20 декабря в Ачинске закончился хлеб — в магазинах стояли только большие банки с томатной пастой.

Чуприянов собрал народ и сказал, что хлеба не будет до Нового года.

На следующий день те, кто умнее, скупили всю водку и водка — тоже исчезла.

У Егорки была заначка. Но в воскресенье, пока он выяснял, какой автобус пойдет в Красноярск (там-то водка уж точно есть), Наташка, его жена, махнула бутылку без него. А когда он, придя в себя от такой наглости, принял мужественное решение её избить, ещё и плюнула, пьяная, ему в лицо.

Олеша сказал, что в Красноярск ехать нет смысла. Мужики базарили, что хлеб там — только с утра, водка есть, но по бутылке в руки; очередь несусветная, милицию вызывают.

Кормиться, выходит, надо с реки. Хорошо, что зима: лунку просверлишь, так ершик сам выскакивает, ему воздуха не хватает. На ушицу будет, это точно. Но сколько ж можно ушицу-то жрать?

В понедельник прошел слух, что хлеб все-таки завезут. Старухи тут же выстроились в очередь и ребятишек поставили, но на морозе-то долго выстоишь?

Чуприянов опять собрал людей и сказал, что хлеба как не было, так и нет (какие-то фонды закончились), но если хлеб появится, его будут распределять строго по квартирам — полбуханки на человека.

Егорка не сомневался, что если уже и хлеба нет, завтра встанет комбинат. Это как пить дать — если с хлебом плохо, глинозем точно станет никому не нужен. Кончать Горбачева надо немедленно! Егорка и так затянул с этим делом; Новый год на носу, а у него, можно сказать, ничего не готово.

Правда, он уже отправил письмо в Одинцово двоюродному брату Игорю, чтобы Игорек встретил его и приютил. Брат ответил, что ждет, но встретить не обещает, поскольку он на ответственной работе.

Егорка ни разу в жизни не был в Москве.

Куда он собрался? Зачем? Странные они, эти русские. Крайняя жестокость (прежде всего в отношениях друг с другом) и здесь же, рядом, ещё одна странная черта — боление за всех. Когда Хрущев открыл ворота ГУЛАГа, на свободу вырвалась колоссальная ненависть. Пора признать, что нечеловеческие истязания не прошли для людей бесследно. В литературе о ГУЛАГе какая-то странная картина: русских бьют, а они, русские, выходит, даже не обижаются. Пока у всех людей, у нации была иллюзия, что они — люди, нация, государство — строят светлое будущее, что завтра и впрямь будет лучше, чем вчера, ненависть не кричала о себе, нет. Но как только выяснилось, что светлое будущее — это миф, ненависть проснулась: угоны самолетов, поражавшие своей жестокостью, хладнокровные расстрелы (Новочеркасск, эсминец «Сторожевой»), книги диссидентов, честные, но ужасно жестокие… — ненависть была разной, но появилась всюду, почти в каждой семье.

А из семьи куда ей деться? На улицу, куда еще! В 91-м на улицах старых райцентров, как Ачинск (и других городов, не только российских, что характерно), стало вдруг неприятно находиться. Не страшно, нет. Пока ещё не страшно, но уже неприятно. После семи вечера улицы пустели, никто, как прежде, не играл в домино, с улицы исчезла гармошка, а во дворах уже никто не сушил белье, даже простыни — белье воровали.

Приближалось другое время. В народе его назвали коротко и ясно — безнадега. На безнадегу у русских нюх. Если в лесу много грибов, будет война — народная примета. Попробуй переубеди! Егорка не мог понять: людей будто подменили, никто не ходит в гости друг к другу, никто не дает взаймы, а если общество все-таки собирается, гульбы уже нет — обязательно драка.

89-й… совсем недавно, да?.. все крутилось, бурлило, люди избирали народных депутатов, до хрипоты спорили, боясь ошибиться. На «вече» сходился весь двор, даже пьяницы. Двор решал, кто от его имени пойдет на встречу с будущим депутатом, какие вопросы задаст и какой сделает наказ. Когда в Москве были первые съезды, в Ачинске никто не работал — народ смотрел телевизор. Два года прошло, всего два… а вроде как другая страна: Ельцину верили, конечно, но больше верили себе, Ельцин хоть и звал — с танка — к бессрочным забастовкам против ГКЧП (Ельцина показали в программе «Время»), но на улицы в городах никто не вышел, только несколько тысяч человек в Москве и в Ленинграде.

