...Мне нравятся рейсы без цели.
Цветенье магнолий...
Блуждающий, может быть, лёд...
И.Северянин
Когда у Высоцкого начиналась стадия затяжного запоя, то в первое время он избегал скопления людей, шума и гама столичных ресторанов. Тогда он заходил в облюбованное им тихое уютное кафе «Паланга» у Калужской заставы. Я бывал там с ним несколько раз. Отсутствие музыки компенсировалось скромными букетиками цветов на столиках, а молодая администраторша старалась всячески оградить Володю от назойливого любопытства посетителей. К сожалению, этот начальный мирный период продолжался недолго. Чем больше он пил, тем властнее его влекло к «свидригайловским» местам — с их толчеёй, пестрым людом, калейдоскопом впечатлений.
В Москве брежневского ущерба ночная жизнь замирала уже к полуночи. Возобновить её можно было только в полулегальном «Архангельском» или в аэропортах, где рестораны работали до трёх утра. Туда, преимущественно, и направлял свои нетвёрдые стопы недогулявший контингент ВТО или Дома кино.
Самым популярным был ресторан «Внуково», куда такси от моего дома пробивало ровно три рубля, эквивалентных по курсу чёрного рынка семидесяти центам. Столько же стоила бутылка водки. В самое неурочное время там можно было ненароком столкнуться с самыми респектабельными деятелями отечественного театра и кино: от Нонны Мордюковой и Олега Стриженова до Майи Булгаковой и Анатолия Ромашина. Логика советского абсурда правила свой бал даже на этом общепитовском «Мысе Доброй Надежды». Водка, наша родная «Столичная», была вообще изъята из обращения, а коньяк, в силу какого-то садистского самодурства, отпускался только в графинах, так что если вам вздумывалось прихватить с собой впрок остаток этого живительного зелья, приходилось оплачивать еще и стоимость стеклотары. Ну, а вид графина с коньяком давал бдительному швейцару законный повод заподозрить вас в заурядном хищении социалистической собственности, и только своевременное вмешательство официантки могло отвести занесённый над вами карающий меч пролетарского правосудия. Проще было опохмеляться шампанским...
Разумеется, мы с Высоцким были завсегдатаями этого симпатичного «Стойла богемы», хотя, в отличие от меня, он, уходя в загул, часто ездил туда и один. По-видимому, «Внуково» привлекало его гулом самолётов, сообщениями из эфира, текучестью посетителей, которых он любил щедро угощать, всем тем, что давало иллюзию нарушения размеченного графика жизни, ощущение вечного движения.
Как-то раз, поздней осенью 1969 года, мы с ним, по обоюдному желанию, оказались во «Внуково». Зал ресторана, как обычно в ночное время, был забит до отказа, и знакомая официантка с трудом отыскала нам места за большим столом, осаждённым разношёрстной публикой. Минут через сорок, оживившись после третьей чарки коньяка, Володя неожиданно загорелся желанием улететь... в Ереван.
— Давай махнём на пару дней к твоим. Сменим обстановку.
Будучи совершенно не готов к такому обороту, я что-то невразумительно пролепетал о необходимости предварительных сборов. Но я ещё плохо знал Высоцкого.
— Нет, ты не понял. Какие сборы? Летим прямо сейчас, первым же рейсом. Купим билеты и отсюда же предупредим твоих. Тут есть межгород.
Это был излюбленный приём Высоцкого в загуле — опрометчивое исполнение своей прихоти наперекор здравому смыслу: теперь душа его рвалась навстречу новым ощущениям, вызывая к барьеру своих заклятых врагов — время и пространство. Всё, выходящее за узаконенные параграфы житейской мудрости, в равной степени манило и меня, а потому, недолго думая, я заверил моего идола в готовности номер один.
Ближайший рейс на Ереван был около восьми утра, так что после закрытия ресторана можно было перекочевать в буфет, работавший круглосуточно, и скоротать там предпосадочное время.
