Родина

Караваева Анна Александровна

РАЗБЕГ

Роман

 

 

«Я думаю, что никакая другая страна и никакая другая армия не могла бы выдержать подобный натиск озверелых банд немецко-фашистских разбойников и их союзников. Только наша Советская страна, и только наша Красная Армия способны выдержать такой натиск. И не только выдержать, но и преодолеть его».
И. СТАЛИН

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ВЕСЕННИЙ ШУМ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ВСТРЕЧА

Сталевар Александр Нечпорук только хотел повернуть за угол и выйти на шоссе к заводу, как вдруг, пораженный, остановился: знакомый, под облупившейся охрой, забор углового дома исчез под пышными облаками… яблоневого цвета!.. Белые, охваченные нежным, как первая дрожь зари, розовым пламенем, плыли над землей яблоневые цветы. От яблонь на сталевара пахнуло буйной волей детства, восторгами первых вешних дней, когда на родном его Дону каждая пядь земли благоухает и радует человека. Правда, в родной деревне и в заводском поселке под Ростовом яблони зацветали гораздо раньше, и тогда все тонуло в белой кипени садов, а здесь только на углу Речной улицы красовался яблоневый сад лесогорского садовода Степана Даниловича Невьянцева. Но тем неожиданнее и дороже было Нечпоруку открыть эту красу среди уральских лохматых тополей, берез, палисадников и высоких ворот с резьбой и навесами. Еще вчера улица жила своей небогатой весной, а сейчас Нечпорук смотрел и не мог насмотреться на это поразительное цветение, — и подумать только, где: на Урале, среди угрюмых лесов, на берегу холодной речонки Тапыни!

Нечпорук тряхнул своим цыганским чубом, почувствовав, что белый цветок яблони запутался в его черных кудрях. Осторожно шевеля смуглыми пальцами, сталевар снял с головы цветок на тонкой ножке и положил его на ладонь.

Тут он заметил, что не один любуется цветущим садом. Рядом с Нечпоруком остановился приземистый сероглазый паренек в черной шинельке, в черной фуражке с синим кантом.

— Эге, да тут знакомый человек! — вспомнил Нечпорук. — Ты ведь Игорь Чувилев?

Паренек с достоинством кивнул головой.

— Да, я Чувилев.

— То-то, бачу, знакомая личность. Ты ведь в цехе Артема Сбоева?

— Да, я в его цехе.

— Знаем, знаем… Много Артему хлопот с вашим братом: зеленые хлопцы, а задиристые…

— Государственный план вместе со всем заводом выполняем, — напомнил Игорь тоном человека, который уже отвык от покровительственного отношения к себе.

— Хо, хо… Извини, брат, извини! — проговорил Нечпорук. — Это я по старой, довоенной привычке выразился. Ты ведь у Артема даже в инструкторах числишься, он тебя хвалил недавно.

Игорь смущенно засмеялся, а потом подтвердил:

— Да-да… уже десятка два людей через мои руки прошло. Сегодня вот опять новые эвакуированные ребята прибывают, иду их встречать.

— Ну, в час добрый, товарищ инструктор, в час добрый! — весело напутствовал Нечпорук юношу.

Игорь вышел на главный Лесогорский тракт, проложенный еще при Акинфии Демидове, потом повернул на железнодорожное шоссе. Щуря серые глаза, Игорь приостановился на дороге и засмотрелся на иззолоченные майским солнцем стеклянные скаты заводских корпусов.

— Ага-а! Вижу, что о прошлогодних воскресниках вспомнил! — прокричал, подходя к нему, Сережа Возчий.

— Да хоть бы и так, — буркнул Игорь.

— Эх-х, здорово мы на воскресниках зимой парились! — со скрипучим своим смешком продолжал Сережа. — Морозище, а нам жарко! Верно ведь, Толька?

— Н-ну, мороз был самый обыкновенный, — солидно, в чуть небрежной манере ответил, подходя, Толя Сунцов.

Ему шел семнадцатый, он был на год старше своих товарищей. Худенький Сережа и широкоплечий, приземистый Игорь казались маленькими рядом с высоким и стройным Сунцовым.

— Чего там «обыкновенный!» — передразнил Сережа, и на его остроносом, костистом лице появилась ухмылочка; больше всего он любил «словить» другого, «посшибать спеси», а то и просто позлить.

— Чего там! — не унимался он, — Помнишь, когда артиллерийский корпус возводили, директор Пермяков нас всех… ой, как поддел… помнишь? Мы замерзли, стали снежками кидаться, а он нас приструнил: «Вы для чего же сюда собрались? Мальчишество-то пора оставить!» Ты до корней волос вспыхнул тогда, честное слово!

— Да и ты тоже, — с усмешкой ответил Толя.

— Хм… хм… — сконфузился Сережа, его бойкое лицо сморщилось.

Потешив свой беспокойный характер, Сережа, как и всегда, сразу сник. Пряча смущение, он принялся насвистывать.

Толя Сунцов зашагал впереди приятелей. Игорь исподлобья наблюдал за своим другом и втихомолку сравнил себя с ним. Оба росли вместе в Кленовске, даже жили на одном дворе. До двенадцати лет оба поднимались вровень и так не спеша, что в школе их прозвали «коротышками». И вдруг Толя пошел и пошел вверх, а в «коротышках» остался один Игорь. Он, как выразился Толя, «рос наоборот» — в ширину: шея крепкая, короткая, а плечи даже слишком широки для невысокого роста, лобастая, крупная голова. Черная гимнастерка сидит на нем неуклюжими складками, брюки всегда коробит «гармошкой», а фуражка, как ее ни надень, сползает на самые брови, широкие и ершистые. А вот на Толе все как специально для него сшито и радует глаз.

Осенью 1941 года, когда эвакуированные ученики Кленовского завода очутились в Лесогорске, многие из них быстро выделились: Кленовское ремесленное училище, в котором они учились, славилось и за пределами своей области. Организатор знаменитой бригады ремонтного цеха, молодой инженер Артем Сбоев сразу призвал ребят в свое маленькое «войско универсалов», подружился с ними и скоро настроил их на боевой лад. К началу 1942 года, быстрее других, Игорь овладел мастерством артемовского «войска»: точил, сверлил, паял, ковал, рубил, сваривал, а при случае — и конструировал. Он был первый, кого Артем Сбоев произвел в инструкторы. Об Игоре заводские новички говорили: «Наш инструктор», «Обратитесь к Чувилеву, — он знает, он укажет». Но сколько раз случалось также Игорю замечать в глазах этих новичков огорчительное для него изумление: «Инструктор? Вот этот самый? Коротышка?..» Правда, некоторое время спустя новички на опыте убеждались, что он кое-чего стоит, этот инструктор, но обидное изумление первых минут Игорь помнил всегда. На косяке дверей в общежитии, тайком от всех, Игорь сделал зарубку и временами проверял свой рост. Но ладонь — увы! — упиралась все в то же место. О Толе Сунцове говорили: «А вот этот совсем молоденький, а выглядит — дай боже!» Но завидовать своему другу Игорь не мог и даже совестился думать об этом, — слишком связаны между собой и сходны были судьбы их. Игорь рано лишился матери — и Толя Сунцов тоже. У Игоря появилась мачеха — и у Толи тоже. Мачеха обижала Игоря, а случалось — и била по-свойски. Со всеми своими обидами он бежал к Толе, как к старшему и более сильному. Учились друзья в одной школе, а со второго класса, когда Игорь догнал Толю, сидели на одной парте. Вместе пошли в училище при новом Кленовском заводе. Вместе в пыльный, душный день, когда над городом ревели гудки воздушной тревоги, друзья погрузились в заводской эшелон, направлявшийся на Урал. Нет, зависть к Толе Сунцову никак «не выходила», даже несмотря на поддразнивания беспокойного Сережи, который присоединился к их дружбе уже в школьные годы. Вихрастый, с острым веснушчатым лицом и рыженькими глазками, озороватый, бойкий на язык, Сережа сразу был прозван в классе «лисичкой» и прослыл главным заводилой спортивных состязаний, загородных вылазок и всякого рода соревнований на первенство в борьбе, силе и ловкости. И на Лесогорском заводе Сережа Возчий остался тем же неугомонным выдумщиком. Именно он придумал так называемые «встречи новичков». Каждую группу их встречала шумная молодежная комиссия Лесогорского завода.

Толя Сунцов, чем-то недовольный, шагал впереди, потом остановился, поджидая друзей.

— А вы не задумывались, ребята, над тем, что мы зря с этими встречами возимся и только время дорогое теряем? — насмешливо спросил он. — Неужели тебе, Игорь, не надоели эти хождения на станцию?

— Почему же? — смутился Игорь.

— Нянчимся мы, нянчимся с мальчиками и девочками, слезы им утираем, будто мы бородатые папеньки, а они наши малые детки. Смешно! А ведь мы с ними однолетки, и с нами никто не возился…

— Но они, примерно, то же самое переживают сейчас, что и мы в сорок первом году, — сумрачно прервал его Игорь.

Он представлял себе, что все прибывающие в Лесогорск ребята тоже видели бомбежки родных городов, пожары, разрушения, смерть близких. Многие стали бесприютными и безродными. Наверное, многие из них тревожно смотрят сейчас в окна вагонов на новые места и гадают про себя: как-то встретит их новая жизнь?..

«Ну вот, мы их и встретим», — думал Игорь, когда приятели уже подходили к дощатому перрону лесогорского вокзала.

— Поглядим, ребята, сводку, — предложил Толя, направляясь к витрине Совинформбюро.

— Не нравится мне сводка, — недовольно объявил он. — Вчера в госпитале знакомый раненый рассказывал мне, что немцы опять напирают. Говорят, танков, авиации они опять на юг подбросили страшное дело сколько!

— Да, — хмуро заметил Игорь, — еще долго придется воевать.

— Неужто и в сорок третьем году вот в это время еще будет война? — испугался Сережа. — Да когда же мы опять наш Кленовск увидим?

— Придется тебе потерпеть, — сухо сказал Толя, сел на узкую скамью и задумался.

Игорь и Сережа тоже замолчали.

Длинный состав, тяжело громыхая платформами, нагруженными ржавым металлом, показался из-за пакгауза. Зеленый пассажирский вагон остановился в самом конце перрона.

Только успел Сережа крикнуть: «Вот они где, новички наши!» — как со ступенек вагона спрыгнула легкая женская фигура в когда-то светлом драповом пальто и когда-то розовой соломенной шляпе. Впрочем, обо всем, что было на ней, хотелось сказать «когда-то»: на модном пальто чернели пятна дегтя, светлосерая шелковая подкладка висела грязными лоскутами; шляпа с обтрепанными цветами, приплюснутая, почти бесформенная, чудом держалась на черноволосой голове со спутанными «перманентными» локонами.

— Приехали! — резко и злобно выкрикнула брюнетка. — Кончилась мука эта! Юля, выходи!.. Юлька… Ну?

— Иду, иду, тетя! — ответил из глубины вагона тоненький голосок.

Тетя, никого не замечая вокруг, стащила с площадки вагона рыжий кожаный чемодан, исцарапанный, со сломанными замками. Бросив чемодан наземь, она стащила со ступенек тоненькую, как жердинка, девушку-подростка. Юля испуганно озиралась вокруг, а тетя кричала, словно в пустыне:

— Боже ты мой… куда приехали… одни пеньки да лесище!.. А уж везли-то нас черт знает как… к этому вот паршивому железу прицепили.

— Тетя Оля… не надо… не надо… — бессильно бормотала Юля, и носик ее жалобно морщился.

Этот носик с прозрачными ноздрями, необычайно выразительный и подвижной, сразу бросился в глаза Толе Сунцову. Глядя на Юлю, на ее большие фиалковые глаза, мокрые ресницы и вздрагивающие, как у малого ребенка, губы, он растерянно прошептал:

— Разрешите, я помогу вам.

Юля с мольбой глянула на него, и Толя вдруг почувствовал себя единственной опорой этих двух слабых существ.

— Мы пойдем в общежитие, — смущенно разъяснил он, взваливая себе на спину тяжелый чемодан.

Игорь, наблюдавший эту сцену, хотел было помочь Сунцову, но Сережа потянул Чувилева за рукав:

— Идем, идем… Вон там еще ребята стоят, не знают, куда итти.

Оба направились к кучке юнцов с сундучками и узлами в руках. Подростки ехали, видимо, долго. Грязь и пыль темным налетом лежали на их измученных лицах, — все они показались Игорю одинаковыми. Но один выделялся среди всех. Это был молчаливый парнишка лет пятнадцати-шестнадцати, в морском бушлате и тельняшке с чужого плеча. Старенькая матросская бескозырка со скатавшимися ленточками была ему не по голове и сидела криво. Правая бровь пестрела обнажившимися пятнышками бледной кожи и пучками черных волос, словно выщипанных клювом; на левой щеке краснел зигзаг свежезажившего шрама. Сжав бескровные губы, подросток в бескозырке не спеша оглядывал маленькую станцию. На его худом лице застыло выражение суровой, совсем взрослой серьезности. Прихмурив бровь, он искал что-то глазами.

— Ты откуда приехал? — почему-то робея, спросил Игорь.

— Из Севастополя, — ответил парнишка и, все так же хмурясь, требовательно спросил: — А где у вас тут сводка?

— Сводка Совинформбюро? А вон на той стенке висит.

— На стенке? Неудачное место: за столбом не сразу заметишь, — явно осуждая, произнес севастополец.

Сдвинув на макушку свою большую бескозырку, подросток подошел к сводке и начал читать. Все приезжие уже прошли мимо, а севастополец все еще читал, хмурясь и думая о чем-то своем.

— Сводку читаешь каждый день? — спросил он Чувилева, не оборачиваясь.

— Когда читаю, когда слушаю…

— «Слушаю»… — усмехнувшись, повторил севастополец. — Сводку, товарищ, читать надо так, чтобы… — и он, не найдя слова, медленно сжал кулаки. Потом отошел от витрины и опять требовательно спросил: — О Максиме Кузенко ты, значит, ничего не читал?

— Н-нет, не помню что-то… — виновато признался Игорь. — А кто он, Максим Кузенко?

— Вот в том-то и штука! — гордо сказал севастополец. — Максим Кузенко — это такой, понимаешь, человек, что его на всех бастионах на-округ знают! В госпитале мне рассказывали, что о Максиме даже в сводке Совинформбюро было написано… а я об этом сам не мог прочесть… я тогда без памяти лежал.

— Значит, ты сюда из госпиталя попал? — спросил Чувилев.

— Из госпиталя… — и севастополец с досадой отмахнулся.

«Рассердился он, что ли?» — растерянно подумал Чувилев.

— Я бы никуда не поехал, — глухо продолжал севастополец, дернув пестрой бровью, — ни за что бы не двинулся с переднего края, от наших морячков… да в последний раз меня здорово ранило, и я не помнил, как меня погрузили и вывезли в тыл… А потом, когда выздоровел, посадили в вагон и отправили сюда.

— Тебя как звать-то? — спросил Игорь.

— Игорь… Игорь Семенов.

— Я тоже Игорь… Чувилев моя фамилия!

— А… тезка, значит!

Игорь Семенов протянул руку Игорю Чувилеву и скупо улыбнулся одними губами.

— Это где же тебя? — осторожно осведомился Чувилев, указывая на красные края большого шрама, стянувшего левую скулу.

— А… это когда мы под Учкуевкой оборону держали, осколочной пылью задело.

— Что это за Учкуевка?

— Ты в Севастополе бывал?

— Нет, никогда.

— Учкуевка… это за Северной, есть у нас гавань такая — пляж, простор, открытое море… Прежде мы, бывало, с папой и мамой на целый день туда в выходной уезжали.

Семенов вдруг оборвал свою речь, худое лицо его сморщилось, как от скрытой боли.

«Наверное, отец и мать его убиты», — подумал Чувилев, решив больше ни о чем не спрашивать нового товарища.

Некоторое время оба Игоря шагали молча. Игорь Семенов, чуть сутулясь в просторном своем бушлате, холодно оглядывал шоссе, косматые стены леса, поляну с торчащими всюду пеньками, кочками и буро-рыжими камнями. Потом он посмотрел на бледное небо. Серые облачка уже скапливались где-то неподалеку от затуманившегося солнца. Подернутое дымкой, оно недовольно щурилось и будто засыпало. А ветер, вдруг вырвавшийся из сизой мглы леса, уже веял холодком и раскачивал тонкие, недавней посадки липки по обочинам железнодорожного шоссе.

— Погода здесь капризная, — прервал молчание Чувилев.

— Да, — сумрачно согласился Игорь Семенов, и вдруг его сухие губы тронула улыбка. — А у нас в Севастополе уже лето, яблони и миндаль давно облетели. Ты не знаешь и не видел, какие под Севастополем сады были… о-о! И в городе, и все вокруг весной белое, розовое. Куда ни взглянешь… прямо-таки на сотни километров сады!.. И сколько же их фашисты проклятые пожгли, изломали… и сколько в садах этих людей погибло… Зато били мы фашистов днем и ночью!

Игорь Семенов вскинул голову, его шрам налился кровью.

— Максим Кузенко как пойдет, бывало, в разведку, так всегда «гостинцы» принесет: револьверы, патроны, лимонки, а то и автоматы. А как Максим на нашем бастионе появится, у всех настроение поднимается. Это, понимаешь, такой парень, что его все главные командиры знают.

Игорь Семенов то замолкал, то опять им овладевала возбужденная говорливость.

— Ты знаешь, — начал он вновь, упрямо дергая бровью, — сколько времени наши севастопольцы бьются?

— Месяцев пять будет? — нерешительно сказал Чувилев.

— Седьмой месяц наши бьются, — гордо поправил Семенов, и лицо его залилось румянцем. — Впрочем, уже месяц как я никого из наших не вижу… и кто теперь из моего пулемета стреляет, не знаю…

— Ты пулеметчиком был?!

— Да, мне сам Кузенко пулемет доверял!

Семенов вскинул было головой, но сразу помрачнел:

— А вот что я здесь буду делать?

— Танки будешь делать, — ответил Игорь Чувилев тоном опытного человека. — Танки будешь делать, вот что.

— Так это надо уметь, — усмехнулся Семенов.

— Научишься.

— А вдруг не сумею? Я ведь к другой жизни привык. Я морской человек, а у вас тут… лужа… — и севастополец пренебрежительно кивнул на узкую серую ленту реки, петляющую среди лесистых берегов. — Я Максиму из госпиталя писал… Получал ли он мои письма? Я не знаю, что с ним, где наш бастион, а Максим не знает, где я!.. Нет, убегу я отсюда обратно к морю, в наш Севастополь!

— А кто тебе пропуск даст?

— Пропуск!.. Можно под вагоном в ящике укатить.

— Та-ак! Тебя успеют научить делу, а ты укатишь…

— Но, но… Уж и вцепился! Ты меня всего пятнадцать минут знаешь, а уже готов меня… Мало ли что иногда ляпнешь, когда у тебя вот тут… — и Семенов выразительно покрутил пальцем вокруг медной пуговицы бушлата.

Разговор опять прервался. Игорь Чувилев исподлобья следил за своим тезкой. Все в нем нравилось Игорю — и большие черные глаза, посверкивающие из-под длинных, словно спутанных ресниц, и легкое подергивание узкогубого рта, и пестренькая бровь, и этот шрам, багровеющий на скуле. Судьба его представлялась Игорю горькой и трудной.

Чувилев помнил свой приезд в Лесогорск осенью 1941 года, когда он, почти больной после двадцатидневного пути, очутился в общежитии заводской молодежи. В Кленовске ремесленники жили в больших светлых комнатах, кровати были с сетками, мягкими шерстяными одеялами и двумя простынями, в каждом дортуаре (это слово привилось перед войной) висел репродуктор, на стенах — портреты вождей и картины. В Лесогорске ребята увидели наскоро сколоченный барак, где немилосердно дымили печи, на топчанах лежали грубые сенники, а уж о радио и разных там играх и мечтать не приходилось!.. Игорь Чувилев всю первую ночь не опал от дыма и холода. Теперь новичкам уже было полегче: все эти месяцы ребята «дрались» за свое жилье и добились кое-каких перемен к лучшему. Только в одном им не повезло: завхозом в общежитии назначили Олимпиаду Маковкину, жену сталевара Алексахи Маковкина. Все сразу и дружно возненавидели «завхозиху», и она платила «общежитчикам» той же монетой. С ней приходилось воевать из-за каждой мелочи, и победа, по выражению Толи Сунцова, «переходила из рук в руки». Особенно свирепствовала Олимпиада, когда прибывали новички, которых она встречала с такой враждебной подозрительностью, будто все они покушались на ее жизнь.

«Сегодня будет очередная баталия, — озабоченно думал Игорь. — Севастопольца мы, ясное дело, втиснем как-нибудь в нашем углу. Тесновато будет, но перепланировать можно».

— Слушай, Чувилев, а где у вас тут живет Иннокентий Петрович Ракитный? — прервал молчание Игорь Семенов.

— Ракитный? Иннокентий Петрович? — повторил Игорь Чувилев. — Это кто же такой?

— Художник. Он четыре месяца прожил у нас в Севастополе, да и сейчас, наверно, все еще там. И у нас на участке он бывал, всех нас срисовывал… и до чего же похоже!.. Он здешний, лесогорский, но с начала войны на фронте. Однажды видит: Максим из разведки ползет «с гостинцем» — тащит немецкий пулемет. Ну, зарисовал, ясное дело, — и до того похоже: вылитый Максим!

Лицо Семенова вспыхнуло, стало совсем ребячьим. Он порылся в кармане бушлата и вынул два конверта.

— Вот эти два письма я в госпитале у себя в бушлате обнаружил. Одно — лично мне. Вот что Ракитный мне пишет… слушай!

Игорь Семенов остановился и прочел:

— «Милый Игорюша! Желаю тебе скорого выздоровления. Это я посоветовал начальству отправить тебя в наши лесогорские места. Живи у меня. Квартира теплая, дрова есть, тебе будет хорошо. Не скучай, знакомься с ребятами, приглашай их к себе. Передай от меня письмо и сердечный привет директору Лесогорского завода Михаилу Васильевичу Пермякову, — ключ от квартиры я оставил у него. Ну, обнимаю, тебя… Твой Иннокентий Ракитный». Видал?.. Теперь, значит, я должен получить ключ у вашего директора.

— Устроим, — пообещал Чувилев.

— Ты с директором знаком?

— Ну еще бы… — усмехнулся Чувилев.

Приближаясь к заводоуправлению, они увидели, как к стоящей у подъезда «эмочке» подошли двое. Группа рабочих окружила их.

— Пойдем скорей! — заторопился Игорь Чувилев. — Там как раз наш директор!

— Это который же?

— Да вон тот, высоченный, в кожанке.

— Вижу, вижу… А другой с ним кто, в морском кителе? — заинтересовался Семенов.

— Это парторг ЦК, Дмитрий Никитич Пластунов.

— Откуда он, Пластунов? С Черного моря?

— Нет, он из Ленинграда… А ну, двинем… Ой, они уезжать собираются!

Оба Игоря подбежали в ту минуту, когда, заканчивая разговор, директор уже взялся за дверцу машины.

— Михаил Васильевич, вот тут Игорь Семенов… из Севастополя. А я не знаю, где квартира художника… — сбивчиво начал Чувилев. — Художник вам с Игорем письмо послал…

— Да, и привет вам велел передать, — подтвердил Семенов и невольно засмотрелся на могучего человека в потертой кожанке.

Семенову понравились густые сивые усы директора, пристальный и спокойный взгляд, твердые, словно высеченные, морщины вдоль бритых щек и крупного носа, понравилась и улыбка, строгая и медлительная.

— Вот как! Значит, ты из Севастополя? — неторопливо, низким басом произнес директор и, приняв письмо, осторожно пожал руку Игорю. — Ну, дело, дело, что к нам приехал: нам люди нужны!

Потом, указывая на бушлат и бескозырку севастопольца, директор кивнул Пластунову и пророкотал:

— Похоже, вояка приехал?

— Ну, как там наши моряки держатся? — мягким тенорком спросил Пластунов.

Его коричневые круглые глаза улыбнулись Семенову, но лицо, желтое, с обтянутыми скулами, словно после тяжелой болезни, было серьезно.

— В каком положении город? Давно ты из Севастополя?

— Положение трудное, но наши отобьются, — уверенно сказал севастополец.

Пока директор читал письмо Ракитного, парторг успел расспросить Семенова, как выглядел Севастополь, когда Игорь месяц назад оставил его. Дмитрий Никитич бывал в Севастополе, отлично знал город, и тем приятнее было Игорю отвечать на его вопросы.

— Вот что, Игорь Семенов, пока помочь тебе не могу, — сказал директор, положив письмо в карман. — Товарищ Ракитный просит, чтобы я тебе передал ключ от его квартиры, но он запамятовал: ключ-то он отдал Тербеневу, моему заместителю. А Тербенева я вчера послал в область, и вернется он через несколько дней. Вот Чувилев устроит тебя пока в общежитии, позаботится о тебе.

— Ну ясное дело, — охотно отозвался Игорь Чувилев и тут же опасливо подумал: «Будет сегодня баталия с этой поганой бабой!»

Почти у самого общежития оба Игоря нагнали двух путешественниц — тетку и племянницу. Позади них, согнувшись под тяжестью узлов и растрепанного чемодана, еле шагал Толя Сунцов. Глаза его устало моргали, лицо побагровело, он обливался потом.

— Тоже, нар-род! — презрительно бросил севастополец. — Всю дорогу эти две гражданки рыда-али и весь белый свет проклинали, будто у них у одних домик да садик немцы разбомбили!.. Люди побольше потеряли, да вот не плачут же!

Почти одновременно все пятеро подошли к крыльцу барака.

— Боже ты мой! — жалобно воскликнула тетя, всплеснув руками. — Вот в этом ящике нам придется жить?.. Юля, куда мы попали?!

— Тетя, не надо!.. — беспомощно взывала Юля.

— Довольно вам трагедии разводить! — вдруг вспылил Семенов. — Барак как барак, стекла в окнах имеются… Мы вон в Севастополе в подвалах жить научились, а то и просто в пещере или под скалой…

— А мне какое дело? Я тут при чем? Живите, как хотите. Вот еще!.. Всякий мальчишка еще учить меня будет! Вот жизнь пришла! — вспылила приезжая гражданка.

— Успокойтесь, товарищи, успокойтесь, — смущенно бормотал Чувилев, услышав в конце коридора знакомые раскаты голоса Олимпиады Маковкиной.

С ней уже вступил в объяснение Сережа, который с группой встреченных им ребят подошел раньше других к «запретной зоне» — двери кладовой.

— Не отопру! Не пущу! Нет у меня никаких запасов! Нет! Я вам не фабрика!! — кричала, как под ножом, Олимпиада.

— А я говорю: откроешь — и откроешь! — вдруг пронзительно выкрикнул Сережа.

— Полундра-а! — усмехнулся Игорь-севастополец и потянул за собой Чувилева.

Олимпиада Маковкина, расставив короткие ноги и вцепившись пятернями в дверные косяки, стояла, широкая, толстая, как тумба, врытая в землю. Чувилев повысил голос:

— Это что за отказы? Общежитие для того и открыто, чтобы все наши ребята здесь жили… Оборудованием оно теперь довольно обеспечено…

— Ну тебя! — взвизгнула Олимпиада и еще злее впилась пальцами в дверные косяки. — Что за напасть такая, всамделе?.. Всякий мальчишка распоряжаться хочет!..

— Ай-яй, красавица! Ай, королевна!.. Ну и голосок благословенный — на конце улицы слыхать!.. Не иначе, думаю, наша Олимпиада с ребятками ласковый разговор ведет! — раздался чей-то насмешливый, покряхтывающий голос.

На пороге появился малорослый старичок в темносинем рабочем халате, поверх которого, как осенний кленовый лист, горела рыжая бороденка, тронутая сединой.

— Дедушка Тимофей! — шумно обрадовался Игорь Чувилев.

— Здорово, ребятки! — засмеялся дедушка Тимофей, пронзая Олимпиаду острым взглядом аквамариновых глазок. — Вот везу на станцию целый грузовик нашей продукции — ящички снарядные. Слышу, Олимпиада Маковкина бушует, кого-то не пущает… так, что ли, королевна?

Кругом засмеялись, посыпались шуточки. Олимпиада сразу присмирела.

Дедушка Тимофей еще несколько секунд озирал растерявшуюся завхозиху, а потом грозно помахал небольшим, но крепким кулаком.

— Ну, что стоишь, словно слепая? Не видишь, как ребята уморились за дорогу? Распахивай дверь в свое царство… ну! Вот и открылась дверь, слава тебе господи! Ребята-товарищи, кто у вас за старшого? Принимай добро!

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

РОДНАЯ ЗЕМЛЯ

В тот день в печи № 1 у Александра Нечпорука шла обычная варка стали. Он сварил ее в этой печи уже не одну тысячу тонн, и весь ход работы — от завалки печи до пробивания летки — был выверен «до последней секунды», как любил прихвастнуть Нечпорук. Но сегодня ему казалось — сталь шла как-то особенно легко, и усталость он почувствовал позже, чем обычно. Завалки, проходили минута в минуту, и кип в печи начинался тоже без промедления, и на доводку металл в его мартене словно даже поторапливался: скорей, скорей бы вырваться на волю!

Шла уже третья плавка. Нечпорук выпил у киоска большую кружку газированной воды и довольно крякнул: вода сегодня тоже как-то особенно приятно пощипывала язык. Бросив придирчивый взгляд на подручных своей бригады, Нечпорук безмолвно одобрил и их:

«Ничего, навострились ребята!»

— Эй, не зевай! На доводку-у-у! — зычно крикнул он, хотя подручные как раз стояли наготове.

И эта последняя за его смену плавка прошла хорошо. Шагая по длинному коридору к душевой, Нечпорук довольно ерошил свои крутые смолевые кудри: а ведь он дотянул до последнего рекорда своего сменщика Сергея Ланских!

Около шкафа с табличкой «С. Н. Ланских» Нечпорук увидел своего сменщика. Ланских, шурша брезентовым комбинезоном, расправлял в шкафу свой темносерый костюм. Вдруг вспомнив, что лесогорский садовод Степан Данилович Невьянцев приходится Ланских дядей, Нечпорук сказал:

— Ну уж и хороши яблоньки у Невьянцева, так вот и стоят у меня перед очами!.. И дивлюсь я: как твой старик вырастил такой садочек?

— А ведь дядя мой — старый любитель этого дела, — ответил Ланских, лениво улыбаясь голубыми с поволокой глазами. — Завтра всему заводу выходной, так ты заходи к старику, он всегда рад поговорить о садах да о земле… и рассказывать умеет… Заходи.

— Спасибо! — расцвел Нечпорук. — Приду, приду!

Ланских сунул ключ от шкафа в нагрудный карман и спросил другим тоном:

— Как шихта сегодня?

— Шихта — что надо.

Ланских нахлобучил вислоухую сталеварскую шляпу на светлорусую лысеющую голову и неторопливой походкой, слегка переваливаясь, пошел в цех.

По дороге домой Нечпорук не спеша обдумывал то, что заставило его так расчувствоваться еще утром: после освобождения Ростова к тоске по родным местам прибавилось стремление скорей бы обратно домой… Другие южане тоже ждали вызова, но никто ничего определенного не знал. Нечпорук тогда обратился к директору завода Михаилу Васильевичу Пермякову: не слыхал ли он что-нибудь насчет возвращения ростовчан на свои места?.. Директор ответил, что завод под Ростовом восстанавливать пока рановато: немцы все еще сидят в Таганроге. Нечпорук сразу тогда как-то растерялся. Пермяков же, посмеиваясь в сивые усы, спросил сталевара, не намерен ли он «пока что» обосноваться в Лесогорске, тем более, что «база для этого имеется»: почему бы ему не заинтересоваться стандартными домиками в новом стахановском поселке на бывших пустошках над Тапынью?.. Один из этих двухкомнатных домиков, для малосемейных, предназначается Александру Нечпоруку, — Лесогорский завод уже числит его в своих кадрах.

