Проведите, проведите меня к нему,

Я хочу видеть этого человека.

С. Есенин

Зимой 1969—70 года мы переписывались с жившей тогда в Ереване поэтессой Аллой Тер-Акопян. Сохранилось её ответное письмо, где она высказывает любопытную точку зрения на наш с Володей визит к Хрущёву. Такая реакция была характерной для того времени — особыми симпатиями своих бывших подданных Никита Сергеевич не пользовался.

Вот что она писала: «Очень позабавил меня эпизод с Хрущёвым, но не увлекайся такими эффектными «штучками-дрючками», Давидка. По сути своей они очень дёшевы. Пришли песню Высоцкого».

Судя по почтовому штемпелю, письмо отправлено 16 марта 1970 года; получается, мы побывали в Петрово-Дальнем в первой декаде марта.

Эти годы (1969—1970) были, пожалуй, самыми драматическими в жизни Володи. Он жил тогда в постоянном напряжении, в состоянии загнанности, затравленности. Ему препятствовали петь на публике, сниматься в кино, он понимал, что может лишиться даже Театра.

Хотя, с другой стороны, уже и Марина появилась в его жизни, и надвигались важные изменения в их отношениях, но — всё у них ещё было зыбко и неопределённо. В мае 1970-го я возил Марину в больницу на Каширке, где в то время лежал Володя; на обратном пути она несколько раз повторила одну и ту же мысль в разных вариациях: «Одно не пойму — зачем мне всё это нужно?!»

Порой у Володи бывала беспросветная тоска, причины которой он не мог объяснить.

Я иногда спрашивал:

— В чем дело?! Посмотри — ведь всё у тебя есть! Всё! И Марина, и слава, и друзья...

— Не знаю. Тоска какая-то внутри — неизбывная.

Алогично это с точки зрения здравого смысла: человек имеет всё и — он несчастен!

В то мартовское утро Володя приехал ко мне немножко навеселе. Мы никуда не спешили, сидели, говорили на разные темы за рюмкой коньяка. Володя вспоминал о юности, о первых опытах, как нуждался тогда в моральной поддержке, как пел Утёсову, ходил в семью Вертинского...

Попутно замечу, что никогда Володя не рассказывал мне о своей встрече с Анной Андреевной Ахматовой, тогда как в некоторых мемуарах встречаются упоминания о таком событии. Уверен, что, если бы такая встреча была, не упомянуть о ней он просто не мог.

Володя был в состоянии какого-то странного возбуждения. Никогда в жизни мне не приходилось слышать столько комплиментов в свой адрес, как в тот утренний час. Хотя мы давно уже считались близкими друзьями, от некоторых его фраз у меня шла голова кругом. А у кого она не закружится от такого странного тоста: «Ты больше русский, чем все мы. Спасибо тебе...» — и ещё всякие лестные для меня слова. И это произносит человек, который для тебя — всё.

Вдруг, в состоянии какого-то душевного порыва, он попросил у меня лист бумаги: «Хочешь, я напишу тебе сейчас стихи?» Под рукой у меня лежал блокнот, в который я записывал малоизвестные стихи поэтов Серебряного века, и я протянул его Володе.

За какие-нибудь семь—десять минут, почти без поправок, Володя написал экспромт. Эти стихи — ключ к душевному состоянию Высоцкого в те мартовские дни.

Тоска немая гложет иногда

И люди развлекают — все чужие...

И далее:

Мой друг, мой самый друг, мой собеседник,

Прошу тебя, скажи мне что-нибудь.

Давай презрим товарищей соседних

И посторонних, что попали в суть.

Но главный сюрприз ожидал меня впереди.

— Хочешь, поедем сейчас к Хрущёву? — ошарашил меня немного погодя Володя.