Рядом с Высоцким сидел какой-то довольно небрежно одетый парень с всклокоченными волосами и развязными манерами. Он явно не походил на советского командировочного, торопившегося к месту службы с отчётом о проделанной работе. Весь его расхристанный вид, напротив, говорил о том, что внеплановые каникулы души, которые он сам себе устроил, изрядно затянулись. Очевидно, привыкший быть постоянно в центре внимания, он, не обращая на нас ни малейшего внимания, о чём-то возбуждённо разглагольствовал в кругу случайных собутыльников. Но один из слушателей, видимо, узнал Высоцкого и не преминул сообщить об этом «душе компании». Взъерошенный краснобай сперва недоверчиво покосился на Володю, но уже через мгновение, наклонившись, что-то заговорщицки зашептал ему на ухо. Явно заинтересованный, Володя одобрительно закивал, и вскоре я был приобщён к великой тайне самоуверенного незнакомца.
— Представляешь, это сын Стивенса.
— А кто это такой? — эта английская фамилия мне ничего не говорила.
— Да ты что? — с видимым удивлением продолжал Володя. — Это такая личность! Американский журналист. А это его приёмный сын. Давай поедем, он нас приглашает.
— Ну, а как же Ереван? Ты что, передумал? — я робко попытался сопротивляться.
— Да мы успеем, дурачок. Посидим у них пару часов и вернёмся к рейсу. Времени навалом.
Было очевидно, что Володя уже принял решение и переубеждать его не имело смысла. В попытке переиграть время он был способен и не на такое.
В те годы Высоцкий являлся для меня не только неким путеводителем по Москве, но и по жизни — я готов был с закрытыми глазами следовать за ним хоть на край света. Меня смущал только типаж приёмного сына таинственного американца. Уж больно он расходился с нашим традиционным представлением об отпрысках — даже усыновлённых — иностранцев, аккредитованных в Москве. Вздыбившаяся причёска, помятая кожа лица с нездоровым палевым отливом, замызганная куртка, из-под которой красовалась модная в то время рубашка-газета с нелепыми шапками типа: «ТАСС уполномочен заявить», — всё это весьма настораживало, хотя решимости Володи поколебать не могло.
Чудаковатый юнец оказался тёзкой Высоцкого. Получив наше согласие, он предложил немедленно, не рассиживаясь, тронуться в путь и, с добродушной хамоватостью понукая нас обертонами ненормативной лексики, решительно устремился к выходу, на стоянку такси. Тем же игриво-бесцеремонным тоном водителю было велено держать курс на Москву и ехать на максимальной скорости. Был уже третий час ночи, и Володя поинтересовался у своего тёзки, не спит ли в столь позднее время отец и удобно ли его беспокоить.
— Беспокоить? — искренне удивился тёзка, — да ты чё? Да он и ложиться не будет, пока я не приеду. Он у меня привычный. Сейчас сам увидишь.
Чувство смутной, необъяснимой тревоги ни на минуту не покидало меня в машине. Подозрение, зародившееся ещё в ресторане, только усилилось, когда «американец» велел шефу остановиться на обочине и панибратски предложил нам выйти «до ветру». Зловещая тишина сумрачного леса только сгущала атмосферу опасности и казалась составной частью предварительного сговора между «тёзкой» и таксистом. Пусть внешне ни тот, ни другой явно не тянули на Джека Потрошителя или Федьку-каторжника, но «всё же, всё же, всё же...»
Ну вот, начинается, — тщетно пытаясь унять предательскую дрожь в коленях, решил я про себя. И тут ни к селу ни к городу, взывая к героике, затрубила боевую тревогу застрявшая в закоулках памяти патетическая патока литературных реминисценций — «на миру и смерть красна», «всё потеряно, кроме чести», «смерть — не сметь!». По горло напичканный книжной романтикой, я уже готовился к эффектной «непоправимой гибели последней» рядом с любимым другом.
Это было то самое реальное столкновение с действительностью, которого так жаждала моя душа, только в пылу книжного экстаза я как-то упустил из виду, что вдохновенные мушкетёрские клинки давно уже заменили прозаические дула наганов...
К моему ужасу, мой беспечный друг, не проявляя ни малейших колебаний, преспокойно последовал за «тёзкой». Озираясь на невозмутимого водителя, поражаясь наивности Володи (отличительное свойство гениев!), с обречённостью смертника я поспешил покинуть салон «Волги». Приблизившись к пристроившемуся у робко белевшей берёзки Володе, я снова покосился на шефа и... облегчённо вздохнул: тот сосредоточенно курил и не обращал на нас ровно никакого внимания.
