ей поведать, как в меч-max я возне-сён,
Обхватить её тре-пе-щу-щую грудь,
Растолкать её для жизни как-ни-будь!
Золотухину-декламатору было не угодить. Он так куражился над фактурой стиха, что эта заздравная миру Божьему звучала похабной похвальбой загулявшего мастерового.
Трудно было поверить, что таланту автора этих стихов дивились Сологуб и Блок, Гумилев и Цветаева, что для Пастернака это был «лирик, изливавшийся непосредственно строфически, готовыми, как у Лермонтова, формами и, при всей неряшливой пошлости, поражавший именно этим редким устройством своего открытого, разомкнутого дара».
К сожалению, вкусы толпы формируют не великие поэты, а критики-однодневки, потому-то и совпадает их избирательная память. Для критиков — и дореволюционных, и эмигрантских, и советских — поэзы Северянина всегда были эталоном пошлости. Увы, даже Ахматова с Гиппиус были целиком солидарны с ними. Пушкина судят не по «Черной шали», а по «Медному всаднику». Северянину же до сих пор не могут простить: Ты отдашься мне на ландышах и как ландыш расцветешь. Как не могут извинить Высоцкому: Еле-еле не далась — даже щас дрожу, в упор не видя «Черных бушлатов» и «Белого безмолвия».
Я же знал и другого Северянина, грустного менестреля с душой Фрагонара:
Ты ко мне не вернёшься в тихом платье из ситца,
В платье радостно-жалком, как грошовый цветок.
Сдаётся мне, что именно эти северянинские строчки предвосхитили лирическую интонацию и Пастернака, и Высоцкого.
Никто из зрителей не догадывался, что «ультрареволюционный» Маяковский не только знал, но и охотно читал на публике едко-ироничные северянинские «Зизи», «Нелли», «Июльский полдень»...
Они были мазаны одним миром. Два уникальных дарования с явными симптомами мании величия, оба родились, жили и умерли поэтами-романтиками, с исконно русским недоверием к разуму и тягой к мифотворчеству. Только у истинных рыцарей абсурда могли выговориться эти признания: Надеюсь, верую, вовеки не придет ко мне позорное благоразумие. Или: Одно безумье гениально, и мысль ничтожнее мечты.
Карнавальные маски «Вселенского Хамелеона» или «Грядущего Хама» только оттеняли их душевную уязвимость. Отталкиваясь от тины житейской пошлости, каждый из них, прихотью своего необузданного воображения, творил свою обетованную землю. У изверившегося Северянина — это ирреальная Миррелия, где нет ни больных, ни лекарства, где люди не вроде людей, у нетерпимого и нетерпеливого Маяковского — вполне реальная страна Муравия, где вечным дефицитом стали не только лекарства, но и человеческие души.
Ну, что же, идеалистам закон не писан...
В оценке поэзии у меня был единственный критерий — талант и искренность, поэтому я и считал событиями русской словесности и «Поэзу о Бельгии» Северянина, и «Во весь голос» Маяковского.
Было жалко умершего в нищете Северянина — будучи вычеркнутым из поэтического обихода нации, сам он не мог защищаться, адвоката же, в лучших традициях сталинских «троек», ему не предоставили.
Но было досадно и за Маяковского — он вовсе не нуждался в искусственном возвеличении за счёт унижения собрата по ремеслу и судьбе.
Тогда я еще не был знаком с поздним северянинским посланием Маяковскому, где шла речь об их дерзких мальчишеских набегах на заспанную русскую провинцию:
В те годы чёрного режима
Мы подняли в искусстве смерч.
Володя, помнишь горы Крыма
И скукой скорченную Керчь.
Огорченный, покидал я модную «Таганку», этот магазин уцененных вещей. Стоустая молва нарекла ее эпицентром духовной жизни страны — в годы безвременья было отнюдь не сложно раздуть лёгкий сквозняк до океанской бури. Успех спектакля у доверчивого зрителя лишь подтверждал правоту Пушкина относительно нашей лени и нелюбопытства.
Несомненно, именно такого сбитого с толку зрителя-слушателя «Театрального Октября» и подразумевал Северянин в своей поэтической инвективе:
Вам «новым», вам «идейным» не понять
Ажурности «ненужного» былого,
На ваших лбах — бездарности печать
И на устах — слух режущее слово!
Как Баратынский, как Маяковский, он — через головы современников и правительств — терпеливо дожидался беспристрастного суда читателя-потомка:
Но будет день — и в русской голове
Забродят снова мысли золотые,
И памятник воздвигнет мне в Москве,
Изжив Рассею, вечная Россия!