Каюсь, я не придал его словам серьёзного значения. Я не догадывался тогда, что Володя обладает такими фантастическими возможностями, что он стойкий приверженец жизненного кредо Ивана-царевича русских сказок: «Хотеть — значит мочь». Много позже я понял, что какой-либо глубокой подоплёки за его предложением не стояло — не собирался он в это утро ехать к Хрущёву «советоваться, как ему жить дальше», как утверждают многие мемуаристы, — просто хотел сделать мне что-то приятное.

Не раздумывая, я ответил:

— Конечно, хочу, но как?

— Сейчас увидишь, — сказал Володя, взял трубку и набрал номер Юлии, внучки Хрущёва. Поразительно всё это у него получалось.

Юлия:

— Нет, Володя, сегодня это невозможно.

Я слышу, как она отвечает, — ясно, что ей сейчас не до него. У Юлии, видимо, свои планы на сегодняшний день, свои резоны (позже я узнал, что её муж был тогда тяжело, фактически безнадёжно, болен). Да и не так, наверное, просто организовать эту встречу: нужно предварительно предупредить Хрущёва, договориться с ним; ведь хозяйка в доме — Нина Петровна. И сам Хрущёв может иметь собственные планы на сегодня или плохо себя чувствовать. К тому же там охрана...

Но Володя уже принял решение: он должен сегодня туда поехать! Тем более что он уже пообещал эту поездку мне. Минут десять он уговаривал Юлию, приводил какие-то доводы, в конце концов она сказала что-то вроде: приезжай, поговорим. Я чувствовал себя неловко, но, как говорится, меня не спрашивали, — да и перечить Володе в этом настроении было бесполезно.

Поехали к Юлии. Она жила на Кутузовском проспекте, в довольно скромной двух- или трехкомнатной квартире. Юлия в некоторой растерянности. А её муж, интеллигентного вида человек, болезненно худой, спрашивает:

— Володя, а вы что — хотите с вашим другом туда поехать?

Интонация в его словах была такая: одному, мол, ещё куда ни шло, но вдвоем!.. Надо же и совесть иметь! Может быть, определённые подозрения у него вызывала и моя кавказская внешность.

Но — и это удивительная черта характера Володи, — решившись на что-то, он действовал с таким напором и убеждённостью, что просто вынуждал всех поступать по-своему.

— Да-да, это мой близкий друг, мы поедем с ним! Юля, ну ты позвони — мне обязательно нужно с Никитой Сергеичем поговорить!

Наконец Юлия сдалась.

Звонит Хрущёву:

— Дедушка, можно я к тебе сейчас приеду с двумя актерами «Современника»? Они хотят посоветоваться с тобой. Помнишь, ты у них был на спектакле?

Юлия, видимо, не смогла придумать лучшего предлога для поездки. Хрущёв действительно недавно был в «Современнике» на спектакле «Большевики» по пьесе Шатрова, и она решила этим поводом воспользоваться. Потому что, как вскоре выяснилось, Хрущёв Высоцкого знать не знал и слыхом не слыхивал. Никакого понятия о Высоцком он не имел!

Нам повезло, что дома не было Нины Петровны, которая, по словам Юлии, всячески ограждала мужа от нежданных визитёров.

Никита Сергеевич сразу согласился:

— Ну, приезжайте.

Володя — Юлии:

— Вот видишь, как просто!

А та отвечает устало:

— Ну, и напор у тебя, Володя!

Быстро собрались, уже выходим из квартиры, — и вдруг Володя стал объяснять мужу Юлии (по-моему, тот был журналистом), что его другу, Гарику Кохановскому, нужно помочь опубликовать подборку стихов и надо пробить это дело как можно скорее. Муж неуверенно отнекивался, но Володя не отступал: «Ты должен сделать это для моего друга!» Мне показалось, они уже говорили об этом раньше, и Володя просто напоминал об уже данном обещании, — отсюда его настойчивость.