Между тем раскованность «русского американца» явно переходила в откровенное хамство: поторапливая Высоцкого, он амикошонски похлопывал его по спине: «Володька, ну чё ты телишься... твою мать... давай по-быстрому...» Володя только что-то смущённо пробурчал насчёт правил хорошего тона. Зная взрывную, молниеносную реакцию Высоцкого в схожих обстоятельствах, я только дивился его долготерпению, хотя отчего-то не реагировал и сам. Этот раздухарившийся от фарта и коньяка мальчишка с замашками снисходительного мецената имел над нами какую-то необъяснимую власть. Его обволакивающий монотонный мат успокаивал нервы, парализовывал волю, завораживал, как мотив волшебной флейты Крысолова, завлекающего своих доверчивых спутников в роковую западню. С другой стороны, этот хвастливо-развязный тон «с самим Высоцким» несколько рассеивал мои весьма обоснованные подозрения в его самозванстве. По тому, как он всю дорогу понукал нашего деморализованного шефа, нетрудно было догадаться, как ему не терпится похвастаться перед отчимом (или кем-то ещё) своим великолепным ночным трофеем. И всё же на душе было неспокойно, я ждал какого-нибудь подвоха, хотя мы давно находились в черте города и уже мчались по заспанному Садовому кольцу. Вот остался позади Крымский мост, и, несмотря на скудное освещение, я уже мог различать знакомые очертания старинных зданий. Повеяло старой Москвой, которую я успел неплохо узнать за затянувшиеся годы учения на Остоженке. Мы свернули на улицу Рылеева, и тут наш умолкнувший было вожатый снова подал голос:
— Ну всё, теперь тормози. Вот и моя усадьба.
Наше такси остановилось перед обнесённым оградой старинным московским особняком с садом. Окна первого этажа были освещены.
— Ну, чё я вам говорил? Видите, дожидается, — тоном триумфатора произнёс «американец» и по-купечески небрежно швырнул шефу какую-то ассигнацию.
— Сдачи не надо.
Таксист не пытался погасить душевный порыв юного прожигателя жизни. Особняк говорил сам за себя, хотя его будущий владелец не очень ему соответствовал.
Не успели мы нажать на кнопку звонка, как дверь отворилась — привлечённый шумом нашей машины и голосом чада, хозяин поспешил к нагрянувшему ночному десанту. На пороге стоял стопроцентный английский джентльмен лет пятидесяти. Его породистое лицо не выражало ни малейших признаков неудовольствия. Напротив, доброжелательная улыбка говорила о том, что нас заждались и рады нашему благополучному возвращению. С первого взгляда было видно «человека с раньшего времени», как говаривал Михаил Паниковский. Да, американский журналист Эдмонд Стивенс, несомненно, мог заседать в Палате лордов елизаветинской Англии. Было очевидно, что импозантный господин с чуть тронутыми сединой висками давно примирился с образом жизни своего ветреного наследника и желал только одного — видеть его живым и здоровым.
Предвкушая неминуемый эффект, наш учтивый спутник небрежно подтолкнул Высоцкого к раскрытой двери.
— Смотри, кого я привёз. Узнаёшь? — в голосе наследника легко угадывались злорадно-торжествующие нотки. Видимо, не все ночные визитёры, заарканенные им «где-то в дебрях ресторана», вызывали безоговорочное одобрение отца, и сегодня, явно смакуя свой долгожданный триумф, сын как бы спрашивал: «Ну, что ты теперь скажешь?!»
Стивенс, по всей видимости, сразу догадался, какого гостя послала ему судьба, но как истинный англосакс остался невозмутимым. Позже я узнал, что в Советской России он живёт с незапамятных времён, любит её «странною любовью», а также питает слабость к диссидентствующей московской богеме, поддерживая её в меру сил.
Ободрённые радушным приёмом, оказанным нам хозяином, мы отважно переступили порог дома и... очутились в другом мире. В отличие от безвкусных номенклатурных квартир на Грановского, в которых мне довелось побывать, здесь всё выглядело иначе, всё было продумано до мелочей, и строгая стилистика особняка не исключала ни уюта, ни комфорта.
Видимо, хорошо изучивший повадки московской богемы, Стивенс с ходу, не тратя времени на европейские церемонии, пригласил нас перекусить, чем Бог послал.