Нечпорук не ответил ни «да», ни «нет», даже, кажется, забыл поблагодарить директора за его заботу, — предложение застало его врасплох. Зато Марийка восторженно встретила эту новость: «Свой угол, чего лучше!» Часа не прошло, как Марийка привела мужа на место начатой еще до войны и теперь заканчивающейся стройки. Блестя глазами, Марийка стояла перед рубленым сосновым домиком, где не хватало только рам и дверей. Печь в кухне была хоть и «модная» шведка, но Марийка, тут же прикинув, решила, что и эту печь можно разрисовать украинскими мальвами и подсолнухами. Молодая женщина совсем развеселилась, начала шутить и торопить плотников «скорийше, скорийше» закончить домик. Через день-два можно было уже перебираться из квартиры Артема Сбоева в свой отдельный домик.

— От, мы уже не уплотненны несчастные будем, а самостоятельные хозяева! — ликовала Марийка.

Откуда-то она раздобыла тертых красок, чтобы разрисовать печь милыми сердцу украинскими узорами. Она родилась под Киевом, и все в их роду умели малевать, только было бы где!

Нечпорука даже сердила эта восторженность.

— Вот она уж и родные садочки забыла и Дон наш милый! — недовольно бормотал сталевар, видя, как жена, возвращаясь тоже с утренней смены, легкой своей походкой идет к дому.

На другой день, в воскресенье, Нечпорук отправился к Невьянцеву. Едва сталевар распахнул желтую решетчатую калитку, как голову его сразу обдало сухим ароматным дождем.

— Фу ты… — смутился Нечпорук. — Ветку задел… угораздило!

— Ничего, ничего, ей уже осыпаться пора… ветке-то, — приветливо пробасил Степан Данилович Невьянцев.

Широкоплечий, по-стариковски грузный, в просторном пиджаке из белой рогожки, он сидел за круглым садовым столом и набивал папиросы. Зина Невьянцева, девушка-подросток, круглощекая, тоже широкая в кости, с такими же крупными, как у Невьянцева, но смягченными юностью чертами лица, укладывала папиросы в коробку и что-то тихонько мурлыкала про себя. Пушистые навесы яблоневых ветвей пахли таким тонким и чистым ароматом детства, что вольный, совсем детский восторг запел в груди «Саши с-под Ростова».

— Ну и сад же у вас, Степан Данилыч! Никак не думал я такую красоту на Урале встретить, прямо от всей души вам скажу… И как народился сад на здешней земле?

Степан Данилович только улыбнулся в ответ и вынул из кармана красивый рифленый портсигар из нержавеющей стали (собственной работы), закурил, пыхнул дымком и наконец пробасил:

— Сад плодовый… это, брат, на человеческую жизнь похоже: ему тоже годы надобны, чтобы в рост войти, пользу и радость приносить.

— К тому же этот сад за тысячу верст сюда прибыл, — пояснила Зина.

— Да, так оно и было… — замысловато улыбнулся Невьянцев.

Осторожно снимая опадающие лепестки, он рассказал, как действительна привез родоначальников своего сада с юга, из мариупольских садов. Перед первой мировой войной, вместе со своим приятелем Алексеем Панковым, Степан Данилович перевелся из «лесогорской глуши» на Мариупольский завод, прожил на юге восемь лет, но в конце концов затосковал по уральским соснам и березам. На юге Невьянцевы привыкли к фруктам и решили «на риск» взять с собой корзину с десятком яблоневых черенков вместе с землей. Первое время Невьянцев боялся, сроднятся ли комья южной земли с уральским суглинком. Но южная и северная земля сроднились, и яблони принялись на новом месте. Когда у Невьянцевых родился их последний ребенок, дочь Зинаида, яблони уже плодоносили. А за шестнадцать лет, пока росла Зина, от яблонь-родоначальниц произошли новых двадцать восемь деревьев, раскидистых, пышных, богатых плодами. Незадолго до войны за одноэтажным домиком Невьянцевых, на бугристой лужайке, где прежде шуршали лопухи да крапива, вырос маленький питомничек. Там воспитывались потомки всех выведенных за эти годы сортов: антоновка уральская, налив северный, полосатка зимняя, бабушкино яблочко и кислинка крупная — все сорта, как гордо заметил Степан Данилович, названы по его «собственной номенклатуре».

— Все сорта у меня зимние, — рассказывал Степан Данилович, — я за них с погодой нашей боролся, землю для них готовил — и приохотил-таки к нашему краю!.. И люди понимали мою мечту, а в ней наше время себя показывает… и это учти, парень! Не будь советской власти, не запало бы мне в голову сады на Урале разводить, не слыхал бы я об Иване Владимировиче Мичурине, потому что в давние годы я ничегошеньки не знал о том, как можно над природой властвовать… Тридцать-то лет назад — это ведь и для нашего поколения лихая старина-старинушка!.. В те поры меня, рабочего человека, все — от управителя до последнего заводского вахтера — только и учили, только и долбили: «Всяк сверчок знай свой шесток! Существуй, мол, а мечтать не моги, не смей мечтать, не для вашего это брата!..» А теперь я о чем возмечтал, парень?.. Вот давай-ко пройдемся…

Степан Данилович шел впереди, сановито поводя плечами. Белый пиджак мягко вздувался у него на спине, и оттого крупное, тяжелое его тело казалось подвижнее и моложе. Плавным жестом поднимая руку вровень с пышущими молочным цветением ветками, он рассказывал историю каждого дерева — от появления побегов до первоцвета и плодов.

— Вот я, милый мой, и возмечтал: яблочком моим всю нашу лесогорскую округу обсеменить. А из наших мест шагай, яблонька, дальше, по всем соседям, — может статься, и еще выше, к северу, мы землю покорим, плодоносить заставим… Шагай, душа, шире шагай… Эх, да захотим мы все — на тысячи километров во все стороны зашумят у нас сады!..

Степан Данилович даже притопнул в волнении.

«Неугомонный старикан!» — похвалил его про себя Нечпорук и сочувственно сказал:

— Вот только земля здесь неласковая.

— Что там — земля?! — так и вскинулся Степан Данилович. — Землю мы сами создаем! Прежде никто верить не хотел, что саженцы мои здесь примутся. Все это дело гиблым считали. А теперь пройдись по Слободке, на Кузнечную улицу загляни — увидишь и там яблоньки молоденькие… Хочешь, подарю и тебе на новоселье парочку-другую саженцев? Хочешь?

— Что ж, спасибо скажу… — немного растерялся от неожиданности Нечпорук.

В питомнике, отбирая саженцы для Нечпорука, Степан Данилович вдруг прислушался к голосам, которые доносились из окна комнаты Зины.

— Ты с кем тут беседуешь, дочка?

— Это Юра Панков мне рассказывает…

— А, Юра.. Здорово, брат, здорово… Видно, опять брат приехал?

— Да, Сережа приехал, вчера вечером, — ответил Юра Панков, высунувшись из окна; на его длинненьком лице играл тонкий, беспокойный румянец.

— На какой же фронт нынче Сережа танки провожал? — продолжал расспросы Невьянцев.

— На Украинский, надо полагать, — не без важности отрапортовал Юра. — По некоторым его замечаниям я заключил, что наши лесогорские танки он там где-то отгрузил.

— Ишь, какой ты, брат, образованный стал! А что Сережа ныне рассказывает?

— До этого, говорит, в тех местах относительное затишье было, а теперь немцы, говорит, опять напирать хотят. За сорок километров от фронта наш эшелон под бомбежку попал — пять штук «мессеров» налетели.

— Значит, нашим отбиваться пришлось? — обеспокоился Нечпорук.

— Да, уж зениткам в эшелоне довелось поработать, — подтвердил Юра таким тоном, будто он сам участвовал в этом деле.

— Татьяна Ивановна то-то, поди, дрожит да бледнеет, пока муженек о своих дорожных «приключениях» рассказывает?

— Конечно, Таня очень волнуется, когда Сережа уезжает с эшелоном, но ведь иначе нельзя, — рассудительно возразил Юра.

— Вот ведь время какое… — вздохнул Степан Данилович. — Ну, что еще Сережа рассказывает?

— Тяжелые, говорит, бои начались. Гитлеровцы столько авиации и танков подбросили, что нашим кое-где пришлось отойти. А уж народу, народу что из тех мест побежало… ой-ой! На дорогах прямо-таки черным-черно…

— Что ж, старые и малые идут… — горестно сказал Степан Данилович.

— Да, по всем видимостям, лето предстоит трудное, — задумчиво сказал вошедший Ланских, — у немца еще запас большой: со всей Европы оружия наворовал!

— М-да-а… — вздохнул Степан Данилович.

Его крупное, мясистое лицо вдруг словно обвисло всеми своими складками, потеряло всякую сановитость и выражало теперь, как показалось Нечпоруку, обыкновенную стариковскую печаль.

— Вам, молодым, думать о войне легче, — все вздыхал Степан Данилович, — у вас еще веку хватит, а мы, старики, уже по краю ходим. Может статься, покуда Красная Армия фашистских гадов изничтожит да с земли нашей прогонит да пока второй фронт откроется, мы-то, старики, уже в ящик сыграем. Я, скажем, в земле буду лежать, а товарищи мои потом скажут: «Эх, Степан, Степан, не повезло тебе: до победы не дожил…»

— Папа! — вдруг возмущенно крикнула в окно Зина. — Тебя, оказывается, без присмотра нельзя оставлять!.. А ты, Сергей, что на него смотришь?.. Вот давайте все гадать, когда кто умрет, — чудное занятие!.. Бессовестный ты, папка… честное слово!

Зина вдруг выпрыгнула из окна. Степан Данилович хотел было что-то ответить, но смог только крякнуть, — теплые, твердые руки сжали его шею, и горячая щека прижалась к его сутулому плечу.

— Ты, папа, эти «смертельные» разговоры прекрати… на себя и на других не смей тоску наводить!

— Так, так! — поддакнул Ланских. — Будем-ка вот мы все огорчаться да причитать… то-то разбойникам польза!.. Ты, дядя, эти нежности оставь, а то я тебя уважать перестану, понял?

— Вот молодец, Серега! — воодушевился Степан Данилович. — Точно, недруг наш того только и ждет, чтобы мы духом пали или бы себя окорнали: робь да робь, как заведенный, и забудь все, что душе мило, пусть-де молодые песен не поют, пусть-де и яблони пропадают втуне… Ну, нет, мы своей душе не разорители, мы все сохраним, да еще и приумножим… во как!.. Душу, разум сохранишь, так и руки чудеса творят… Бери, бери, товарищ Нечпорук, саженцы из моего питомничка, а под вечер заходи за мной — и пойдем вместе на твоем участке яблоньки сажать.

Под вечер Нечпорук со Степаном Даниловичем отправились к новому дому в стахановском городке, за Тапынью. Вскапывая землю, «Саша с-под Ростова» чувствовал угрызения совести: собираясь зачинать сад на этой чужой и скудной лесогорской земле, он словно изменял своему родному донскому чернозему.

— Ну, как вы там? Начали? — крикнула Марийка, высовываясь из окна дома.

На ее смуглой щеке рдело малиновое пятно, лицо задорно улыбалось. Густые, словно ягодный сок, капли краски падали с кисти на курчавые вороха стружек под окном.

— А я уж, побачьте, що зробыла! — и Марийка горделивым жестом указала в глубь ярко выбеленной кухни.

Широкая печь с разверстым, темнобурым, еще не обжитым чревом пестрела, как клумба. Малиновые мальвы, светлосиние звезды васильков, желтые зонтики подсолнухов с бархатночерной сердцевиной, красные растрепанные маки, зеленые узорчатые листья и высокая жирная трава, казалось, дышали свежестью и росой, будто так и положено им было красоваться на этом белом кирпичном поле.

— Здорово!.. Гарно, жинка! — похвалил Нечпорук.

Малиновая, с золотистыми тычинками, мальва словно улыбнулась ему, и грудь его перестало теснить.

— Вон какая искусница жена-то у тебя! — сказал Степан Данилович, и его тяжеловесное, складчатое лицо вдруг ласково обмякло, — Смотри, перегнала она ведь нас с тобой… Начнем-ка благословись… Бери вот антоновку уральскую и станови ее в ямку смелее… Да только легче, парень, легче, — пусть корни вольготно разместятся… Та-ак… Теперь земелькой забрасывай. Сюда шест воткни… так… Привяжи теперь ствол; вот тебе мочалинка, перевяжи нежно, чтобы кору не содрать… в такое время она и царапинки не потерпит… Теперь второе деревцо возьмем… Зачинай, ставь…

Наконец Степан Данилович разогнулся, присел на крылечко и потер себе колени.

— О-хо-хо… Вот хоть и храбришься иногда, а ноги сдают, да и сердце тоже…

Невьянцев вдруг поднял голову и посмотрел на реденький строй саженцев, обращенных к окнам домика, потом задумчиво пожевал мягкими губами.

— А все-таки, парень, когда о смерти подумаешь, так и охота ей, подлой, надерзить: «Не сожрать меня тебе, курносая, не изничтожить меня, — труд мой на земле останется, людям на пользу и утешение».

Все еще глядя на саженцы, он спросил Нечпорука:

— Что вверху, видишь?

— Где вверху? — не понял тот.

— На яблоне что, видишь?

— Ну… листочки вижу…

— Именно, именно… вон, к примеру, эти махонькие, на самой крайней…

Да, это были тонкие листочки на верхушке крайней яблони. Они зеленели еще робко и нежно, но глянец их отливал шелковистым блеском, а острые концы жарко горели и будто властно вонзались в лазурь неба. А небо, густеющее к вечеру, казалось светлее и легче там, где эти тонкие нежнозеленые копьеца яблоневых саженцев тянулись вверх и уже дышали вместе с огромным его простором.

В тот же вечер Нечпоруки перебрались в новое свое жилье. Марийка увлеченно суетилась, расставляя собранную из разных мест мебель, — одно у кого-то в доме не пригодилось, другое дано было «на подержание, пока разживетесь», а третье было отдано «навовсе», как говорили в Лесогорске.

— Мы с тобой будто опять молодожены! — подшучивала Марийка, но мужа она решительно выпроводила из дому. — От тебя помеха одна!

Она с шумом переставляла что-то, мела, скребла и, потная, с кирпичным румянцем на смуглых щеках, пела резким, как бубен, чуть гортанным голосом:

Ой, за гаем, гаем, Гаем зелененьким, Там орала дивчинонька Волыком черненьким. Орала, орала, Не вмила гукаты, Тай наняла козаченька На скрыпочке граты. Грае козак, грае, Бровами моргае, Вражий його батька знае, Чого вин моргае! Чи на мои волы, Гей, чи на коровы, Чи иа мое биле лычко, Чи на чорны брови.

Нечпорук стоял на крылечке, курил, слушал и молча притопывал.

Ночью Нечпорука разбудила Марийка:

— Сашко, вставай! Да ну же, Сашко! Открой очи, дурна дытына! — услышал он сквозь сон встревоженный голос жены.

— Что? Чего тебе? — испугался Нечпорук.

— Да слухай же: ливень льет же страшно! Гроза!..

— Ливень? — фыркнул Нечпорук и повалился было опять на подушку. — Нехай его…

— Вот дурень! — вспылила Марийка и так крепко толкнула мужа, что Нечпоруку пришлось подняться с постели.

— Что ты спать не даешь, бисова баба?

— Да ветер же… вот как поломает наши яблони!.. Чуешь, как они скрыпят, бедные… ну? Иди, побачь, как они там…

Нечпорук, чертыхаясь, оделся и вышел на крылечко.

— Фу ты… полоумная! — проворчал он. — Да разве же это гроза?

Действительно, гроза уже шла стороной. Вода еще журчала в трубе, а ливень уже отшумел, и только крупный редкий дождь, разбрасываемый ветром, шальными горстями хлестал Нечпоруку в лицо. Где-то далеко лениво грохотнул гром, и сейчас же вслед в ночном мраке, пропитанном сыростью и прохладой, все умиротворенно затихло, словно ночь только и ждала этого звука из-за дальних гор и лесов. Нечпорук немного постоял на крылечке, потом, как слепой, ступил в глубокую лужу и, держась за стену, направился к своим яблонькам.

— Придумала докуку, упрямая баба! — ворчал Нечпорук, нащупывая в темноте тонкие стволы саженцев.

И деревца и шесты около них стояли прочно, лишь кое-где ослабли перевязи. Нечпорук тугими пальцами поправил их, сердясь и на свою неловкость и на Марийку, поднявшую его среди ночи.

Ветер вдруг широкой волной дохнул на него, и в грудь Нечпорука ворвался пронзительный и нежный запах: ночь пахла распустившимся листом. Теплый ночной ливень довершил работу медлительной северной весны. В эту ночь везде и всюду — над рекой, по дорогам, в палисадничках и садах всей лесогорской округи — раскрылось великое множество почек, и запоздавшие листья наконец вышли в мир. Ночь пахла легкой кислотцой смородинной листвы и горьковатой клейкостью тополей и тонким ароматом березовой коры. Ночь дышала такой свежестью, что и тьма, казалось, уступив ей, начала рассеиваться. Где-то близко, за рекой, она все приметнее дрожала и распадалась, — белый луч света рассек ее надвое. Словно светящаяся палица, обливая небо голубоватым сиянием, эта серебристая полоса света прощупывала высоту, то вонзаясь в небо, то качаясь, то совсем припадая к земле, то поднимаясь вновь. Это прожекторы освещали пробное поле, куда, словно разъяренные стальные кони, выбежали с конвейера ночной смены танки серии «ЛС» конструкции Юрия Костромина. Нечпоруку вдруг вспомнилось, что ведь эта серия родилась на Лесогорском заводе — «в невиданно короткие в истории техники сроки», как писали в центральных газетах. Вот она вынеслась в первый свой пробег, грозная, быстроходная боевая машина, которую создает и он, Александр Нечпорук.

Он подумал, что эта простая мысль еще никогда не волновала его так сильно, как сейчас, — и понял, почему. Он всегда как бы отделял себя от всех лесогорских, как пришелец из лучших мест, как человек «временный» на здешней земле. А оказалось, что родная земля раскинулась куда богаче и шире, чем он привык это воображать. Вот она дышит ему навстречу своей влажной прелью и запахом листвы, который так же сладок, как и под Ростовом.

Вдруг раскатистый рык мотора прокатился совсем близко, и Нечпорук услышал, как по мосту над Тапынью заскрежетали гусеницы танка. Скоро его рычанье послышалось где-то в стороне заречных, еще не тронутых человеком лесов. Дождь совсем прекратился, и ни одна капля не нарушала влажной, пахучей тишины. Короткая майская ночь уплывала. Голубоватая тропа на небе, которую Нечпорук принял было тоже за луч прожектора, все ширилась, раздвигая темносизые тучи, и сталевар увидел первую дрожь рассвета. На востоке небо уже поднималось, тучи все заметнее таяли, обращаясь в скопления облаков. Они рассеивались, меняли очертания и цвет. Еще немного — и они уже курились розово-серой дымкой и покорно плыли куда-то, а небо, очищаясь и светлея, будто освобождение дышало и распахивалось навстречу свету. Откуда-то из гущи леса опять послышалось басовитое урчанье мотора, и будто в ответ ему перекликнулись невидимые птицы. Леса уже ясно синели за далеким изгибом реки. Ближние перелески и луговинки зеленели и поблескивали умытой своей чистотой. Тонкие, с редкими веточками яблоньки стояли, поджимаясь под легким ветром, и длинные натеки после ночного дождя еще темнели на их гибких стволах, но изумрудные листочки уже опять глядели вверх и словно нетерпеливо трепетали, готовясь встретить день.

— Ну что ты там, хлопче? — крикнула Марийка и, не услышав ответа, вышла на крылечко.

— Ведь спать же надо… — начала было она, но, увидев лицо мужа, умолкла.

— Постоим немножко… — тихо сказал он и кивнул на тонконогую шеренгу юных яблонь. — Видишь… целы?

— Вот и хорошо… — проронила Марийка и прижалась плечом к груди мужа.

Так стояли они еще несколько минут, озирая светлеющие дали и огромное, распахнутое в ожидании солнца небо.

Как ни крепко спал Игорь Чувилев под шум грозы, чей-то стон разбудил его.

— Что? Кто это? — пробормотал он спросонья и увидел против себя Игоря Семенова.

Белый свет молний осветил на миг его сведенное судорогой лицо, вздрагивающие плечи и полосатую тельняшку.

— Что с тобой? — испугался Чувилев.

— Н-ничего, — еле разжимая губы, прохрипел севастополец. — Все еще не могу привыкнуть ночью спать. На меня и в госпитале за это сердились.

— А стонал зачем? Что болит?

— Н… нет… Максима вспомнил, наш бастион. Как они там бьются? Вдруг Максима убили… а? У меня теперь на свете один он остался.

— Жив твой Максим. Да и еще есть люди на земле… Вот какой ты, право… — неловко проворчал Игорь Чувилев.

— Такого, как Максим, я не встречу никогда! — горячо вздохнул Игорь.

— Лучше постарайся заснуть, — посоветовал было Чувилев, но Игорь Семенов вдруг тем же горячим шепотом начал рассказывать.

Чувилев знал Севастополь и Черное море только по картинкам. Но Игорь Семенов умел так рассказывать о Севастополе, что Чувилев живо представлял себе и Ленинскую улицу, где родился и жил его тезка, и Приморский бульвар, и ласковую синеву бухты, и Малахов курган.

— Убегу я отсюда к Максиму… Не выживу я здесь!

— Ну что ты, право! Привыкнешь, — слабо возразил Чувилев, понимая, что сейчас севастопольцу надо просто дать «выговориться».

Тот октябрьский день помнился Игорю Семенову с жестокой ясностью. Небо над Севастополем было спокойно и чисто. Зенитки иногда ухали где-то далеко и быстро умолкали. По городу опять уже начали ходить трамваи, и ребятишки стайками бегали по аллеям Приморского и Краснофлотского бульваров. И вдруг соседские мальчишки откуда-то прослышали, что за Малаховым курганом разбился подстреленный матросскими винтовками немецкий самолет. Но добежать до Малахова кургана никто не успел, небо вдруг наполнилось знакомым противным воем и свистом. Земля, будто гневно застонав, сотряслась от тяжкого удара. Кто-то крикнул:

— На Ленинской или на Советской упала!

Игорь Семенов не помнил, как добежал до Ленинской улицы. Как во сне, он споткнулся о сломанные ветки рухнувшего огромного москитного дерева, которое росло напротив пятиэтажного дома, где он жил. Теперь дерево лежало поперек мостовой, неузнаваемое, мертвое. Царапая ладони и колени, Игорь перелез через него. В первый миг Игорю показалось, что он очутился на неизвестной ему улице. На месте его красивого старого дома с широкими балконами торчал острый выступ стены с пестрыми клочьями обоев, дымились известковой пылью груды камня, щебня и штукатурки. Вокруг толкались, бегали, рыдали люди. И тут Игорь понял, что камни и щебень — это все, что осталось от его дома. Игорь глянул в голубое, неузнаваемое небо и, словно просыпаясь, вспомнил, что квартира их была в пятом этаже. И тут он закричал, не сознавая, что крик этот рвется из его груди.

Кто-то сильно встряхнул его за плечо. Над Игорем склонилось лицо, и спокойный голос произнес:

— Ну-ка, поднимись, малец, поднимись.

Сильная рука поставила его на ноги. Невысокий усатый моряк смотрел на Игоря темными, ласковыми и строгими глазами, взгляд которых словно говорил: «Не рассказывай мне ничего, я все понимаю».

— Зачем тебе тут в пыли одному валяться, — просто сказал моряк. — Пойдем со мной.

И Максим Кузенко вдруг нежно провел своей твердой и прохладной рукой по лицу Игоря, будто стер перед ним всю его прошлую жизнь. Потом он снял с себя бушлат, накинул на плечи Игоря, слегка подтолкнул его вперед и сказал:

— Ну, пошли.

Так началась новая жизнь Игоря Семенова. Еще недавно сын инженера-кораблестроителя, ученик седьмого класса, Игорь Семенов обратился в воспитанника матросского пулеметного расчета. Максим Кузенко был его старшим братом, отцом, а в редкие минуты передышки — и веселым товарищем-забавником: как лихо он играл на старенькой, залатанной гармошке, как насвистывал вальсы и песни, как плясал!.. А когда Максим изображал «в лицах» очередную разведку «с хорошим уловом», все моряки покатывались со смеху. В коротком, тревожном сне Игорь чувствовал, как Максим прикрывал его бушлатом, осторожно подтыкая с боков, чтобы не дуло. А сколько раз, беспокойно чувствуя сквозь сон, что уже пора проснуться, Игорь слышал, как Максим с сожалением и грубоватой нежностью говорил:

— И сладко же дрыхнет пацаненок, даже будить жалко!

— …Э, да разве все о нем расскажешь, о нашем Максиме? Что я здесь буду делать… пилить, паять или что там еще? — с тоскливым презрением закончил Игорь. — Нет, ни паять, ни пилить я не буду. Лучше сразу честно скажу: «Отпустите меня, уеду обратно в Севастополь, к Максиму!»

«Тяжелый случай!» — подумал Игорь. Вчера ему показалось, что севастополец немного развлекся на воскресной прогулке по Лесогорску.

— Везде хорошие люди есть, привыкнешь и у нас! — решительно заявил Чувилев.

В эту минуту из противоположного угла комнаты раздался громкий, раздраженный шепот:

— Да будет вам гудеть! Надоели!

Кто-то большой, несуразно раскачиваясь и размахивая руками, встал с кровати и зашлепал в сторону двух разговаривающих тезок.

— А, это ты, Зятьев! — узнал Чувилев.

— Ну, я. Что за прорва! Которую ночь и я тоже не сплю! — пробурчал Зятьев, присаживаясь на край чувилевской кровати.

Вспышка молнии осветила его встрепанные, как светлая овчина, волосы, безусое, еще ребячье, толстощекое лицо с мясистым носом и всю его тяжеловесную фигуру в майке.

— Не сплю и не сплю, хоть зашей мои глаза! — почесываясь, зашептал Зятьев. — Да вы еще здесь со своими разговорами! Так вот и вижу наше село, колхоз… как мы дома жили. Вдруг ка-ак запылает пожарище, ка-ак засвистит огонь… у-у!

— Значит, сильно бомбили вас? — спросил севастополец.

— Вспомнить страшно! — шумно вздохнул Зятьев, — И бомбили, и зажигалки бросали. Сколько их летело, я не считал. Как бомба-то взвыла, мы с мамкой на улицу выскочили, прямо как полоумные. Ночь была темная, народ бежит отовсюду, все плачут, трясутся. И мы побежали. Две бомбы за околицей упали, колхозные сараи загорелись. Все к колодцу побежали, тушить начали — сараи были хорошие, новые. А пока сараи тушили, фашисты по всему селу зажигалок набросали. Село-то наше горит, мамка тут ка-ак закричи-ит: «Детушки мои-и!» И понеслась домой, а дом наш пылает, что солома. А дома-то ребята спали… Мать бежит, словно ума лишившись, взбегает на крыльцо — и прямо в дым, в огонь кинулась! Тут я догнал ее, ворвался в сенцы, да ка-ак обдало меня искрами… Потолок рухнул! Не помню, как я уполз. Вот так и жив остался, не знай для чего, один-одинешенек на свете.

Зятьев тяжко вздохнул.

— Село наше было трактовое, большое. Все начисто сгорело. А теперь, гляжу, сошлись мы тут один другого бездомнее.

Его большое тело тяжело закачалось в ночной мгле. Он вздыхал и глухо стонал.

Вдруг Толя Сунцов поднялся с кровати и сердито бросил:

— Ну, разошлись! Спать людям не даете… Безобразие!

— Ладно, ладно, — смущенно прошептал Чувилев. — Сейчас кончим.

«Да, тут что-то надо делать!» — подумал он.

— Толь, а Толь! — шепотом позвал он Сунцова. — Ты не спишь?

— Не спится что-то.

Чувилев присел на край постели и зашептал над ухом своего приятеля:

— Ребята приехали тру-удные, как бы нам из-за них не оскандалиться. Один в Севастополь обратно хочет бежать, другой о колхозе своем тоскует.

Сунцов лениво, едва слышно поддакивал торопливому рассказу. Наконец Чувилев решительно встряхнул друга за плечо.

— Слушай, Толька! Вот ты говорил вчера: «Зачем мы с ними возимся, словно они слабые?» Знаешь, эвакуация и на втором году войны ведь тоже трудна, как и наша была.

— Да, пожалуй, — согласился Толя.

— Если мы их не пожалеем и им не поможем, мы сами запутаемся с ними — хуже некуда.

— Обязательно поможем! — решительно уверил Толя.

Сунцов лежал с закрытыми глазами, напряженно вытянувшись в странном бодрствовании, когда лень было даже бровью шевельнуть. Лицо Юли с заплаканными глазами вдруг вспомнилось ему, и незнакомая тоска разлилась в его груди.

Небо в окне уже голубело, и в наступившей тишине чуть дышал предрассветный ветер.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

КЛЮЧ

Ольгу Петровну Шанину вызвали в комитет женщин-активисток Лесогорского завода. Она вернулась оттуда к вечеру, мрачная и растерянная.

Олимпиада Маковкина, сидя на ступеньках крыльца, встретила новую знакомую сочувственным вопросом:

— Что, видно, не сахарный разговор был?

— Д-да… Спрашивали о моей специальности и в каком цехе желаю работать, — понуро ответила Шанина, садясь на крыльцо рядом с Юлей.

— Ну уж, у них как водится — всех бы в цеха свои затащить! Садись, садись, умаялась, поди? Кто тебя допрашивал? Поди, «сама»?

— Кто это «сама»?

— Директорша. Ну, Варвара Сергеевна, Пермячиха…

— Да, жена директора говорила со мной, и еще одна была, такая же, как она, полная, русая..

— А… это Лосева Наталья Андреевна, старая подружка Пермячихи. А я вот им не далась, не пошла в ихний цех — и баста! Буду с ребятами здесь грызться, а в цехи, к станку, не пойду! У меня детишек четверо. Пусть благодарят, что в общежитии околачиваюсь. Ну, с чем же они насчет специальности к тебе приставали?

— Ах, знаете, моя специальность здесь ни при чем! — горестно вздохнула Шанина.

— Ты кем же была-то?

— Продавщицей в парфюмерном магазине. Ну, знаете, духи, пудра, одеколон… В нашем городе был замечательный грязевой курорт, курзал, музыка, концерты каждый день. Публика все очень культурная, из Москвы, из Ленинграда. Магазин наш совсем близенько от грязелечебницы. Идут больные с процедур, зайдут в магазин. Они любезны со мной, я с ними… Ну, как добрые знакомые. Форма у нас была: шелковая кофточка и шелковый же фартучек, знаете, нежносалатного цвета, а юбка синяя. Прическа, конечно, перманент.

— После такой сладкой жизни тебе здесь круто придется! — зловеще усмехнулась Олимпиада.

— Зачем вы так говорите? — робко возмутилась Юля.

Сознание, что им обеим не с кем, кроме этой бабы, отвести душу, наполнило ее тревогой.

«Мы здесь как заживо погребенные», — с ужасом подумала Юля и закрыла лицо руками.

— Вона как, испугалась! — по-своему поняла Олимпиада. — Здесь, девка, начальство тебя так приструнит, что не вздохнешь.

Олимпиада стала рассказывать о своей довоенной жизни.

— Эх, теперь вспомнить только да облизнуться! Ну, конечно, бражка всегда была своя. Уж это я варить мастерица! Так, скажи на милость, дознались потом наши заводские до моих дел, стали моего мужика травить. А он у меня рыхлый да боязливый, начальству отвечать не умеет, день-деньской на заводе толчется. По мне черт с ними, с заводскими-то, я бы и посейчас варила да варила: питье есть, так и питухи найдутся… Да одна-то ведь не управишься, помощница нужна, верно, девка? — и Олимпиада вдруг многозначительно подмигнула Ольге Петровне.

— Я вас не понимаю, — смутилась та.

— Ох ты, младенчик! — хихикнула Олимпиада и, придвинувшись ближе, зашептала: — Тебя в помощницы зову! Девчонка-то пусть на завод идет, а ты больной скажись: неприспособленная, мол, к машине. И давай-ка, милая, на пару робить: одна варит, другая дарит… сбывает то есть. Охотники найдутся. Ну, по рукам, значит?

— Что вы, что вы! — испугалась Ольга Петровна и отвернулась.

— Подумаешь! — обиженно сказала Олимпиада. — Как знаешь. Однова по чести просят, а другоряд, может, ты мне сама поклонишься, да я-то уж и бровью не поведу.