И это тоже — характерная черта Володи: в такой момент он помнил о Гарике! Он вообще постоянно помнил о своих друзьях, которым часто помогал без всяких просьб с их стороны. Это был, если угодно, один из основных его жизненных постулатов: Если хочешь дружить со мной, помогай моим друзьям. Я не раз становился очевидцем таких разговоров...

И вот мы едем к Хрущёву, на его дачу в Петрово-Дальнем. По дороге обсудили, о чём, собственно, мы собираемся с Никитой Сергеичем говорить. Юлия немного успокоилась. Приехали. Ворота со смотровым окошком. Юлия звонит охраннику: «Это я, Юра». Тот смотрит на нас с недоумением: приехали какие-то подозрительные личности. Но сделать он ничего не может — мы с Юлией. Пропустил нас молча, и мы направились к дому.

Никита Сергеевич ждал нас в своей комнате в мансарде. Из того, что там было, мне запомнились нечастый в то время японский транзисторный радиоприёмник, книга «Пчеловодство», которая лежала на столе раскрытой, обложкой вверх, и симпатичная собачонка Тайга. Я не слишком доволен своей зрительной памятью: больше запоминаю слова, а предметы и лица — не очень. Поэтому лучше помню, о чем мы говорили с Хрущёвым, чем какие-то внешние детали.

Представляя нас деду, Юлия снова назвала нас актерами «Современника» — так оно и оставалось до конца разговора. Она сказала, что Володя известный актёр, пишет хорошие песни и сам их поёт, но у него есть профессиональные трудности: его «затирают», не дают выступать, и он хочет посоветоваться, как ему быть. Остальное время Юлия преимущественно молчала: она как бы ввела разговор в нужное русло, а потом просто сидела и слушала нашу беседу, показывая своим видом: вы хотели видеть деда — вот и говорите с ним о чём угодно.

В Хрущёве была заметна вполне понятная настороженность, но в целом он вёл себя раскованно. Володя при знакомстве что-то рассказал о себе; я, по-моему, тоже сказал несколько слов о своём отце, вместе с которым в детстве видел Хрущёва в Сочи, в санатории Совмина, — в общем, попытался как-то примкнуть к разговору. Хрущёв говорил что-то о пьесе Шатрова, о том, как в ней отражены Брестский мир, личности Ленина и его оппонентов.

Через несколько минут он предложил нам продолжить беседу на свежем воздухе — прогуляться, пока будет готов обед. День был прекрасный, солнечный; небо — мартовская лазурь. Гуляли вчетвером, плюс Тайга.

Почти сразу речь зашла о Володиных проблемах. Выяснилось, что песен Высоцкого Хрущёв не слышал, и поэтому какого-то детального разговора на эту тему быть не могло. Тогда Володя в очень простых словах обрисовал Хрущёву свое положение. Общий смысл был такой:

— Песни мои ругают, выступать не дают, на каждом шагу ставят палки в колёса. А люди хотят слушать... К кому из руководства мне лучше обратиться? Вы ведь там всех знаете.

Хрущёв довольно долго не мог никого назвать, думал, перебирал:

— Даже не знаю, кого вам посоветовать. Лучше, наверное, идти к Демичеву: он более-менее молодой, прогрессивный, выдвигался при мне, лучше остальных в таких вещах разбирается...

Но особенной уверенности, что Демичев что-то сделает, в голосе Хрущёва не чувствовалось. Кажется, он им всем знал цену.

(Никита Сергеевич как в воду смотрел: через несколько лет именно Демичев будет заниматься вопросами выпуска первой большой пластинки Высоцкого и Марины Влади. О том, как он «помогал», можно узнать из её мемуаров.)

Каким-то образом зашёл разговор и о хрущёвских пятиэтажках. Хрущёв сильно обижался по этому поводу:

— Вот, меня сейчас все ругают, дома эти называют «хрущобами», а не говорят, что мы тогда вытащили людей из подвалов, где и сортиров не было, дали им благоустроенное жильё — правда, маленькое, с низкими потолками, но жить-то можно. Ведь при Сталине жилых домов почти не строили, а я из-за этих «хрущоб» с армией поругался.