Через пару недель, в середине мая 1967 года, я сидел у себя дома и лихорадочно строчил свою дипломную работу — перевод и комментарий сценария Антониони «Красная пустыня». В соседней комнате добросовестная Мишель обречённо корпела над переводом очередного бестселлера Юлиана Семёнова «Петровка, 38». Сроки поджимали, и никаких гостей мы, естественно, не ждали.
Внезапно раздался звонок в дверь, и через минуту я увидел на пороге сияющую Татьяну и невысокого, спортивного вида молодого человека. Я сразу сообразил, что это — Он, и, застигнутый врасплох, здорово растерялся. Увидев стол, заваленный исписанными листами и словарями, он заторопился: «Не беспокойтесь, мы на минуту». Высоцкий был сдержан, вежлив, прост — никакой кастовости, никаких богемных оборотов, ничего от ведущего актера популярнейшего театра. От армянского коньяка он решительно отказался, чем немало меня смутил: актёр, звезда, и не пьёт. Трудно было признать в нем автора тех песен, внешне до «гения» он явно недотягивал.
От Татьяны он знал, что я был на спектакле, и спросил о моем впечатлении. Он располагал к откровенности, и я решил, не таясь, высказать свои претензии: «Я не понял, зачем надо бить по голове одного поэта, чтобы возвысить другого?» Человек корпоративного духа, Высоцкий вступился, хотя и весьма неубедительно, за своих коллег: «Но ведь спектакль не об этом, а о том, как не надо плохо читать хорошие стихи». Он разом выгораживал и Любимова, и Золотухина, и Северянина.
Я только обреченно махнул рукой:
— Да нет же, об этом. Я, конечно, понимаю трудности режиссера, но почему именно Северянин, разве мало было тогда бездарей?
— А вы любите Северянина?
— Да, очень!
— И я тоже! Я вижу, вы вообще любите поэзию?
И он бегло оглядел наш книжный шкаф, забитый словарями и синими томами «Библиотеки поэта», чуть задержавшись на предмете моей гордости — контрабандной полке с Мандельштамом и Ахматовой, Клюевым и Гумилевым. Рядом с ними дружно теснились Бердяев с Шестовым, и алым сигналом тревоги пылал уголовно-наказуемый «Фантастический мир» Абрама Терца-Синявского.
Пробыл у нас в тот вечер Высоцкий недолго. На другой день я узнал от Татьяны, что понравился ему за «нестандартность мышления». Мне оставалось лишь возблагодарить судьбу в лице Тани Иваненко и Игоря Северянина. Высоцкий действительно ценил этого поэта. Через пару лет именно от него я впервые услышал странный стих Северянина, написанный в размере какого-то диковинного, видимо, им самим придуманного «пятицвета»:
В двадцать лет он так нашустрил:
Проституток всех осестрил,
Астры звездил, звёзды астрил,
Погреба перереестрил.
Оставался только — выстрел.
В те майские дни роман Высоцкого и Татьяны был в самом разгаре. Каждый их визит к Таниным родителям заканчивался нашими общими посиделками. Очевидно, демократизм наших семейных устоев их вполне устраивал. Люди разных профессий, артисты и переводчики, мы невольно тянулись друг к другу, зарождая исподволь атмосферу приятельства.
Мишель создавала французский уют, Татьяна вносила русскую раскованность, Володя был гений, мне же досталась роль провинциального ценителя.
Первое впечатление от него было обманчивым. За кажущейся простотой и цельностью Володи крылась ранняя сердечная утомленность, настороженность и подспудная глухая обида. Временами он как-то особенно улыбался. И только через эту странную, кособокую улыбку-гримасу можно было прорваться в тайники его внутреннего мира.
Вопреки расхожему мнению, Высоцкий трудно сходился с людьми. Мы присматривались друг к другу медленно и осторожно. Сама судьба шла нам навстречу: почти ровесники, мы формировались в одно время, ценили дружбу, женщин, гумилёвских «Капитанов», и оба стремились к лидерству: он — как сгусток энергии воли, я — как мечтатель-идеалист.
Мои кратковременные вспышки деловой активности сменялись периодами глубочайшей депрессии — тупость и преступность режима сделали меня уже к тому времени хроническим неврастеником. Володя был намного терпимее, добрее, мудрее, и к моему словесному максимализму относился снисходительно. Он умел держать удар.