Она встала, коротконогая, широкая, как печь. Ее маленькие глазки желтели так ехидно и злобно, что Юле стало страшно при мысли, что тетке придется поклониться завхозихе.

— Этакая подлая растопыра! — успела шепнуть Ольга Петровна на ухо племяннице.

Юля горячо кивнула в ответ.

— Эко, — изумилась вдруг Олимпиада, — кто это к нам?.. Да это Чувилев с мальчишками… Что-то опять выдумали. Да тут и Артемка Сбоев и Нечпорук… Вона Невьянцев топает, старичина, вот связался черт с младенцами! Батюшки, тут и Пластунов сам, тут и Тимофей-сундучник, туда же прется! Все, как на свадьбу, собрались. Гляньте-ка, скамейки ребята, черти этакие, уже выносят… а гости — на-ко-ся! уже рассаживаются под соснами. Ну, теперь тут целая обедня пойдет! — и Олимпиада всколыхнулась всей своей тушей, спеша уйти.

После смерти жены в конце 1941 года парторг ЦК Дмитрий Никитич Пластунов стал засиживаться в своем служебном кабинете, хотя это и не вызывалось необходимостью. Он все еще не мог подолгу оставаться в уютной, светлой комнате в директорском домике, где все так напоминало ему о жене. В заводском кабинете за широким книжным шкафом все еще стоял клеенчатый диванчик, водворенный туда со времен заводских «штурмов» тревожной и трудной осени 1941 года. Здесь парторг и ночевал теперь частенько.

После трехчасовой беседы с новичками Пластунов вернулся в кабинет, решив заняться новым делом, которое начал месяц назад и уже успел «пристраститься» к нему: это был дневник.

«…За этот месяц обнаружилось, что, право, полезно время от времени остаться часик наедине с самим собой да поразмыслить о многом, что порой кажется простым и обычным. Вот, например, сегодняшнее собрание с новичками. На первый взгляд — ничего особенного. А вдумаешься — есть в этом факте нечто свое, не совсем обычное. Инициаторами этой встречи являются наши молодые кадровики: Игорь Чувилев и Анатолий Сунцов. Оба, приглашая меня «прибыть», тут же объяснили, почему они торопятся поскорее организовать эту встречу: «Новички — ребята трудные», «позор будет для нас, если мы их сразу к делу не приспособим». Затем они сообщили мне о тяжелых переживаниях Игоря-севастопольца, который собирается «бежать к себе на бастион», к матросу Максиму Кузенко. А вот Зятьев боится завода, машин, огня, боится и того, что окажется неспособным, что у него «ничего не выйдет». А девушка-подросток, некая Юля, и ее тетя все время плачут и т. д. И вот ребята, ясно понимая, как вредно для общего дела, «когда люди живут врозь», порешили «поговорить по душам» с новичками. Чувилев и Сунцов, излагая мне план проведения беседы, так же ясно сформулировали ее цель: пусть все новички убедятся, что они вовсе не какие-нибудь несчастные одиночки, а нужные заводу люди! Все это я одобрил, согласился быть председателем — и, право, не пожалел.

Сталевар Нечпорук рассказал, как он «сталь полюбил» и какое это замечательное искусство — теперь, в дни войны, варить танковую сталь. Новички понемножку «разогрелись», осмелели, начали задавать вопросы, а значит и выбирать, к кому им определиться. И определились: колхозник Зятьев пошел младшим подручным к Нечпоруку; кое-кто записался к нашему прославленному слесарю-лекальщику Невьянцеву; Игоря-севастопольца взял под свое крыло Игорь Чувилев, а Сунцов заявил, что возьмет шефство над Юлией Шаниной, — ведь она будет работать в строгом «войске универсалов» Артема Сбоева. И то, что эти юнцы помогали нам, руководителям завода, подобрать «ключ» к каждому новичку, показывает, как быстро поднимается к самостоятельности наше новое поколение! Правду сказал старик Невьянцев, что тридцать лет назад люди жили «немеряным временем», а теперь «каждая минутка золотая».

Кстати, об инженере Артеме Сбоеве. Он сразу начал описывать станки своего механического цеха подросткам, которые совсем не знают завода. Он наговорил столько нового и непонятного, что ребята растерялись… Тогда я прервал его и постарался кратко и в самой доступной форме рассказать нашим новичкам, как дружно, быстро и точно должны работать несколько тысяч людей, чтобы создавать сложные боевые машины — танки. Артем сразу на меня обиделся, надулся, отошел в сторону. Вскоре я его опять втянул в разговор, но он продолжал хмуриться. После беседы он излил передо мной свою обиду. А дело здесь, прежде всего, в одной его слабости: он, если можно так выразиться, уж слишком техник. Наши заводские называют Артема «хирургом машин», — и это верно: благодаря своей замечательной технической фантазии он придумал самые быстрые и успешные способы ремонта и полного восстановления станков и даже агрегатов. Но в этих успехах и корень его слабости. Он гордится тем, что одарен «чувством металла», что «влюблен» в точность и силу его движения, и в простоте души считает, что обладает решительно всем. «А люди?» — спросил я его сегодня. «Ну что ж, люди… примерно, все одинаковы», — ответил он. Я не стал с ним спорить, только сказал: «Обидно мне за тебя, Артем: при твоем техническом таланте и организационном умении — и этакая досадная слабость!» Он опять обиделся: «Мне, товарищ парторг, честное слово, не до тонкостей!..»

…Придя домой, Дмитрий Никитич, как всегда, посмотрел на портрет, что стоял слева от письменного прибора. На него глядело лицо Елены Борисовны. Солнечный день в начале мая 1941 года словно опахнул Дмитрия Никитича своим теплом и той особенной, соленой свежестью, которая бывает в Ленинграде, над Невой. И Нева — будто вчера только это было! — засверкала в его памяти своей серебряно-голубой ширью. Тогда он и жена долго стояли на набережной, у Академии художеств. В то майское воскресенье они возвращались с концерта Елены Борисовны в клубе Балтфлота. Букеты, поднесенные жене моряками, были розданы по дороге детишкам, которые стайками выпрашивали «хоть один цветочек». И наконец остался только букет красных и белых махровых гвоздик, которые Елена очень любила.

— Вот сняться бы тебе так, Леночка! — воскликнул Пластунов.

— Снимемся! Снимемся! — восхитилась она.

Поднимаясь по ступеням набережной, Елена Борисовна глянула вверх, на таинственно-равнодушные каменные лица сфинксов, и приостановилась.

— У-у, какие они темные, холодные!.. Знаешь, они будто без слов говорят: «А мы уже всё, всё видали, мы всё знаем, и все прошли мимо нас… и исчезли!» Ах, нет, вы еще нас не видели… вот, посмотрите! — и Елена Борисовна, подняв вверх задорное, смеющееся лицо, помахала букетом перед сфинксом.

«И я смеялся тогда, и ни тени предчувствия не шелохнулось во мне!» — подумал Пластунов с горечью и ужасом, неотрывно смотря на портрет жены.

Она так и снялась тогда с цветами. Из-под слегка отогнутых вверх полей белой шляпы смотрели на Пластунова большие серые глаза, искрящиеся любовью к нему.

— Куда прикажете мне смотреть? — шутила она у фотографа.

— Да хоть бы на вашего мужа, — посоветовал тот.

— Вот очень хорошо! — обрадовалась Елена Борисовна и послала Дмитрию Никитичу полный счастья взгляд, который и запечатлелся на портрете.

Будильник, тикал на столе, с заводской ветки доносились гудки паровоза. Но Пластунов не слышал ничего и уже не помнил ни об Артеме, ни о мальчиках.

А мальчики у себя в общежитии как раз говорили о нем, спорили. Игорь-севастополец хвалил Пластунова и презрительно говорил об Артеме Сбоеве:

— Подумаешь, какой… Сразу начал нас учить: станок такой-то, аг-ре-гат такой-то! Ква-ли-фикация, разряд, бригада. Скука! А Пластунов, небось, все понял и остановил этого твоего Артема.

— Остановил, чтобы ему же помочь, — заступился за своего любимого руководителя Игорь Чувилев.

— Да, но твой Артем ничего не понял и надулся… Да да, не заступайся, я все заметил!

Все в словах Артема Сбоева казалось севастопольцу настолько же неинтересным, насколько у Пластунова все выходило «по-морскому» интересно. Игорю Семенову казалось, что Артем в чем-то даже притворяется: можно ли так увлекаться разными станками, агрегатами и мощностями, которые представлялись Игорю Семенову бесформенными, тяжелыми нагромождениями металла! Механический цех, который так расписывал Артем Сбоев, виделся Игорю пыльным, тесным и душным, как чулан. Вообще Артему он не верил и не хотел его признавать. Будущее, лично для него, Игоря Семенова, оставалось тоже непонятным и тесным, как и механический цех, в котором, очевидно, придется работать. Но разве он сможет работать у разных там сверлильных и фрезерных станков?.. И вообще зачем он здесь, зачем?

«Как бы он в самом деле не убежал отсюда!» — встревожился Чувилев и вдруг понял: если бы Игорь Семенов действительно убежал в Севастополь, непоправимый позор пал бы на его голову.

«Еще инструктор называется!..» — тревожно подумал о себе Чувилев.

«Попробую с Толей поговорить!» — уже бодрее решил он, но, глянув в сторону друга, чуть не вскрикнул от досады: Сунцов неотрывно следил за Юлей и никого, кроме нее, не замечал. Тетка и племянница Шанины примостились на узенькой скамейке у стены. Сунцов не сводил глаз с молчаливой Юли.

«Влюбился! — со злобой, стыдясь самого этого слова, додумал Чувилев. — Влюбился он в эту девчонку…»

Вздрогнув от негодования, Чувилев отвернулся, чтобы не видеть Юли. Он презирал ее и ненавидел, как вора, — эта девчонка отняла у него внимание самого близкого друга и сидит себе, как ни в чем не бывало!

Не сводя глаз, Толя следил за Юлей, покоренный тревожной жалостью, которую она возбуждала в нем. Девушка сидела в той же позе: стиснув руки на коленях и вжав голову в плечи, неловкая, растерянная. Ее маленький, беспомощно полуоткрытый рот, робкое помаргивание ресниц и жалобно застывший взгляд напоминали Сунцову испуганного ребенка. Толе хотелось подойти к ней и сказать: «Чего ты боишься, ведь все идет хорошо!» Он понимал, что на Юлю заразительно действует настроение Ольги Петровны. Мрачно склонив к плечу черноволосую голову с растрепанным «перманентом», Ольга Петровна словно застыла в холодном равнодушии, и весь вид ее показывал, что сидит она здесь только потому, что ей вообще деваться некуда.

«Дура! Мещанка! — мысленно грозил Ольге Петровне Сунцов, в упор взглядывая на нее. — Запугала она Юлю, заразила своими скверными настроениями».

Сунцов думал о Юле, как взрослый и уже опытный человек о слабом ребенке, который не может жить без его помощи. Завода она не знает, работать не умеет, а ей придется иметь дело со сменным мастером механического цеха Артемом Сбоевым. Все они уже давно привыкли к Артему, вожаку бригады «маленького войска универсалов», как любит он называть молодежь, работавшую с ним еще в ремонтном цехе. Артема Сбоева все уважают, — недаром же при переводе Артема из ремонтного в механический цех всех его «универсалов» приняли там с распростертыми объятиями. Но Артем, понятное дело, дорожит своей «маркой» и, умея учить, умеет и требовать; случается, бывает крут и резок.

Да, Толя Сунцов возьмет шефство над Юлей Шаниной, поможет ей освоить станок и добьется того, что Артем Сбоев похвалит ее. А когда ее похвалят, она сразу почувствует себя в цехе своим человеком, а не случайным пришельцем.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

НОВАЯ СУДЬБА

Когда Юля Шанина на другой день утром пришла вместе с Сунцовым в механический цех, сердце в ней пугливо сжалось. Солнечный свет, падающий сверху широкими потоками, черные переплеты конструкций, парящие над цехом краны, длинный проход, рассекающий надвое этот непонятный мир движущегося металла, — все казалось неправдоподобным, как видение во сне. Юля стояла растерянная и чужая этому новому, могучему миру.

— Боже ты мой! — вздыхала позади Ольга Петровна. — И что мы здесь будем делать, что мы умеем?

Юля со страхом оглядывалась, ища глазами Сунцова.

— Ну, все в порядке, — раздался голос Толи. — Я все выяснил, Юля: ты будешь работать в нашей бригаде. Бригадиром у нас Татьяна Ивановна Панкова. А вас, Ольга Петровна, направляют в бригаду Чувилева.

Не расслышав возмущенного восклицания Ольги Петровны, Сунцов подвел ее к чувилевскому участку, а потом ободряюще сказал Юле:

— Главное — не бойся, а только слушай внимательно.

«Да, тебе легко так говорить!» — подумала Юля и робко поклонилась Татьяне Ивановне.

В темносиних глазах Панковой мелькнуло подобие улыбки. Будто не замечая большого живота молодой женщины, некрасиво обтянутого черным сатиновым халатом, Юля неловко пробормотала:

— Ну, вот я и пришла.

— Вон туда встань, — торопливо приказала молодая женщина и на ходу локтем отодвинула Юлю в сторону, а сама быстро остановила свою длинную, серую, похожую на хобот машину.

— Опять сверла послали скверные, надо взгреть кого следует! — сказала она, хмуря красивые, круглые брови.

— Я, правда, еще не успел проверить… — начал Сунцов.

Молодая женщина прервала его:

— Надо всегда проверять во-время, знаешь ведь, что сейчас трудная деталь идет.

«Сердитая!» — со страхом подумала Юля, и ей вдруг захотелось спрятаться за железным инструментальным шкафчиком, чтобы о ней все забыли и оставили в покое.

Сменив сверло и пустив опять станок, молодая женщина обернулась к Юле и задала ей несколько кратких вопросов: сколько ей лет, откуда она, работала ли когда-нибудь на заводе или в училище?

Юля начала было рассказывать, где и как она жила с тетей Олей, но Татьяна Ивановна прервала ее:

— Говори короче.

Юля обиделась и замолчала. Татьяна Ивановна, как бы ничего не заметив, подозвала ее поближе к серому хоботу станка и начала объяснять, как надо управлять им.

— Повтори, — сказала молодая женщина немного спустя.

— Я… не поняла… — призналась Юля.

Татьяна Ивановна только молча пожала плечами. Подошел кран, поднял тяжелую стальную деталь с просверленными по краям отверстиями, поднес к станку новую деталь и пошел дальше. Татьяна Ивановна, Сунцов и другие сверловщики ее бригады принялись налаживать для сверления новую деталь.

— Смотри и учись, — сказала молодая женщина. — Сейчас мы опять будем сверлить борт танка. Слушай внимательно и смотри.

И она снова объяснила Юле, как надо сверлить, а потом опять сказала:

— Повтори!

Юля с испугом и стыдом подняла на нее глаза:

— Я… я не могу…

И вдруг расплакалась.

— В чем дело? Что случилось? — спросила молодая женщина, и лицо ее выразило изумление. — Откуда ты, такая нежная? Как же ты будешь дальше работать?

Она отвернулась и опять заправила что-то под серым хоботом станка. Глядя на ее располневшую фигуру, Юля тоскливо подумала:

«Ну зачем она, такая, работает?..»

Юле стало стыдно, что она ничего не поняла из ее объяснений.

«Я просто тупица!» — с отчаянием подумала она и вдруг почувствовала неодолимую сонливость, ей сразу противно стало думать, смотреть, говорить.

Когда к Татьяне Ивановне подошел кто-то, Сунцов быстро шепнул Юле:

— Ты без стеснения спрашивай у меня. Ну, что ты именно не поняла?

Юля только беспомощно развела руками.

Звонку на обеденный перерыв она обрадовалась, как избавлению. Но в столовой, все еще чувствуя себя подавленной, Юля не могла есть. Звон посуды, голоса, смех казались ей оглушительными. Громадная столовая, голубоватый парок над тарелками, мелькание незнакомых лиц напоминали ей многолюдные вокзалы.

— Ты что ж это не ешь ничего? — обеспокоился Сунцов. — Так, слушай, нельзя, нельзя… Сил не станет!

— Какая у меня сила! — прошептала Юля и, чувствуя на себе его заботливый взгляд, рассказала о своей неудаче и о том, что Татьяна Ивановна, конечно, рассердилась на нее.

— Нет, нет! — решительно возразил Сунцов. — Она хорошая и справедливая, но ведь ей же в первую голову надо о плане заботиться. Слушай…

Сунцов вдруг вспыхнул и, глянув куда-то в сторону, предложил:

— Слушай, хочешь, будем приходить до смены? И я тебе все объясню.

— Хорошо, — вяло согласилась Юля.

Из-под сверла, тихонько позванивая, вилась и осыпалась стружка. Юля подумала, что даже этот металлический сор будто знает свое место и время и только ее, несчастную, словно хоронят заживо среди этих машин.

Подходя к общежитию, Юля вспомнила о тетке:

«Как-то у нее прошел день?»

Она застала тетку Ничком лежащей на кровати.

— Что с вами, тетя Оля?

Тетка подняла красное, потное лицо с сухими и злыми глазами.

— Уедем отсюда, уедем! Это же такое унижение! Мальчишка учил меня… этот, как его? Игорь Чу-вилев! Да еще и торопит: «Время дорого, надо стараться». Безобразие!.. Передали меня какому-то мальчишке, по его указке я должна жить, и он имеет право что-то требовать от меня!.. Я не вынесу этого!

— Тетя, перестаньте! — с тоской уговаривала Юля. — Хотите, я вам порошок дам? Нате… и засните, засните, умоляю.

— Ну, как тебе у нас в цехе понравилось? — спрашивал Игорь Чувилев своего тезку севастопольца, когда они вышли из проходной на широкое шоссе.

— Как понравилось? — задумчиво повторил Игорь Семенов. — Ничего, только душно очень.

Он снял бескозырку и начал обмахиваться ею.

— Фу, сколько здесь мошкары! У нас на море ни одной мошки, а здесь от нее прямо-таки дышать нельзя.

«Не понравилось», — понял Чувилев. Ему стало обидно за огромный, с голубой стеклянной крышей новый цех, перестроенный в сорок первом году по последнему слову техники.

— А все-таки откуда у нас в цехе духота, скажи пожалуйста? — прицепился к тезке Чувилев.

— Конечно, духота! — убежденно проворчал Игорь Семенов. — У нас в Севастополе всюду солнце, простор, жара с ветерком и ветер с самого моря. А море у нас какое!.. Правда, Максим Кузенко часто бранился: «Ух, скажет, прижаты мы к этому проклятому морю!» Но это он так, от трудной жизни, а вообще он без моря жить не может!..

«Не надо было мне цепляться насчет цеха… И лучше пока не спорить с ним», — озабоченно подумал Чувилев.

В тот же вечер он повел севастопольца в клуб, на спектакль заводского драмкружка. Через день Чувилев выпросил несколько билетов на футбол. Севастополец раскритиковал лесогорский стадион, но игру смотрел с интересом. Еще через два дня Чувилев повел тезку на киносеанс, но Игорь уже разгадал его намерения:

— Ты что меня таскаешь повсюду? Утешить думаешь?

Входя в цех, Игорь Семенов тотчас же устремлялся к газетной витрине. В сводках Совинформбюро он читал прежде всего сообщения с Севастопольского участка фронта и вздыхал, что они так немногословны.

Но однажды утром, подходя к витрине, он с силой сжал руку Чувилева:

— Стой! Сегодня о Севастополе много напечатано!

Впиваясь жадным взглядом в газетные строчки, Семенов читал беспокойной скороговоркой, нетерпеливо, со свистом переводя дыхание:

— «Вечернее сообщение девятого июня: на Севастопольском участке фронта наши войска отбили многократные атаки противника с большими для него потерями»! С большими для него потерями! — повторил он. — Это здорово!.. «Противник, не считаясь с потерями, продолжает атаки против героического города». А! Охота им, гадам, наш Севастополь взять! Да не выйдет… Вон читай, читай дальше: «…противнику удалось потеснить подразделение…» По-думаешь!.. «Но уже через час…» Видишь, только час нашим понадобилось… «уже через час решительной контратакой, перешедшей в р-рукопашную»… ого!.. «наши бойцы отбросили немцев». Видал? «Немецко-фашистские войска только на отдельных участках под Севастополем в течение дня потеряли свыше двух тысяч пятисот человек убитыми». Вот кр-расота! — И севастополец прищелкнул языком. — Вот как наши краснофлотцы бьются!

На другой день в сводке было всего четыре строчки, и севастополец сразу притих. А через день он с сияющим лицом объявил Чувилеву:

— От одиннадцатого июня сводку читал? Наши моряки вовсю колошматят: до пятнадцати тысяч немцев убито! — И севастополец торжествующе погрозил кулаком.

После, прочитав хорошую сводку, он снова будто расцветал и принимался рассказывать о Севастополе. Молодому моряку все виделся прежний Севастополь, ослепительно белый от солнца, стройный, как линкор на рейде. Ему вспоминались то широкие проспекты, обсаженные акациями и платанами, то любимые севастопольские здания: Дом Красной Армии и Флота с его белой колоннадой на улице Ленина, музей Севастопольской обороны, где в благоговейной тишине вздымают свои мачты макеты старинных кораблей и парусников, где манекены в мундирах ушаковских и нахимовских времен охраняют старые боевые пушки и священные корабельные обломки.

«И ничего-то этого там уже нет!.. Пусть бы он лучше не рассказывал!» — с жалостью думал Чувилев, а севастополец уже вел его дальше, к знаменитой Панораме и памятнику Тотлебену на Историческом бульваре.

«Нет, уж пусть рассказывает!» — немного спустя думал Игорь Чувилев, видя, как его друг, освеженный воспоминаниями, повеселевший, принимался за работу.

Одно неизменно огорчало Чувилева: севастополец совсем не разделял его уважения к Артему Сбоеву.

— Ну что он, Артем твой! — и Семенов иронически кривил тонкие губы. — Вот Пластунов — другое дело!

— Да почему ты так фыркаешь на Артема? — огрызался Чувилев. — Он замечательно знает свое дело, а уж объяснить все умеет. Не знаю, кто на заводе лучше Артема умеет нашего брата учить.

К вечеру на соседнем участке закончили сборку нового фрезерного станка. После окончания дневной смены Чувилев предложил своему тезке посмотреть пробный пуск его:

— Вот ты увидишь, как Артем будет новый станок принимать!.. Ни один врач, как у нас говорят, не выстукивает и не выслушивает так больного, как Артем осматривает каждую машину! У нас его так и зовут: «машинный хирург».

Но и к этому сообщению друга Игорь Семенов отнесся с полнейшим равнодушием.

Артем действительно, как хирург, принимал новый станок: вглядывался в каждый винтик, гаечку, нарезку, проверял все скрепления между частями сложной машины, всматривался в нее со всех сторон, казалось, не веря ни одному слову монтажников. Напротив, все их пояснения только подталкивали его еще придирчивее выстукивать и высматривать. Чувилев следил за каждым движением небольшой фигуры Артема, за быстрой сменой выражения его красивого зеленоглазого лица. Наконец Артем выпрямился, стряхнул металлическую пыль со своего черного комбинезона и, окинув станок удовлетворенным взглядом, сказал:

— Хорош, хорош!

Станок пустили. Он забрызгал стружкой. Артем смотрел и слушал, забавно помаргивая сияющими глазами.

Едва отойдя, Игорь Чувилев взволнованно спросил тезку:

— Ну? Видел, как Артем свое дело знает? Здорово ведь, правда?

— Знает — да, но уж слишком он цацкается со своими машинами. — И севастополец опять бросил недоверчивый взгляд в сторону Артема.

— Артем просто любит технику, — заступился за своего старшего друга Чувилев. — И зря ты так… Посмотрел бы я, как бы ты двинул в плавание корабль, которым ты любуешься, если техники не знаешь! Словами-то кидаться легко, и вообще Артема я не позволю зря задевать: он меня всему выучил. То, что я в «универсалах» числюсь, это один Артем сделал!

— Ах, ну да, да: паять, точить, варить, пилить… — и бледное лицо севастопольца передернулось.

— Что ж тебе еще надо?

— Что, что? Выходит так, что у человека одни только руки действуют. Почему Артем только одни руки видит? Подойдет к тебе — только и считает, сколько ты выточил…

— Но ведь план надо выполнять, это же самая главная у нас забота! — еще горячее заступился Игорь Чувилев.

— Ладно, не стоит спорить, — отмахнулся тезка. — Я все равно буду стоять на своем.

Весь вечер смутное недовольство не покидало Чувилева. Какие-то новые, встревожившие его мысли, в которых он сам еще не мог отдать себе отчет, посеял в нем Игорь-севастополец. Чувилеву захотелось остаться одному, чтобы «докопаться до сути».

Он шел по берегу Тапыни. Река уже мелела. После скороспелого ее половодья в низинах обнажились корни кустов и деревьев, на глинистых берегах появились темнорыжие вмятины. Маленькие земляные выступы с почерневшими пучками прошлогодней травы подмывало водой; еле держась за землю хилыми корешками, эти пучки висели над водой, как поникшие хмельные головы. Глядясь в серенькие торопливые струи Тапыни, бегущей откуда-то с гор, которые голубели за синими далями леса, эти клочки земли, словно обреченные, склонялись все ниже, а некоторые уже касались воды. Она, жадная и спешащая, как само течение времени, уже доставала их, качала, дробила и уносила куда-то в безвестность. В одном месте Игорь увидел, как кусок этой подмытой земли с глухим шумом рухнул в воду и волна, играя, понесла его. У Игоря вдруг стало еще тревожнее на душе.

Все эти дни его томило беспокойство: во-первых, из-за Игоря Семенова, а во-вторых, из-за этой взбалмошной женщины, которая, как снег на голову, очутилась в его бригаде. Вообще-то ему было понятно, почему Ольгу Петровну поставили под его начало: еще осенью 1941 года он прославился как инструктор «по скоростному обучению» (определение Артема Сбоева). Чувилев хоть и годился в сыновья многим своим ученицам, все-таки обучал их, избегая всяких конфликтов, — небольшие недоразумения не шли в счет. Он видел всякие характеры и довольно скоро научился, не умаляя своего инструкторского достоинства, приноравливаться к ним и линию свою проводить. Но с этой женщиной никакая линия не выходила! Каждое указание Чувилева она встречала с таким видом, словно хлебнула уксуса. Уже вторую неделю работает Ольга Петровна в его бригаде, а все еще не может без его помощи установить на станке обтачиваемую деталь. А вчера, когда Игорь, выйдя из терпения, сказал ей, что так работать в военное время недопустимо, она расплакалась, назвала Чувилева «нахальным мальчишкой» и после смены побежала жаловаться Артему Сбоеву. Нет, хватит с него, пусть ее переведут в другую бригаду, он сам подберет себе кого-нибудь из новичков.

С Игорем Семеновым все обстояло гораздо сложнее. Правда, теперь парень уже не мечтает «убежать на бастион» но работе отдает только глаза да руки, а душой холоден.

Игорь повернул назад и опять зашагал вдоль подмытого глинистого берега реки, — и на него опять почему-то повеяло тревогой…

«Надо немедленно что-то делать! С Толей надо посоветоваться непременно!»

С первого дня, когда вместе со всеми птенцами артемовского «войска универсалов» Чувилев перешел в механический цех, его не оставляло сожаление о том, что Толя Сунцов стал работать в бригаде Тани Панковой. Последние дни ему даже не удавалось поговорить с Сунцовым: тот все чем-то был занят, куда-то исчезал.

Чувилев вздохнул и вдруг невдалеке увидел Толю… Друг стоял в тени старой кривой березы и как будто кого-то высматривал на дороге.

— Это я, Толя! — обрадованно крикнул Игорь.

— Да, я вижу, — сдержанно ответил Сунцов.

— Ты что тут? — подозрительно спросил Чувилев. — Ждешь кого-нибудь?

— Да, жду вот одного человека, — не глядя на него, ответил Сунцов и отошел в сторонку.

— Пожалуйста, я не навязываюсь, — обиделся Чувилев.

Сунцов досадливо отмахнулся в ответ, и вдруг лицо его осветилось радостью. Игорь глянул в ту сторону и даже вздрогнул от возмущения: по дороге шла Юля Шанина. Голубой шарфик, который развевался над ее головой, показался Игорю противным.

— На свидание пришел… понимаем! — гневно проговорил Игорь.

— Да ну тебя к черту с глупостями твоими! — тонким, совсем ребячьим голосом выкрикнул Толя и крупными шагами пошел навстречу Юле.

Не в силах больше смотреть на эту картину, Игорь круто повернулся и пошел обратно. Спустившись по тропинке поближе к воде, он присел на выступ и уныло загляделся на Тапынь. Он сидел, крепко стиснув руки на груди, и чувствовал себя одиноким и обиженным.

Невдалеке что-то мягко шлепнулось в воду, похожее на поплавок. Подняв голову, Игорь обнаружил в кустах Василия Зятьева.

— А, так это ты удишь, Василий!

— Я самый, — отозвался Зятьев.

— Наловил что-нибудь?

— Не-е, я вовсе не на ловитву вышел, а просто так, маленько на ветерке посидеть. Сам знаешь, в цехе-то у нас жарковато.

— Ну как, уже попривык?

— Попривык? — повторил Зятьев, и на щекастом лице его появилась многозначительная ухмылка. — Когда я впервой-то увидел, как в мартене сталь кипом кипит, будто горшок щей, я так и попятился: вдруг она выльется из печи — да прямо на нас!..

— Ну вот, чудак ты! — невольно рассмеялся Игорь.

— Во, во! — закивал Зятьев. — Нечпорук тоже сначала посмеялся надо мною, а после, когда сталь выпустили, он мне все устройство показал.

— Ну, ты, я вижу, всамделе уже попривык, Вася. Вон ты даже и подстригся «боксом».

— «Боксом» и в колхозе у нас умели подстригаться, а только, говорю тебе, жизнь здесь совсем не та…

Зятьев со вздохом взъерошил толстыми пальцами белобрысый хохол на макушке и начал рассказывать о своем колхозе:

— Зимой я в школе, а летом, конечно, отцу-матери помогал. Помощничал что надо: в прошлое лето четыреста трудодней выработал.

Рассказывая, Зятьев будто преобразился. Маленькие сизые глазки смотрели умно и весело, и каждая черта его мясистого лица выказывала смекалку, настойчивость, характер неторопливый, но основательный.

— В последние-то перед войной годы у нас в колхозе знаешь как люди жили? Без малого все дома новые поставили, сколько садов плодовых да ягодных завели… А уж про колхозные постройки что и говорить: их для областной газеты фотограф снимал! А в воскресенье бывало все разоденутся — и в клуб… У нас, брат, клуб был двухэтажный. Отец всегда говорил: «Есть, есть чем перед людьми погордиться!» Однажды, перед самой войной, сказал он мне: «Вот я в твои годы, сынок, всего на свете боялся, а ты без всякого страху можешь жить, и знай, сынок, одно — работай споро, от всей души, тогда все тебе в жизни прямо в руки пойдет…»

— Здорово он тебя учил.

— Здорово. Да только уплыло все… Отца, мать и колхоз наш словно я во сне только видел… и когда еще увижу-то? Была жизнь и пропала! А когда вернется, кто знает?

— Вернется. Прогоним фашистов — и все вернется. У тебя клюет!

— У-у, какого красноперыша вытащил! — вскинулся вдруг Зятьев, раскачивая в воздухе удилище с трепещущей на нем рыбкой. — Гляди, окунишко попался! А до этого вон, гляди, язенка выловил. Язь, в сметане зажаренный, — знаешь, какая это пища, не здешней столовой чета!

— Я как-то пробовал порыбачить здесь, но у меня почему-то ничего не вышло, — признался Игорь.

— А ты где ловил? Надо выше завода рыбу искать: рыба машинного духа боится. Ты всегда здесь устраивайся, это местечко ловливое! — Зятьев посопел и со вздохом произнес: — С завтрашнего дня придется мне всю неделю не рыбачить: с утра будем сталь варить, будь она неладна!

— Это за что ж «будь она неладна»? — спросил Игорь.

— А что хорошего? — буркнул Зятьев, закидывая удочку. — Я пашню люблю, косовицу люблю и когда хлеб молотят. Зимой в лес ездить на делянку!