Конечно, он не догадывался, что один из его нежданных гостей проживает именно в такой «хрущобе» и может непосредственно судить о плюсах и минусах ударных новостроек. Лично я был совершенно согласен с Хрущёвым — у людей короткая память... Видимо, «бессмысленный народ» больше устраивали сталинские коммуналки с трехметровыми потолками, лоджиями и гарантированным террором...

Я смотрел на Хрущёва во все глаза, ещё не веря, что передо мной человек, от которого совсем недавно зависели судьбы мира.

...Так близко я видел Никиту Сергеевича третий раз в жизни. Последний раз это произошло за девять лет до этого, летом 1961 года.

После окончания второго курса факультета немецкого языка я подрабатывал гидом-переводчиком, сопровождая молодёжные группы из Восточной Германии. В один из июльских дней, знакомясь с достопримечательностями столицы, мы забрели на Соборную площадь Кремля. Только я начал излагать вызубренный текст о превратностях судьбы Царь-колокола, как запнулся на полуфразе: из Большого Кремлёвского дворца повзводно выходили руководители партии и правительства во главе с Хрущёвым. Застигнутая врасплох юная немка из моей группы стиснула мне локоть и, теряя сознание, простонала: «Mein Gott, Krustschev!»

По её реакции, по восторгу, охватившему опешившую площадь, забитую преимущественно иностранными туристами, нетрудно было понять, какие надежды связывал Запад с этим человеком. Только спустя двадцать пять лет подобная популярность настигнет М.С. Горбачёва. Но первым всё-таки был Хрущёв.

Сосредоточенно уставившись в пылающий асфальт, наши небожители почему-то не осмеливались взглянуть на «единый с ними» народ. Моментально вспомнилось хрестоматийное ленинское «страшно далеки они от народа». Физиономии у них были такие мрачные, словно это дефилировали не вершители судеб одной шестой суши, а рядовые рецидивисты, этапируемые к очередному месту заключения. Ярко светило солнце, и в память почему-то врезались отливающие купоросом, крашеные в радикальный чёрный цвет волосы и усы Анастаса Микояна...

Единственным отрадным исключением в этом скорбном кортеже «хладных скопцов» был Хрущёв. Он поднял голову, увидел тысячи устремлённых на него глаз и, улыбнувшись, приветственно помахал рукой...

Видя сейчас перед собой высохшее старческое лицо, я мысленно перенёсся в тот знойный июльский день. Его не могли не убрать — слишком уж часто и безрассудно нарушал он негласные аппаратные «правила игры»...

Прогулка длилась минут пятнадцать-двадцать, а когда мы вернулись, стол уже был накрыт. Сели вчетвером: Никита Сергеевич, Юлия, Володя и я. Тайга пристроилась у ног хозяина. Скромный обед (или поздний завтрак): яичница с беконом, масло, овощной салат, кофе с молоком. Прислуживала горничная-кухарка, симпатичная женщина средних лет. Только уселись за столом, как вдруг Володя спросил:

— Никита Сергеич, а у вас не найдётся чего-нибудь выпить?

И спросил таким тоном, словно они с хозяином друзья-приятели и только вчера расстались. Я оцепенел: как отнесётся Хрущёв к подобной просьбе со стороны молодёжи? Возмутится, будет скандал?..

Но он отреагировал на удивление спокойно:

— Вообще-то есть, — и достал из кухонного шкафа початую бутылку «Московской особой».

Володя сразу налил мне и себе, а хозяин отказался:

— Мне врачи запретили, я не пью.

Всё же было заметно, что он сильно удивлён таким поведением гостей...

После этого эпизода (по ходу обеда бутылку мы с Володей постепенно прикончили) беседа пошла свободнее. Мы накинулись на хозяина с вопросами. Спрашивали обо всём: о Сталине и Берии, о том, как мог Хрущёв не догадаться о заговоре...