Хотя Володя приходил без гитары, каждое его появление у нас было маленьким праздником. Обаяние его было беспредельным. Уже с третьей нашей встречи мы с Мишель были от него без ума. Он властно вошел в нашу жизнь. Навсегда.
Как и Володя, Таня родилась в армейской семье. Её отчим, мой сосед, которого Таня называла отцом, был тоже военным и к этому времени дослужился до полковничьих погон. Наслышанный о двусмысленной славе Высоцкого, он изъявил желание услышать его живьём. Как-то воскресным днем к нам влетела взволнованная Татьяна: «Сейчас Володя будет петь для папы, он хочет, чтобы послушал и ты». Так, вместе с грядущим генералом Манченко я впервые услышал Высоцкого в домашней обстановке.
Фигура для нашего истеблишмента одиозная, Володя, чтобы не подвести Татьяну, сознательно выбрал вполне пристойный репертуар. Он легко, без надрыва, исполнил несколько военных, спортивных и сказочных песен, снискав несколько снисходительное одобрение полковника. Сияющие глаза Татьяны как бы приглашали нас восхищаться вместе с ней «её Володей».
Спустя какое-то время мы пригласили Таню с Володей на званый ужин. Неожиданно он явился с гитарой, и я уже предвкушал обладание хорошей записью на японском магнитофоне. Но тут я проявил непростительную бестактность, приготовившись записать его без предварительного согласования. Володя отказал мне в мягкой форме: «Ты понимаешь, у тебя собираются такие люди...»
Он имел в виду сидевших за столом подруг Мишель — француженок — и их российских мужей. Хотя смешанные браки считались тогда некоей формой оппозиции, но одновременно подразумевали и опасность двойной игры. Страх доносительства нас никогда не отпускал. Было очевидно, что Володя мне пока еще полностью не доверяет. Это было в порядке вещей...
За год до этого я познакомился с Андреем Тарковским, человеком исключительного таланта и невероятной мнительности. Он приходил к нам в гости со своей первой женой актрисой Ирмой Рауш. Во время нашей второй встречи в кафе «Националь» я сразу почувствовал его плохо скрытое недоверие ко мне. Всё объяснилось позже. Известному мастеру интриги сценаристу Артуру Макарову, имевшему в ту пору сильнейшее влияние и на Тарковского, и на Высоцкого, видимо, не стоило труда убедить Андрея в моём сотрудничестве с органами: «Раз его не выгнали из Иняза, значит, тут что-то не так». Вполне вероятно, что подобные мысли он навевал и Володе.
Трудно сказать, что им двигало больше — дружеская забота, заурядная ревность или интриганский зуд.
Но вскоре непредвиденное сцепление обстоятельств полностью обелит меня в глазах и Высоцкого, и Тарковского.
В конце июня 1967 года я защитил диплом и был распределен на знаменитый ЗИЛ: начиналась громкая эпоха советско-итальянских суперавтопроектов. В ректорате мне объяснили причину внимания к моей одиозной персоне: здоровая заводская атмосфера выбьет всю дурь из вашей головы и сделает полноценным и полноправным членом нашего общества. Польщенный, я, тем не менее, отказался и, пользуясь формальным правом выбора, попросил свободный диплом. С большим скандалом я таки его выцарапал.
Меня не вдохновляли ни заводские трубы, ни заводские лимузины; привлекала только футбольная команда автогиганта, где блистали элегантный, как голливудская звезда, Валерий Воронин и недавно выпущенный из заключения неповторимый Эдуард Стрельцов. Но с ними я мог бы общаться и в ВТО! А меня уже давно манило кино. Фабрике автомобилей я предпочитал фабрику грёз, как единственную альтернативу постылой действительности.
Но я не учел одного обстоятельства. Свободный диплом, вырванный вопреки воле ректората, таил в себе большую опасность. От своих сокурсников я знал, что наш кадровик грозился перевести меня в разряд вечных безработных. Советская бюрократическая рутина была ему прекрасно известна — он сам был её олицетворением. Прежде чем зачислить в штат, любая организация должна была навести справки о соискателе на вакансию в отделе кадров последнего места его службы или учёбы.
— Спросят моё мнение, — бахвалился кадровик, — а я скажу, что он бездельник и женат на француженке. Долго он еще будет бегать высунув язык. Кто его возьмёт? ЗИЛ его, видишь ли, не устраивает.