Игорю еще хотелось продолжать разговор и поспорить, но подошел Сережа Возчий и еще кто-то из мальчишек, и беседовать так душевно, как это любил Игорь, уже не пришлось. Сережа чему-то ехидно улыбался.

— Словил! — шепнул он Игорю. — Тольку Сунцова словил. Идет рядышком с этой… С Юлечкой… Фу, не могу!

— Что там еще? — строго оборвал Игорь. — Всюду тебе потеха!

— Да чего ты окрысился? — недоумевал Сережа, идя за ним следом. — Ну, видел я их, и рассмешило меня: Толька стал кавалер!

— И пусть его, меня это не интересует! — и Чувилев ускорил шаг.

Досадуя на себя, Чувилев как бы со стороны видел свою широкоплечую коротконогую фигуру, неловкую, враскачку, походку, гимнастерку, что сидит на нем всегда коробом. Сейчас ему не хватало Толи Сунцова.

Высокий, уже по-взрослому стройный, Сунцов своей спокойной, иногда чуть надменной улыбкой словно показывал Игорю, какими должны быть уверенность в себе и понимание того, что происходит кругом. Но вот его-то теперь на месте и не найдешь: разгуливает он с этой Юлечкой, — как она противна Чувилеву!

Ему стало совсем грустно.

В большой спальне общежития было пусто и тихо. Игорь лег на койку, желая забыться в дреме. Но обида на Сунцова отгоняла сон.

«Вот тебе и друг! Пошел гулять-разгуливать, а я оставайся…»

Но Толя Сунцов в эту минуту меньше всего думал о гулянье. Крупно вышагивая длинными ногами, он поторапливал Юлю:

— Идем поскорей, а то как бы кто места не занял.

— Сколько я тебе беспокойства доставила! — виновато бормотала Юля.

— Ну, что там… Только пойдем скорее, чтобы план мой удался!

Первый план, чтобы учить Юлю до начала смены, Сунцов в тот же день отверг: слишком мало перед сменой было времени, чтобы успеть разъяснить и показать. Второй план Сунцову казался удачнее, потому что проводить его можно было в «запасной», — так называли одно из боковых помещений демидовских времен, оставшееся после реконструкции механического цеха. Эту каменную боковушку сначала хотели совсем снести, но потом решили поместить туда запасное оборудование. К станкам подвели ток, чтобы пользоваться ими для учебных и экспериментальных целей.

— Вот хорошо: никого за нашим хоботом нет! — довольным голосом сказал Сунцов, подходя к сверлильному станку.

Юля равнодушно молчала. Пожалуй, ей было больше с руки, чтобы там кто-нибудь торчал. От безобразного серого хобота машины будто исходил холодный угар, от которого томительно хотелось спать.

— Ну, давай начнем, — как во сне донесся до Юли голос Сунцова, и Юля смущенно увидела, что он смотрит на нее.

— Хорошо, начнем, — виновато и покорно ответила она.

— Вот смотри, как я делаю… Повернем вот здесь… Раз, два — вот тебе и вся музыка, и напрягаться совсем не требуется, — говорил Сунцов, прощая ей все.

Юля кивала головой, неотрывно глядела на его руки, потом неловкими пальцами повторяла движения.

— Нет, не так… Вот, смотри опять, — говорил он, полный неистощимого терпения и заботы о ней, — Присмотрись внимательно, следи за рукой — и выйдет непременно!

— У меня почему-то не получается… — бормотала Юля.

Губы ее дрожали, вьюнок русых волос прильнул ко лбу. Сунцов, чего-то стыдясь, исподлобья глядел, изумляясь и этому лбу и завитку, и даже растерянность Юли трогала его.

— Кажется, вышло, — вслух холодно удивилась Юля, когда черно-сизая стальная стружка с ровным цоканьем начала завиваться из-под сверла.

— Здорово! Правильно! — обрадовался Сунцов. — Я же говорил тебе — выйдет! Вот еще денька четыре-пять мы поработаем вместе, и ты пойдешь вперед, что надо!

Когда они вышли, на улице уже темнело, но Сунцову казалось, что на небе еще ликует золотая голубизна дня.

— Главное — не робей! — говорил он твердым, уверенным тоном сильного человека. — Станок этот уж вовсе не такой сложный, как вначале кажется. Спрашивай почаще у Татьяны Ивановны, у меня — и освоишь операцию и будешь план выполнять!

В том же состоянии душевного подъема Сунцов вошел в общую спальню и благодушно вспомнил:

— А! Наверно, уже поужинали?

Игорь Чувилев приподнялся с койки, вынул из тумбочки тарелку с остывшей гречневой кашей и подал Сунцову со словами:

— Вот, бери… Только не стоило бы о тебе заботиться! — и Чувилев демонстративно спрятал нос в подушку.

— В чем дело? — полный обиды, повысил голос Сунцов. — Охота какую-нибудь гадость сказать, а сам не знаешь, чем человек занимался.

В груди его сразу стало нехорошо и холодно. Он с отвращением взглянул на кашу, но все-таки, хмурый и злой, очистил тарелку.

— Не ожидал я этого от тебя, Чувилев! — надменно сказал он, вытирая губы. — Я не для себя старался, а ты мне настроение испортил.

Чувилев молчал как убитый.

Утром оба дулись и не разговаривали. За все время их дружбы это была первая серьезная ссора.

Прошло еще несколько дней, а прежний мир и искренность не налаживались. Недавние друзья только в цехе перебрасывались сухими, деловыми замечаниями, не глядя при этом друг на друга.

— Вы словно опились оба! — поражался Сережа Возчий. — Была у нас веселая троица, а теперь гроб!

Его веснушчатое лицо выражало непритворное огорчение и досаду.

— Эко дело, подумаешь! — хитро подмигивал он то Сунцову, то Чувилеву. — Ну скажи ему что-нибудь в шутку — и все пойдет как по маслу!

Но прошло еще несколько дней, а желанного мира не наступило. Обоих будто сковало мрачное, несговорчивое упрямство, и вскоре даже сухие и краткие обращения «по делу» почти сошли на нет.

Утром первого июля Игорь Семенов, встретив Чувилева на заводском шоссе, сказал с возбужденно горящими глазами:

— Радио сегодня слушал? Новое направление объявилось!

— Плохо это, по-моему, — заметил Игорь.

— А может быть, как раз хорошо! — с тем же возбужденным задором продолжал Семенов. — Ведь к Севастополю ведет магистральная железная дорога. Вот наши и начали там бои, чтобы помешать немцам военные грузы перевозить. Да, да, это так и есть!

Чувилев с сомнением покачал головой, но спорить не стал. Он предвидел сегодня тяжелый день — и было отчего: вчера Артем сказал ему:

— Ну, товарищ Чувилев, не ждал я от тебя такой сюрприз получить: за этот месяц бригада твоя круто вниз пошла. Завтра получу точные данные.

Артем не любил говорить напрасно, и Чувилев ждал сегодня тяжелого разговора. Когда началась смена, Артем подошел было к чувилевскому участку, но вдруг повернул обратно.

«Со мной одним будет говорить», — подумал Игорь.

После обеда Артем поманил его к себе в будку. Игорь вошел. Сердце в нем тоскливо заныло.

— Вы меня звали, Артем Иваныч?

— Да. Садись, — сухо сказал инженер и начал разбирать бумаги на столе. — Вот итог выработки твоей бригады за июнь месяц сорок второго года, — ровно и холодно отчеканивая слова, произнес Артем и подал Чувилеву лист желтоватой бумаги с цифрами и пометками. — Твоя бригада по сравнению с прошлым месяцем недодала тридцать пять процентов.

— Артем Иваныч, у меня двое новеньких в бригаде, — бледнея, заговорил Игорь. — А они еще…

— …не все освоили, — тем же неподкупным топом продолжал Артем. — А кто мешал тебе их обучить?

— Никто не мешал. Игорь-севастополец кое-чему научился, а вот женщина… эта самая Шанина… с ней никак не сговоришься! Она такая ленивая.

— Самое простое — сваливать все на других. Мне, в конце концов, нет дела до того, какие склонности и характеры имеются в твоей бригаде. На то ведь ты и бригадир, вожак на своем участке, чтобы поднимать людей.

— А если я кого-нибудь не могу поднять?

— Ну, изворачивайся как-нибудь. Но доверия к себе не роняй, помни это.

На участок Чувилев вернулся бледный, измученный и, как всегда в неприятные минуты, наблюдал за собой как бы со стороны, видел себя маленьким, жалким «коротышкой». Перед началом работы после перерыва он сказал глухим, ломким голосом:

— Наша бригада опозорилась. Мы недодали тридцать пять процентов.

— А я уж, кажется, работала, даже ногти вот все обломала! — вызывающе произнесла Ольга Петровна, бросив взгляд на свои пальцы.

«Да, да, это все из-за тебя! — с ненавистью размышлял Чувилев. — Влезла к нам, как чертополох, и вот засорила все!..»

После смены Чувилев, по-хозяйски строго оглядев свой участок, попросил всех остаться на несколько минут, а потом глухо и решительно произнес:

— Мы снизили выработку на тридцать пять процентов. Это позор. Загладить его можно только делом. Предлагаю: в июле вместо этих тридцати пяти недоданных вернуть родине семьдесят процентов… понятно? Тогда мы сможем сказать, что вины на нас нет. Все должны крепко подтянуться, а кто не хочет работать, тот пусть лучше уходит. Да, лучше пусть уходит!

— Это намек на меня? — угрожающе вспыхнула Ольга Петровна.

— Да, это я о вас сказал, — подтвердил Игорь.

Лицо женщины побагровело от злости.

— Ну и уйду в другую бригаду! Нынче людей везде прямо хватают: «Пожалуйста, очень рады…»

Уже миновав проходную, Ольга Петровна все еще продолжала свое глупое бормотание. Придя к себе в барак, она вдруг притихла. Простая мысль ее сразила: ведь ее «выставили» из бригады!

Ольга Петровна села на свою кое-как прибранную постель и горько задумалась. Так застала ее Юля.

— Тетя, что с вами?

Ольга Петровна уныло рассказала племяннице, что произошло на участке.

— Вам в чувилевскую бригаду уже не вернуться, там вас не хотят, — простодушно сказала Юля.

— Ах, мне все равно! — оскорбленно вскрикнула Ольга Петровна. — Здесь все грубые, только и говорят о процентах выработки.

— Потому что здесь танки делают, — покорно договорила за нее Юля.

— Не учи меня… девчонка! — горестно воскликнула Ольга Петровна. — Уходи, уходи, не раздражай меня!

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

ИГОРЬ-СЕВАСТОПОЛЕЦ

На другой день на своем участке Игорь Чувилев увидел двух ребят, о которых вчера договорился с Артемом. Подростки оказались ремесленниками одного из южных училищ, с заводской обстановкой были знакомы, объяснения бригадира выслушали внимательно и уверенно принялись готовить свои рабочие места.

«Ничего ребята», — подумал Чувилев и повеселел.

В цехе гуляло утреннее щедрое солнце, в широких его потоках серебристо голубела пыль, живая, как миллионы сверкающей мошкары. Отовсюду вливался торопливый шумок: утренняя смена заступала ночную. Вдруг Чувилеву послышалось, что кто-то вскрикнул. И только он успел опросить: «А где же Игорь Семенов?», — как тот вышел из-за поворота.

— Ты что, Игорь? — громко спросил Чувилев, заметив что-то странное в походке своего тезки.

Тот шел неровным шагом, чуть не натыкаясь на станки, будто видел тяжкий сон. Дойдя до своего места, Игорь Семенов с трудом разжал бескровные губы:

— Наши… оставили Севастополь… — сказал он и вдруг упал навзничь.

Чувилев бросился поднимать его.

— Да помогите же! — отчаянно позвал он.

Севастопольца подняли на руки.

У выхода из цеха маленькое шествие встретил Артем Сбоев.

— Что случилось? — удивился он. — Игорь Семенов в этаком виде?

— В обмороке он. И без ушиба бывает — человека так за сердце схватит, что и на ногах не устоишь, — сказал чей-то строгий голос.

— Несите, несите его в амбулаторию, там доктор разберется! — озабоченно заторопил Артем. — Слушай, Чувилев, ты там не задерживайся…

На чувилевском участке Артем увидел только двух новичков.

«Наделал шуму этот Игорь Семенов!» — со смесью досады и сочувствия подумал Артем.

Идя дальше по широкому главному пролету, он уже подозрительно вглядывался во все участки — и действительно еще кое-кого не досчитался. «Неужели обморок Игоря Семенова произвел такое впечатление на людей?» — подумал он.

Несколько минут спустя Артем спросил Чувилева.

— Ну… как у вас там?

— Ничего, пришел в чувство, — ответил Чувилев.

— А где же те двое новичков?

— Я их отправил Игоря до общежития проводить.

— Да ведь на это сестра есть в амбулатории.

— Сестра за медикаментами поехала, а доктор с поста не может уйти.

— А ты, а те двое, значит, можете с поста уйти?

— Так ведь мы же товарищи его, Артем Иваныч, как же нам в горе человека бросить?

Но Артем, не слушая больше, только отмахнулся и отошел.

«И мне вот горе будет… — мрачно подумал он, — Дернула же меня нелегкая согласиться перейти сюда, в механический! «Надо тебя выдвинуть, Артем!» Подумаешь, гонюсь я за этими выдвижениями! Хорошее было времечко в ремонтной бригаде! Знал я свое конкретное задание, своих бригадных ребят, учил их, и жили мы душа в душу. А тут какие-то слабонервные будут в обмороки падать, волновать окружающих, а ты, как неприкаянный, считай, сколько человек ушло происшествие наблюдать и сколько процентов выполнения плана пропало из-за этого происшествия!»

Телефонный звонок прервал размышления Артема. Голос парторга сказал в трубке:

— Здравствуй, товарищ Сбоев. Зайди ко мне в перерыв, надо поговорить. — И Пластунов повесил трубку.

— Ну ясно… ему все известно, — буркнул про себя Артем.

В перерыв он зашел к Пластунову.

— А, вот хорошо, — сказал парторг, складывая газету.

По тому, как его небольшая энергичная рука обстоятельным движением положила на стопку газет большой кристалл уральского кварца, по яркому блеску живых карих глаз, которые словно вторили серьезной его улыбке, Артем понял, что предстоит важный разговор. Расспросив Артема обо всем, что касалось Игоря-севастопольца, Пластунов спросил:

— А известно тебе, Артем Иваныч, что наши молодые рабочие думают о войне?

— О войне? — повторил Артем, изумившись этому до странности простому вопросу. — Что ж тут особенного думать-то, Дмитрий Никитич! Ведь все знают: на нас вероломно напали, Родину надо защищать, немецко-фашистских захватчиков надо бить до полного разгрома…

— Человек знает не только то, что все знают, но и знает  с в о е, выстраданное, неповторимое… Ты когда-нибудь задумывался об этом?

— Конечно, Дмитрий Никитич.

— А задумывался ты о том, что наш завтрашний день, то есть новое поколение нашего рабочего класса и нашей технической интеллигенции, входит в жизнь под тяжким ярмом испытаний? Плечи этого поколения — еще совсем мальчишечьи плечи. Но Родина сказала этой зеленой молодежи: «Помоги, мне трудно!..» И они пошли, ибо эта война — война всех поколений.

— Все вынесем, Дмитрий Никитич!

— Кто в этом сомневается? Смерть на нас не впервой лезет, а мы все на жизнь повертываем. Но вынести войну это еще не все. Пусть это самое молодое поколение войдет в мирную эпоху окрепшим, широкоплечим, закаленным. Тогда это будут великолепные кадры, Артем!.. Я им в отцы гожусь, а ты — в старшие братья.

— Понятно, мы за них отвечаем, Дмитрий Никитич.

— Да, без нашей руки им этого груза войны не осилить. Вот тут-то и нужен наш, партийный подход к человеку!.. А ты задумывался над этим, Артем?

«Он мне сегодня словно загадки задает», — подумал Артем и ответил смущенно:

— Н-ну да, ведь есть же опять общие понятия…

Лицо Пластунова стало серьезно и строго.

— Вот если бы, дорогой комсорг, ты не надеялся так сильно… на общие понятия, у тебя в цехе Игорь Семенов не упал бы в обморок при известии о Севастополе.

— Извините, Дмитрий Никитич, но я что-то не пойму… при чем тут общие понятия… и Севастополь?

— Экий ты, право… Я же ничего нового, собственно говоря, не сказал. Искусство воспитания людей в нашей партии не только в том, Артем, состоит, чтобы приобщать души человеческие к этим прекрасным общим понятиям, а и дознаться, что именно в этой душе болит. Чем можно помочь? Мы, партия, видим не только всеобщее горе, а и личное, мое, твое… Но разве люди страдают только из-за личных потерь?.. А мысли? Мысли еще совсем юного человека, у которого война оборвала детство? Знаешь ты, что думал Игорь Семенов по поводу падения Севастополя?

— Честно скажу: не знаю…

— Так ты не знаешь и того, как поднять человека на ноги.

Пластунов подошел к столу и сел в кресло, устало потирая лоб и смотря из-под ладони на Артема серьезными глазами.

— Да… найти ключ к каждой душе в тяжелую минуту. Завтра в обеденный перерыв загляну к тебе в будку.

— Хорошо, Дмитрий Никитич.

Вернувшись в цех, Артем спросил Чувилева:

— Ну, как твой тезка?

— Ребята из вечерней смены забегали сейчас ко мне… спрашивали, что с ним делать. Лежит пластом и глаз не открывает, — угрюмо доложил Чувилев.

— А ты что им посоветовал?

— Оставьте, говорю, его пока.

— Нет, так оставить нельзя! — решительно произнес Артем. — Мы должны его на ноги поднять!..

Артем обладал счастливым «совестливым» характером, как любила говорить его мать. Он теперь думал, как много пережил подросток в сравнении, например, с ним, Сбоевым. По совести говоря, для нынешнего сурового времени Артема даже можно причислить к счастливым. Да, сердце у него болит за Родину, но личного горя у него нет. Старшие братья его все живы, все они видные заводские люди, все, как и он, оружейники Красной Армии, и, значит, семья Сбоевых никого не потеряла на фронте.

Артем думал об этом, входя в свою будку. В глаза ему вдруг словно глянула карта-десятиверстка, которую с месяц назад подарил Пластунов: «Вот тебе, Артем, необходимейшее пособие для агитационной работы с твоим «войском»! Но Артем ни разу не привлек внимания своего молодого «войска универсалов» к этой карте. Почему?.. Ему казалось, что именно на эти разговоры времени как-то недоставало.

Красный жгутик из шерсти — линия фронта змеилась по десятиверстке пылающими волнами, зигзагами, острыми выступами. Артем, нахмурясь, вынул булавку из большого двойного кружка «Севастополь». Красная нить теперь пролегла по морской голубизне, вдоль кавказских берегов. Кружок «Севастополь» на карте сразу словно окунулся в черный мрак.

«Что там делается сейчас? — подумал Артем, и сердце в нем словно перевернулось. — Нет, конечно, мне, как старшему, надо было присмотреть за этим мальчонкой…»

И тут Артем понял, что ему надо сделать.

Игорь Семенов лежал на койке молчаливый и недвижимый. Тяжелый его полусон временами прерывался, но не хватало сил открыть глаза, и было даже странно сознавать, что он еще жив, что может дышать и слышать, как за окном шелестит береза. Какие-то пичуги зачирикали в кустах за окном. Игорь скрипнул зубами; все вокруг было противно, чуждо, весь мир опустел и обезлюдел без Севастополя, без Максима Кузенко. Так застали его Чувилев и Артем.

— Игорь! — осторожно позвал Чувилев.

Худенькое тело подростка в выцветшей морской тельняшке и обтрепанных брюках казалось бездыханным, словно ожидало воскрешения.

— Слушай, Игорь Чувилев, — подумав, произнес Артем нарочито равнодушным тоном, — может статься, мы зря сегодня твоего тезку беспокоим… Ведь вопрос о Севастополе все равно совершенно ясен.

Худое плечо лежащего слегка дернулось. Артем повторил еще решительнее:

— Вопрос о Севастополе аб-со-лют-по ясен…

Игорь Семенов вдруг приподнялся на локте.

Что вы такое говорите? — пробормотал он глухим от долгого молчания голосом.

— Скажу, сейчас скажу, — пообещал Артем, — только ты, друг, встань или сядь, как тебе угодно.

— Ну… ладно, сяду… — и севастополец сел, неловко разминаясь и качая встрепанной головой, — Что вы знаете о… Севастополе?

— Одно хорошее дело знаю, — с расстановкой начал Артем, — Севастополь наш, нашим и останется на веки вечные, а захватчиков мы оттуда, дай срок, выгоним!

— А! — разочарованно отмахнулся Игорь Семенов, и голова его упала на грудь.

— Наш, говорю тебе, наш! — все горячее упорствовал Артем, — Вот тебе простой пример. Скажем, ушел я на завод, а тем временем в квартиру мою забрались воры. Я вернулся, а они заперлись в моей квартире, напились, морды на улицу показывают, надо мной изгаляются, домой не пускают.

— Ну… и придется вам на улице торчать… — угрюмо пробормотал Игорь Семенов.

— Но ведь все соседи знают, что разбойники в  м о е м  доме засели, что хозяин там я, а не те проходимцы, и им, соседям-то, надежнее иметь дело со мной, честным человеком, а не с бандитами… Значит, будь спокоен, соседи все помогут выгнать бандитов из моего дома, — и Артем с силой потряс кулаком.

— Да… — вяло вздохнул Игорь Семенов. — Такой случай может быть… Из квартиры выгнать воров… это просто… А Севастополь не квартира, и «он» будет сидеть и сидеть, раз «он» захватил…

— А ты всамделе вообразил, что мы с тобой так и позволим Гитлеру Севастополем владеть? Ты и я… да?

— А что же… могу я… и вы? — проронил Игорь Семенов, недоверчиво глядя на разрумянившееся лицо молодого инженера.

— Что ты можешь и что я могу? Все! — и Артем ласково стиснул ладонями худенькие плечи севастопольца. — Мы можем все!.. Мы, брат, с тобой так можем Красную Армию вооружить, что всем этим фашистам тошно станет.

После ухода Артема Чувилев мягко упрекнул севастопольца:

— Вот видишь, я всегда говорил, что наш Артем хороший человек!

Севастополец хмуро кивнул. Потом сказал мрачно:

— Ему легко говорить… он же не военный. А вот пусть он мне скажет: почему так вышло? Если так просто обстоит дело — отступили наши, а немцы вошли, а потом, мол, наши опять немцев выгонят, тогда зачем нужно было отступать? Зачем? Тогда надо было держаться, не допускать немцев до Севастополя!.. Почему так получилось?

Игорь Семенов яростно ударил себя в грудь, упал на постель и опять повернулся лицом к стене.

На другой день, в перерыв, когда все уже пообедали, в будку Артема Сбоева пришел Пластунов.

— Чем мы открываем нашу беседу, товарищи? — спросил он, окинув быстрым взглядом юные лица, которые с выжиданием и любопытством смотрели на него. — Предложений нет? Давайте займемся сегодня вот этой новой подробной картой.

— Лучше бы ее, такую, и не видеть никогда… — шепнул севастополец на ухо Чувилеву, но Пластунов услышал это.

Обернувшись к Игорю Семенову, он громко повторил:

— «Лучше бы ее, такую, не видеть никогда»… Вот как! Что ты этим хочешь сказать, Игорь?

Бледное от бессонницы, с черными подглазьями, лицо Семенова совсем побелело, губы задрожали, но отступать было нельзя.

— Это я о себе сказал.

— Ты комсомолец, товарищ Семенов? — с требовательной ноткой в голосе спросил Пластунов.

— Да, комсомолец.

— Когда вступил в комсомол?

— В феврале сорок второго года… на участке нашем.

— Кто тебя рекомендовал?

— Наши моряки… Максим Кузенко и еще четверо.

— Ого, пятеро фронтовиков! Значит, ты стоил этого доверия. Но это еще только поддела… Соображаешь, почему?

— Нет… не знаю, — угрюмо пробормотал Игорь; ни говорить, ни сидеть в будке мучительно не хотелось ему.

— Я ведь не зря спросил тебя о комсомоле, Игорь Семенов, — продолжал между тем Пластунов, — потому что комсомолец должен всегда смотреть правде в глаза! Пусть это самая тяжелая правда, но смотри на нее прямо! Вот мы и посмотрим ей в глаза!

И Пластунов острием карандаша указал в знакомый всем угол Крымского полуострова:

— Третьего июля — запомни, Игорь Семенов! — наши войска после восьмимесячной героической борьбы оставили Севастополь. Эта оборона очень много значила для развития военных действий — и не только на южных наших фронтах: она связывала крупные силы врага.

Десятки глаз следили, как летал над картой карандаш в руках Пластунова. Острие карандаша то вонзалось в зигзаги фронтовой линии, то, прочеркнув в воздухе из разных точек несколько лучей, будто связывало их в маленький меч, рассекающий красную змеящуюся линию фронта, то, наконец, это острие замыкало кривую вокруг знакомых всем с детства названий советских городов, рек, возвышенностей, железных дорог.

— Вот теперь, друзья, вы видите, какую роль сыграла оборона Севастополя. Очень тяжело нам терпеть эту временную разлуку с дорогим городом, но и в эту минуту мы не должны забывать главного: оборона Севастополя — уже заметный шаг вперед.

— Шаг вперед? — вырвалось у Игоря Семенова.

— Да, — твердо сказал Пластунов, бегло взглянув в его сторону, — Севастополь, оттягивая крупные силы врага, держался втрое дольше, чем Одесса.

— А Ленинград вон сколько времени стоит и стоит, — вставил Игорь Чувилев.

— И устоит, — добавил Пластунов и вдруг улыбнулся немного лихой, сразу омолодившей лицо улыбкой. — Потом вспомните, друзья, этот разговор, когда наши начнут гнать гитлеровцев!

— А я все-таки не понимаю… — опять вырвалось у Игоря Семенова, но слова его заглушил пронзительный звонок: перерыв кончился.

На участках молодежных бригад мерно жужжали станки, и так же мерно вызванивая, ложились на тележки готовые детали.

Как всегда, очень ровно работал Толя Сунцов. Слегка наклоняясь, он пускал станок и, не отводя глаз, несколько мгновений смотрел на него. Потом быстрым движением тонких и сухих пальцев приостанавливал станок. Миг — и новая деталь с чистым звоном ложилась на тележку.

Отношения Игоря с Сунцовым как-то сами собой наладились. Сначала Толя одобрил «изгнание тети», которую он тоже терпеть не мог. Потом он встревожился из-за «июньского позора», как назвали они оба недостачу тридцати пяти процентов по программе чувилевской бригады. Так друзья и помирились.

Зато севастополец попрежнему тревожил Чувилева. На взгляд Игорь Семенов работал довольно старательно, однако выражение его лица говорило о другом. Пестренькая бровь то и дело подергивалась, шрам на щеке то бледнел, то наливался кровью, будто все в человеке кипело и рвалось куда-то, а сухие губы воспаленно шептали что-то, словно в бреду.

— Ты что все бормочешь? — не выдержал Чувилев.

Севастополец поднял на него мрачный, диковатый взгляд.

— Ему легко нас уверять, ему легко по карте карандашиком бегать! — хрипло заговорил он и с резким звоном положил деталь на тележку. — Нет, пусть бы он побыл там…

— Это ты про Дмитрия Никитича?

— Да, да!.. Вот пойду к нему и скажу: я… несогласен!

«Тетю выдворили, и этот начинает бузить!» — подумал Игорь, но, спокойно выдержав взгляд Семенова, вдруг посоветовал:

— Слушай, поди, в самом деле, к Пластунову и поговори с ним!

— А если он меня… по шапке?

— Он не из таких, что ты!

Вернувшись к себе в кабинет, парторг в полном изнеможении сел в кресло и вытер пылающее, потное лицо.

«Денек выдался!» — усмехнулся Дмитрий Никитич.

Сегодня из-за неполадок в литейном цехе он и директор с четырех часов утра на ногах. Посидеть довелось только во время беседы в будке Артема Сбоева.

От усталости и хождения у Пластунова болело между лопатками и покалывало в левом боку. Захотелось прилечь (за широким книжным шкафом стоял диван), но рабочий день был в полном разгаре. Дмитрий Никитич привалился к спинке кресла. Стало немного легче.

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите!

В комнату вошел Игорь Семенов.

— А, товарищ Семенов! присаживайся, присаживайся!

— Я пришел спросить… Я не понимаю… — начал Игорь Семенов скороговоркой, заливаясь румянцем. Угрюмая и злая смелость, владевшая им по дороге сюда, вдруг растаяла.

— Ну, ну… — подбадривал его Пластунов, — что же для тебя осталось непонятным?

— Когда я вас видел… месяц тому назад… — морща лоб и мучительно подбирая слова, заговорил Игорь Семенов, — мы меня спрашивали о Севастополе. Вы помните?

— Конечно, помню.

— Вы тогда хвалили, что наши моряки крепко держатся… Вы были уверены, что Севастополь… удержится?

«Ого! Паренек с перцем!» — подумал Пластунов и произнес медленно и значительно:

— Абсолютной уверенности у меня не было, но я очень желал — а кто из нас не желал этого? — чтобы Севастополь устоял. Но, как тебе, может быть, известно, не наши желания, а конкретная военная обстановка решает битву.

— Та-ак… — протянул севастополец. — Но если у вас тогда абсолютной уверенности не было, зачем же вы меня утешали: вот, дескать, наши отобьются…

— Правильно, так я тогда говорил и теперь скажу то же самое, — спокойно подтвердил Пластунов. Потом, помолчав, устремил на пылающее лицо юноши серьезный взгляд и спросил: — Ты, я вижу, с этими моими словами не согласен? Тогда представь себя на моем месте и скажи: как бы ты сказал?

— Как бы я сказал… — растерянно повторил Игорь, вдруг поняв, что с этим человеком у него происходит очень важный, совсем взрослый разговор. — Я… не знаю… — сразу оробев, ответил он.

— Не знаешь? — изумился Пластунов. — Что же, выходит, ты не уверен, что Севастополь был и будет советским?

— Что вы, что вы?! — испугался Игорь Семенов. — Севастополь мы непременно обратно возьмем!

— Ну вот видишь! — воскликнул Пластунов. — Мы с тобой, оказывается, одинаково думаем!.. Только вот разлука горька… верно?

— Верно, — потупился Семенов.

— Так в разлуке всем надо тверже быть, иначе тоска всю душу съест, а фашисту только это и нужно.

Парторг погрозил пальцем, но тут же улыбнулся хитро и лукаво.

— Ты еще молодой и терпения не накопил. Когда мы маленькими-то были, нам хотелось, чтобы все скоро-скоро делалось. Верно?

— Верно, — невольно улыбнулся Игорь Семенов.

— Немножко, Игорь, конечно, дрался?.. С мальчишками дрался? Ну?

— Д-да…

— А тебе нравилось, чтобы тебя били?

— Ну! — опять улыбнулся Игорь. — Все-таки лучше, когда ты сам кого надо проучишь!

Мирная севастопольская жизнь как сладостное видение пронеслась перед Игорем Семеновым.

— Был у нас на Ленинской улице один такой Кешка… — заговорил он, мечтательно усмехаясь, — Этот Кешка всех бил, как хотел, и все мы, ребята, его боялись ужасно… Потом мы присмотрелись, как он дерется, и однажды так его вздули, что он долго на улицу даже ухо боялся высунуть!.. А потом тихий стал!

— Вот видишь, мал ваш Кешка, а и с ним повозиться пришлось. Вот ты и поразмысли, как военный человек: в этакой колоссальной войне, в которой нам приходится кипеть, мы не только ведь силой, но и военным опытом победы добиваемся. Считай-ка, мы уже большие битвы выиграли… Ну?

— Москва… — сказал Игорь Семенов и, загнув большой палец, вопросительно взглянул на Пластунова.