Главный итог эпохи Михаила Горбачева: русский народ убедился, что от него, от народа, ничего не зависит.

И убедился (сколько можно себя обманывать, верно?!) уже на века.

Покорность перед жизнью, какой бы она ни была, покорность перед обманом, голодом, смертью — вот, пожалуй, самый страшный результат того, что Михаил Сергеевич назвал перестройкой.

Оказалось, что гласность, свобода слова, многопартийность — все, чем мог бы гордиться Горбачев и его соратники, — это не для народа, нет. Это для Москвы, Ленинграда и республиканских столиц. Русский человек — не искушенный человек; он всегда понимал свободу только в пределах своей улицы, а в пределах улицы она, эта свобода, примитивна, да и особых стеснений он никогда не чувствовал (даже при Сталине). А от Горбачева, от перестройки, от съездов в Москве русский человек ждал на самом деле совсем другого: чтобы (главное условие) не стало хуже и чтобы раз в год, хотя бы раз в год, в день рождения Михаила Сергеевича допустим, в стране бы снижались цены. Пусть на копеечку, но снижались, как при Иосифе Виссарионовиче, — все!

Если бы Горбачев начал реформы с экономики, а уж потом, если есть успех, если люди за него, подтянул бы к этой реформе общественные институты, свободу слова и т. д. — царь бы он был в России, царь; его б династия триста лет правила, и народ не пугался бы, а только радовался, что у Горбачева не сын, а дочь!

И до чего ж дошло? Свои ребята, ачинские, Пересекин Коля да и Борис Борисыч… тот же… знают, поди, почем ноне плацкарта в Москву… — Колька точно ездил, пусть не в Москву, а в Свердловск, но знать должон. И не говорит, собака! Завидует! Откуда, мол, деньга такая, чтоб в Москву мотаться. А у Егорки денег-то в один конец!

С Наташкой-подлюкой Егорка решил разобраться следующим образом: ничего ей, сучке, не говорить, но оставить записку: так, мол, и так, временно уехал… не скажу куда, потому что обижен до крайности.

И, не мешкая, на вокзал, к поезду: будет билет — хорошо. Не будет — ночь-другую можно и на вокзале пересидеть, срама тут нету…

Красноярск стал какой-то обшарпанный: ветер, мгла, людей за сугробами не видно, автобусы еле ползают, натыкаются на другие автобусы.

И вокзал жуткий, холодный. Как только тетки в кассах сидят? Или у них в ногах батарея спрятана? Теток топят, наверное, не то они жопу от стула не оторвут, а на вокзал, видно, власть не тратится, потому что народ ко всему привонялся, ничего не замечает — не до этого.

Сто семь рублей билет! Ну, дела!

До поезда был час, все вышло очень даже неплохо. Егорка смотался в буфет, но там только коньяк по восемнадцать рублей и бутерброды — черный хлеб, селедка и кусок огурца. Хорошо у Наташки были вареные яйца, Егорка взял с собой восемь штук. И правильно: с этим буфетом точно в ящик сыграешь!

Если бы русский человек не был бы так вынослив, страна бы — вся страна — жила бы намного лучше: только очень сильный человек может годами жить так, как жить нельзя.

Сила есть — ума не надо: что ж жизнь ругать, себя ругать, если силы есть?

Поезд пришел минута в минуту. Егорку поразило, что в вагоне, где, как он думал, народу будет тьма тьмущая, не было почти никого.

С верхней полки свесилась лохматая голова:

— Дед, закурить есть?

— Какой я… дед? — удивился Егорка.

— Ну, дай папироску…

— Да, счас!

Голова исчезла в подушках.

«Надо же… дед!» — хмыкнул Егорка. Он вроде как брился сегодня, что… не видно, что ли?..

— А ты, знача, курить хошь?

— Хочу! — свесилась голова. — Целый день не курила!

— А годков скель?

— Ты чё, дед, — мент?