Как-то, еще в годы учебы, я побывал у него в кабинете. Пухлое, как поднявшееся тесто, лицо, оловянные, бессмысленные глаза — всё выдавало в нем до боли знакомую породу борцов за идеалы. Он вальяжно восседал в кожаном кресле, хотя дверь его канцелярии была почему-то обита дерматином. Коммунистическая убежденность удачно сочеталась с коммунальным убожеством.
Зная, что он мечтает о моем перевоспитании, я решил испытать его идейную принципиальность с помощью пролетарского интернационализма, не выходя за рамки марксистско-ленинской доктрины. Я поведал жене сенсационную новость: все иностранки, работающие в СССР, замужем за бездельниками, и компетентные органы не могут и не хотят мириться с этим. Неважно, что я слегка изменил текст вершителя судеб, смысл я сохранил полностью. В настойчивости и принципиальности Мишель нисколько не уступала всесильному кадровику: эти похвальные качества роднят всех коммунистов мира без различия пола. Партийный напор Мишель сыграл решающую роль: он стал искрой, из которой возгорелось пламя, приведшее в движение ржавый бюрократический механизм. Последовал звонок из райкома партии в Союз кинематографистов, и мне пообещали должность переводчика-референта в международном отделе. Это было большой удачей. По-видимому, в издательстве «Прогресс» высоко ценили не только профессионализм, но и морально-волевые качества «товарища Мишель».
А в это время на «Мосфильме» полным ходом шла подготовка к съемкам фильма «Красная палатка» — грандиозного советско-итальянского проекта о спасении полярной экспедиции Нобиле. Советская сторона придавала этой совместной ленте государственный статус: на официальном документе стояла подпись премьер-министра Косыгина. Отбор кандидатов в съемочную группу был столь же тщательным, как отбор космонавтов перед очередным запуском.
Для гарантии кассового успеха в картину были приглашены звезды мирового кино тех лет: итальянка Клаудиа Кардинале, англичанин Питер Финч и шотландец Шон Коннери — тот самый, впоследствии «воспетый» Высоцким, знаменитый агент 007. Постановщиком фильма был Михаил Калатозов, известный на Западе благодаря каннскому триумфу «Журавлей», а генеральным директором утвержден Владимир Марон, весьма уважаемый в мире кино человек, бывший фронтовик. По словам Высоцкого, в годы войны он служил на подводной лодке, был контужен в ходе боевой операции и с тех пор сильно заикался. Съемки планировались в Эстонии, Италии, на Байкале и в Арктике, и в мечтах я уже любовался северным сиянием.
В мае (1967) в Москву прилетел продюсер фильма, президент «Видес Чинематографика» Франко Кристальди и, по окончании переговоров, собрался вместе с женой Клаудией Кардинале на пару дней в Ленинград. Срочно понадобился второй переводчик, и через Союз кинематографистов я, в порядке испытания, был рекомендован Марону. Поездка-проверка прошла успешно, и Марон, выразив благодарность, обещал после составления окончательной сметы включить меня в состав съёмочной группы. Но прежде было необходимо окончить институт и оформиться на работу в Союз кинематографистов: он-то и должен был официально рекомендовать меня «Мосфильму». Никто не хотел рисковать.
Итак, заполучив свободный диплом, я мысленно уже бегал по павильонам «Мосфильма» и готовился к арктической экспедиции. Но неожиданно всё застопорилось. В Союзе кинематографистов не торопились с моим зачислением в штат, хотя я уже давно заполнил все нужные анкеты. Телефон подозрительно молчал. Чтобы выяснить ситуацию на месте, я отправился в Дом кино на Васильевской. Кадровик международного отдела, офицер КГБ, вполне доброжелательная леди с характерной фамилией Волченко не стала темнить и с неподобающей чекистке прямотой, раскрыла нехитрую механику привилегированного советского учреждения:
— Ну вы же сами знаете, как у нас такие дела делаются. Сегодня решат одно, завтра — другое. Один звонок всё может изменить.
Идти к самому председателю Союза кинематографистов Караганову и спрашивать об основаниях формального отказа, не имело никакого смысла. Основание было одно — советское. «Мосфильм» тоже не проявлял острого желания увидеть меня снова. Марон темнил и деликатно тянул время. Все попытки самому устроиться в другие конторы, связанные с кино, тоже ни к чему хорошему не привели. При упоминании о жене-иностранке у кадровиков одинаково вытягивались лица и стыдливо опускались глаза.
Я запаниковал: пророчество институтского кадровика сбывалось. Мечты мои бесславно рушились. В МГК КПСС, куда мы с Мишель обратились за содействием, мне издевательски посоветовали устроиться на работу у себя в Ереване.