Впоследствии я читал в мемуарах сына Хрущёва, что Высоцкий при этой встрече советовался с его отцом только о своих личных проблемах. Но на самом деле мы говорили с Хрущёвым о многом. Помню, я спросил:

— Правда ли, что в процессе десталинизации участвовал и Берия?

Ответ был неожиданно чистосердечным:

— Мы оба начинали, но независимо друг от друга.

То есть он подтвердил, что в либеральных реформах Берия тоже участвовал. Для меня в то время это было важнейшим признанием.

Очень много разговоров в своё время было об осетинском происхождении Сталина. Кроме Мандельштама, об этом писал и Троцкий, объясняя некоторые преступления Сталина мстительностью осетин и их приверженностью обычаям «кровавой мести». Когда я задал этот вопрос Хрущёву, Юлия улыбнулась:

— Вы это у Мандельштама прочли?

Увы, меня ждало разочарование: Никита Сергеевич об этом ничего не знал.

Спрашивали, как вели себя члены Политбюро по отношению к Сталину. Хрущёв рассказывал, что Сталин всех опасался, никому не доверял — даже себе самому. Про это Хрущёв, видимо, говорил и другим: эти слова прочно вошли в обиход исторической литературы о Сталине. Нам же Никита Сергеевич точно рассказал, где именно и когда он их услышал впервые:

— Как-то после войны приглашает Сталин нас с Анастасом Иванычем на обед — это было, кажется, в его резиденции на озере Рица. Никого больше из Политбюро не было. И тут он, к нашему великому удивлению, разоткровенничался: «Я никому не верю, даже самому себе».

Очень тепло Хрущёв говорил о Микояне, называл его по имени-отчеству. Всех прочих — по фамилии!

Много рассказывал про Берию:

— Провокатор! Подходил ко всем нам поочерёдно, отводил в угол и заводил такие разговоры: «Сталин — тиран, давайте соединимся, а то он нас всех уничтожит». Мы боялись, что он потом пойдет к Сталину и донесёт. Страшный был человек.

Рассказывая о Берии, рисуя его психологический портрет, Хрущёв коснулся и драматической сцены финального расставания «учеников с Учителем» на Ближней даче. (Его рассказ, кстати сказать, почти полностью совпадал с содержанием известной газетной публикации в аджубеевской «Неделе» периода оттепели, бывшей, по-видимому, литературной обработкой именно этого свидетельства.) Вот что мы от него услышали:

— Все мы, члены Политбюро, стояли недалеко от дивана, на котором лежал умирающий. Когда у него закрылись глаза, мы решили, что это конец, он скончался. Первым отреагировал Берия. Торжествующим голосом он вскрикнул: «Тиран умер!»

Мы пребывали в молчании: каждый был погружён в свои мысли. Но спустя мгновение у Сталина, к нашему изумлению, начали медленно приподниматься веки. Нас охватил ужас, а Берия, подскочив к дивану, рухнул на колени, схватил руку Сталина, стал её целовать и, вышибая слезу, прошептал: «Я здесь, Иосиф Виссарионович».

Но вот вежды вождя вновь сомкнулись. Берия вскочил и снова закричал: «Тиран и убийца мёртв!»

Через несколько минут глаза Сталина приоткрылись и ещё раз уставились на нас. Мы окаменели. Берия же, один к одному, снова исполнил тот же номер. Эта комедия повторилась три-четыре раза, пока Сталин окончательно не смежил очи, на этот раз бесповоротно. Вот он какой был, Берия!.. Что рядом с ним этот, как его, — у Шекспира — ну как же его?

— Яго? Ричард Третий? Клавдий? — Все трое мы дружно устремились ему на помощь.

— Да нет, — мучительно ворошил в слабеющей памяти вереницу шекспировских злодеев Никита Сергеевич, — нет, этот, — ну как же его?.. Макбет! Так вот, перед Берией он — мальчишка!