Мы прошли на кухню, размеры которой превосходили площадь всей Володиной малогабаритной квартиры в Черёмушках. Запомнился большой стол светлого дерева, на котором в простой керамической вазе грустили последние георгины, и огромный холодильник, по ёмкости не уступавший корабельному трюму. «Лорд» быстренько извлёк из его прохладного чрева массу деликатесов явно не отечественного происхождения. Среди этого фламандско-грузинского натюрморта единственной компенсацией нашему патриотизму был крупный бисер родной малосольной икры, да и то из «Берёзки». Ни минуты не мешкая, наш любезный хозяин зажёг плиту, ловко метнул на огромную тефлоновую сковороду три расплющенных ломтя мяса, и уже через пару минут мы, давясь от жадности, поглощали эти истекающие кровью, густо посыпанные кайенским перцем раблезианские порции. От французского вина мы единодушно отказались, предпочтя ему неразбавленный английский джин. После простецкой «внуковской» кухни запоздалый ужин у таинственного американца показался нам фрагментом тримальхионова пира.
Я с удовольствием отметил про себя абсолютную раскованность Володи. Он вообще был адекватен всегда и везде. Вот и сейчас без раскачки вписался в атмосферу и в интерьер особняка и уже оживлённо рассказывал Стивенсу о своей блажи — предстоящем полёте в Ереван. Володя так увлёкся, что, к моему ужасу, неожиданно сделал широкий жест — предложил своему тёзке составить нам компанию на борту ИЛ-18. Тот обрадовался, как ребенок. Он уже скинул свою жёваную куртку, и теперь мы могли лицезреть его рубашку во всей её первородной красе. Она напоминала только что открывшийся газетный киоск. До боли знакомые названия отечественных и дружественных нам зарубежных изданий приятно ласкали взор. Если набранные строгим латинским шрифтом «Morning star» и «Humanite» вызывали смутные ассоциации с английским сплином и французской ностальгией, то пышная кириллица «Социалистической индустрии» и «Работницы» без всяких околичностей призывала к гражданской активности, суля суровые трудовые будни.
Угомонившись от собственных шалостей, обладатель бесценной рубашки спокойно сидел теперь напротив нас, ничем не напоминая хорохорившегося юнца из «Внуково». Я впервые посмотрел на него с симпатией. Володя был сыном русской жены Стивенса от первого брака. Наблюдая, как мирволит американец к приёмному сыну, нетрудно было догадаться о его чувствах к своей русской жене. Как бы ненароком, «лорд» поинтересовался родом моих занятий. Узнав, что я переводчик, он явно обрадовался и на превосходном итальянском спросил, как долго мы пробудем в Ереване.
— Не больше двух дней. Сейчас там золотая осень, сезон фруктов, а Володе необходимо развеяться.
«Лорд» не раздумывал ни минуты: имя Высоцкого и, по-видимому, мой итальянский полностью развеяли его сомнения.
— Я его сейчас соберу. Только прошу вас позвонить мне сразу, как прилетите.
Осведомившись о стоимости билетов, он ненадолго отлучился. Пока Стивенс собирал сына в дорогу, я лихорадочно просчитывал варианты нашего обустройства на исторической Родине: у меня не было абсолютной уверенности, что наше недогулявшее «я» найдёт должное взаимопонимание с устоявшимся бытом провинциальной столицы. Кроме того, Володина импровизация сулила и вереницу нежелательных житейских осложнений. Только заметив на вислоухом воротничке чудо-рубашки слоган «Аэрофлот — крупнейшая авиакомпания мира», я понял, что это — судьба, и, судорожно ухватившись за народную мудрость «чему быть — того не миновать», окончательно смирился. Я лишь деликатно попросил моего будущего гостя сменить перед вылетом эту судьбоносную рубашку на что-нибудь однотонное и встретил полное послушание.
Между тем возбуждённый Высоцкий горел желанием отблагодарить нашего хлебосольного хозяина и попросил принести гитару. Стивенс, конечно, с нетерпением дожидался этого момента, но, как и подобает истинному джентльмену, даже прожившему долгое время в Советском Союзе, ничем не выдал своих эмоций. Учтиво поблагодарив, он пригласил нас подняться на второй этаж, где располагался его рабочий кабинет. Переступив порог этой мрачноватой комнаты и усевшись на длинный, старомодный диван, мы почувствовали себя рыцарями из романов Вальтера Скотта. Присутствие старорежимного «лорда» только усугубляло эту иллюзию. Правда, его наследник, всё ещё облачённый в газеты, представлял явно другую эпоху, но при желании мог сойти за привидение.
