Уже после суда я виделся с женой в стенах Лефортовского изолятора. Пока шел суд, от Галины Леонидовны никаких весточек не было, а тут вдруг нам дали короткое свидание. Но меня и здесь не оставляли одного. Во время разговора присутствовал заместитель начальника изолятора, фамилию его я не помню; он живо интересовался беседой, потом мы пили чай с лимоном. Впрочем, тогда еще лимон в разряд дефицита не входил, и деньги на этот чай, судя по моей тюремной «зарплате», не вычитали.

В общем, встретились мы с Галиной Леонидовной и попили чайку. Она сказала: «Где бы ты не находился, я буду тебя ждать».

Вот так мы и простились.

Отсюда, из Лефортова, меня отправили в пересыльную тюрьму на Красной Пресне. Это — старая тюрьма, она хорошо известна в преступном мире. Почти в центре Москвы, за Зоопарком, в глубине улицы 1905 года стоит огромная тюрьма, рассчитанная на несколько тысяч человек. Огромные массивные ворота. Грязь на территории, вышки, колючая проволока. Вокруг — жилые дома. Когда нас выводили на прогулку, мы видели, что с балконов этих домов хорошо заметно, как во дворе гуляют заключенные. Но это еще что!

Знаменитая «Матросская тишина», старая тюрьма, расположенная в Сокольниках, просто чуть ли не впритык окружена жилыми домами; поэтому когда в изоляторе шумят подростки (а эта публика никогда не унывает), то по периметру тюрьмы включаются «ревуны» — да так, что от них вздрагивают все дома вокруг.

Это — старые тюрьмы, они подчиняются не КГБ, а МВД, а КГБ имеет только следственные изоляторы. Когда я был первым заместителем министра, мы несколько раз ставили вопрос о том, что московские тюрьмы нужно выводить за пределы города. Не было денег. Чтобы преобразить наши тюрьмы, требуются колоссальные средства — ведь все эти тюрьмы дореволюционного происхождения. Если мне не изменяет память, то за годы советской власти мы не построили у нас в стране ни одной новой тюрьмы. Лагеря строили, но тюрьмы — нет. А зная реальную обстановку в стране, строить тюрьмы было, конечно, нужно; и прежде всего с учетом, что перед этапом здесь содержатся и женщины, и подростки, и женщины с детьми. Но проблема осталась нерешенной. Так и по сей день.

Прежде в московских тюрьмах я не был, если бы знал, конечно, как мной распорядится судьба, то поинтересовался бы, наверное; но отправляясь в поездки по стране, я обязательно посещал следственные изоляторы и колонии. Тогда офицеры и прапорщики получали немного — где-то по 150 рублей, и это — при достаточной выслуге лет. А текучесть кадров в этих не престижных заведениях очень большая. Прежде всего нужно было думать об улучшении материального обеспечения личного состава. И хотя после 1981 года офицеры стали получать значительно больше, эта категория военнослужащих требует к себе постоянного внимания.

Ну вот, привезли меня в Краснопресненскую пересыльную тюрьму, поместили в камеру, где уже было восемь человек, и держали здесь дней десять, даже чуть больше. На свидание ко мне приходили брат, сестра. Брат еще старался как-то держаться, а Светлане было совсем плохо. Потом приехала Галина Леонидовна. Нам дали свидание. Офицеры Галю не оскорбляли, держали себя корректно, и — ничего не могу сказать — вообще ко всем моим родственникам здесь относились очень уважительно.

Как и положено, свидание длилось где-то около часа, может быть, чуть больше. Галина Леонидовна была в тяжелом состоянии — я смотрел на ее лицо, такое знакомое, такое родное и почти его не узнавал. Жена очень сильно изменилась. Сейчас это был уже совсем другой человек. Поговорили о делах дома, имущество уже было описано — по приговору суда оно подлежало конфискации. Галина Леонидовна не хотела бороться: «Пусть все забирают, — говорила она, — лишь бы оставили в покое». Я не хотел возражать.

Никто не знает, что пережила эта женщина за последний год. И я тоже не знаю, ведь я был уже под арестом. О том, сколько слез она выплакала, сколько ночей проведено без сна, можно было догадаться по ее лицу. Тяжелый «пресс» обрушился на Галину Леонидовну с первых же дней моего ареста.

Тот же полковник Миртов во время следствия все время твердил: «Пусть ваша жена сдаст свои драгоценности и скажет, что вы привезли от Рашидова из Узбекистана». Это повторяли Гдлян и Иванов. Я отвечал: «Что вы все ко мне? Вы сами предложите это Галине Леонидовне, пусть она их и сдает». Вот такие были разговоры. А если бы я пошел на это «предложение», то… в общем, Гдлян все время сулил мне какую-то поблажку.