По словам Хрущёва, единственным человеком, который мог открыто сказать Берии правду в лицо, даже в присутствии Сталина, был Молотов: «Ну, этот всё может».

На такой высокой литературной ноте и закончился этот рассказ о коварном экс-соратнике.

Помню Володин политический вопрос:

— Никита Сергеевич, неужели вы не догадывались, что Сталин сам санкционирует репрессии 1937 года?

Хрущёв в ответ рассказал большую историю о том, как он, в годы работы на Украине, по настоянию Сталина, скрепя сердце отпустил «на повышение» в Москву своего товарища и ближайшего сотрудника. И тот вскоре пропал из его поля зрения. А при очередной встрече в Москве Сталин, опережая вопрос Хрущёва и изобразив скорбную мину, сказал: «Представляешь, Никита, эти мерзавцы забрали его. Такого работника! Поздно узнал, ничего не смог сделать».

— И я поверил ему. Мы все тогда думали, что всё зло — от НКВД, что его главари обманывают Сталина и партию. Там было всё не так просто: ведь Сталин сам разоблачил Ягоду и Ежова и расправился с ними. Мы верили в их заговор против ленинского ЦК — такими были наивными. И потом — Сталин умел убеждать, умел нравиться, привлекать на свою сторону.

Мы слушали Хрущёва, можно сказать, открыв рот. Спрашивали наперебой, как это он проморгал октябрьский переворот? Ответа дословно не помню, но суть его слов была примерно такой: «Да вот этот, — здесь он мимикой и жестами очень похоже изобразил брови Брежнева, — предателем оказался. И о Суслове меня тоже мои люди предупреждали, советовали его убрать, но я не послушался».

После чего Володя спросил:

— А почему, Никита Сергеич?

— Да потому что дураком был.

Чем дольше мы с ним говорили, тем больше он теплел. Чувствовалось, ему приятно говорить с молодыми людьми. Мы уверяли его, что не забываем, сколько полезного сделал он для народа. Сказали, что вот, — мы так ждали реформ, так надеялись на перемены, а теперь страдаем, можно сказать, из-за его доверчивости.

Ближе к концу застолья Володя спросил, есть ли в доме гитара. Но гитары не оказалось, на что он весело сказал:

— Ну, в таком случае разрешите приехать ещё раз, попеть для вас.

Хрущёв ответил, что да, конечно, и больше мы к этой теме не возвращались.

Помню, уже выходя из дома, Высоцкий спросил:

— Никита Сергеич, столько вы всего знаете, столько прошло через вас событий, почему не напишете мемуары? Люди, молодежь — ждут.

— А вы мне можете назвать издательство, которое бы их напечатало?

(Позже, когда мы вернулись ко мне домой, Володя сказал, что в этот момент он подумал: «А сам-то ты как в свое время к таким вещам относился?» А потом добавил: «Они прозревают только тогда, когда это их лично коснётся».)

Никита Сергеевич вызвался нас провожать, Тайга увязалась за нами, и мы ещё с полчаса разговаривали, гуляя по дачному участку. И тут он стал говорить об антисталинской компании: как он её начинал, как она проходила. Возможно, кое о чём он не решился упоминать за столом, опасаясь прослушивания. Один эпизод из рассказанных особенно врезался в память, по памяти я его здесь и привожу.

«Меня фактически вынудили проводить эту кампанию. Сразу же после смерти Сталина в ЦК КПСС стали приходить кучи писем от западных компартий — из Чехословакии, Венгрии и других мест. Ведь в числе репрессированных в тридцать седьмом и в более поздние годы было много деятелей западных коммунистических и рабочих партий. Писали их жёны и дети: «Что же там такое у вас произошло? Давайте разбирайтесь». Надо было принимать какое-то решение.