— Я т-те дам… дед!

— Лучше папироску дай — поцелую!

— А ты чё… из этих? — оторопел Егорка.

— Из каких… из этих?

— Ну, которые… — Егорка хотел выразиться как можно деликатнее, — по постелям… шарятся…

— Я — жертва общественного темперамента, — сказала девочка, спрыгнув с полки. Она села напротив Егорки, тут же, не стесняясь, поджала голые коленки и положила на них свой подбородок.

— Ну, дедуля, куда шпандоришь?

На вид девочке было лет четырнадцать, не больше.

— Ищё раз обзовеш-си — встану и уйду, — предупредил Егорка.

— А ханки капнешь?

— Ч-чё? Кака ханка тебе? Ты ж пацанка!

— Во бля! — сплюнула девчонка. — А ты, видать, прижимистый, дед!

За окном Красноярье: елки и снег.

— Мамка шо ж… одну тебя пускат? — не переставал удивляться Егорка.

— Сирота я. Поньл?

— Во-още никого?!.

— Сирота. Мамка пьет. Брат есть.

— А чё тогда сирота?

— Умер он… летом. Перекумариться не смог, дозы — не было. Не спасли.

— Так чё: мать есть…

— Пьет она. Так нальешь?

— Приперло, што ль?

— Заснуть хотела… думала, легче бу. Не-а, не отпускает.

Пришел проводник, проверил билеты.

— В Москву?

— Ага, — кивнул Егорка.

— По телеграмме, небось?

— Какой телеграмме? — не понял Егорка.

— Ну, можа, преставился кто…

— А чё, просто так в Москву не ездят?.. — удивился Егорка.

— Нет, конечно. Не до экскурсий счас.

— А я — на экскурсию, понял?

Проводник как-то странно посмотрел на Егорку и вышел.

— Поздравляю, дед! — хихикнула девчонка, — лягавый, в Иркутске сел, этот… сча ему стукнет, они о подозрительных стучат, значит, если тот с устатку отошел — жди: явится изучать твою личность!

Егорка обмер: док-кумент-то в Ачинске…

— А ежели я… дочка, без бумажек сел, пачпорт оборонилси, — чё будет?

— Ты че, без корочек?

— Не… ты скажи: чё они делают?

— Чё? — девчонка презрительно посмотрела на Егорку. — Стакан нальешь, просвещу.

— Тебя как звать-то?

— Катя… Брат котенком звал. Дед, а ты не беглый?

— Ты чё… — оторопел Егорка. — Какой я беглый? К брату еду, из Ачинска сам. Слыхала про Ачинск?

— Это где рудники?

— Не. У нас комбинат, Чуприянов директором. Знаешь Чуприянова?

— Значит, беглый, — хмыкнула Катя. — От жизни нашей бежишь. Слушай: водки здесь нет, народ портвейн глушит… Пятеру гони!

— Пятеру?

— А ты думал! Наценка.

— Так ты деньгу возьмешь — и сгинешь.

— Ты чё, дед? — Катя обиженно поджала губы. — Я — с понятием. Если б — без понятия, давно б грохнули, — понял?

Ресторан был рядом, через вагон.

«Обложили, суки, — понял Егорка. — Надо ж знать, кого убивать, — куда меня черт понес?..»

Катя вернулась очень быстро:

— Давай стакан!

Она плеснула Егорке и тут же опрокинула бутылку в свой стакан, налила его до края и выпила — жадно, взахлеб, будто это не портвейн, а ключевая вода.

«Молодец девка», — подумал Егорка.

Несколько секунд они сидели молча, — портвейн всегда идет тяжело.

— Чё скажешь? — спросил Егорка.

— Не могу я так больше! — вдруг заорала Катя. — Слышишь, дед, не могу-у!..

Она вдруг резко, с размаху упала на полку, закинула ноги в тяжелых зимних ботинках так, что красная длинная майка, похожая на рубашку, сразу упала с колен и Егорка увидел грязные белые трусы с желтым пятном посередине.

Катя рыдала, размазывала слезы руками, потом вдруг как-то хрипнула, перевернулась на бок и замолчала.

Егорка испуганно посмотрел на полку. Девчонка спала как мертвая.