Перед нами на овальном столике лежали разноцветные пачки английских, американских, греческих сигарет и открытая коробка сигар «Ромео и Джульетта». Высоцкий обрезал кончик «гаваны» и раскурил её с такой небрежной невозмутимостью, словно был приучен к этому ещё в Эберсвальде.
— Сейчас я принесу вам гитару, — с таинственным видом произнёс Стивенс и направился к двери.
Чтобы получше разглядеть его хорошо подобранную библиотеку, я приблизился к книжному шкафу. Бросилась в глаза изданная недавно в Англии нашумевшая альбом-монография «The Russian Experiment» — первое серьёзное исследование русского авангарда 10—20-х годов. Я стал её лихорадочно перелистывать, жадно впитывая фамилии, иллюстрации, запах типографской краски. С истовостью заботливого опекуна Родина оберегала наши девственные души от дьявольского наваждения, укрывшегося под псевдонимом «модернизм».
Через несколько минут владелец особняка уже протягивал ничего не подозревающему Володе темно-вишнёвую семиструнную гитару старинной работы. Володя осторожно принял её в руки и... буквально окаменел. Эффект был поразительным. Таким ошеломлённым я его ещё никогда не видел. Так радуются, встретив нечаянно родственную душу.
— Это невероятно, — взволнованно проговорил он, — это же настоящая сумароковская, их в Москве от силы две-три.
Володя с трепетной нежностью, как бы не до конца веря, поглаживал корпус старинного инструмента и о чём-то с ним доверительно шептался. Казалось, он вот-вот расплачется. Он сидел с полуоткрытым ртом, стискивая время от времени зубы. Так Володя, будучи нетрезвым, обычно выражал своё восхищение. В этой хорошо мне знакомой мимике присутствовал, конечно же, элемент лицедейства, но сама «игра» была так трогательно невинна, что не только не раздражала, а, напротив, вызывала острое сочувствие.
— Продайте её мне. Она стоит двести рублей. Я давно о ней мечтаю. Продайте!
Это было что-то новое. Ведь трезвый Высоцкий никогда не позволял себе этого — просить что-нибудь лично для себя.
Наш хозяин прекрасно уловил состояние Володи и тактично попытался его успокоить.
— Вы понимаете, Володя, к сожалению, я не могу принять решение самостоятельно. Эта гитара принадлежит моей жене, и я должен с ней посоветоваться. Но вы не огорчайтесь, ведь мы, я надеюсь, видимся не в последний раз. Приедет моя жена, и мы ещё обязательно вернёмся к этому разговору.
А Володя уже вошёл в состояние творческого экстаза. Нервно пройдясь «говорком» по ладам непривычной гитары, он приготовился к атаке. Рядом, в боевой стойке, застыл большой импортный магнитофон с новенькой бобиной.
Сонную одурь арбатских дворов взорвало тоскующее furioso Высоцкого:
Я — по полю вдоль реки: света тьма, нет Бога!
В чистом поле — васильки, дальняя дорога.
Вдоль дороги — лес густой с бабами ягами,
А в конце дороги той — плаха с топорами...
Наверное, не случайно Володя начал именно с «Цыганской». Натянутые струны этой старинной гитары как бы связывали две России — Россию Высоцкого с Россией Аполлона Григорьева. Она ещё помнила своих прежних владельцев: касание их рук, движение их душ, и теперь, вручённая по праву наследства Володе, казалась оружием в битве за историческую память.
Атмосфера ли реликтового коттеджа, гитарные ли аккорды, винный ли дурман исподволь уносили меня в прошлое — к фантасмагории русского лихолетья. Откуда-то выплыли читанные когда-то в репринте щемящие строки полузабытого автора:
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно...
Какие печальные лица
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадёжно бледны
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны...
Как смешны эти заокеанские плачеи — Гертруда Стайн с «потерянным поколением» или Маргарет Митчелл с «унесёнными ветром» — на фоне истребительного торнадо, пронёсшегося однажды над Россией. Омерзительный фарс, срежиссированный кучкой озлобленных российских неудачников, перемоловший во имя Справедливости миллионы человеческих судеб. Сардоническая ухмылка Мефистофеля, услужливо наречённая западными гуманоидами зарёю новой эры. Воистину — «Китеж-град ужалил лютый гад...»