Драгоценности Галины Леонидовны — это серьги, кольца, кулон и браслет, подаренные родителями. Что-то из своих украшений она приобретала сама, но среди всех этих «цацек» ничего сногсшибательного не было. Единственное, Гале всегда очень нравились серьги, среди них одна пара, я помню, была действительно дорогая — это золото с бриллиантами на сумму в несколько тысяч рублей. Но зато другая пара серег стоила уже всего несколько сот рублей — то есть Галина Леонидовна имела лишь то, что ей действительно нравилось и шло. Ни о каком коллекционировании бриллиантов и речи быть не могло. Леонид Ильич бы и не позволил. Повторяю, он хорошо знал, как мы жили.

Так вот, Галина Леонидовна сказала: «Пусть все забирают; за имущество я бороться не стану. Пусть и квартиру забирают. Все равно я пока буду жить у друзей». Галина Леонидовна сама хотела подать заявление, чтобы у нас забрали четырехкомнатную квартиру и дали бы ей квартиру из двух комнат в любом районе Москвы. Я не отговаривал. В наших четырех комнатах было чуть больше 80 метров, квартира удобная, но не «двухэтажная», как писали в газетах; это новый дом на улице Щусева, рядом с тем самым Домом архитектора, где мы 15 лет назад встретили друг друга.

А через 10 дней, уже около шести часов вечера, раздалась команда — «На выход с вещами!» Еще до этого нас постригли наголо, «оболванили», как тут говорят; выдали на дорогу жутко соленую, тюремно-ржавую селедку, две или три буханки хлеба, рыбные консервы «Кильки в томате» и немного сахара. Все это — на три дня пути. Хорошо, что в тюрьме есть непреложный закон: когда человек уходит на этап, то его собирает вся камера. Дают ему с собой, у кого что осталось — кто кусок хлеба, кто кусочек сахара, кто сигареты, кто спички. То есть камера собирает тебя в дорогу. Те люди, с которыми я встретился здесь, на нарах, все семь человек, были в прошлом сотрудниками органов внутренних дел. Ни с кем из них я прежде не был знаком, но они, естественно, хорошо знали, кто я такой, что я за «птица»; а Юра Беляков, москвич, бывший сержант патрульно-постовой службы, осужденный за взятки, даже уступил мне свое место внизу (нары были двухъярусные), сам забрался наверх; сейчас он здесь, в этой же колонии, что и я, работает грузчиком.

Почему камера собирает людей на этап? Это не дань каким-то воровским ритуалам, нет — это просто необходимость: куда и сколько ты будешь ехать, никто не знает, в дороге тебя не покормят, вагона-ресторана в поезде нет, поэтому «сухой паек», который выдают в тюрьме, это все, что у тебя есть на несколько дней. Даже вода в вагоне только холодная, кипятка никто не даст, — вот и катишься ты, бедолага, по дорогам России!

Вывели нас на улицу, погрузили в автозак, привезли на вокзал и воткнули в знаменитые «столыпинские» вагоны.

Когда я был первым заместителем министра, я эти вагоны видел, но, разумеется, никогда в них не был и просто не представлял себе, что это такое на самом деле. Полутемный вагон. В нем камеры на 6-12 человек каждая. Есть камеры для особо опасных преступников, таких, как Чурбанов, — они на три человека, хотя меня везли одного и в сопроводительном «наряде» было написано: строгая изоляция. Это значит, что я ни с кем не должен общаться и со мной — под страхом наказания — тоже никто не имеет права разговаривать.

Вагон называется «столыпинским», потому что такие ходили по России еще до революции, когда Столыпин был министром внутренних дел. Кажется, они даже сделаны по его чертежам.

Живут эти вагоны, живут! Может быть, чуть видоизменились с тех пор, а может быть, и нет: железная решетка, убогий свет, полки, грязь. Большой караул охранников. С одной стороны камера, с другой — узкий проход для охраны. Все в железе. Когда убирают, когда нет, но охрану в этом винить нельзя.

Вот этот вагон предусматривает этапирование всех категорий осужденных — и мужчин, и женщин. Не важно, кто ты, какое наказание определил суд, какой у тебя «режим» — усиленный или щадящий. Разумеется, женщин и мужчин в одну камеру не сажают, но все едут в одном вагоне. На каждой станции крупного города эта «тюрьма с локомотивом» пополнялась все новыми и новыми арестантами. Чем ближе Урал, тем страшнее было смотреть, как сюда в вагон набивались парни и девушки 15–16 лет — грязные, расхлябанные, агрессивные. Но к чести солдат (нас вез московский конвой] скажу, что они относились к зэкам по-человечески, не избивали и не глумились, хотя такое, как рассказывают, здесь тоже бывает. Да и не только это. Попытки бегства из этих вагонов были всегда, но все они, как правило, кончались либо смертельным исходом, либо человека ловили и давали ему новый срок.