— Ленинград, — сказал Дмитрий Никитич и мягко пригнул к ладони указательный палец Семенова. — Ленинград не пустил немца. Третья — Севастополь… Да, Игорь, это так. Враг захватил на время его руины ценою тысяч своих трупов, и весь мир увидел, как умеют драться советские воины. А теперь ты учись терпению, товарищ Семенов, и будь уверен: придет день, и мы так грянем на врага, что фашисты покатятся, будто камни с горы. И будь уверен: все, что наше, вернем, все города, села, всю землю до последней травинки!.. Севастополь мы долго обороняли, а возьмем мы его гораздо быстрее, — в этом-то я убежден! А тебе, севастополец, советую: утвердись на этом, наберись терпения и будь крепким, заводским человеком!..

Парторг вдруг наклонился и погладил руку Игоря своей горячей и плотной ладонью.

— Ничего не попишешь, товарищ Семенов, жизнь нас торопит скорее взрослеть! Ну, кончим пока на этом пожелании, согласен?

— Согласен, — весь загорелся Игорь Семенов.

Укладываясь спать, Чувилев спросил его:

— Ну как, с Пластуновым поговорили?

— Да.

— Гаси огонь, — сказал Чувилев и накрылся одеялом с головой.

Севастополец лежал, вытянувшись на узенькой койке, и не мог заснуть.

Лунный свет широкой полосой вливался в распахнутое окно. Знакомая береза глядела на Игоря Семенова, теперь молчаливая, застывшая, как ветвистое серебряное изваяние, рожденное тишиной и сиянием ночи. Но сердце Игоря бурно стучало, а кровь горячо билась в висках. Ныла грудь, в голове проносились мысли, быстрые, как искры, которые он не мог поймать.

— Не спишь? — шепотом спросил Чувилев.

Тут севастополец рассказал «по порядку», как прошла его беседа с парторгом.

— Тебе не жарко? — спросил Чувилев.

— Жарковато.

— Давай вылезем в окно!

— Давай!

Они бесшумно, как тени, перелезли через низенький подоконник и соскочили на темную полянку под березой.

— Что? Говорил я, что Пластунов тебя примет, — и вот, принял! — торжествовал Чувилев. — Да еще смотри, как он сказал: «Выйдет из тебя крепкий, заводской человек!..» Видишь, как он доверяет тебе!

— Мне всегда все доверяли! — гордо произнес севастополец.

— И ты всегда слово держал? — вопросительно промолвил Чувилев.

Севастополец вдруг обиделся:

— Это ты в каком смысле? Сомневаешься? Если бы ты с Максимом Кузенко мог познакомиться, он бы тебе рассказал, как я слово держу!

— Эка ты! Да разве я…

— И здесь, на заводе, я ничего не завалю, не воображай! Ты меня еще мало знаешь, вот что!

— Стой… С чего ты так расстроился? Я как раз это самое и думал… Уж скажу тебе напрямки: я о тебе так и думал!

Чувилев помолчал и добавил тихим и настойчивым голосом:

— А мы ведь и из-за тебя опозорились…

И Чувилев торопливо рассказал, как с первых минут встречи он начал сочувствовать севастопольцу и как потом все боялся огорчить его замечаниями по работе. Игорь Семенов сидел молча, и только его короткие, тихие вздохи показывали, как сосредоточенно вслушивался он в каждое слово товарища.

— Да! — глубоко вздохнул он. — Теперь уж ты меня… брось жалеть, а лучше надейся на меня!

— Вот и здорово! — обрадовался Чувилев и предложил: — А ну, полезем спать!

— Есть.

Как заговорщики, они бесшумно перелезли в комнату.

Растянувшись на постели, Игорь Семенов хотел было еще что-то сказать, но сон прикрыл его широким и теплым крылом.

Утром Чувилев заметил, что у Игоря на работе было такое выражение лица, будто он, оглядывая свой токарный станок, что-то выпытывал у него, как у живого.

— Ты что? — как ни в чем не бывало, спросил Чувилев.

— Да вот я думаю, в чем тут штука… как бы скорей научиться работать… ну вот, как ты… — с озабоченным лицом ответил Игорь Семенов.

— Обыкновенное дело, — сказал Чувилев почти равнодушным тоном.

Он остановил станок и подошел к товарищу.

— Значит, так… — начал он. — Берешься ты за работу в общем правильно, только вот сил не жалеешь…

— А зачем же их жалеть, если я работаю?

— Эге-ге… Да ведь их надо на весь день распределить и работать так ровно, чтобы и к концу смены не выдыхаться. Ну вот, смотри. Ты, чтобы рычаг повернуть, налегаешь на него, вот этак… у тебя и грудь, и плечи, и локти — все в ходу, все утомляется. А надо браться легче, вот так… Смотри! — И Чувилев свободным движением руки, чуть шевельнув плечом, повернул рычаг. — А как ты деталь снимаешь?.. А ну, сними, сними… Ой, можно же лучше снять! Гляди!

Чувилев опять тем же экономно-мягким движением снял деталь. Он еще кое-что показал своему ученику, и каждое движение бригадира казалось севастопольцу удивительно красивым и разумным.

— Ты учишь, как Максим Кузенко меня стрелять учил, — вспомнил Игорь Семенов.

— Да ну-у?! — вдруг хохотнул Игорь. — Вот новость-то сказал!

— С чего ты развеселился, бригадир? — спросил, подходя, Артем Сбоев.

Его острые глаза сразу заметили что-то хорошее на чувилевском участке. Чувилев передал ему слова севастопольца.

— Это ловко! — одобрил Артем. — Если будешь хорошо работать, товарищ Семенов, ты еще другое поймешь!

— А что еще?

— Что еще?.. — и Артем хитро усмехнулся. — А вот что: ты у себя на передовой в немца стрелял, но и он тебя мог достать, а отсюда ты в немцев будешь каждый день палить, а он тебя уж достать не сможет.

— Действительно! — согласился Семенов и, понизив голос, проговорил, кивая вслед инженеру:

— А Артем, наверно, сильный человек! И знаешь, мне он нравится, честное слово!

— У-у! — восхищенно протянул Чувилев, гордясь своим любимцем. — Артем — это, знаешь, такой человек, такой… — и Чувилев, не найдя слов, с тем же гордым кивком включил опять свой станок.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ТОВАРИЩ ТЕРБЕНЕВ ТЕРЯЕТ КЛЮЧ

В конце июля вечером у крыльца общежития затарахтел грузовик. Дедушка Тимофей, весь серый от пыли, торопливо вошел в комнату, держа в руке почтовую посылку, похожую на большой, толстый пакет.

— Эй, ты… севастопольская душа!.. Получай посылку с фронта, на твое имя!

Дрожащими руками севастополец принял посылку и впился в нее глазами и даже зачем-то понюхал грубый серый холст. Потом вынул из-под бечевки помятый конверт и отчаянно крикнул:

— От Иннокентия Петровича!

С какого же фронта он тебе пишет? — засуетился любопытный Сережа.

«Милый Игорь!.. Пишу тебе уже с другого участка фронта. Здоров, работы много, — вполголоса, задыхаясь от волнения, читал письмо Игорь Семенов. — Ездить приходится много, и потому боюсь потерять вот эту папку с фронтовыми зарисовками сорок первого года. Посылаю ее в Лесогорск, под твою охрану. Поглядывай, друг пулеметчик, за моей квартирой (если она не занята), очень прошу тебя — сохрани этот альбом. Уж ты-то знаешь, как он мне дорог, да и тебе тоже. Как ты живешь, как работаешь? Надеюсь — хорошо, как полагается военному человеку. Не знаю, когда увидимся, пиши мне о твоей новой жизни. Крепко обнимаю тебя.
Твой  И н н о к е н т и й  Р а к и т н ы й».

— Под мою охрану выслал! — важно произнес севастополец, прижимая в груди пакет в грубом сером холсте. — Запру его в тумбочке. Но это все-таки ненадежное место, — вслух размышлял он. А ведь ключа-то я тогда так и не добился! — вдруг вспомнил севастополец, сердито ударяя себя по лбу. — О чем я думал битый месяц? И зачем я не искал этого… как его?..

— Тербенева. Но Тербенев ведь часто ездит в область. Вот и теперь он опять ездил и опять приехал, — объяснил Сережа.

— Приехал?! Сегодня же разыщу его!

Но ни в обеденный перерыв, ни утром, после смены, оба Игоря не могли разыскать заместителя директора Алексея Никоновича Тербенева. Они узнали только, что в четыре часа назначено совещание у директора и Тербенев будет там.

— Заседают они или еще не начали, как по-твоему? — спрашивал севастополец Чувилева, подходя к дому заводоуправления и вглядываясь в мелькающие в большом окне фигуры.

— По-моему, еще не начали, — ответил Чувилев. — Вон Тербенев сидит, в светлом костюме… вот он в нашу сторону глядит.

Чувилев приподнял фуражку и поклонился. Но Тербенев в этот миг повернулся к улице широкой спиной.

…Алексей Никонович удачно съездил нынче в область. Решительно все сошло прекрасно: и беседа его с секретарем обкома, и беседы в тресте, и выступление на совещании хозяйственников. Приятно было вспомнить и то, как он, Тербенев, держался на этом совещании. О родном его Лесогорском заводе, который просто неузнаваемо вырос за время войны, было сказано немало похвальных слов. А представитель треста назвал Тербенева «одним из обещающих молодых руководителей нашей индустрии». На совещании Тербенев, не моргнув глазом, выслушал эти лестные слова. Но здесь, дома, он уже не мог удержаться, чтобы не рассказать об этих приятных минутах. Увидя входящего в кабинет Артема Сбоева, он призывно кивнул ему. С Артемом он учился в школе, почти в одно время с ним вступил в комсомол и в партию. Потом пути их разошлись: Артем учился на инженера в областном институте, а Тербенев поехал учиться в Москву. Теперь Тербенев и Артем встречались чаще, но дружба между ними сошла на нет.

— Садись, садись, — приветливо сказал Тербенев Артему. — Ну, как жизнь молодая?

Но, не дождавшись ответа, начал сам рассказывать о поездке в область.

— Представь себе, мне даже неловко стало: такой заслуженный человек (четыре ордена — это тебе не шутка!) вдруг так охарактеризовал мою скромную персону…

— Ну, ну! — подмигнул Артем. — Если бы он и еще слаще о тебе выразился, ты бы и это… с аппетитом скушал!..

— Вот чудак! — расхохотался Тербенев и привстал со стула, чтобы раскланяться с Пластуновым.

У парторга было желтое, утомленное лицо. Тербенев, чувствуя на своих круглых щеках ровный румянец прочного внутреннего довольства и здоровья, улыбнулся Пластунову даже с оттенком превосходства: «Эге, да вы уже стариться начали, уважаемый!»

— Как здоровье? — улыбаясь всем своим розовощеким лицом, спросил Тербенев парторга.

В эту минуту в окне показалась голова подростка в морской бескозырке.

— Извиняюсь, вы товарищ Тербенев?

— Я, а что тебе надо? Вот так моря-як! — весело протянул Тербенев с таким видом, как будто этот мальчик только для того и появился, чтобы развеселить его. — Откуда ты, красавец молодой?

— А… наш севастополец! — приветливо сказал Пластунов. — В чем дело, Игорь Семенов?

— Я вот к товарищу Тербеневу, мне нужен ключ.

— Ключ? Какой такой ключ? — изумился Тербенев.

— Ключ от квартиры художника Ракитного.

— А… Верно, был такой ключ. Но где он… черт его знает, куда он подевался! — И Тербенев благодушно развел руками. — Вот смешная история!

— Но… как же это может быть? — уже громко, с обидой, произнес Игорь Семенов, — Как же можно потерять ключ от квартиры, если вам его доверили? У меня от Ракитного поручение.

— Позвольте, да мне-то что? — И Тербенев, как ни устойчиво было его настроение, нахмурясь, взглянул на дерзкого подростка в бескозырке. Думая, что парторг уже отошел от этого неинтересного и случайного разговора, Тербенев добавил повелительно: — И вообще… кто ты такой?

— Я знаю его, — вдруг сказал парторг над ухом Тербенева, и Алексей Никонович, обернувшись, увидел недовольно поблескивающие глаза Пластунова.

— Я знаю его, — повторил парторг, — это один из наших молодых рабочих, работает в механическом цехе. Требование Игоря Семенова, по-моему, правильное: нельзя терять ключ. Он был в ваших руках и должен быть найден. Не беспокойся, Игорь, — ласково сказал он в окно, — ключ найдется.

— Приступим, товарищи, начнем! — густым басом прервал шумок разговоров директор Пермяков.

Все начали рассаживаться вокруг длинного стола.

Тербенев подсел ближе всех к директору.

— Не худо бы, Михаил Васильич, заслушать сообщение, хотя бы короткое, о моей поездке в область, — тихонько произнес Тербенев уже заготовленную фразу.

Но директор, разбирая большими, властными руками какие-то бумаги, обронил своим рокочущим голосом:

— Что у тебя там? Второй раз об этом ключе слышу.

— Э, пустяки… найдется! — досадливо отмахнулся Тербенев.

Директор, разгладив сивые усы и еще раз оглядев всех из-под нависших, словно меховых бровей, произнес:

— Сегодня мы обсудим один вопрос: о снабжении завода металлом. Особого доклада не будет, так как вопрос уже не раз обсуждался и важность его ясна каждому. Думаю, первое слово в обсуждении мы дадим товарищу Тербеневу.

— Позвольте… почему же мне? — слегка растерялся Тербенев. — Я же только третьего дня приехал… Может быть, кто-нибудь другой…

— Возражение считаю неубедительным, — прервал Пермяков. — Товарищу Тербеневу, как моему заместителю, по нашему общему решению, еще в марте нынешнего года поручено было заниматься проблемами сырья. Значит, твое слово, Алексей Никоныч.

— Ну что ж… — покорно промолвил Тербенев.

Он начал по памяти перечислять, сколько у лесогорцев прибавилось заводов-поставщиков, на каких условиях заключены с ними соглашения, которые «в основном выполняются». Далее Алексей Никонович перечислил, сколько вагонов металла он «лично сам» принимал в мае и июне. Он делал все по утвержденному заводом плану, и в основном подчиненные ему сотрудники правильно выполняли его советы и приказания.

— «В основном» да «в основном»… просто не слова, а валерианка для успокоения нервов! — вдруг не выдержал старый мастер кузнечного цеха Иван Степанович Лосев. — Что из того, ежели по плану все правильно да красиво, а в жизни-то как? Надо по жизни проверять. А жизнь, недогляди за ней, сразу же тебе сюрприз приготовит… прорывом это называется. Я вам, товарищ Тербенев, еще в мае — помните? — заявил: «Ох, запасов нам надо больше иметь, запасов больше!» — и Лосев угрожающе постучал по столу темным,, морщинистым пальцем. — А в июне мы робим, робим, бывало, да назад все оглядываемся: не очутиться бы нам, братцы, и вовсе без материала на завтрашний день?

Зол был и Артем Сбоев.

— Вот уже второй месяц и я в своем цехе чувствую, как нас металл прижимает. Вдруг, смотришь, деталь на обработку к нам тонким ручейком потекла, того и гляди скажут: «Шабаш, обождите, товарищи». В чем дело, почему? Да, видите ли, штамповка задержала. А штамповщики вроде и ни при чем: к ним металл приходит через час по столовой ложке!.. На что это похоже?

— Беззаботность! — припечатал Иван Степанович Лосев и вдруг обратил к Тербеневу мрачный взгляд. — Я, как один из заводских стариков, такого молодого человека, как вы, Алексей Никоныч, хотя вы и начальство, кое в чем поучить могу.

— Пожалуйста, я не против, — вставил торопливо Тербенев, но старик, никак не отозвавшись на эти слова, продолжал еще резче:

— Когда на фронте опять стало тяжко, нам все жарче охота биться трудом своим. А товарищу Сталину обещание? В мае мы слово свое с перевыполнением сдержали, и он нас похвалил. Как подняло нас всех слово его! А тут — накося! Из-за металла поджимайся, снижайся, — обида! Уж коли взлететь, так по-орлиному, а не по-куриному… Такого положения наша совесть не терпит, да и война не позволит!.. К новому, сорок третьему году обещали мы товарищу Сталину втрое больше танков фронту выдать, чем было намечено весной.

— И обязаны выдать! — раздался спокойный, веский голос главного конструктора Юрия Михайловича Костромина.

Сняв пиджак, он повесил его на спинку стула и остался в белоснежной украинской рубашке с пестрым красивым узором. Легкий ветерок чуть развевал его пышные волосы, которые уже начинали редеть с затылка. Пока он молча слушал других, его бледноватое бритое лицо с неяркими голубыми глазами принимало то задумчивое, то ироническое, то гневное выражение.

— Совершенно согласен с вами, Иван Степаныч, и с вами, Артем, — сказал Костромин. — Я вношу пожелание, товарищи, чтобы подобные вопросы, как сегодняшний, обсуждать нам как можно реже. К колоннам наших средних танков «ЛС» с осени прибавятся тяжелые танки. Это будет мощная, но не менее маневренная, чем и наш средний танк, боевая машина. Однако, невзирая на то, что мы будем выпускать и тяжелые танки, производственный процесс должен будет проходить в самые сжатые сроки. Для этого нам придется собрать весь наш военно-технический опыт и все наши возможности: готовится новое наступление труда, товарищи! К концу сорок второго года мы должны дать в три раза больше танков.

«Ну, обо мне теперь забыли! — ехидно думал Тербенев. — Интереснее тема нашлась, чем недоданный металл…»

И Алексей Никонович, быстро распрямив плечи, уселся поудобнее. За столом уже стало шумно. Сообщение Костромина вызвало целый поток вопросов, и Пермяков, как председатель, начал восстанавливать порядок.

«Эх, люди! — презрительно размышлял Алексей Никонович. — Вот уже налетели, льнут к Костромину, как мухи к меду!»

Но вот заговорил Пластунов, и Алексей Никонович весь превратился во внимание. Пластунов вначале кратко напомнил, как наступали своим трудом лесогорцы осенью 1941 года.

— Осенью сорок первого нам всем, товарищи, было чертовски трудно — ведь мы из заводов, производящих мирную продукцию, создавали военные заводы. Нам и сейчас будет чрезвычайно трудно.

Пластунов оглядел обращенные к нему лица и продолжал:

— Но теперь, товарищи, другая эпоха: мы здесь, в Лесогорске, создали для нашего труда как бы новую землю, уже иного сплава, то есть создали условия заводского производства военного времени. Значит, теперь мы наступать будем еще упорнее и шире! Мы можем не просто повысить план, мы можем, — Пластунов опять оглядел всех, — засыпать фронт танками! Но это значит, товарищи: ни одного дня успокоения и довольства собой. Иван Степаныч Лосев, по-моему, очень кстати напомнил об опасности прорыва. Как многие тяжелые болезни, опасность прорыва имеет свой, так сказать, инкубационный период… и очень важно во-время нащупать его. Как вы думаете, Алексей Никоныч? — и Пластунов иронически посмотрел на Тербенева.

Алексей Никонович только беспомощно развел руками чувствуя, как жалкая улыбочка дергает его губы.

«Нет, этот ничего не забудет, у него каждое лыко в строку! — подумал Тербенев. — А наш уважаемый директор просто по-свински ведет себя по отношению ко мне. Небось, когда меня заместителем выдвигал, какие разговоры вел: «Конечно, пока освоишься, Алексей, будем тебе по-отцовски помогать». А сейчас сидит, молчит, как истукан… вот тебе и «по-отцовски»!

На совещании и другим досталось за разного рода «зевки» и недоделки, но Алексею Никоновичу от этого не стало легче. Обида на Пластунова и на директора все сильнее разгоралась в нем. Уже ничего не слыша и не понимая, он тоскливо, как в плену, томился на своем месте около директорского стола и жаждал только одного: скорее, скорее бы все кончилось!

После заседания он догнал директора и пошел с ним рядом. Пермяков шагал широко и быстро, нимало не заботясь о том, может ли итти с ним в ногу человек среднего роста.

«Вымахнет же этакий верзила!» — злобился про себя Тербенев, стараясь поспеть за директором.

— Удивительно мне, Михаил Васильич, очень удивительно видеть ваше теперешнее отношение ко мне, — торопливо говорил Тербенев. — Я ждал, Михаил Васильич, что вы меня хоть чем-то поддержите, а то ведь я остался совершенно в одиночестве.

Директор продолжал молчать.

— Я работаю как умею. Я еще молод. Мне обещали помогать, а между тем…

— И помоложе тебя люди есть! — усмехнулся директор, кивая вслед двум подросткам в замасленных комбинезонах. — Два года назад этот народец ходил в школу, а теперь мы их к станкам поставили. И с них, сам знаешь, всерьез спрашиваем. А ты прибедняешься!

Поднявшись по лестнице и открыв дверь своей квартиры, Тербенев вспомнил неприятную историю с ключом от квартиры художника Ракитного.

«Вот еще не было печали! — и он скрипнул зубами от досады. — Придется найти этот проклятый ключ!..»

Ключ от квартиры художника Ракитного передал Игорю Артем Сбоев.

— На, получай свою драгоценность. Пришлось Алексею Никонычу попотеть, а ключ все-таки найти. Зато урок: в другой раз не станет терять.

Под вечер оба Игоря подошли к небольшому рубленому дому художника Ракитного.

Едва вошли они в полутемную переднюю, как услышали из-за наглухо запертых дверей комнаты чей-то звучный спокойный голос.

— Кто это там? — прошептал пораженный севастополец.

— Да это радио! — засмеялся Чувилев и с силой дернул дверь к себе.

Из пропыленного, висящего на стене черного диска звучно раздавался знакомый баритональный бас диктора:

— «В течение 31 июля наши войска вели бои в районах Клетская, Цымлянская, южнее и юго-восточнее Батайска…»

— Это Ракитный уезжал и забыл радио выключить! — прошептал Игорь Семенов. — Чудно́: слушать было некому, а радио работало себе да обо всем рассказывало!

— Игорь! — обратился к товарищу Чувилев, спеша отвлечь его от тяжелой сводки. — Давай наведем здесь порядок, а?

Друзья распахнули окна и двери, радуясь посвистыванию сквознячков, золотым пятнам солнца, звукам людских голосов и тарахтению машин, доносящимся с заводского шоссе.

Не жалея сил, они принялись мести и отовсюду выбивать слежавшуюся пыль. Оба то и дело чихали, валились от смеха на широкую тахту в мастерской, потом принимались выбивать из нее пыль, опять чихали и опять хохотали. В пустой мастерской, на большом шкафу, лежали крепко перевязанные папки.

— Это все картины Петровича, — важно пояснил севастополец.

Поставив стул на стул, он полез с тряпкой и смахнул тучу пыли.

— Ой, я пропылился до самого желудка! — спрыгнув на пол, заявил он.

— Давай устроим себе ванну!

— Дело!

В сарайчике друзья обнаружили запас дров, сухих, как порох. Дрова щелкали и стреляли на весь дом — и это было смешно и необычайно. В ванне друзья мылись, как в речке, толкались, брызгались и хохотали на весь дом, словно опьяненные движением и звуками жизни, которая по их воле вернулась в эти заброшенные стены. Распаренные, с мокрыми, взъерошенными, как иглы, волосами, друзья наконец уселись за стол. В буфете они обнаружили сахарный песок в вазочке и окаменелое печенье. Но сразу приняться за чаепитие не могли, — невозможно было не посмеяться вдоволь над собственным смешным видом: облачившись в полосатые пижамы художника, подростки почувствовали себя как на спектакле. Трудная заводская жизнь и все, что произошло сними, вдруг отступило, ушло из памяти, — осталась только ребячья беспечность и чувство подмывающей, как теплая вода, необычайной полноты жизни, как это бывало в детстве, когда не знаешь даже толком, почему ты так рад и счастлив.

— А хорошо здесь, у нашего Иннокентия Петровича, — мечтательно сказал Семенов, грызя печенье. — Слушай, Игорь, давай здесь жить!

— Здесь жить? — переспросил Чувилев: предложение застало его врасплох. — Погоди… А зачем нам здесь жить?

— Ну вот! Здесь же лучше, сам видишь.

— Лучше-то оно лучше, кто спорит.

Чувилев задумчиво оглядел комнату, посмотрел вверх, на матовые тюльпаны люстры, и покачал головой.

— Нет, здесь бы я жить не стал. Мне с тобой, значит, будет хорошо, удобно, а другие наши товарищи? Ведь разрешения нет у нас эту квартиру в общежитие обратить. Значит, и говорить нечего.

— Действительно… — смутился Семенов. — Это я не подумавши сказал.

Оба вдруг замолчали.

Переодеваясь, Чувилев говорил озабоченно:

— Сам видишь, никак нельзя в тяжелое время товарищей оставлять. Все-таки мы с тобой покрепче других, как ты считаешь?

— Ну, еще бы! — почему-то густым, низким голосом отозвался севастополец. — Здесь мы, конечно, жить не будем, а вот наведываться иногда…

— Это можно. Давай закроем окна.

Заперев квартиру, севастополец удовлетворенно похлопал себя по карману.

— Ключ теперь у нас! Когда наш Иннокентий Петрович вернется, дома у него все будет в полном порядке!

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ШКОЛА ДЫХАНИЯ

Робость Василия Зятьева перед печью и сердила и тревожила Нечпорука. Наблюдая за этим неуклюжим и сильным парнем с его хмуро-задумчивыми глазами, сталевар все больше убеждался в том, что Зятьев еще не «развернулся» и что его еще «не встряхнуло».

— Не могу я на такую картину спокойно смотреть! — говорил Нечпорук в то утро Зятьеву. — Ты, хлопче, до понимания дела еще не дошел, оттого и на душе у тебя сумно. Ты знаешь, шо це таке — танковую сталь варить? Эт-то, брат, целая наука! Ученые люди в институтах и лабораториях вырабатывают для нас, заводских людей, разные марки стали. Вот я получаю в руки рецепт марки стали, который мне наука дала… но, думаешь, это все?.. В институте — это одна песня, а у меня в печи уже другая песня начинается: живую-то сталь ведь я даю, сталевар Нечпорук! Ведь без мастерства да без разума загублю я тот рецепт! А ежели я мастер своего дела, я дам этому рецепту жизнь! Вот она, эта сталь, у меня в руках… во!

Нечпорук потряс крепко сжатыми кулаками.

— Эге, хлопче милый, не только профессорам, но и нам, заводским мастерам, думать надо, наблюдать за ней, нрав ее изучать, рассчитывать, как она себя поведет. Учти, что сталь трусов не любит! А ну, подними заслонку. А, уже бушевать начинает! Ну, есть у тебя охота такой вот штукой владеть?

— Есть охота, — улыбнулся Зятьев. Ему вдруг захотелось так же гордо и свободно стоять перед печью, как Нечпорук, и ничего не бояться. — Есть охота у меня, — повторил он и еще шире улыбнулся.

В эту минуту Нечпорука вызвали к начальнику цеха.

— Следи за печью, Зятьев. Я, наверное, скорехонько вернусь. Но если задержусь, пошлю за подменой.

В кабинете начальника цеха Нечпорука встретил Ланских. От его свежевыбритого лица несло парикмахерскими ароматами, серый костюм, белоснежная рубашка в синюю полоску, слегка встопорщенный шелковый галстук — все выглядело празднично, опрятно.

— Эге! С чего ты вырядился, Сергей Николаич, на будни глядя? — удивился Нечпорук.

— За тобой пришел. Нас срочно приглашает Юрий Михайлыч Костромин.

Юрий Михайлович Костромин, войдя к себе в кабинет, увидел на столе свежую почту. Обычно он просматривал ее по вечерам, но сегодня почта была обильнее, чем обычно, — и он, не удержавшись, начал срывать бандероли.

В наркоматовском техническом журнале он увидел напечатанной свою статью «Изучение техники врага» и улыбнулся: пиши он ее сейчас, сообщил бы много нового. Новым этим он обогатился во время своей июльской поездки в Москву.

Юрий Михайлович на всю жизнь запомнил утро на московском аэродроме. Был одиннадцатый час. Погода хмурилась. Небо затягивало сероватой дымкой, и только в редких его окнах светлела голубизна. Два красавца самолета с красными звездами на серебристо-белых крыльях выруливали с разных сторон на бетонные дорожки, готовясь подняться ввысь.

На крышах аэродромных зданий еще пестрели прошлогодние камуфляжи. Костромин смотрел на Московский аэропорт, вбирая взглядом весь его синий, словно подтянутый простор — от ворот до самой дальней, возрожденно-зеленой поляны.

Костромин вышел на Ленинградское шоссе и остановился в раздумье, спуститься ли ему в метро или сесть в троллейбус. Шел мелкий, тихий дождь. Несколько теплых капель упало Костромину на лицо. Он улыбнулся и решил итти пешком. Троллейбус, мягко шелестя, подъехал к остановке. Провожая его взглядом, Костромин вспомнил Ленинградское шоссе в июле сорок первого года, тесное, замаскированное фанерными домиками. Теперь оно без помех неслось вперед, широкое, чистое, среди зеленых навесов просторных аллей. Легковые машины и грузовики только на мгновение нарушали тишину, и она смыкалась вновь где-то над головой, среди влажной, шепчущей листвы.

Вдруг появилось солнце — и все будто раздалось вширь и засверкало. Серебристой стрелой летело вперед шоссе, а листья деревьев блестели свежейшим глянцем и словно кипели в голубом воздухе.

— Московское лето… второе военное лето! — пробормотал он про себя. — Вот мы и устояли! Устояли! — повторил он, шагая все дальше вперед, и ему чудилось, что все встречные люди, каждый на свой лад, помнят об этом: устояли!

Костромину захотелось есть, и голод был тоже возбуждающе приятен.

— Ну, теперь скорей в гостиницу! — и он заторопился к троллейбусной остановке. — Я, кажется, буду первым!

Но мешковатый человек в военной форме с зелеными петлицами врача опередил его. Оглянувшись на Костромина, человек поправил на носу большие черепаховые очки и радостно воскликнул:

— Юрий!

— Николай! Вот встреча!

Они обнялись.

— Действительно, вот так штука!.. Лет пятнадцать, пожалуй, не виделись! — шумно изумлялся Николай Николаевич Березин, однокашник Костромина по гимназии.

Они не переписывались, но о Березине у Юрия Михайловича сохранились теплые воспоминания, как об одном из гимназических оригиналов. Сын врача, Березин уже подростком мечтал пойти на медицинский факультет, читал медицинские журналы и так любил поверять товарищам свои «научные размышления», что гимназисты даже отмахивались от него и прозвали его «термометром», на что добродушный Березин не обижался. В старших классах гимназии Березин увлекался идеями Сеченова и все носился с какой-то «самодельной теорией», утверждая, что лечить людей должна сама природа, например «правильно поставленное дыхание». Потом Березин предложил устроить «школу дыхания» — пусть его товарищи «на себе испытают ее благодетельное воздействие». Его дружно поднимали на смех:

— Березин собирается учить человечество, как надо дышать… ха… ха! Видал ли свет такого чудака?

Березин держался стоически и нападки насмешников опровергал с такой убежденностью и глубокомысленным спокойствием, что был награжден еще прозвищем «мудреца». Несколько лет спустя, уже после гражданской войны, Костромин услыхал, что Березин, где-то практикуя врачом, открыл в своем городе «школу дыхания» и даже обзавелся приверженцами.

Когда старые друзья сели за отдельный столик в ресторане гостиницы, Костромин по привычке с усмешкой вспомнил:

— Ну, а как поживает твоя «школа дыхания»?

— На полный ход, — серьезно ответил Березин.

— Вот как!.. Интересно послушать.

Березин начал рассказывать. Полковой врач с первых дней войны, он был тяжело ранен в марте 1942 года, потом был признан негодным для строевой службы и назначен в один из тыловых госпиталей.

— Ты не медик, и потому я вынужден рассказывать тебе упрощенно, так сказать, вольным стилем… Вообрази себе двух бойцов, которые после поправки возвращаются на передовую. Через два-три дня они уезжают. У обоих раны в близком соседстве с легкими — тем больше заботы о том, как сохранить легкие, как помогать их работе…

— Но ведь дыхательные движения совершаются, кажется, помимо нашей воли, — заметил Костромин.