В витиеватых узорах вязкого сигарного дыма невнятным фантомом возник бывший владелец особняка. Казалось, «экспроприированный экспроприатор» хотел узнать именно у Высоцкого, как же это так произошло: «Нет державы, нету трона, — жизнь, Россия и законы — всё к чертям!.. Как до этого дожили, неужели на Россию нам плевать?!»
Куда выплеснул бывшего домовладельца, с его маленьким правом на жизнь, октябрьский вселенский потоп? На праздничные ли тротуары европейских столиц или обледенелые нары ГУЛАГа? Что стало с его семьёй, друзьями, прислугой?
Я почувствовал себя неуютно в этом выморочном доме. Понимал ли сам Стивенс всю двусмысленность и нелегитимность своего проживания в реквизированном швондерами особняке? Теперь радушное палаццо казалось мне сумрачным английским замком, где по ночам бродят души его бывших владельцев. Отчего-то припомнился леденящий в детстве душу кадр из английского трофейного фильма «Дорога на эшафот» — зловещий проход палача с вывороченной ступнёй и растянутой собачьей улыбкой к своим маленьким жертвам: узникам замка Тауэр.
Всё глуше, всё безнадёжнее звучали аккорды старинной гитары:
Будто нет ни весны, ни лета,
Чем-то скользким одета планета.
Люди, падая, бьются о лёд.
Гололёд на Земле, гололёд —
Целый год напролёт гололёд...
Был уже шестой час утра. Надо было торопиться, но Стивенс, сняв телефонную трубку, просил нас не волноваться: «Вас отвезут в аэропорт». Пока мы пили на кухне утренний кофе, «лорд» куда-то отлучился. Вскоре он вернулся с компактным кожаным саквояжем в руке. Там были бритвенные принадлежности и смена белья для сына. Тут же при нас он вручил ему увесистую пачку купюр и присел с нами «на дорожку».
Наследник, уже нарядившийся в симпатичную голубую рубашку, нетерпеливо поглядывал на часы. Он был сама скромность и пригожесть. Да, он не вписывался в европейский дизайн особняка, но именно поэтому показался мне сейчас вырезанным фрагментом из гобелена прошлого. Кто знает, быть может, его показная эпатажность была не более чем формой оппозиции ханжеской нормативной морали социализма. Существовала какая-то, мне самому неясная, связь между этим испорченным комфортом мальчишкой и отменённой в октябре Россией.
Минут через пятнадцать раздался звонок в дверь. На пороге красовался импозантный господин в чёрном рединготе и белоснежных перчатках. Это был личный водитель Эдмонда Стивенса, больше напоминавший дирижёра западного симфонического оркестра, приехавшего на гастроли в Москву. Эти белые перчатки окончательно нас доконали. Лихо закрученная голливудская интрига плавно шла к предсказуемому хеппи-энду.
— Доброе утро! Автомобиль подан! — с едва заметной иронией в голосе доложил водитель-дирижёр. Ловким жестом вышколенного дворецкого он распахнул дверцы лоснящегося самодовольством лимузина, и, переполненные впечатлениями, по-отечески напутствуемые Стивенсом, мы в изнеможении плюхнулись на заднее сиденье.
В машине мои мысли приняли несколько неожиданное направление. Глядя на небрежно покоившиеся на руле белые перчатки, я почему-то задумался о будущем. Что ожидает меня на закате жизни, в возрасте великолепного Стивенса, останься я в России? При самом удачном раскладе в далёкой перспективе маячила жалкая пенсия и бесконечное домино с отставным генералом Манченко. А Володя? Как сложится его судьба?
Можно было только выстраивать умозрительные версии о причинах, подвигнувших нашу лишённую сантиментов власть проявить к американскому журналисту такую избыточную щедрость...
В двух шагах отсюда, в Сивцевом Вражке, проживал другой известнейший журналист — француз Жан Катала, которого упоминает в своих оттепельных мемуарах «Люди, годы, жизнь» Илья Эренбург. Если Стивенс ассоциировался с английской Палатой лордов, то Катала воплощал собою тип чистокровного пэра Франции. Этот блистательный экс-сталинист с манерами маркизов XVIII века был, как и Стивенс, влюблён в Россию, хотя, будучи незаконно интернирован НКВД в аннексированной Эстонии, успел хлебнуть в своё время сталинских лагерей. Полтора года назад я был с Мишель у него в гостях и теперь мог воочию сравнивать степень благоволения соответствующих инстанций к этим двум западным «акулам пера».