Я собираю Политбюро, спрашиваю: «Что мы им будем отвечать? Врагов мы наказали или невиновные погибли?» К тому же многие репрессированные коминтерновцы проходили по разным уклонам: левые, правые, троцкисты, — и если мы будем их оправдывать, то надо нам и у себя решать, как быть с Зиновьевым, Каменевым, Бухариным... Мы уже решили реабилитировать Тухачевского, Яки-ра, Постышева, но надо же что-то и с этими решать. Я им (членам Политбюро) говорю: «Ну какой же Зиновьев враг народа, если Ленин его называл Гришей? Ведь Ленин в Разливе вместе с этим Гришей в одном шалаше скрывался».

Помню, я тогда удивился: все они больше склонялись оправдать «правых» уклонистов — Бухарина и Рыкова, — а Зиновьева и Каменева, связанных с троцкистами, люто ненавидели. И вообще колебались: «Нет, к этому мы не готовы. Это грозит устоям нашего общества. Этим тоже надо заниматься, но — постепенно». В общем, коллективное руководство меня не поддержало. Кроме Микояна, — остальные или мялись, или были решительно против. Приходилось считаться и с репутацией лидеров братских компартий, в своё время полностью одобривших сталинские чистки.

А я им сказал: «Тогда давайте сделаем так, чтобы совесть у нас была чиста. Давайте напишем Завещание для потомков от имени всего нашего коллективного руководства. С условием: вскрыть после нашей смерти. И в этом Завещании подпишемся, что ни Бухарин, ни Зиновьев, ни Рыков, все эти правые и левые уклонисты, — не были врагами народа. Что мы их реабилитируем и таким образом восстанавливаем историческую правду».

Не приняли! И я ничего не мог с этим поделать — коллективное руководство»...

Провожая нас, Хрущёв вышел за ворота. Местные жители снисходительно-уважительно с ним здоровались: «Здрасьте, Никита Сергеич».

Запомнилось, что на нём был габардиновый плащ: старый плащ серо-стального цвета, какие в те годы носили все наши руководители. На левой стороне было небольшое масляное пятно, и ещё — не хватало одной пуговицы, на её месте болтались обрывки ниток. Все эти мелочи остались в памяти только потому, что Володя тогда же сказал мне вполголоса: «Что ж это Нина Петровна — не может, что ли, ему пуговицу пришить?»

Вот так это всё тогда и происходило...

Рассказ об этой нашей поездке не раз появлялся в печати. Но было в нём так много ерунды и откровенной неправды, что порой мне просто неловко было всё это читать. Небылицы появлялись даже в мелочах. Так, некий «биограф» Высоцкого в своём объёмистом опусе убеждает читателей, что водку тот закусывал солёными рыжиками. Дешевый журналистский приём в расчёте на отсутствие свидетелей. Не было никаких рыжиков.

И песен Хрущёву Высоцкий не пел, и разговора о выставке художников-абстракционистов в Манеже не было; не приносил нам Хрущёв и старых газет, в которых говорилось бы о его заслугах в борьбе с культом личности, и уж тем более не декламировал Володиных стихов. Не было и «пидорасов»...

Но, может быть, не только мемуаристы, в том числе и Марина Влади, виноваты в таком количестве неточностей и неправды. Володя был прекрасным рассказчиком и мог, скажем так, приврать для красоты. Даже не то чтобы приврать, а прихвастнуть, разукрасить свой рассказ — вполне простительная для профессионального артиста слабость. Описывая тот или иной эпизод своей жизни, он, особенно если было много слушателей, меньше всего заботился об абсолютной достоверности. Для него это были своеобразные моноспектакли, в которых полёт фантазии — их неотъемлемая часть. Другое дело, когда разговор шёл тет-а-тет. Тогда пропорция правда—выдумка резко менялась.

И ещё раз подчеркну: Володя в этот день не собирался специально ехать к Хрущёву, чтобы посоветоваться с ним о своих проблемах (как следует из всех интерпретаций этой поездки). Могу с абсолютной уверенностью утверждать, что это была поездка-экспромт, такой вот подарок мне при соответствующем Володином настроении.