— Помимо воли! — насмешливо повторил Березин. — Это слепота незнания… да-с! Знаешь ли ты, что природа вложила в человека способность поправлять ее? Задумывались ли вы, дорогие товарищи, что это такое дышать легко или глубоко, вдыхать воздух с силой или глотать его, как рыба на песке?.. Нет, я, человек, не только принимаю от природы дыхание, как дар, но я и владею им, я и распоряжаюсь им. Вот тебе пример. Один из моих бойцов рассказывал мне, каким образом его ранило в разведке. Он долго полз по земле, за дыханием своим не следил, устал и… начал глотать воздух. Когда он подполз к фашистским блиндажам и залег как мертвый, немецкий часовой все-таки услышал его свистящее дыхание и выстрелил…

— Действительно, из-за такой простой вещи…

— Вот тебе и «простая вещь»! Теперь мой разведчик говорит: «Ну, товарищ доктор, уж как опять подберусь к немцу да как вздохну взапас — так теперь он моего дыхания не услышит!..» А если бойцу приходится по горам лазить, в кавказских, например, войсках, если боевые его действия сопряжены с долгим подъемом? Вот тут-то, милый мой, наша воля и поправляет природу! Чем круче подъем, тем разумнее должен я распоряжаться своим дыханием…

— …Чтобы оно не изменило нам до самого восхождения на вершину, — невольно докончил Костромин.

Березин, увлекшись любимой темой, говорил о вентиляции легких, о проблеме дополнительного воздуха, о грудном и брюшном типе дыхания. Костромин, прихлебывая остывший чай, уже внимательно слушал старого товарища: вспомнилось, как двенадцатилетним сорви-головой, в компании таких же, как он, любопытных ко всему на свете парнишек, лазил он по Жигулям. Вспомнилось, как тогда до одури жарко стучало сердце, — словно его окунали в кипяток! — как прерывалось дыхание, а ноги дрожали и подкашивались. Сколько раз тогда все они останавливались, припадали к траве и дышали со стоном и свистом, как запаленные кони.

«Ну-ка, попробуй теперь повторить это! — подумал Костромин и вдруг представил себе Лесогорский завод, свой кабинет, сосредоточенную тишину в комнатах конструкторского бюро. — Да, действительно, если всю эту «школу дыхания» перенести в жизнь нашего труда, тут, право, есть о чем подумать!»

— Ты что? — вдруг обиделся Березин. — Я тебе рассказываю, а ты витаешь!

— Никоим образом! — засмеялся Костромин. — Я только переношу твои суждения и сообщения в область моего труда — и, пожалуй, не без пользы.

— Ага!.. Наконец-то вижу: мои однокашники начинают понимать меня! — воскликнул Березин. — Школа дыхания… это, братец ты мой, штука универсальнейшая!

— Готов согласиться и даже поднимаю тост за твою «школу дыхания» и за нашу новую встречу.

Но множество дел в наркомате помешало встретиться с Березиным.

В наркомате Юрию Михайловичу сказали, что лесогорские танки серии «ЛС» с усовершенствованиями, внесенными Костроминым, уже весной хорошо показали себя в бою. Юрий Михайлович в своем докладе на заседании коллегии наркомата признался, что эти добрые вести о его «детище» еще более усиливают его ответственность перед будущим.

— Мы совершенствуем свои боевые машины, но и немцы тоже не зевают! — говорил он на заседании. — «Блицкриг» не удался фашистам, количеством броневого металла они нас не запугали, значит теперь будут вводить в бой новую технику. Надо не только изучать эту вражескую технику, но и действовать наперерез ей!

После этого Костромин изложил лесогорские заводские планы, которые коллегия наркомата одобрила и тут же постановила полностью удовлетворить все заявки. Одобрены были и планы завода на второе полугодие 1942 года.

Поздно вечером того же дня он сидел в своем номере и ужинал. В комнате было душно. С улицы сквозь тяжелые маскировочные занавеси доносились какие-то грохочущие шумы. Официантка, поставив на стол чайный прибор, объявила:

— Ну и машин всяких идет опять на фронт!

Костромин выключил свет, распахнул занавеси и вышел на балкон. С высоты седьмого этажа улица с затемненными окнами высоких зданий чернела внизу, наполненная шумом и гулом большого движения. Он долго стоял и слушал поднимающийся все выше к небу бронированный гром… То, что делал и сам он, тоже гремело там, внизу, и стремилось вперед.

Юрий Михайлович наконец отошел от окна, включил свет, походил по комнате. Потом вырвал из большого дорожного блокнота лист со штампом: «Главный конструктор Ю. М. Костромин», разгладил лист на столе и быстро написал:

«Дорогой Иосиф Виссарионович! Приехав на несколько дней в Москву, очень прошу Вас принять меня, чтобы я мог поделиться нашими планами…»

В памяти Костромина будто вспыхнул яркий и широкий поток света. Вспомнилась беседа Сталина с конструкторами в Кремле два года назад. Спокойные, внимательные глаза Сталина будто опять смотрели на Костромина и видели его душу. Юрию Михайловичу нетерпеливо захотелось вновь испытать то чувство, которое владело им в памятный день в Кремле. Холодок радости разлился в груди: может быть, даже завтра он увидит Сталина! «Расскажу ему, как в наркомате одобрили все наши планы». Но другая мысль осуждающе сказала: «Рассказывать? Нашел время! Разве слова твои нужны?»

Утром он улетел на Урал.

И вот не только московская поездка, но и проверка его новой конструкции, как он любил говорить, «с глазу на глаз с совестью» — уже позади.

Новый образец тяжелого танка, исчисленный до последнего винтика, взвешенный точнейшими расчетами, он мысленно видел в движении летом, посуху, зимой, в распутицу, по равнинам и холмам, по шоссе, по бездорожью, по всем путям, где надо было истреблять врага. Его конструкторский замысел уже перешел в сотни чертежей, больших и малых, в колонки цифр, в рубрики наименований, в технологические выкладки, требования, предложения. Собственно говоря, и этот период проникновения замысла в жизнь уже мог считаться пройденным. Теперь, доверенный многим умам и рукам, замысел, обогащенный, окрепший, выверенный, выходил в широкий мир действия. Действию предстояло воплотиться материально в труде многих тысяч рук, пройти сквозь огонь горячих цехов, обращаясь в сталь и литье, в крупные и мелкие детали. Новому замыслу предстояло путешествие сквозь сотни станков, на которых точат, сверлят, строгают, формуют металл умные руки мастеров. Костромину, как всегда, хотелось передать свою мысль из рук в руки, чтобы ее почувствовали все — от сталевара до бригадира по сборке — того самого, кто дает последний сигнал спуска новой машины с конвейера.

Сегодня Юрий Михайлович ждал сталеваров, вызвав для беседы самых знаменитых мастеров скоростной плавки — Сергея Ланских и Александра Нечпорука.

Из окон третьего этажа открывался широкий вид на синие горные хребты, чернеющие массивы лесов, а ближе — на бойкую Тапынь, которая, петляя среди береговых строений, огородов и лужков, пропадала вскоре за лесистым крутояром. Где-то, словно стайка птиц, перекликались звонкие ребячьи голоса. Но это тихое утро еще сильнее заставляло Костромина вспоминать о том сражении, в котором он мысленно участвовал, особенно теперь, тревожным летом 1942 года. Он сражался, не выходя из своего просторного светлого кабинета, отделенный от неприятеля тысячами километров. Он никогда не видел, не знал имени того немца, который конструировал танки с паукообразными крестами на стальной хребтине. Он также не знал, думал ли тот немец о нем, советском конструкторе, но уж Костромин-то о нем думал всегда. Он даже привык чувствовать себя так, будто всюду подстерегал конструктора-фашиста, перерезая ему дорогу.

«А ты еще сидишь в своем конструкторском кабинете, уверенный в своей безнаказанности и в прочности фашистской Германии на… «тысячу лет»! Моего дыхания ты не слышишь, ты даже мнишь, наверное, что наша мысль вообще перестала дышать, пока твои фашистские орды рвутся в глубь русской земли. Но, наперекор смерти, которую вы наслали на нас, мы живы! Ты гонишь, фашист, на меня свое чудовище. Я встречу тебя так, как ты и не ждешь. Мы сделаем все, чтобы наша новая машина была как можно менее уязвимой, маневренной и быстроходной. Это нужно для того, чтобы протаранить любую оборону и продвигаться на любой дороге, в любую погоду, чтобы нам скорее добиться победы!»

Августовское солнце заливало комнату, было жарко. В комнату влетела пчела, зажужжала и стала биться о стекло.

— Ну, ну! — пробормотал Костромин и щелчком выпроводил пчелу за окно.

В эту минуту доложили, что пришли сталевары. Костромин вышел им навстречу.

— Очень рад, товарищи! Рассаживайтесь, пожалуйста. Вот папиросы.

Костромин кратко рассказал о своей последней поездке на фронт, о новых планах Лесогорского завода, а потом положил на стол бесформенный, величиной с кулак, обломок немецкой танковой брони.

— Вот этот кусочек я привез с фронта. Интересно было бы послушать ваше мнение, практиков танковой стали.

Кусок вражеского боевого металла лежал на столе. Сталевары поочередно подержали его в руках.

— Здорово, однако, наша артиллерия фашисту шкуру пробивает: вон ведь как выхвачен кусочек-то, — похвалил Ланских. — На результаты такой работы просто смотреть приятно…

Ланских не спеша смотрел на металл через лупу. Левый глаз его щурился, улыбка то и дело пробегала по губам.

— Так, так… — бормотал он. — Нет, тут нас не обманешь. Да… да… Ну-ка, вглядись, Александр Иваныч.

Он передал лупу Нечпоруку, а сам с все той же улыбкой сказал Костромину:

— Смею думать, что в литье я кое-что смыслю. Тощевата у немцев сталь. Видно, не очень у них богато с сырьем, а значит, литье ненадежное. Фашист на качестве экономит, излом сплошь кристаллический.

— Кристалл, — ответил Нечпорук, — так це не дило! Такой, товарищи, явный кристалл, что очи и без всякой лупы видят!

Да, это были кристаллы, зернистое и коварное сцепление частиц металла. Острые закраины вырванного советской артиллерией куска немецкой танковой брони показывали то внутреннее строение металла, в котором заключалась угроза распада.

— Приятно даже сравнить! — довольно усмехнулся Костромин и достал из ящика стола небольшой, ровно обрезанный стальной кубик. — Вот последний рекомендованный нам образец литья для танковой башни, новая марка. Рецепт ее будет вам вручен.

— Вот уж тут наоборот, — любовно сказал Ланских, — самое чистое волокно! Излом-то какой… а? Умнейший тот был человек, кто первый такое название придумал: волокно! А отлив-то, отлив-то… душа радуется!

— Да, хороший металл, — с улыбкой согласился Костромин.

Глаза Ланских, обычно тускловатые, с ленивой поволокой, с припухшими, красноватыми веками, сейчас голубели ярко и чисто, да и каждое движение его сухощавой фигуры казалось согретым широкой, свободной силой, которую он теперь распахнул не таясь.

— Откладывать не станем. Завтрашнее воскресенье у нас выходное, вот мы с Александром Иванычем в опытный цех и заберемся. Идет, Нечпорук?

Зятьев, оставшись без бригадира, сначала почувствовал себя беспомощным и неумелым. «Подмены», то есть пожилого сталевара Логинова, очевидно, не оказалось дома.

«Черт те что там делается!» — подумал Зятьев и повернул вентиль. Заслонка поднялась, и белое бешеное пламя ударило в глаза. Зятьев вспомнил, как Нечпорук всегда учил, что заслонку не следует поднимать бестолку, и испугался. С первых же дней испугал его завод… Неужели так будет продолжаться всегда, всегда?.. Он боится этой раскаленной шеренги мартенов, свиста пламени, которое, того гляди, обожжет его. Кроме того, ему всегда кажется, что он топчется, как медведь, не поспевает, что другие подручные над ним посмеиваются.

— Эй, парень, что стоишь мешок мешком? — громко крикнул над ухом Зятьева бригадир молодежно-комсомольской фронтовой бригады Василий Лузин; на его потном лице с вечно лупящимся носом озорно подмигивали маленькие светлые глазки. — Ты что, парень, баню топишь? Одну сторону перегреваешь, а другую тепленькой оставляешь?

— Газ надо перекидывать… — нерешительно сказал Зятьев.

— Так перекидывай же, теленок!

Лузин отошел. Зятьев перекинул газ, потом перекинул опять и, вслушиваясь в гудение пламени, скоро уверился в том, что печь шла ровно. Уже увереннее, бессознательно подражая голосу и жестам Нечпорука, Зятьев приказал:

— Лопаты-ы!.. Дружне-е-е!

И сам не без лихости подбросил несколько лопат руды в огненный зев мартена.

Василий Лузин прошел опять почти вплотную мимо Зятьева, но только грозно кивнул: смотри-де, чтобы все было в порядке! Зятьев украдкой, втайне благодарный, проводил взглядом юркую фигуру Лузина.

«Что-то засиделся наш бригадир у начальства. Видно, не оказалось подмены, придется мне и на доводку печь вести!» — подумал Зятьев, и сердце его сжалось, как у маленького.

Он вспомнил, как Нечпорук учил подручных: «Если дома в печи хлеб дошел, хорошая хозяйка его вынуть торопится, чтобы не перепекся, а если и перепекся, то одному только дому урон. Но если у сталевара печь дошла, а он, как тетеря, перед ней стоит и с выпуском стали не поспешает, тут заводу урон, Красной Армии урон, а тетере на всю жизнь позор!»

В голове у Зятьева вдруг все прояснилось, как на небе после дождя. Нечпорук, властный, вспыльчивый, как порох, но строгий и зоркий бригадир, у которого, по выражению кого-то из подручных, «и на затылке глаза есть», Нечпорук, всевидящий, неутомимый, будто присутствовал сейчас в цехе и будто молча, до поры до времени, следил за каждым движением и даже за каждой мыслью Зятьева. А у Василия Зятьева здесь только и был один человек, кому он мог подражать, — сталевар из-под Ростова Александр Нечпорук.

Зятьев проверил все, что следовало, вернулся на площадку и важно приказал младшим подручным поднять заслонку.

— Посматрива-ай! На доводку-у! — крикнул он зычно и властно, совсем как Нечпорук, и тут же, застеснявшись, закашлялся.

— Вот так-то, парень, лучше! — громко засмеялся снова подошедший Лузин.

Взглянув на его лупоносое улыбающееся лицо, Зятьев вспомнил, как Лузин только что бранил его, и захотел постоять за себя:

— Рано ты на меня кричал!.. Я не хуже других работать могу, да и понимать надо: из деревни недавно.

— Эко! Я тоже из деревни, тоже Василием зовусь, — отрезал Лузин. — А ты уж больно по-сиротски поешь: «Колхозник… деревенский…»

Лузин, передразнивая, состроил смешную рожу.

— А что, в деревне машин не видали? Трактор, жнейку, паровую молотилку видал?

— Видал. Перед войной в нашей МТС и комбайн появился.

— Значит, нечего из себя сиволапого строить… Подбрось-ка еще малую толику в печь…

Глянув сквозь синие очки на оранжево-желтое пламя, Лузин довольно крякнул:

— Хорошо печь на доводку идет. Сталь будет что надо!

Зятьев хотел что-то ответить, но в груди его стало жарко от еще не испытанной никогда гордости. На миг он даже замер, отдаваясь власти этого нового чувства, как вдруг незнакомый густой голос спросил:

— А где бригадир Нечпорук?

Зятьев обернулся и увидел заместителя директора Тербенева.

— Бригадира вызвали к этому… как его… конструктору, — неловко объяснил Зятьев.

— То есть как это «вызвали»? — повторил Тербенев, и его толстые розовые ноздри раздулись. — Как он мог, как посмел (Тербенев топнул зачем-то ногой) уйти без разрешения, оставить производственный процесс на произвол судьбы?

— За подменой пошли, да и вообще тут живые люди остались, — сказал Зятьев, недовольный неожиданным вторжением Тербенева в его работу. — Печь вот на доводку идет…

В эту минуту на площадке показался Нечпорук.

— В чем дело? Що тут стряслось? — удивился он.

— Были вызваны к товарищу Костромину? — словно торжествуя, спросил Тербенев.

— Точно, был с моим сменщиком у товарища Костромина.

— Кто вам это разрешил? Кому был нужен ваш визит к конструктору?

— А то меня не касаемо. Коли был, значит для дела треба, — уже с досадой ответил Нечпорук.

— Но выпуск стали, надеюсь, вас «касаемо»? — передразнил Тербенев.

— Нечего, товарищ замдиректора, мой разговор порочить, — говорю той мовой, як меня ридна мама учила! И обождите еще нашу сталь хоронить…

Подняв заслонку, Нечпорук зло и победно провозгласил:

— Ну вот, скоро выпускать будем!

Будто забыв о Тербеневе, он обернулся к Зятьеву и с силой хлопнул пария по широкой спине:

— Молодец, хлопец! Не подкачал!.. А ну, бригада, готовсь!

Нечпорук сунул руки в кожаные рукавицы и направился к задней площадке. Тербенев на мостик не пошел. Заложив руки в карманы рабочего халата из толстого черного молескина, он с озабоченно-важным видом направился к выходу.

«Та-ак, уважаемый товарищ Костромин! Не вы ли смотрели на меня с этаким великолепным пр-резрением, как на «срывателя» общей работы? А сами чем занимаетесь? Сталевара с работы снимаете? Что за срочность такая? Я в ваших глазах мальчишка, зеленый администратор… н-ну, это мы еще посмотрим, посмотрим!»

Тербенев с силой распахнул дверь с эмалированной дощечкой «заместитель директора», сбросил халат и размашисто сел в кресло. Рука словно сама собой потянулась к телефонной трубке, но осторожная мысль шепнула: «Нет, погодить надо, выбрать минуту — и доложить директору и Пластунову! Прикопить материал, да и шикнуть на нашего конструктора когда-нибудь на заседании, так же как он на меня шикнул!»

В двадцать шесть лет очутиться у заводского кормила — это кое-что говорит о человеке. Трудностей и всякого рода переработки, неизбежной в военное время, Алексей Никонович не боялся: у него крепкие нервы и превосходное здоровье. Получив отдельный кабинет и отдельную машину, Алексей Никонович обнаружил в себе новую черту характера: ему нравилась власть. Он даже хотел бы, чтобы ее было побольше в его руках, этой невыразимо приятной власти, но он все чаще замечал, что ему-то ее как раз и не дают.

«Мне просто не дают развернуться, показать себя. А кто я в будущем? От думы да слова, как говорится, ничего не станется, н-но… случись Михаилу Васильевичу Пермякову уйти, умереть — кого на его место директором поставят? По логике вещей — меня, его заместителя!.. Так почему же, черт вас возьми, не даете вы мне развернуться?»

Алексей Никонович совсем по-мальчишески мог иногда «брякнуть глупость», в которой потом каялся. Иногда он неудачно выступал на собрании и потом злился на себя, что «сунулся, не подумавши». Но что касалось того, что он подразумевал под словом «развернуться», тут все у него было много раз продумано и прочувствовано.

«Развернуться» — значило показаться людям во всем блеске своего администраторского таланта.

«Развернуться» — значило показать старикам, что такое «современный стиль» руководства.

«У меня все было бы четко, ясно, прозрачно! — любил повторять Алексей Никонович в своих голодных, властолюбивых мечтах. — У меня все как по спортивной дорожке бежали бы: попробуй не достичь финиша!»

В стройной системе, процветающей в его воображении, все было разделено по радиусам, как на большом стадионе. Каждый заводской человек, от начальника цеха до желторотого «рассылки», знал свое задание «на данный месяц и день» и обязан был продвигаться к выполнению его директивно и мудро назначенными «сообразно историческому моменту» путями, способами и линией трудового поведения. Эта линия была в его системе так же прозрачна, взвешена, выверена и направлена, как и производственные процессы в цехах. Каждый руководитель работал по предусмотренному плану, каждый знал, например, с кем и когда, в каких именно «узлах» производственного процесса он должен общаться. Изобретать что-либо свое не требовалось; во имя сохранения повсеместной и ровно, как глянец, распределенной энергии каждый шаг в выполнении плана был предусмотрен. Чтобы все силы руководителя поглощались главным образом производством, система предусматривала освобождение памяти от лишних размышлений и забот. Каждый начальник цеха, инженер, сменный мастер должен был иметь всегда перед собой особую настольную памятку о людях и времени. Эта памятка была исключительно любовно продумана Алексеем Никоновичем. Она представляла собой книгу в прочном кожаном переплете (красном или зеленом), с золотыми буквами (название цеха, отдела или лаборатории). Эта книга большого конторского формата состояла бы всего из двух страниц, всегда развернутых, как некие скрижали. В защиту от пыли, солнца или просто от прикосновения рук скрижальные страницы должны быть закрыты прозрачным целлофаном. Сквозь его льдисто-нарядный покров каждый мог обозревать «день за днем, дело за делом, новый месяц, который ему предстояло прожить». Рассеченный пополам, месяц повторял собой, как близнец близнеца, все месяцы года, — стоило ли изобретать новый порядок распределения времени, если оно стало директивным до последней минуты и если предполагалось, что назначенное на данный час и день должно быть безоговорочно и точно выполнено? Дела и время с начала до конца месяца были так бережно вычислены и так систематически выверены, что каждый руководитель должен был знать наперед, сколько минут ему будет предоставлено для выступления на очередном совещании, например, в кабинете замдиректора. Начальники цехов, например, а также инженеры, «сообразно объему ответственности», могли рассчитывать на двадцать минут, сменные мастера и бригадиры — на десять минут. Кто и на каком совещании должен председательствовать, тоже было заранее распределено, — таким образом, и на эту небольшую процедуру тратить времени не приходилось. Все предусмотреть, все знать заранее, все расчленить, всему определить точное, непогрешимое место, чтобы выполнять все без задержки, в назначенный срок, все подвести под действие установленных твердой рукой законов и правил, — вот для чего создавалась мысленно тербеневская система управления людьми, процессами, машинами. В этом систематизированном мире запрещались отклонения от правил и вообще всякого рода неожиданности. Все, что шло из глубин жизни нескольких тысяч человек — рационализаторские предложения, какие-то открытия или изобретения, запросы, критические замечания, — все это казалось Тербеневу случайными мелочами, в силу и значение которых он не верил. Все важное и двигающее вперед технику и науку, как он привык думать, требовало времени, специальных знаний, всесторонней проверки, известных способностей, которыми обладают очень немногие. Поэтому его не интересовали никакие сообщения об улучшениях и приспособлениях, придуманных рабочими: в его глазах все эти «мелочишки» ничего не стоили.

«Я окончил с отличием институт и не могу придумать, а рабочий, не получивший специального образования, вдруг сможет что-то создать? Это просто комедия, которую разыгрывают некоторые начальники! Нет, пусть-ка наши изобретатели из рабочих масс сначала покорпят над книгами, над чертежами, пусть часами поработают в лабораториях… и тогда уж начнут нам что-то предлагать!»

В институте Тербенев считался одним из самых старательных и трудоспособных студентов. Он был не настолько глуп, чтобы не понимать, что высшее образование досталось ему нелегко: он брал аккуратностью, усидчивостью, «блеска» у него не было, но в благоприятных условиях, он верил, мог появиться и блеск. Еще в студенческие годы Алексей Никонович уверовал в свою способность все упорядочивать и систематизировать. С первых же дней своей работы на посту заместителя директора Лесогорского завода Тербенев пытался заинтересовать своими планами парторга и Михаила Васильевича. Он показал им все свои наметки, исчисления и даже тщательно и с увлечением нарисованный «своею собственной рукой» макет настольной памятки — скрижалей заводских законов, с подробной объяснительной запиской. Как он был тогда красноречив, — такого с ним просто никогда не бывало!

Директор и парторг, не прерывая, выслушали его, а потом Михаил Васильевич недоуменно пробормотал:

— Я что-то не пойму…

Парторг покачал головой и сказал:

— Знаете, искусственно все это!

Тербенев побледнел и замолк, — это был удар. Обида непонятого, оскорбленного в лучших своих стремлениях человека угнездилась в нем прочно, как хроническая болезнь. Сначала невольно, а потом и сознательно он начал сравнивать работу руководителей Лесогорского завода со своей невоплотившейся мечтой. У него все было стройно, все исчислено, разумно и справедливо. Зато действительность, управляемая парторгом и директором, казалась Тербеневу переполненной суетой и мелочными заботами. Парторг и директор напоминали ему беспокойных, незадачливых врачей, которые то и дело выслушивают больного, находя в нем все новые болезни, а лечить их еще не научились. Ему казалось, что руководят они заводом неумело, до крайности неорганизованно, уделяя слишком много внимания отдельным лицам и их маленьким удачам, которые, право, не стоили того, чтобы тратить на них столько времени и нервов. Эти двое были сильнее его и потому, подавляя его энергию, заставляли его делать то же самое, что совершали они. Он постоянно чувствовал себя обойденным, ущемленным в своих правах. К этому страданию привыкнуть было трудно, и он уставал от этого, как от тягучей боли. Временами он еле мог сдерживаться, — так бурлила в нем жажда борьбы с этими двумя сильными людьми. Он все ждал каких-то благоприятных возможностей, проще говоря — ждал фактов, которые бы подтвердили, что линия руководства Пермякова и Пластунова организационно порочна. Однако из всего того, что он знал, никакой «системы обвинений» не получалось, и он всегда жил в томительном ожидании чего-то, недовольный, вялый, как парус, поникший от безветрия.

По дороге к дому Юрия Михайловича догнал зять его квартирохозяина — танкист Сергей Алексеевич Панков.

— У меня к вам, Юрий Михайлович, большая просьба, — начал Панков, взглядывая на него из-под темнозолотых, мохнатых, словно колосья, бровей.

— Пожалуйста, Сергей Алексеич.

— Через день-два я опять выезжаю с танковым эшелоном на фронт. Положение под Воронежем тяжелое… ну, значит, все может случиться… Скоро, наверное, моей Тане придется уходить в декретный отпуск…

— Вот тогда у нее начнутся заботы о близком будущем, и она несколько отвлечется от тревоги за вас.

— Нет, ей будет еще хуже, — уверенно возразил Панков и в сдержанном волнении двинул левым плечом, с которого спускался пустой рукав, засунутый за пояс. — Я отлично знаю мою Таню… Вынужденное бездействие усилит ее страдания. Вы, наверное, замечали, как сильно переживает она все события на фронтах. С ней я или не с ней, ее душа живет войной…

— Но Татьяна Ивановна — натура сильная, как мне кажется…

— Силе тоже износ приходит, как говорит моя теща Наталья Андреевна… Ведь Таня работает, не считаясь со своим положением, и запрещает даже напоминать ей о том, что ей надо поберечься… Физически она довольно хрупкое существо… и я боюсь: когда наступит ее время, могут быть всякие осложнения… Старики Лосевы хоть и твердые люди, но могут растеряться в тот момент, так вот, я и прошу вас, как нашего друга…

— Напрасно беспокоитесь, Сергей Алексеич, — мягко сказал Костромин, глянув на седую голову двадцатисемилетнего человека, — и без этого разговора я бы знал, что надо делать…

— Абсолютно не сомневаюсь в этом, Юрий Михайлыч. Я нарочно беседую с вами на улице, чтобы не волновать Таню.

Панков вскинул седую голову и приглушенно произнес:

— Все лето мы подвозим наши танки к фронту под обстрелом. Бои идут очень тяжелые, и нашему заводскому эшелону может здорово достаться… К тому же моя боеспособность… (он бегло взглянул на свой пустой рукав) теперь вдвое ниже… и потому на случай…

— Не надо об этом, дорогой Сергей Алексеич, не надо, — решительно прервал Костромин. — Будем думать о жизни, прежде всего о жизни! А вы думайте еще о вашем будущем наследнике…

— Таня сидит у окна, смотрите! — вдруг быстро сказал Панков. — Покажем, что у нас с вами идет веселый разговор… ладно?

Панков снял фуражку, замахал ею и закричал:

— Таня-я! Танюша!

Костромин тоже помахал своей шляпой.

— Видит, видит! — вдруг засмеялся Панков, и его огрубевшее от загара лицо осветилось выражением полного, глубокого счастья.

Войдя в просторную столовую Лосевых, Юрий Михайлович увидел своего двухлетнего сына Сережу, который, прильнув полуголым тельцем к столу, строил что-то из некрашеных, гладко обструганных кубиков.

Ксения Петровна, мать Костромина, собирая сморщенной рукой рассыпавшиеся по столу кубики, стала рассказывать:

— Это его все Иван Степаныч балует. Вот опять смастерил ему целый ящик всяких строительных материалов.

Костромин поцеловал сына в прохладный лобик и пригладил черные, как крыло дрозда, волосики.

— Мама, надо его одеть, жара уже спадает.

Бабушка взяла Сережу на руки, он стал барахтаться, его смугленькое, румяное личико сморщилось, и он захныкал.

— Ай, нехорошо, нехорошо! — громко протянула Наталья Андреевна Лосева.

Она вошла в комнату, плотная, широкая, в фартуке из сурового полотна, наброшенном на ситцевый халат с засученными рукавами.

— А ну-ка, смотри на меня! — приказала она Сереже. — Это тебе что, баловник? — и Лосева, поставив на стол большую плетеную корзину, сдернула с нее салфетку.

— Ну и смородина… красота! — восхищалась Ксения Петровна.

— Кушайте все, милости просим! — пригласила Лосева. — Это мне старая подружка Варвара Сергеевна, по обычаю своему, прислала. Прежде бывало тут же и варенье начнешь варить, а нынче, при сахарной-то экономии, по горстям ягода разойдется.

Ее круглое лицо смотрело озабоченно и грустно. Она все к чему-то прислушивалась и заглядывала в окно.

— Ну вот… — вздохнув, наконец произнесла Наталья Андреевна. — Все никак проплакаться не могут!

— А что случилось? — спросил Костромин.

— Да вон, гляньте вниз: у соседей горе-горюшко разливается! — и Лосева, сердито махнув рукой, подозвала Костромина к окну.

Внизу, на задах новых больших домов, тянулся квартал старинных одноэтажных домиков с мезонинами и резными террасками, окруженных густой зеленью садов, ягодников, огородов. В ближайшем из этих садиков что-то происходило.

За круглым садовым столом сидела женщина. Голова ее с растрепанными каштановыми волосами лежала на руках, брошенных на стол. Напротив женщины сидела старуха, раскачиваясь во все стороны. Будто одержимая невыносимой болью, старуха била себя в грудь худыми пальцами и глухо вскрикивала:

— Ой, Васенька… Ой, Коленька!

Несколько женщин бестолково суетились около стола, всплескивали руками и хором утешали плачущих.

Женщина с каштановыми волосами вдруг подняла встрепанную голову; ее красное, залитое слезами лицо закинулось назад, и тяжелое рыдание вырвалось из груди.

— А-а-а-а… Вася-а… Коля-а…

— Видали? — спросила Лосева, отойдя от окна. — И надо же так случиться: на днях об отце похоронную получили, а сегодня о сыне. Жалость берет на них глядеть, какая семья была добрая да счастливая… Муж вот этой самой Глафиры Лебедевой заводским складом заведовал — работяга, охотник, огородник, — всюду поспевал. И сын был славный, только в институт готовился поступать — война! Старуха-то, свекровь ее, жила да любовалась на согласную свою семью… и вот одни женщины остались… Господи, горюшка-то сколько всюду! Вон там, подальше, серый дом с зелеными наличниками… видите, Юрий Михайлыч?

— Вижу, Наталья Андреевна, вижу.

— Там вчера молодушка одна тоже вдовой осталась. А уж эвакуированных послушаешь, что из-под Воронежа приехали, так и совсем душа сжимается…

— Ну, пошла вздыхать! — произнес из передней недовольный голос Ивана Степановича. Он вошел, разглаживая темными пальцами кузнеца свои густые с проседью усы и осуждающе посверкивая синими, как и у его дочери Татьяны, глазами. — Эко вздумала — все истории собирать да на Юрия Михайлыча коробами сваливать!.. Человек домой передохнуть забежал, а ты на него насела. Молодая-то была с перцем, пальца в рот не клади, а к старости в плачею обратилась. Давай-ка обедать скорее, а то на совещание мастеров опоздаю…

— Ты никогда и никуда из-за обеда еще не опаздывал! — обрезала Наталья Андреевна. — А что людей жалко и самой мне горько — попрекать этим меня нечего, я правду Говорю, да и не глухая: слышу и вижу, как у народа душа болит. Где же это справедливость-то? Наши кровью обливаются, а союзники что? Когда они второй фронт откроют? Вот вы, Юрий Михайлыч, в Москве бываете, с большими людьми, с генералами встречаетесь, может быть они больше в курсе дела.