На фоне апартаментов Стивенса жилище Катала смотрелось скромным обиталищем номенклатурщика среднего звена. Да что Катала, сам легендарный Ким Филби поселился после своего вынужденного бегства в Москву в типовой советской квартире. Катала поражал не блеском апартаментов, а блеском интеллекта. Именно он — творец закона «диалектики прозелитизма». Речь идёт о непростых взаимоотношениях левой западной интеллигенции с первой Страной Советов. Чем пламеннее любовь к ней на расстоянии, тем болезненнее отрезвление при очной ставке. Это печальное правило не знает ни одного исключения — его неумолимая логика равнодушно гасит трепетный энтузиазм идеалистов всех мастей и рангов: от Андре Жида до Ива Монтана, от Айседоры Дункан до Мишель Кан. Особенно беззащитны перед этим законом женщины.
«В лучшем случае, — утверждал многомудрый француз, — эти разочаровавшиеся неофиты становятся антисоветчиками, в худшем — антикоммунистами». И действительно, сколько нервных потрясений, сколько искалеченных судеб... Один, в пылу прозрения, демонстративно сжигает свой партбилет на балконе служебной московской квартиры, другой — опрометчиво ступает на извилистые стёжки-дорожки профессионального антикоммунизма. Примеров не перечесть...
Задумавшись о странной идентичности судеб этих двух незаурядных журналистов, я невольно вспомнил французских легитимистов былых времен, укрывавшихся от революционных бурь в деспотической России Романовых. Не та же ли аристократическая неприязнь к тоскливому прагматизму общества потребления толкнула и Стивенса, и Катала под сень тоталитарной монархии Сталина? Как знать, может быть, и они, подобно «спятившему» профессору Ницше, не хотели «господства английских трафаретов» в России и были готовы «обменять всё счастье Запада на русский лад быть печальным».
Мы подъезжали к аэропорту. Бессонная ночь, ненормированная смесь коньяка с джином, предутренний концерт «на разрыв аорты», сделали, по-видимому, своё чёрное дело. Володя выглядел погасшим, опустошённым. Недавняя душевная приподнятость сменилась видимым упадком, мысли его были далеко. Налицо были все симптомы тяжкого похмелья. И тем не менее, отпустив лимузин, мы вошли в здание аэровокзала. Световое табло обещало вылет по расписанию; дело было за билетами. Я вопросительно посмотрел на Володю, и тут он, немного поколебавшись, неожиданно сказал: «Давид, может, поедем в другой раз, когда я буду в порядке? Ну как я там в таком виде появлюсь? Неудобно».
Самым огорчённым выглядел наш новоиспечённый путешественник: сладостный мираж коньячных бочек, палевых персиков и одических здравиц таял буквально на глазах. Но держался он стоически — обуревавшая его сложная гамма чувств решительно не поддавалась расшифровке. Опустив повинные головы, мы, не сговариваясь, нетвёрдой походкой побрели к выходу...
Спустя двадцать лет судьба ещё раз забросила меня на улицу Рылеева. Арендовав кооперативное кафе «Мастер и Маргарита», мой друг художник-реставратор Серёжа Богословский шумно отмечал в кругу сподвижников важную веху своей бурной биографии — 50-летие земного пути. Один из бессменных лидеров московской богемы (конечно же, коротко знавший Высоцкого), он был единственным на моей памяти, кто в своё время мужественно отказался оставить автограф в знаменитом альбоме Марата.
В разгар юбилея моё внимание привлёк вошедший в залу импозантный, чуть сутулящийся мужчина пожилого возраста. Бережно поддерживаемый Беллой Ахмадулиной и Борисом Мессерером, он медленно, опираясь на палку, продвигался к свободному, ожидавшему его столику. Я поинтересовался у сидящего рядом приятеля, кто этот представительный старец. «Ты что, не знаешь Стивенса?» — искренне удивился тот. Я промолчал: трудно было признать его сразу, но даже спустя двадцать лет он не потерял врождённой элегантности. Ещё через десять лет богемная почта принесла последние новости. Эдмонд Стивенс умер в 1992 году. Его сын Володя давно уже живёт в Америке. Лишь приватизированный особняк остался на прежнем месте, только теперь это Гагаринский переулок...