Уже наступил декабрь, и передо мной замаячила уникальная перспектива стать хроническим безработным в стране поголовной занятости.
Татьяна узнала о всех этих передрягах от Мишель и, в свою очередь, поделилась с Володей. Я об этом и не подозревал. Подходил к концу 1967 год, а шансы мои устроиться на работу равнялись нулю. Мне уже не хотелось думать ни о «Красной палатке», ни о «Красной пустыне». Я пребывал в состоянии глубочайшей депрессии. Красный цвет со всеми его оттенками стал для меня отныне воплощением мирового зла.
И тут понеслась, закружилась волшебная карусель — чаемая череда чудес. Как-то вечером к нам заглянула возбуждённая Таня и поведала:
— Вчера я провожала Володю на «Красную стрелу», и на платформе мы столкнулись с твоим Мароном. Оказывается, они хорошо знакомы по фильму «Карьера Димы Горина».
Поздоровавшись, Володя, к изумлению Тани, не мешкая взял быка за рога:
— Владимир Самойлович, что же это вы не берёте на работу моего друга? Другого такого переводчика вам не найти. Чем он вас не устраивает?
Марон смутился и объяснил, что хотя друг и подходит по всем параметрам, но по ходу съёмок намечаются выезды в Италию, и:
— Вы же понимаете, Володя, у него жена... В общем, это создаёт проблемы.
— Но вы согласны, Владимир Самойлович, что это — безобразие?!
— Ну, вообще, конечно, но... — продолжал мямлить осторожный директор.
— Так давайте с этим безобразием бороться вместе! — Володя отрезал сердобольному Марону все пути к отступлению.
Не знаю, слышал ли раньше Марон «Спасите наши души». Сомнительно, чтобы он разделял мировоззрение Высоцкого, так как являлся большим поклонником товарища Сталина. Вспоминаю, как он в присутствии Калатозова как-то сказал: «И всё-таки Сталин был великим человеком». Маститый мэтр завершил фразу: «...и великим преступником».
Но благоприобретенный сталинизм не мешал Марону оставаться доброжелательным, порядочным, хотя и очень осторожным человеком. Идеология и склад души не всегда совпадают. Да и славная древнеримская фамилия ко многому обязывала.
Как бы то ни было, через несколько дней после этого полуночного разговора на Ленинградском вокзале Марон позвонил мне и велел немедленно приезжать для подписания договора. Мой кадровик был посрамлён: слово Высоцкого оказалось весомее идеалов вершителя судеб. В условиях той России это было подобно тектоническому сдвигу. Превратившись, под напором Володи, в его невольного союзника в борьбе за права человека, Марон вынужден был позвонить в компетентные органы. Ему даже не пришлось хлопотать за меня: могущественная контора претензий ко мне пока не имела. Самым зловещим в этой фразе было слово пока. Если бы они знали, кто мой истинный ходатай!
Пока я им не внушал беспокойства; Мишель же они доверяли полностью.
Хотя Высоцкий назвал меня в разговоре с Мароном другом, я понимал, что это даже не аванс, а всего лишь тактический ход. В тот период я мог считаться в лучшем случае его добрым знакомым, не более. Он просто без лишних слов, без эффектных прелюдий добровольно поддержал меня в тяжёлую минуту. Какая вереница «друзей» и знакомых воспользуется впоследствии его добротой! Володя помогал, не унижая, на что способны только морально очень чистоплотные люди. Чаще всего, к сожалению, помощь знакомому — лишь повод к самолюбованию; нас больше восхищает сам жест, чем его содержание.
В моём случае это был пример абсолютного бескорыстия: мы ещё не были друзьями, а он уже сделал этот жест, хотя никто его об этом не просил. Им двигали прежде всего доброта и врожденный инстинкт справедливости, и только потом уже присутствовал и момент самоутверждения, присущий всякой великой личности. «Dixi, я сказал» — не только пароль властного человека, но и признак величия его души.
Высоцкий был настолько тактичен, что ни разу не напомнил мне об этом столь важном для меня эпизоде. Ему хватало моей молчаливой признательности: мы больше никогда не касались этой темы.
Володя был воплощением не афишируемой дружбы, верным адептом цветаевской формулы: «Дружба — это действие». На его рыцарском шлеме слово дружба имело вид фамильного герба. Никогда больше я не встречал в жизни человека, столь преданного этому мушкетёрскому духу, так фанатично его отстаивающего.