— Вот возьми ее, какой стратег выискался! — иронически сказал Иван Степанович, но жена опять обрезала его:

— Да ведь по нашей земле враги топают, наша кровь льется! — И Наталья Андреевна с громом начала расставлять тарелки. — На наших молодых посмотреть — боль одна. Сергей-то седой, однорукий, от смерти немецкой ушел и посейчас под смертью живет. А Татьяна моя? Так ли я первого ребенка ждала, как она, моя бедняжечка, дожидается! А уж серьезные-то оба, задумчивые — смешинку когда у них подслушаешь, так и тому рад… Да и когда же это тяжкое время кончится, как дыхания-то человеческого хватает?

— Нашего, советского дыхания хватит, — спокойно улыбнулся Юрий Михайлович, вдруг вспомнив о Березине. — Нас еще гражданская дышать учила, а теперь мы этим умением еще богаче стали, Наталья Андреевна.

— Уж очень далеко он, проклятый, забрался! — вздохнула Наталья Андреевна.

— А чем дальше он будет забираться, тем мы сильнее потом его бить будем, — копится наша стальная сила, — упрямо поддержал Иван Степанович и молодецки закрутил ус. — Эх, мать, потерпи! Не было бы моего твердого слова, ежели бы своими руками силы нашей не творил!

Таня и Сергей сидели в своей комнате тихо и безмолвно. Оба не могли бы вспомнить, когда именно появилась у них эта привычка — молчать чуть ли не часами, особенно в дни, приближавшие время разлуки.

Диван, обитый пестрой материей, стоял в углу, против окна. Сергей садился в уголок, а Таня быстрыми и ловкими руками подкладывала горкой подушки под обрубок его левой руки. Потом Таня садилась рядышком, он обнимал ее правой рукой, — и так они сидели часами, перебрасываясь иногда короткими фразами, и опять замолкали.

Впереди все было неотвратимо и ясно. Оба точно знали как все произойдет. Длиннейший эшелон с танками с заводских путей подадут на станцию Лесогорская рано утром. Таня и Сергей выйдут на улицу вместе. У Тани в руках небольшой чемодан, исцарапанный и потертый, как и кожаное пальто Сергея, которое он несет на руке. «Тебе тяжело, дай я понесу!» — скажет Сергей. «Нет, нет, у тебя и так рюкзак на спине», — ответит Таня. «Да совсем же детский рюкзачишко!» — возразит Сергей, а Таня подхватит: «Ну и чемодан совсем детский!» Так, споря, будто о чем-то чрезвычайно важном, дойдут они до станции.

Эшелон отправляется точно по графику. Объятие Сергея, его крепкий, долгий поцелуй. Вот Сергей уже смотрит на Таню из окна вагона. Состав трогается. Запоздалый ужас и томление сжимают ей грудь: опять она не успела сказать ему самое важное… Он что-то крикнул, но уже не слыхать, не слыхать… С грохотом и звоном пронесутся мимо Тани тяжелые платформы; на них, наставив на запад пушки, стоят зеленые танки. Вот уже последний вагон пронесся мимо. Рваный дымок впереди цепляется за верхушки сосен, все глуше погромыхивает металл… Вот уже и дымок исчез, и тихо стало кругом. Пустота и боль разливаются в груди, от тоски кружится голова. Таня стоит, дрожа и холодея, хотя утреннее августовское солнце заметно уже припекает. Рельсы, словно живые, нескончаемыми железными жилами бегут, бегут вперед, — нет сил смотреть на них…

В ночь она выйдет на смену. Ее сверлильный станок не будет стоять ни минуты. Стальные пластины для корпуса танка будут подняты краном, каждая значительно ранее назначенного ей срока. Да, да, ни один вздох не вырвется из ее груди, ни одна мысль не посмеет помешать точной и быстрой работе ее рук.

«О, за меня-то не тревожься! Но ты, ты! Проклятая смерть так и носится над тобой… Как уберегу тебя, как сохраню?»

Но вслух Таня только сказала, тихонько посмеиваясь:

— Ай-ай! Сереженька, пуговицы-то у тебя на гимнастерке еле держатся!.. Сиди смирно, я сейчас пришью покрепче!

Сергей сидел, боясь шелохнуться, пока Таня пришивала пуговицу. Русые волосы жены, небрежно заколотые в узел, разбились на макушке. Легкие их прядки распушились. Он ощущал их запах, отдающий сладкой пригарью, видел бледнорозовую кожу на виске, чуть затененную волосами, видел мягкий бугорок ее щеки. Из-под пушистой черни ресниц поблескивали синим светом глаза, уголок рта чуть улыбался каким-то своим, сокровенным думам.

— Все! Теперь будет крепко! — весело сказала Таня.

Но когда она подняла голову, Сергей увидел в синеве ее глаз знакомую, глубоко затаившуюся тоску.

«Милая, милая, трудно тебе будет без меня!» — подумал он и, прижав ее к себе, почувствовал ее отяжелевшее, налитое теплом тело.

— Ты… что? — прошептала Таня.

— Спой мне! — вдруг сказал Сергей, — Ты так редко стала петь нынче…

— До пения ли мне…

— Нет, оно нужно нам обоим, Танечка! — горячо и упрямо возразил он, — Когда я буду далеко отсюда, твоя песня будет звучать во мне, а ты будешь вспоминать, как я слушал тебя… Ну, ну, я начинаю заказывать песни! Первая, моя самая любимая: «Море синее, море бурное!» Садись ближе, положи голову вот сюда, на плечо… Ну, начинай…

Сергей с улыбкой закрыл глаза, и Таня запела вполголоса:

Море синее, море бурное, Ветер воющий необузданный. Ты ль, звезда моя полуночная! Ах, верните мне друга милого! Сохраните мне ненаглядного…

* * *

В воскресенье, выйдя на шоссе, Нечпорук увидел Ланских. Приостановившись у обочины. Ланских наблюдал за необычным оживлением, которое показывало, как радовал все население Лесогорска этот за три недели единственный общезаводской выходной день. Люди шли отовсюду, целыми семьями, несли корзины и узелки, гремели чайниками и ведрами.

Сбивчиво и весело звучала песня и разливалась гармонь. С другой стороны слышалось треньканье балалайки и звенели девичьи голоса. Лесогорские велосипедисты в ярких майках, с большими синими буквами «Д» на груди, ехали, низко пригнув спины к машинам.

И серенькая Тапынь сегодня ожила. Лесогорские байдарочники ухитрялись проводить свои узкие, как шилья, лодки по изгибам петляющей реки. Все это пестро двигающееся и говорливое шоссе, велосипедисты и лодки стремились в одну сторону — к синим массивам леса, опушка которого уже загоралась осенним золотом.

Ланских смотрел на эту залитую жарким августовским солнцем картину и довольно улыбался.

— Долго мы тут торчать будем? — хмуро спросил Нечпорук.

— Ну… еще постоим маленько! — весело буркнул Ланских. — Словно в мирное время заглянул: идут люди, отдохнуть желают, на лесной полянке за самоваром посидеть..

— Нашли время! — словно отрубил Нечпорук. — Хохочут горланят, когда кругом столько горя!

— «Горе, горе»… — повторил Ланских. — Что ж, браток, мы не горем, а разумом держимся. Мы на то будем бить, чтобы вражья сила потом за голову хваталась да выла, как волк в капкане!

— Да, це будет дило!

— Только все это заработать надо. Ну… пошли нашу обещанную плавку проводить.

В пустой раздевальне сталевары переоделись.

— Сегодня и в опытном цехе пусто, будем шуровать вовсю, — пошутил Ланских, направляясь к мартену.

Но едва ступив на железные плиты мартеновской площадки, Ланских вдруг произнес изменившимся голосом:

— Стой, а где же наша шихта?.. Нету нашей шихты!

— Может, в другой конец загнали, — предположил Нечпорук.

— Ничего не приготовлено! Какой же дьявол все сорвал? — бешено крикнул Ланских.

— Что же мы сейчас будем делать без шихты? — недоумевал Нечпорук.

— Что? Сначала найдем мерзавца, который захотел нам сорвать опытную плавку, вытрясем из него душу, доставим шихту… и сделаем! — крикнул Ланских. — Погоди-ка, а кто это новый вертелся вчера в цехе?

— Новая, — поправил Нечпорук, — женщина какая-то… фамилии ее не знаю.

— Выясним! — властно решил Ланских. — Айда к дежурному!

У дежурного Ланских узнал фамилию новой работницы, которая должна была, как тот выразился, «обеспечить» завалку печи: Ольга Петровна Шанина.

— Не знаю такой. Откуда она? — отрывисто спросил Ланских.

— Из эвакуированных… Бабочка несговорчивая, с форсом, все ей не нравится.

— Вот мы форс-то с нее собьем, только пыль полетит! — мрачно пообещал Ланских.

За Ольгой Петровной Шаниной побежал шустрый заводской «рассылка».

— А пока он за ней ходит, мы времени терять не будем! — решил Ланских. — Товарищ дежурный, вот она, шихта наша! Будь друг, помоги ее к печи нам доставить.

Ольга Петровна сидела в пустой спальне, в общежитии, смотрела в окно на шумное шоссе и чувствовала себя оставленной всеми, состарившейся до времени и несчастной. Ей было обидно, что Юля отправилась с молодежью в лес. Правда, девочка извинялась и сожалела: «Тетя, да что ж вы без компании остались…» Наивным своим сожалением Юля попала в самую точку: Ольга Петровна действительно осталась «без компании». За лето Ольга Петровна не обзавелась даже просто знакомыми, не говоря уже о друзьях. После того как Игорь Чувилев добился, чтобы ее вывели из состава его бригады, Ольга Петровна нигде не могла прижиться. Ее перевели сначала в термитный цех, потом в литейный, потом опять в механический и, наконец, перевели в чернорабочие. Она спорила и возмущалась; все казались ей врагами, у которых одна цель: унизить ее, интеллигентную женщину, привыкшую к спокойной жизни и любезному обращению. От обиды у Ольги Петровны иногда словно мутилось в голове, все было противно — и люди, и машины, и заводской воздух. Она вспоминала себя в недавнем прошлом, всегда одетую «по самой последней картинке», ничуть не хуже московских модниц.

«Господи, да я ли это?» — с горечью думала Ольга Петровна, рассматривая потрескавшиеся, черные ладони и грубые, словно раздувшиеся пальцы.

Ей стало жаль себя, и она заплакала. Она плакала все сильнее, вскрикивая и ловя ртом воздух. В таком состоянии застал ее шустрый заводской «рассылка».

Ошеломленная — кому это она понадобилась в воскресный день? — Ольга Петровна последовала за «рассылкой».

Ее привели в опытный цех. Увидев нахмуренное лицо Ланских, она вспомнила, что вчера этот человек распоряжался насчет шихты и что-то наказывал ей, чернорабочей Шаниной. Она плохо слушала его, так как предвкушала, что воскресенье — общий выходной день и, значит, ей не надо будет толкаться в этих постылых стенах.

— На каком основании вы не доставили сюда шихту? — спросил Ланских, и его гневный голос гулко раздался под сводами пустого цеха. — Кто позволил вам срывать нашу работу?

— Вы… не кричите… Я вам не подданная! Я не позволю себя оскорблять… — сбивчиво воскликнула Ольга Петровна. — Печь уже горит, а вы…

— Мы сейчас за вас поработали… понятно? — возразил Ланских грозно. — А вы, конечно, и в следующий раз можете людей подвести! Такое безобразие только врагу наруку! Запомните это, гражданка Шанина!

— Не смейте меня оскорблять!

Ольгу Петровну охватила злоба, какой она еще никогда в жизни не испытывала: кто дал право этому сталевару вытащить ее из дому в выходной день, кричать и смотреть на нее уничтожающим Взглядом?

У Ольги Петровны задрожали губы, она сразу ослепла от слез. Плача и задыхаясь, она вышла на улицу.

Прибежав домой, Ольга Петровна написала заявление заместителю директора.

«Сталевар Ланских несправедливо оскорбил меня…» — писала она прыгающей рукой.

Свернув бумагу треугольничком, Ольга Петровна почти бегом кинулась к новым заводским домам.

Увидев розовое лицо Тербенева в окне его квартиры, Ольга Петровна почти радостно крикнула:

— Товарищ Тербенев! Заявление вам несу!

— А… давайте, давайте, товарищ! — приветливо сказал он и протянул руку.

Шагая обратно, Ольга Петровна вдруг почувствовала неприятную усталость, возбуждение резко упало.

«А я еще никогда заявлений не писала… и ни на кого не ябедничала! — вдруг пронеслось в ее голове. — Выйдет еще из этого история… Спросят, что и как… Он ведь действительно вчера меня о чем-то просил, а я слушала с пятого на десятое… Они вот отдыхать не пошли, а явились в цех. Ну, а мне-то что? Пусть, если им так хочется. Так ведь они же не для себя работать пришли и на меня, выходит, зря понадеялись… Но почему я должна была заботиться?.. А они же вот заботятся… «Вы, — говорит, — наруку врагу делаете!..» Да как он это посмел мне сказать? Он бомбежек немецких не видал, а я их навидалась… Фашисты меня всего лишили, я их ненавижу!..»

Ольга Петровна остановилась, вдруг обессилев от наплыва этих противоречивых мыслей.

«Может быть, взять заявление обратно? Простите, мол, я ошиблась… Но выйдет очень глупо!.. Все-то приходится решать, думать… А я не привыкла решать… зачем мне это было нужно?»

Ольга Петровна вернулась в пустую спальню, разбитая тупой и тяжелой тоской. Она вдруг вспомнила, как произошло все накануне. Только успела она получить приказ от Ланских, что с утра надо заготовить шихту, на дворе появился Тербенев и спросил, о какой это плавке говорят. Ольга Петровна ответила: «Об опытной плавке». Тербенев нахмурился и сказал: «А мое разрешение у сталеваров есть? Когда они покажут мое разрешение, тогда и заготовляйте шихту». Конечно, можно было бы поинтересоваться у Ланских насчет разрешения, но зачем, собственно говоря, ей было тревожиться об этом? Ее дело маленькое, она только выполняет чужие приказания.

— Почему я должна думать за всех? Ну и жизнь, господи, ну и жизнь! — шептала Ольга Петровна, глотая слезы и глядя на безлюдное уже шоссе.

— Что, девка, сидишь-посиживаешь? — спросил знакомый голос.

Олимпиада Маковкина приближалась к окну, ведя под руку своего мужа, совсем молодого, в сравнении с ней белобрысого парня в вышитой «крестом» косоворотке. Парень упирался, таращил пьяные глаза и тряс головой.

— Это мы с ним гуляем, — пояснила Олимпиада Ольге Петровне. — Вечор наварила я бражки, взяли с собой один туесок — вот он уж и готов, дурак-то мой!

— Да сядь ты, что ли, оглашенно-ой! — и она, сердито толкнув пьяного мужа в траву, придвинулась вплотную к Ольге Петровне. — Ну, живешь-то как? Сколько уж ден я тебя не видала… Довольна ль теперь твоя душенька?

— Нечем особенно довольной быть… — сдержанно ответила Ольга Петровна.

— И-и, значит, плохо живешь! — догадалась Олимпиада. Ее желтые глазки подмигивали, а белое плоское лицо торжествующе ухмылялось. — Я ли тебе не говорила: бросай-ка, мол, всю эту маяту! А ты упиралась!.. Айда на пару со мной работать! Я ведь теперь на кухне шефом работаю… Продукты ноне, сама знаешь, в какой цене. Выбирай что хошь — тут отщипни, там попробуй… глядишь, вот и перейдет мала толика. Вдвоем-то такие дела можно делать… и жить можно так, что дай господи, никакой войны не заметишь!.. Легкость предлагаю; что легкости-то краше?.. Ты со мной не пропадешь… Ты вот послушай… Я ведь, простота, сказываю тебе все, как на духу.

Олимпиада вдруг привалилась к плечу Ольги Петровны и забормотала добродушно:

— Меня-то все собаки знают, я ведь тутошняя, а ты приезжая, тебе ловчее будет сбывать…

— Да как вы смеете? — вдруг воскликнула Ольга Петровна, вскочив на ноги и отшатнувшись, — Уходите… Какая гадость!.. Я интеллигентная, честная женщина, я не позволю себе…

— Ох, святость какая!.. Другую найдем, людишек хватит… — злобно фыркнула Олимпиада, отваливаясь от окна.

Она дала мужу здорового пинка и за шиворот подняла его с земли.

— Будя валяться, Алексаха! Шагай домой!..

Пьяный поднялся, бессмысленно мотая встрепанной головой. Олимпиада обняла его узкие плечи толстой, белой рукой и потащила, как вещь.

Ольга Петровна, не отрываясь, провожала взглядом эту пару и все никак не могла успокоиться.

«Не свяжись парень с такой бабой, наверно на человека бы походил…» — с отвращением думала Ольга Петровна.

«Но с кем же сама ты? — спросил ее внутренний голос. — Говоришь, что честная, а заявление на Ланских написала! И как ты ему в глаза посмотришь? Выходит, ты, голубушка, ни с честными, ни с бесчестными? Как же ты жить будешь?»

— А вот возьму да покончу с собой! — мстительно прошептала Ольга Петровна. — Невыносимо так мучиться!

Но тут же она подумала: нет, ни за что не покончит с собой, она так любит жизнь!..

Печь уже шла на доводку, когда в цехе появились Костромин, Пермяков и Пластунов.

— Всей троицей идут! — сказал Нечпорук.

— Пусть идут, у нас все в порядке, — спокойно ответил Ланских.

— Ну, товарищи, как дела? — спросил Пластунов.

Он быстро оглядел сталеваров, площадку, мохнатые отсветы пламени вокруг заслонки.

Заслонка поднялась. Сталь бушевала в своем тесном ложе, шипела и свистела, будто изнемогая от собственной мощи.

— Хорошо, по-моему! — произнес Пластунов и передал стекло Пермякову.

Директор глянул в печь и подтвердил:

— Похоже, отличная будет сталь!

— Пора! — произнес Ланских, и все пошли на заднюю площадку.

На площадке перед печью никого уже не было, когда Алексей Никонович Тербенев прибыл в цех.

— Что здесь происходит? — начал он, но в эту минуту загремела сталь.

Он заглянул в проход и увидел на мостике знакомые силуэты Пермякова, Костромина и Пластунова.

«Все вместе!» — подумал Алексей Никонович, и от досады его даже слегка затошнило. Бумажка, сложенная треугольником, бесполезно лежала в его кармане. Сцена возмущения, в которой эта бумажка сыграла бы главную роль, стала сразу невозможной. Забывшись, Алексей Никонович смотрел на пустую площадку и представлял, как обличал бы он сейчас Ланских, если бы не было «неразлучной троицы».

Сталь лилась; ярая, багрово-золотая, она словно дразнила Алексея Никоновича.

Погрузившись в свои думы, ой не сразу услышал голос Пластунова:

— Что вы тут делаете, товарищ Тербенев?.. Почему замдиректора не стоит с нами здесь, на площадке?

— А мы тем временем выпустили отличную сталь, — довольным голосом сказал Костромин и кивнул в сторону директора: — Верно, Михаил Васильевич?

— Да, проба, кажется, удалась по всем статьям, — и Пермяков с высоты своего огромного роста окинул взглядом словно застывшего на месте Тербенева.

Сталевары, закопченные, потные, хлопая рукавицами и громко разговаривая, прошли мимо. Оба кивнули Тербеневу, но тут же и забыли о нем..

Поотстав, Алексей Никонович не слышал, что сказал о нем Пластунов:

— У нашего уважаемого замдиректора сейчас какой-то растерянный вид.

— Еще учится парень, — сдержанно сказал Пермяков.

Сегодня он был не только терпимо настроен по отношению к Тербеневу, но заместитель показался ему чем-то удрученным и даже немного жалким. Директор не умел лукавить с самим собой и понимал, почему сегодня он был к Тербеневу мягче настроен. Утром Пермяковы получили долгожданное, сильно запоздавшее письмо от среднего сына, Василия. О себе Василий писал скупо: «Воюем, чести не роняем». Сын спрашивал о здоровье родителей, о Лесогорске, о заводских делах, о старых своих товарищах, с которыми учился в школе, просил «передать Лешке Тербеневу сердечный привет от старого товарища по рыбалкам и лесным походам».

Около проходной Михаил Васильевич подождал Тербенева и, когда тот поровнялся с ним, сказал с улыбкой:

— От Василия письмо получили. О тебе спрашивает, сердечный привет велел передать.

— Спасибо, — бросил Алексей Никонович, поклонился и быстро отошел в сторону.

«Обижается!» — смущенно подумал Михаил Васильевич.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ГОРЕ НА ГРУДИ НЕ ПРИГРЕЕШЬ

В эту минуту его окликнул дежурный по заводоуправлению:

— Вам, Михаил Васильич, из Алма-Аты звонили.

— Из Алма-Аты? — удивился Пермяков.

— Дочь ваша Татьяна Михайловна просила вам передать, чтобы вы обязательно ждали ее звонка, но не дома, а опять же в заводоуправлении.

Михаил Васильевич, обеспокоенный, прошел в свой кабинет.

«О чем Татьяна хочет говорить? Никогда не звонила, а тут вдруг… Что случилось? Заболела? Неприятности какие?» — тревожно гадал про себя Михаил Васильевич.

Вскоре зазвонил телефон, — вызывали из Алма-Аты.

— Папа! — совсем близко заговорил грудной и звонкий голос дочери. — Ты здоров?

— Здоров, ничего.

— А мама?

— И мама тоже.

— Ну, ужасно рада, милые мои!

В трубке вдруг замолчали.

— Таня! Ну, что ты?

— Папа… подготовь маму… Василий убит.

— Что?! — вскрикнул Михаил Васильевич, и в груди у него что-то оборвалось. — Погоди, Татьяна… Но ведь сегодня мы письмо от него получили… Он пишет… Может быть, ошибка?

— Нет, папа, все точно… Он убит месяц назад под Воронежем. Мне сказал его фронтовой товарищ, лежит здесь в госпитале. Надо подготовить маму. Я постараюсь поскорее приехать в Лесогорск. Будь здоров, папа.

Михаил Васильевич снял с аппарата затекшую руку и, как чужую, положил на стол.

Звонок телефона вдруг больно ворвался в уши.

— Миша, ты что тут сидишь? — спросил веселый голос Варвары Сергеевны. — Обедать пора!

Михаил Васильевич, войдя в дом, пораженно остановился у порога. Тесноватая столовая Пермяковых выглядела празднично: на столе сверкала белая, слегка накрахмаленная, по пермяковскому обычаю, скатерть, которая парадно топорщилась на углах. Салфетки, искусно поставленные на тарелки, напоминали большие тугие тюльпаны. Старинный хрустальный графин с пробкой в виде розы стоял в центре стола. Варвара Сергеевна у буфета перетирала хрустальные стопочки.

— А… Мишенька! — сказала она, весело перехватывая его взгляд. — Ныне в кои веки выходной бывает, так уж решила и я попраздничать немножко.

Знакомая Пермякову веселая гордость сияла на ее раскрасневшемся лице. Она всегда была хлебосольна, любила также похвастать и добрым порядком своего дома. Сегодня она казалась нарядной и даже помолодевшей. Но теперь, когда она надела платье, которое до войны сидело словно «влитое», особенно заметны стали впадины на плечах и воротничок отставал от загорелой шеи, которая стала будто выше и тоньше.

«Еще больше похудела, тоскует, а крепится!» — подумал Пермяков и вдруг понял: надо терпеливо смотреть на все, что поддерживает в ней бодрость и веру в будущее, а то ведь истоскуется вся, чахнуть начнет.

Еще никогда он так не боялся за жену, как в эту минуту, когда она хлопотала вокруг воскресного стола. Было время, когда она защищала от всех бед как детей, так и его, большевика-подпольщика, и он привык считать ее сильной и разумной. Теперь нужно было защищать ее и как можно дольше скрывать несчастье.

— Что я тебе скажу-то, Варя! — произнес Пермяков решительным, веселым тоном. — Наша Татьяна скоро приедет!

— Ой, да что ты! — воскликнула Варвара Сергеевна, всплеснула руками и счастливо засмеялась. — Ах ты, Танюшенька моя! Домой захотела актриска наша… Да рассказывай ты, рассказывай…

Она стала нетерпеливо выпытывать у мужа, как шел разговор по телефону, и вдруг рассердилась:

— Фу ты, медведь! Ты, вижу, даже не запомнил, о чем дочка говорила…

В комнату вошли Пластунов и Костромин. Варвара Сергеевна пожаловалась им на «забывчивость» мужа и начала рассказывать о дочери и сыновьях-фронтовиках, потом встала и подняла играющую вишневым пурпуром хрустальную стопку.

— Прошу меня извинить, но очень хочется, мне за детей моих тост сказать! Все они из гнезда разлетелись, все на своих ногах… А матери все кажется, что ее дума да любовь от всех напастей спасут! Ну, так за здоровье и счастье моих детей! Миша, ты что не пьешь? — забеспокоилась она.

— Ну… — неопределенно промолвил Пермяков и выпил с таким чувством, будто втихомолку обманывал ее.

А Варвара Сергеевна, напротив, становилась все оживленнее, мысль о спасительной силе материнской любви вдохнула в нее новую бодрость. И других ей хотелось ободрить сочувствием и добрым словом: она расспрашивала Костромина о здоровье его сына, ее беспокоило, что у Пластунова болезненный вид.

— У Елены Борисовны утром побывал, — кратко ответил Пластунов.

«А оттуда, значит, на плавку пришел. Всяк по-своему терзается, боль наружу не пускает», — думал Михаил Васильевич.

Варвара Сергеевна взглянула на Пластунова и сказала мягко и осторожно:

— С самим собой, Дмитрий Никитич, долго не наговоришься: беседа ищет соседа.

— Беседа у меня, представьте, сегодня была — и не совсем обычная, — сказал Пластунов. — Возвращаюсь, слышу: кто-то причитает… Вижу, бродит по кладбищу женщина лет сорока, лицо симпатичное, умное. То у одного, то у другого холмика постоит, что-то ищет. Я не удержался, спросил, что с ней, не могу ли помочь.

Она ответила: «Могилу ищу, чтобы поплакать, — муж и сын в бою погибли. Неведомо, где их могилы, так я хоть над чужими могилками горе свое изолью, о жизни моей погибшей поплачу». А я ей отвечаю: «Нет, поплачем мы вдоволь, когда мирная жизнь вернется. Теперь же никак невозможно нам на себя гибель призывать: ваша жизнь, говорю, нам нужна». Она мне опять: «Не могу, не могу, потому что душа во мне падает!» Я ей опять свое. Словом, получился у нас интересный разговор с этой Глафирой Николаевной Лебедевой, — так ее зовут.

— Глафиру Лебедеву я знаю хорошо, — сказала Варвара Сергеевна. — Еще девчонкой ее помню.

— А ведь стоит такую нам к работе привлечь! — подхватил Пластунов, и лицо его приняло то ласково-хитрое выражение, которое всегда говорило Варваре Сергеевне, что он опять кого-то заприметил.

Уже много раз доводилось ей наблюдать, как Пластунов постоянно всматривался в людей, разыскивая в них, как он выражался, «залежи неиспользованной энергии». Он подшучивал, что у него в этом деле «особый изыскательский нюх…» Да ведь и Варвару Сергеевну Пластунов выманил в широкий мир: «Будет вам у косящата окошечка сидеть!» — и вот она председательница комиссии по женским резервам, и уже не одна сотня женщин и девушек, благодаря стараниям комиссии, работает сейчас в цехах, в лабораториях, чертежных Лесогорского завода. Варвара Сергеевна втихомолку гордилась тем, что стала находчивой, смелой в решениях, что не боялась брать на себя ответственность за другого человека.

— Обязательно к Лебедевой схожу, — пообещала Варвара Сергеевна. — Когда человек в горе, душа у него, как уголь под золой: ему кажется, что все в нем угасло, а на деле…

— Вот именно, именно! — опять подхватил Пластунов. — Сейчас, в эту страшную войну, женщина у нас прямо-таки в столпы прошла! Плечи у нее, право, не слабые, она сдюжит так, что дай бог всякому мужчине!

Он засмеялся с довольным видом, а Варвара Сергеевна гордо и смешливо закивала:

— Да, да, с нами теперь не шути!

«Вот бы с такой всю войну прожить!» — пожелал про себя Михаил Васильевич и вступил в общий разговор.

Но жаркой ночью, когда на небе погромыхивал гром, тоска опять подступила к Михаилу Васильевичу.

«Вася, Васенька!» — повторял он про себя, чувствуя, что холод и боль на всю жизнь останутся в нем.

Варвара Сергеевна уже давно спала, а он неотрывно глядел в окно, освещаемое вспышками молний. Тюлевая занавеска белела в окне, на комоде отсвечивало зеркало. Все стояло на своем месте, все было как всегда, только не было в мире их сына.

Михаил Васильевич тяжко вздохнул и невольно застонал.

— Ты что… Миша? — проснулась Варвара Сергеевна и подняла голову с подушки. — Ты так странно вздохнул…

— Спи… Просто что-то привиделось… Спи.

«Да, надо научиться дышать иначе, чтобы она ничего не заметила!» — подумал Михаил Васильевич, и ему представилась длинная-длинная вереница таких же ночей, с бессонницей и тоской…

Глафира Лебедева встретила Варвару Сергеевну холодно.

— Сядем, что ли… — проронила она, опускаясь на садовую скамью.

Варвара Сергеевна села напротив.

— Дочка моя да свекровь передавали, что вы уже захаживали, да все не заставали меня, — сумрачно продолжала Глафира, смотря в землю. — Меня, и верно, теперь не застанешь… Душа ни к чему не лежит…

Варвара Сергеевна только сочувственно покачала головой и немного спустя произнесла:

— Пришла звать вас, Глафира Николаевна, очень нам новые люди на заводе нужны.

— Что толку меня-то звать?

— Как «что толку»? Для фронта работать.

— Ну… мои на фронте вдосталь поробили, сложили свои головушки! Все, что самого дорогого у меня было, все фронту я отдала…

— У меня тоже три сына на фронте.

— Вам легко… — глухо бросила Лебедева, и злой огонек вспыхнул в ее темных узковатых глазах. — Вам легко: у вас все живы, вы похоронной не получали!

Варвара Сергеевна вздрогнула и побледнела. Изменившимся голосом она укорила Лебедеву:

— Зачем же вы этак по сердцу бьете?

— Я не со зла, — угрюмо спохватилась Глафира. — Только уж лучше бы меня не трогать… Кому я сейчас нужна?

— Нам вы нужны, нам, — твердо поправила Варвара Сергеевна. — Мы новых людей ищем, потому что цехи расширились, задание государственное стало больше. Заводу не какие попало, а хорошие люди нужны. Дорогим человеком для завода будете, с честью военное время проживете, если…

— Да на что мне теперь жизнь? — выкрикнула Лебедева. — Пусть горе до костей меня изгрызет, туда мне и дорога!

— Рано, милая, о могиле мечтать! Горе на груди не пригреешь… да и хорошо ли это — в такое время бестолку умереть?

Варвара Сергеевна поднялась с места и пошла, — она любила оставлять за собой последнее слово.

Она шла зеленой широкой улицей, где еще нерушимо стояли старые лесогорские дома с палисадничками, с шатровыми навесами резных ворот, с заборами, откуда свешивались лохматые ветки боярышника, черемух, кудрявых березок, липок и ягодных зарослей. В жарком воздухе дышали последние соки уходящего лета. В огородах уже копали картошку, снимали с кустов огненно-красные шары помидоров, ребятишки с визгом и хохотом обирали горох. Все эти с детства привычные картины простой домашней жизни теперь проходили перед Варварой Сергеевной как бы освещенными с иной, неожиданной стороны.

«Вот она, привычка-то… Как деды, как отцы, так, мол, и мы. Есть еще, есть люди, которые так бы и простояли всю жизнь только на своем крылечке. И если горе шарахнуло, такой человек думает: «Пригрею я это горе на груди своей, авось обживется, да и отпустит». Да нет, не выходит: горе на груди не пригреешь, а дашь ему волю, так оно тебя будет день и ночь когтить, всю силу из тебя выпьет!»