Когда люди садятся в железнодорожные поезда, чтобы уехать туда, куда им нужно уехать, они даже не догадываются, что на всем пути следования, на каждой крупной станции их у нас в огромном количестве окружают зэки в «столыпинских» вагонах, прицепленных к почтово-багажным поездам и загнанных — подальше от глаз людских — на специальные запасные пути.

* * *

Я ехал, смотрел, и все время вспоминал последние встречи с Галиной Леонидовной. Что с ней будет? Как ей жить? По постановлению суда, все наше имущество подлежало конфискации. Ну, хорошо, меня осудили. Но она в чем виновата? Тут еще вопрос, виноват ли сам отбывающий наказание, — почему же его семья должна влачить нищенский образ жизни? Осужденный, допустим, как-то проживет, государство, которое изолировало его от общества, гарантирует ему питание, спальное место и прочее. Но что будет с его семьей, она, его семья, это что же, не люди они, что ли? Получается, что если человек провинился, так его нужно обязательно раздеть до трусов, да еще и без резинки оставить, чтобы он просто был гол как сокол. И не его одного — всю его семью. Вот наши законы.

В нашем доме стояла самая обычная мебель, то ли венгерский, то ли румынский гарнитур; в 70-е годы такую мебель еще можно было купить в московском магазине, предварительно на нее записавшись. Значит, если один из членов семьи — арестован, а все имущество нажито совместно, то теперь его делить пополам, что ли? Если есть двуспальная кровать, так ее что, распиливать надвое? Один стул оставлять себе, другой вернуть государству? А подарки? Как тут быть? Ведь это — память. Если жена имеет драгоценности, подаренные родителями, то пусть это будут ее украшения, пусть! Кто имеет право на них посягнуть?

И все-таки самым дорогим в нашей семье было не это. Человек никогда не скажет, что в его доме ему особенно дорого, ведь есть вещи, стоимость которых нельзя мерить рублями. В нашем доме такими были охотничьи трофеи.

Их тоже конфисковали. Оценили в 80 тысяч рублей. Как это может быть? Кто объяснит? Охота — тяжелый труд, чтобы добыть зверя, за ним нужно походить, поползать… и все остальное. Охотничий труд не конфискуется. Да и были-то у нас всего лишь чучела кабана, оленя, глухаря, зайца — вот, пожалуй, и все. И это 80 тысяч рублей? Чушь какая-то!

У меня имелось несколько ружей — нарезных и гладкоствольных. Это были рабочие охотничьи ружья с хорошим огневым боем, без всяких там… золотых насечек или слоновой кости. На водоплавающую дичь надо обязательно ехать с гладкоствольным ружьем, а на крупного зверя — кабана, лося, оленя — нужно брать нарезное оружие. Большая часть этих ружей была подарена Леонидом Ильичом, другие покупали мы сами. Но разве суд интересуется, подарки это или не подарки? Виновен — и баста!

А когда вернешься из заключения, то живи, как хочешь.

О многом передумал я за эти три дня, пока наш «Столыпин» катил на Урал.

Остались ли у меня в Москве настоящие друзья? Не знаю. Не могу ответить утвердительно. Уже здесь, в колонии, я понял, что так оно и есть. Тяжело в этом себе признаться, но что делать? Настоящие друзья обязательно писали бы сюда, в Нижний Тагил, а мне пишут только два моих водителя — Сережа и Коля, мой помощник Тимофеев и те люди, которые работали со мной в МВД, но которых я — так получилось — в тот момент почти не знал.

* * *

Наконец добрались до Свердловска. Нас — меня и еще двоих осужденных — привезли в пересыльную тюрьму и заключили в камеру. Пробыли мы тут недолго, один или два дня; и вот 23 февраля 1988 года, поздно вечером, нас доставили в Нижний Тагил. Было очень холодно, шел снег, на вокзале, куда мы прибыли в таком же «Столыпине», нас уже поджидало большое количество автозаков — в Нижний Тагил отправляют очень много заключенных.

До колонии № 13 ехали недолго, она практически в черте города, разместили нас в ШИЗО (так называется штрафной изолятор), матрацев не давали, так что мы спали прямо на полу. Жарко, душно, из кранов льется вода — хорошо, что у нас с собой оставалась какая-то пища, хотя все были настолько измождены, что оказалось не до еды.

Повалились на пол и заснули.

Утром зашел заместитель начальника колонии по оперрежимной работе майор Коношенко, поинтересовался, как мы себя чувствуем.

А самочувствие было неважное, и после десяти дней пребывания в «карантине» меня отправили в санчасть с подозрением на туберкулез.