Незабываемым для меня стал и общий настрой той беседы. Володя вёл себя так, как будто рядом с ним сидел не бывший руководитель страны, а обыкновенный пенсионер. Он не испытывал какого-то пиетета или трепета по отношению к Хрущёву, скорее — снисходительность. Было видно, что Высоцкий отдаёт ему должное, но в то же время за его словами как бы стояло: «Как же это вы прозевали, и мы опять в это дерьмо окунулись?!»

Мне показалось, что Никита Сергеевич уже был как бы в отключке от общественной ситуации, у него было совершенно другое состояние — что-то типа прострации. Нужно учесть и его возраст — ему было тогда 76 лет: он выглядел окончательно разуверившимся в «предустановленной гармонии», одряхлевшим Кандидом, который на склоне лет принялся «возделывать свой сад». О событиях своей жизни он говорил без сопереживания, как о чем-то фатальном. Живая обида чувствовалась только в его словах относительно «хрущоб»: «Я же пытался сделать людям лучше... где же благодарность людская?.. Подняли их из дерьма, и они же ещё обзывают». И, пожалуй, в его рассказе о «заговоре» тоже звучало живое недоумение по поводу собственной близорукости.

Для Володи беседа с Хрущёвым не была таким событием, как для меня, — по крайней мере, так мне показалось. Просто ещё одним доказательством собственных неограниченных возможностей. Впрочем, в течение нескольких месяцев Володя всем взахлёб рассказывал об этой встрече, — значит, и для него она была важной.

...Как-то в разговоре Андрей Тарковский огорошил меня экстравагантным сравнением Хрущёва со Стенькой Разиным. Поначалу эта параллель показалась мне не более чем эффектным парадоксом, но, поразмыслив, я, кажется, понял, что он имел в виду. Он наверняка сближал их по принципу душевного родства — вечно мечущейся между светом и тенью опасной широты русской натуры.

Вспомним амплитуду колебаний «великого десятилетия»: XX съезд и Будапешт, «ворота в Кремле» и бойня в Тбилиси, отмена колхозно-крепостного права и Новочеркасск, «Иван Денисович» и «Доктор Живаго», народные новостройки и политические психушки, разинский расстрел валютчиков и сочинская встреча с ворюгой-рецидивистом, разинский же порыв к воле и партийная зашоренность (при счастливой неспособности к методическому злодейству в стиле Ленина—Сталина).

И уж чистой воды разинщиной, дикой обструкцией западной цивилизации, был его «башмачный бунт» в цитадели Этикета — здании ООН.

Такие фигуры изначально обречены на политическое фиаско... Сумбурный либерализм хрущёвского толка «Святая Русь» принципиально отторгает. Не снесли головы Пётр Третий и Лжедимитрий, бесславно ушли Керенский и Горбачёв.

Чем криминальнее режим, чем нестерпимее гнёт, тем он любезнее народу. Мощь государства оправдывает все жертвы. Подумаешь, — индивидуальная судьба! «Жила бы страна родная, и нету других забот» — как поётся в песне. Идеалы патриотизма низов и верхов полностью совпадают. Ни садизм, ни изуверство сами по себе ещё не отменяют патриотизма. Патриотом был Иван Грозный. Им был и Иосиф Сталин. Они-то и остались в памяти народной. Об Александре Втором песен не распевают.

Неспроста Константин Леонтьев утверждал, что русскому народу «хороший генерал» понятнее и даже приятнее английской конституции. «Обскуранту» Леонтьеву вторил архиреволюционер Горький: «Я убеждён, что русский народ болен отвратительной болезнью, требующей немедленного, сложного и длительного лечения... А если этот народ духовно здоров, — тогда что же? Тогда можно сказать лишь одно: он заслужил все свои страдания в настоящем, заслуживает их в будущем».