Сегодняшний разговор с Глафирой казался Варваре Сергеевне одной из тех временных неудач, которые уже перестали ее смущать. Да и нельзя сказать, что это была полная неудача: она оставила Глафиру в задумчивости, — несомненно, женщину задели ее слова. Да и как ни тяжело горе, а Глафира разумный человек, понимает, что теперь она — единственная опора своей дочери и старухи свекрови. Варвара Сергеевна уже много видела примеров, когда люди, переборов горе и страдание, начинали жить сызнова, потому что, как любила она говорить, их «достала» война.

Выйдя к жилым корпусам, Варвара Сергеевна увидела свою старую подружку Наталью Андреевну Лосеву, которая стояла у своего подъезда и разговаривала с Михаилом Васильевичем. Он слушал Лосеву, и лицо у него было сумрачное. Заметив Варвару Сергеевну, Пермяков, как ей показалось, с запинкой сказал:

— Вот и Варя идет.

— А что? Что случилось? — вдруг испугалась Варвара Сергеевна.

— Да что ты, милая, словно с ветки птица свалилась? — с полусмехом произнесла Наталья Андреевна, и поднялась к себе, а Варвара Сергеевна испытующе посмотрела на мужа.

— Миша, вы будто о чем-то плохом говорили?

— Ну вот… — проворчал Пермяков и, скосив глаза, смахнул что-то с рукава своей кожанки. — Просто она тово… спрашивала, почему мы их забыли вроде, редко бываем…

Несколько дней спустя, шагая по главной заводской аллее, Пермяков мучительно прикидывал, как ему поступить. Наталья Андреевна не зря просила его зайти к ним: его телефонный разговор с дочерью стал известен, — может быть, телефонистки проболтались…

«Так вот и до Вари ненароком дойдет. И как обухом по голове. Эх, да уж не лучше ли ей все прямо сказать?»

В служебном кабинете его ждала телеграмма. Он вскрыл и облегченно вздохнул: Татьяна уже выехала, ее надо было ждать со дня на день.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

«КОРОТЫШКА ПОВЗРОСЛЕЛ»

Варвара Сергеевна сидела на диване и беззвучно плакала, крепко стиснув губы, — она словно таяла в глухом, безысходном горе..

— Мама… мамочка, милая моя… — повторяла дочь, прижимая к себе поникшую голову матери..

— Варя, — говорил Михаил Васильевич, стараясь заглянуть в налитые слезами глаза жены, — успокойся, успокойся… Ну, посмотри на меня…

Варвара Сергеевна послушно подняла было голову, но слезы тотчас же склеили ее опухшие веки, и она опять бессильно поникла.

Мысли ее то обрывались, то летели, как искры, мгновенно потухая во мгле, которая все плотнее и безысходнее окружала ее.

Пермяков ходил по комнате, сумрачно покуривая, присаживался на диван, чтобы тихонько сжать в своих твердых ладонях бледную, безжизненную руку жены.

Зазвонил телефон. Михаил Васильевич вздрогнул, переглянулся с дочерью и махнул рукой: пусть звонит! Телефон замолк, но через минуту зазвонил опять. Михаил Васильевич с раздражением подумал:

«Всегда найдут, потерпеть нельзя!»

Непоправимое горе его семьи вдруг показалось ему чем-то священным, и возмущение к нарушителю его скорбного уединения переполнило грудь.

— Ну? — произнес он в трубку глухим голосом, не предвещающим ничего доброго.

— Михаил Васильич, замечательное дело! — зазвенел радостно-возбужденный тенорок Артема Сбоева.

— Потом! — рявкнул Михаил Васильевич и, заскрипев зубами, тяжело положил трубку на рычаг.

Но, будто поддразнивая, телефон зазвонил опять.

— Михаил Васильич, нас прервали. Извиняюсь, но понимаете, такое замечательное дело. Зайдите, очень прошу, в наш механический цех в мою смену, то есть именно сейчас! Тут такую штуку мои ребята придумали!..

Прервать Артема теперь уже было невозможно, — радость по поводу какого-то замечательного дела требовала отклика и действия.

— Ладно, зайду, — кратко закончил разговор Пермяков.

Игорь Чувилев стоял около своего станка, розовый и потный от волнения. Рядом с ним, не менее его волнуясь, стоял Игорь-севастополец. Артем Сбоев, довольный и оттого немножко суетливый, рассказывал Пермякову:

— Вот смотрите, Михаил Васильич! Это совсем маленькое приспособление, а какой эффект может дать… Да скажи, сам Игорь Чувилев!

Чувилев откашлялся и неровным голосом начал:

— Благодаря вот этому приспособлению можно сильно двинуть выработку вперед… Разрешите, я лучше на деле покажу!

Пермяков невольно засмотрелся на Чувилева, бойко работавшего отверткой. В каждом движении широкоплечего и приземистого юноши, в легких кивках его стриженной «боксом» темноволосой головы, в сдержанном блеске его полуопущенного взгляда чувствовалась властная и разумная сила.

Артем зашептал Пермякову:

— Ребята серьезные. «Хотим, — говорят, — чтобы руководство завода о нашем намерении узнало: тут, — говорят, — ба-альшим результатом пахнет!»

Пермяков согласно кивнул и спросил Чувилева:

— Приспособление кто конструировал?

Чувилев поднял голову, переглянулся с Игорем-севастопольцем и сказал:

— Сами конструировали…

— Пока, если можно так выразиться, кустарным способом, — добавил Игорь-севастополец, — на свой страх и риск.

Пустили станки. Чувилевский станок выделился из всех с первой же секунды. Пока на соседних станках вертелась одна деталь, с чувилевского снимали три.

Через несколько минут около станка Чувилева стояла тележка, доверху наполненная деталями.

— Считай, товарищ Чувилев, — довольно усмехнулся Артем. — А ты, Анатолий Сунцов, пересчитай свою продукцию.

Толя Сунцов сумрачно кивнул. Ему стало обидно: он привык, чтобы все намерения Игоря Чувилева были известны ему, как старшему в их компании, раньше, чем всем другим.

«А теперь без меня обошелся, нового друга нашел, Игоря!» — ревниво думал Сунцов, не подозревая, что теперь роли у него с Чувилевым переменились.

Дважды он пытался встретиться взглядом с глазами Чувилева, но тот был всецело во власти происходящих около его станка важных событий. Возбужденный румянец пятнами горел на скуластом лице Чувилева. Он работал под изучающим взглядом директора, отлично понимая, как ответственно сейчас каждое движение его рук.

«Ну прямо-таки повзрослел наш коротышка!» — думал Сунцов.

Он исподлобья посматривал на старого друга, ясно понимая, что теперь его, сунцовский, станок уже плетется в хвосте.

— Так, — сдержанно сказал Михаил Васильевич (хвалить молодежь он считал вредным: иной возгордится и на том успокоится). — Значит, ежели до этого ваши станки давали от двухсот до трехсот пятидесяти процентов, то, выходит, с этим твоим приспособлением твой станок, товарищ Чувилев…

— И его, Игоря Семенова, тоже, — тихонько, но твердо поправил Чувилев, — мы вместе придумывали. Да, пятьсот пятьдесят процентов, пять норм за смену мы дадим, Михаил Васильич!

— Конечно, дадим, — подтвердил Игорь-севастополец.

— Только скорей надо размножить это небольшое приспособление для массового пользования! — взволнованно сказал Артем.

— А за чем же дело стало? — спросил Пермяков.

— Спросите про то у Мамыкина, у нашего уважаемого начальника цеха, и у товарища Тербенева!.. Требуется, говорят они, это приспособление через тех-но-ло-гическую проверку провести. Это, говорят, нигде еще технологией не пре-ду-смот-рено! — Артем презрительно отчеканил слова. — Я технологию весьма уважаю, но поймите же, говорю я товарищам начальникам, мы сейчас новую технологию создаем, технологию военного времени… Я тоже, говорю им, за проверку, — проверяйте на здоровье, но не мешайте нам! Давайте, говорю, оперативно сконструируем это приспособление и пустим по всем станкам! Ведь на практике же это себя показало, сами видите, Михаил Васильич.

— До чего вы договорились с Мамыкиным?

— Договоришься, как же! Это столоверчение какое-то, а не рабочий разговор! Мамыкина не проберешь, это, извиняюсь, во-от… — и Артем постучал по столу. — Мамыкина я насквозь вижу: он любит, чтобы все сверху, из его кабинета, шло… Вас, Михаил Васильич, мы сознательно на помощь призвали: если начальник цеха нам не помогает, так мы будем через его голову действовать! Да вот он… шествует, увидел вас… Он, конечно, отоврется!

— Но во всех случаях надо сначала выслушать обе стороны, а потом уже заключать, кто врет и кто нет, — строго прервал его Михаил Васильевич.

Мамыкин, высокий, плотный, лет под сорок, с аккуратной щеточкой светлых усов, оправляя над лацканами спецовки галстук и радушно улыбаясь широкими белыми зубами, поздоровался с директором крепким рукопожатием.

— Рад, рад вас видеть, Михаил Васильич!

— Ну… как у вас дела вперед подвигаются? — насупясь, осведомился Пермяков: разбирать «стороны» он не любил.

— План выполняем, Михаил Васильич, чего же еще больше желать.

— Хм… Желать всегда надо больше: для фронта работаем.

— Простите, Михаил Васильич, я не совсем вас понимаю… Вчера я докладывал вашему заместителю товарищу Тербеневу, что все механизмы в нашем цехе имеют уже предельную нагрузку…

— Хм… Вот как…

«Хмыкать начал — значит, ответы ему не нравятся!» — довольно отметил про себя Артем.

— Да, именно вот об этих предельных нагрузках механизмов шла у нас беседа с товарищем Тербеневым, и я даже просил вооружить мой цех новыми, мощными станками…

— Ни о чем подобном мне Тербенев не рассказывал…

— Не успел, Михаил Васильич, не успел: ведь он сегодня утром срочно уехал в область. Да, так вот товарищ Тербенев полностью со мной согласился! — и Мамыкин с той же радушной улыбкой посмотрел на Пермякова.

Кивнув в сторону Игоря Чувилева, Пермяков спросил спокойно и строго:

— А вот этим новым приспособлением не интересовались, товарищ Мамыкин?

Лицо начальника цеха приняло обиженно-скучающее выражение:

— Н-ну… Так это же, простите, еще технологически не взвешено и не проверено.

— А фактически? — жестко прервал Пермяков. — Настоящая технология, особенно военного времени, я думаю, должна подхватывать новые факты, которые на деле себя показывают. Зайдите-ка после смены ко мне, поговорим.

— Слушаюсь, — официальным тоном проронил Мамыкин и с подчеркнутой почтительностью поклонился директору; потом, не взглянув на Артема, пошел дальше по пролету.

— Ну, нажил я себе врага, Михаил Васильич! — шепнул директору Артем.

— И ведь какие это люди, как я примечаю, — продолжал Артем, провожая Пермякова к выходу, — по виду на страже техники и науки стоят, а на деле… — Артем презрительно усмехнулся. — А на деле это просто робкие и вялые души, которые всего нового, как черт ладана, боятся. И ведь что примечательно: вся эта тактика с того времени начала определяться, когда Тербенев вашим замом заделался! Я его с комсомольских времен знаю: он и тогда любил ноздри раздувать да покрикивать… А теперь, на замовском-то посту, и совсем развернулся…

— Хватит, — вдруг обрезал директор, — все-таки дисциплину надо знать, товарищ Сбоев! Тербенева не насмех моим заместителем выдвинули, и не годится за здорово живешь его дискредитировать.

— Вот те на! — оторопел Артем, глядя ему вслед. — Но ведь все, о чем я говорил, истинная правда!

Артемом вдруг овладела обида. Тактика Тербенева отнимала у него по праву заработанную на заводе славу. На заводе Артема уже давно стали называть «хирургом машин» и «артистом металла». Самые смелые технические предложения по ремонту и разного рода реконструкции агрегатов и станков исходили чаще всего от него. Точное «чувство машины», как писала о нем заводская многотиражка, веселая, русская сметка располагали к нему людей, он работал удачливо и уверенно глядел вперед.

Тербенева Артем считал случайным человеком на посту замдиректора и никак не мог бы себе представить, чтобы «Алешка — мыльный пузырь» мог долго усидеть на таком ответственном месте: шутка сказать — замещать Пермякова, одного из старейших директоров по всей округе!

По дороге домой Артем встретил Нечпорука.

— Здорово, Артем Иваныч! Когда бы можно к тебе зайти перекинуться трошки в шахматы? Что ты сумный какой?

Артем рассказал о сегодняшнем посещении его цеха директором.

— Подумай, я на Алешке, как говорится, нарезался, а? Выходит так: критикуй, да меру знай! А что этот мыльный пузырь мечтает всех в руки забрать — это я во как вижу! — и Артем сердито поднес ладонь к глазам.

— Можешь не расписывать, я с ним тоже нос к носу столкнулся, — невесело усмехнулся Нечпорук.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

СТАЛИНГРАДСКИЕ ДНИ

Ночь была жаркая. Михаил Васильевич распахнул окно. Он ясно видел лицо жены, ее тяжелые волосы, сбившиеся в темный узел на подушке. Варвара Сергеевна лежала на спине, положив руки вдоль тела; в уголках ее закрытых глаз сверкали слезы.

— Варя, ты не спишь?

— Нет… — чуть слышно отозвалась она.

Он прижал ее к своей широкой, будто налитой горькою тяжестью груди. Жена приникла к нему, как бывало в первые годы их совместной жизни, когда ему приходилось скрываться от царских приставов и колчаковских карателей. Но тогда она была сильная и молодая, и он не боялся показать ей свою тревогу и усталость преследуемого человека. Теперь не она, а он был ее прибежищем и силой. Он говорил ровным голосом:

— Варя, в такое уж время мы живем…

— Не для того я его, милого, растила, чтобы неизвестно где потерять… — отвечала Варвара Сергеевна шепотом, кипящим слезами.

— Милая, да ведь и нам самим и всем детям нашим умереть придется…

— Без меня бы, без меня… Пусть бы я их в самом расцвете да здоровье оставила…

Уж светало, когда оба забылись в чуткой дремоте. Старые часы в столовой хрипло пробили восемь.

— А, уже сводка!

Михаил Васильевич открыл дверь в столовую и торопливо оделся.

— Стой! — вдруг изменившимся голосом сказал он. — Уже в Сталинграде бои идут!

— Как это? — растерялась Варвара Сергеевна. — Да ведь, батюшки… Ведь это же Волга! Под городом, что ли, наши бьются?

Михаил Васильевич сердито хмыкнул:

— Нечего себе голову задуривать: немцы в Сталинград ворвались.

Зазвонил телефон. Михаил Васильевич вышел из-за стола. Звонил Пластунов.

— Сводку слышали, Михаил Васильич?

— Слышал.

— Необходимо сегодня с людьми поговорить, как вы думаете?

— Согласен. Вчера, к слову сказать, опять целый транспорт прибыл: эвакуированные с Волги.

— Положение у них очень тяжелое! В связи с этим у меня большая просьба к Варваре Сергеевне!

Пластунов попросил ее к телефону и рассказал ей о прибытии эвакуированных.

— Хорошо бы, дорогая Варвара Сергеевна, мобилизовать ваших женщин-активисток на помощь этим людям и, ясное дело, немедленно.

— Конечно, Дмитрий Никитич.

Ветер ворвался в окно, вспарусил занавеску, глиняный горшочек с распустившейся китайской розой упал на пол и разбился на куски.

Варвара Сергеевна некоторое время еще посидела у того окна, откуда упал горшочек с китайской розой. Ветер шевелил волосы Варвары Сергеевны, дул ей в лицо, охлаждал шею, скользил за ворот халата. Она покорно подумала, что теперь уже всегда будет ощущать в груди этот пронзительный ветер и пустоту неизлечимой тоски о сыне.

Часы пробили девять. Варвара Сергеевна испуганно поднялась с места.

«Батюшки! Что же это я сижу?»

Каждый день в Лесогорск прибывали эвакуированные. Через неделю Пермякова известили, что на пустыре около новых бараков высадился целый эшелон беженцев из Сталинграда.

Приближаясь к пустырю, Варвара Сергеевна услышала разноголосый шум, крики, детский плач. Подойдя ближе, она увидела целый лагерь.

Под ярким утренним солнцем это многолюдное сборище гомонило, взывало к кому-то, тревожно пестрея непокрытыми головами и шапками, узлами и сундуками.

Растрепанная костлявая старуха с блуждающими глазами, сидя на грязном большом узле, судорожно прижимала к себе белокурую девочку лет четырех и такого же светловолосого и голубоглазого мальчика лет пяти-шести.

Девочка, взглянув сквозь слезы на Варвару Сергеевну, спросила беззвучно:

— Где мама? Где наша мама?

— Ушла, наверно, куда-нибудь, милая! — нежно сказала Варвара Сергеевна, и жалость сдавила ей грудь.

Она взяла девочку на руки и прижала к себе ее маленькое, худенькое тельце. Но девочка заплакала.

— Что это она? — растерялась Варвара Сергеевна.

— Мать-то у них в Сталинграде бомбежкой убило! — вскрикнула старуха и зарыдала.

Девочка вдруг заколотилась о грудь Варвары Сергеевны и опять заплакала. Пришлось спустить ее наземь.

— А где их отец?

— Убило на фронте!.. — сквозь рыдания выкрикнула старуха.

Молодая женщина с землистым лицом отгоняла от себя трех ребятишек, грязных и отощавших, как звереныши.

— Убирайтесь вы от меня! — кричала она с отчаянием, прижимая к себе крошечного ребенка.

Он тыкался желтым и заморенным личиком в ее грудь и плакал так слабо и тонко, что плач этот напоминал жужжание мухи.

— Молока ни капли нет! — сказала она, мрачно глядя на ребенка и на свою маленькую бледную грудь. — Умрет он у меня, а голоду умрет!.. Звери… все начисто разбомбили… Ехали-то как: в эшелоне теснота, духота, горе всюду, да вот еще эти трое привязались…

— Чьи вы, чьи? — спросила Варвара Сергеевна, поймав за рукав старшего, вихрастого мальчонку лет девяти.

Он поднял на нее дикие черные глаза и прохрипел простуженным голосом:

— Потерялись мы… вот мы двое… — мальчик притянул к себе сестренку лет пяти.

— А этот? — спросила Варвара Сергеевна, пытаясь погладить третьего по торчащим, как иглы ежа, грязным белобрысым волосам.

— Он тоже своих потерял, — еще мрачнее пояснил первый мальчик, — он к нам пристал.

Этот третий, разрывая босой пяткой песок, будто волчонок поглядывал на Варвару Сергеевну.

«Маленькие старички… да и одичали совсем», — растерянно подумала она, чувствуя, что тупеет и глохнет от шума и гомона, стоявших на пустыре.

— Ку-уша-ать! — тяжко, не по-детски зарыдала девочка.

Варвара Сергеевна притянула ее к себе.

— Идем-ка все ко мне, накормлю вас, вымою, горькие вы мои!

Она пошла быстрым шагом, держа детей за руки и уже хозяйственно размышляя, чем она сейчас накормит этих голодных ребят, во что их оденет и как дальше быть с ними.

Кто-то догнал ее.

— Простите, пожалуйста, — раздался чуть задыхающийся молодой голос.

Варвара Сергеевна оглянулась.

Перед ней стояла девушка роста немного выше среднего, с маленьким подвижным лицом и русыми косами, подвязанными каждая «петелькой». Вся она была тоненькая, словно вытянувшаяся к солнцу веточка, но большие темносерые глаза, окруженные тенями многодневной усталости, смотрели внимательным и серьезным взглядом много испытавшего человека..

— Разрешите мне обратиться к вам с просьбой, хотя я и незнакома с вами, — начала девушка. — Я из сталинградского эшелона.

Варвара Сергеевна назвала себя и тут же решила:

«Накормлю и эту. Лицо такое славное!»

— Меня зовут Соня Челищева, — ответила на ее вопрос девушка. — Я вот что хочу вам сказать: нельзя так людям жить, невозможно! Люди живут под небом, ребятишки плачут, голодные, немытые… Те, кто на неделю раньше сюда приехал, забрали вот этот барак и никого не пускают. Правда, у них страшно тесно, но ведь и эти несчастные тоже не виноваты ни в чем. Им помочь надо немедленно!

И Соня Челищева возмущенно начала рассказывать о том, чего навидалась она за эти дни.

— Знаете, мне всего жальче детишек, особенно самых маленьких. Они мучаются и не понимают, почему им так тяжко. Обо всех у меня душа болит… Прямо не знаю, что бы такое я сделала, чтобы помочь всем этим несчастным людям! — закончила она горячим голосом, и темносерые глаза ее сверкнули.

«О себе ни словечка!» — подумала Варвара Сергеевна, и Соня еще больше понравилась ей.

После того как умытые и переодетые во все чистое (в кое-какие остатки детского гардероба младшего поколения Пермяковых) ребятишки уже блаженно похрапывали на широкой тахте в столовой, Варвара Сергеевна начала посвящать Соню в свои планы. Соня, еще румяная после мытья, с мокрыми, гладко причесанными волосами, уложенными на затылке узлом, сидела у стола. Татьяна Пермякова с озабоченным видом зашивала на узенькой девичьей спине синее с белым горошком легкое платьице.

— Что, уколола? — испуганно спросила Татьяна и звучно откусила нитку зубами. — До чего же ты худенькая! Это платьице я носила, когда мне было двенадцать лет…

— Погоди ты, Таня, не болтай, — прервала дочь Варвара Сергеевна и продолжала вслух свои размышления: — Конечно, пока не достроены новые бараки, придется расселять эвакуированных по разным местам. Взрослые на завод пойдут работать, малых ребятишек на день в детский комбинат можно будет послать, — там дошкольникам неплохо живется. Молодежь можно по общежитиям расселить, — там еще могут потесниться. Ну, взять, к примеру, общежитие, где живут эти ребята, которых недавно муж хвалил. Да! Вспомнила: Чувилев Игорь…

— Игорь Чувилев? — вскинулась Соня Челищева. — У нас в Кленовске был Игорь Чувилев. Я его очень хорошо знаю! Да неужели это он? В каком же цехе он работает?

— Помнится, в механическом, — тоже обрадовалась Варвара Сергеевна. — Вот хорошо-то, знакомого человека нашла! Да погоди, я Артему Сбоеву позвоню!

Артем Сбоев подтвердил, что Игорь Чувилев действительно из Кленовска.

— Он! — бурно обрадовалась Соня. — Я же всех трех друзей знаю: Игоря, Толю Сунцова, Сережу Возчего. Я у них в училище музыкальный и библиотечный кружки вела! Как приятно их увидеть, дом вспомнить, ох…

Она закусила губу, тряхнула головой и вдруг заторопилась:

— Что же я здесь сижу? Мне надо скорей-скорей увидеть их!

— Я доведу тебя, Сонечка, — предложила Татьяна.

Не успели они дойти до общежития, как Соня Челищева взволнованно воскликнула:

— Боже мой, да ведь это Игорь Чувилев!.. Смотрите! А вон и Толя Сунцов и Сережа! Ребята, это я, Соня!

— Сонечка! — тоненьким голосом закричал от неожиданности Игорь Чувилев и крепко сжал обеими руками ладонь девушки.

— Ах, ребята! — говорила Соня, жадно вглядываясь в улыбающиеся лица трех приятелей. — Как мне радостно видеть вас здесь! Что-то теперь с нашим городом?.. Будто во сне и так давно это было! А вы повзрослели, ребята, честное слово!

Все четверо сели на крылечко и наперебой начали вспоминать о Кленовске, о заводской школе, о клубе, о музыкальных вечерах, когда дочь главного инженера Кленовского завода Соня Челищева играла на рояле, учила петь песни, часами просиживала с ними в библиотеке.

— Здесь у нас ничего этого нет, — грустно произнес Игорь. — Во-первых, очень много работы, а во-вторых, нет у нас такого человека, как вы.

— Ну, брось об этом, пожалуйста, — смутилась Соня.

Соня Челищева была всего на два-три года старше каждого из них, но приятели говорили Соне «вы» и втихомолку преклонялись перед ней.

— Каким образом вы, Соня, сюда попали? — спросил Толя Сунцов.

— Я с группой наших заводских людей приехала, из-под Сталинграда.

— Значит, вы уже совсем заводской человек, Соня? — обрадовался Игорь Чувилев.

— Да, я электросварщица.

— Вот уж никак бы не подумал! — изумился Сережа Возчий.

— Могу сказать, что я хорошо освоила электросварку, — продолжала Соня. Она сидела, обхватив колени тонкими руками. — Скажу вам еще, ребята, что если бы я не работала, я бы просто с ума сошла! На фронте опять тяжело, и о своих ничего не знаешь, где они, что с ними.

— Как?! — испугались три друга. — Разве папа, мама и сестра не с вами?

— В том-то и ужас, что я ничего не знаю о них! — и Соня Челищева кратко рассказала, как она очутилась одна.

Все произошло неожиданно. Утром того дня, когда Челищевы должны были эвакуироваться из Кленовска, в квартире испортился телефон. Заводская машина к назначенному часу не пришла, и отец велел Соне съездить на завод, поторопить шофера и приехать домой на машине. Очень тяжело было дома в то утро. Отец, в пальто и шляпе, спрятав пальцы в рукава, сидел в кресле молчаливый и неподвижный. Мать, бледная, дрожащая, с блуждающими глазами, то принималась перекладывать что-то в чемоданах, то бегала по комнатам, то, плача, гладила мебель и стены дома, где родились ее дети и где прошла вся ее жизнь. Самая младшая в семье, Надя, бродила из угла в угол и растерянно утешала мать, но никто никому уже не мог помочь.

Когда Соня прибежала на заводский двор, знакомый инженер, еле выслушав, втолкнул ее в первую отъезжающую машину и крикнул: «Лезьте пока сюда, а за вашими сейчас высылаем вон тот грузовик… Ну, живо!» Соня упала на пыльные подушки. Машина быстро выехала на главное шоссе. Соня начала умолять повернуть обратно, — ей надо своими глазами увидеть, что родители и сестренка Надя действительно уехали из города. Тогда все сидящие в машине начали ее успокаивать: на станции Теплая, в семидесяти километрах от Кленовска, должна быть дневка, и там все машины встретятся. О, эта станция Теплая! Все на этой станции, казалось, дышало ледяным холодом тревоги, когда Соня с замирающим сердцем искала своих родителей и сестренку. Их нигде не было. Ей сердобольно посоветовали «ловить на дороге, вдруг проедут мимо». До самой темноты, пока не выехали из Теплой, Соня выстояла несколько часов на шоссе, провожая глазами сотни машин, кричала и звала, но своих так и не увидела. Люди, с которыми она встретилась в Теплой, рассказывали по-разному. Одни вообще нигде не видели семьи Челищевых, другие утверждали, что Челищевы уехали, но почему-то взяли иное направление. Третьи успокаивали Соню, что Челищевы, может быть, даже ушли пешком из города, — словом, остается терпеливо ждать дня, когда все встретятся. По приказу директора Николая Петровича Назарьева большая группа заводского коллектива должна была направиться в Сталинград. Соня решила ехать с ними: отец, как главный инженер завода, уже наверняка знал об этом распоряжении, и можно было ожидать, что и он приедет в Сталинград.

— И вот больше года прошло, а я своих так и не дождалась. Вот уже вторая неделя, как из Сталинграда пришлось выехать. Страшно подумать, что у нас в Кленовске фашисты сделали! Может быть, папу и маму с Надюшкой замучили.

Игорь Чувилев растерянно переглянулся с Толей и Сережей, а потом пробурчал:

— Уж лучше бы вам, Соня, ни о чем этом не рассказывать…

— Честное слово, Соня, проживем как-нибудь! — вступил в разговор Сережа Возчий, пристально глядя в потупленное лицо девушки.

— Конечно, проживем! — солидно поддержал Толя Сунцов. — Опять мы все вместе, да и старше стали.

Толе было очень жаль Соню и всю семью Челищевых, но чувство подавленности, которое он испытывал из-за успеха двух Игорей, сильно связывало его. Он то и дело задумывался, как это могло произойти, что «коротышка», не спросив ни о чем своего старшего друга, вдруг показал себя самостоятельным. И как успешно, — о сконструированном двумя Игорями приспособлении, благодаря которому со станка можно снимать впятеро больше деталей, уже весь цех знает, да и в других цехах это известно.

Сунцов так погрузился в свои размышления, что услышал только конец разговора, когда Соня произнесла:

— Ну, пора мне итти… Там люди помощи дожидаются…

Пока Соня сидела у своих кленовцев, Варвара Сергеевна успела поговорить по телефону с мужем, и с Пластуновым, и со старой своей подружкой Натальей Андреевной Лосевой.

— Слушай, Наталья, а ведь мы с тобой, срам сказать, зеваем! Ты видела, что у бараков-то делается?

— Это у новых-то, что Тербенев строил?

— Они самые. Выстроил два деревянных ящика и на том успокоился. А людей-то, смотри, опять с места сдернуло, надо им куда-то голову приклонить… верно? Сорок второй-то год тоже тяжелый, выходит!

— Ох, сорок первого стоит, стоит…

— Так слушай, Наталья, что я придумала: пока заводоуправление свои меры примет, нам с тобой стыдно сложа руки сидеть. Давай хоть для некоторых приют отыщем, хоть немного вперед продвинется дело.

— Да где же приют для них искать, Варя? Ведь уже всюду, всюду уплотнено, яблоку негде…

— Плохо смотришь, а из твоего окна видно, где можно приют людям найти.

— Где ж это?

— А у Глафиры Лебедевой. Вот скоро ко мне придет девушка из эшелона, Сонечка Челищева ее звать, приведет женщину сталинградскую с ребеночком… оба еле живы, бедные. Потом мы с тобой заявимся к Глафире и поселим у нее эту женщину…

— Только бы Глафира нас в три шеи не прогнала! Ну, да ладно уж, попробуем.

— Что ты все вздыхаешь, Наташенька?

— Завздыхаешь! Все о Татьяне моей душа болит. Сергей опять наш уехал, на фронт танки повез, а Таня покой потеряла. Молчит, не пожалуется, а у самой, знаю, сердце кипит.

— Она ведь уже в декрет ушла?

— В декретный. Теперь, как я ее день-деньской дома вижу, мне еще горше. Бледная, глаза в одну точку уставит, губы сожмет, а сама застынет, как мертвая… А в сентябре ей родить, — это при душевной-то муке… Да еще случится ли Сергею дома быть в те дни? Ты вот меня зовешь чужой беде, помогать, а у меня своего горя…

— Ох. Наталья, горем не хвастайся…

Варвара Сергеевна положила трубку и бессильно опустилась в кресло. С острой болью она вдруг подумала, что за весь день ни разу не вспомнила о сыне.

— О Васеньке моем не вспомнила! — шепотом повторила она и прикрыла рукой глаза, чтобы не видеть ничего, что заставило ее хоть на короткий срок забыть о Васе.

Его лицо, голос, разговоры с ним, когда он, торопясь, заехал домой проститься, вновь вспомнились ей с такой ясностью, будто Вася только что говорил с ней и вышел из комнаты. Мать будто видела каждую веснушку на его лице, — едва наступала весна, как на круглых Васиных щеках появлялись веснушки. Они покрывали его белую кожу редкой осыпью желтоватых пятнышек, похожих на брызги нежнозолотой краски, и будто сияли навстречу материнскому взгляду. И только бывало поздней осенью сходили на нет эти милые, светящиеся веснушки.

Вдруг Варваре Сергеевне представилось закинутое вверх, к дымному небу, серое, навек окаменевшее лицо Васи. Грудь ее сжало знакомой ноющей болью, которая, будто все отравляя собой, тончайшими струйками растекалась в ее крови.

— Варвара Сергеевна… мы пришли! — раздался голос Сони Челищевой.

Рядом с ней стояла молодая сталинградка, она прижимала к груди крохотное тельце ребенка с желтым, как свечка, личиком.

— Голубушка моя, ребеночка-то вымыть надо, он от грязи дорожной совсем ослабел! Идем, я провожу тебя в баню. Только что подтопили ее, баня у нас знаменитая, теплая. Есть у вас во что переодеться? И для ребеночка есть? Вот и хорошо. Как звать-то вас? Анастасия Ивановна Кузьмина.. А сыночка — Петенька… Ну, мойтесь. Может быть, помочь вам, Анастасия Ивановна?

— Нет, спасибо, я управлюсь, — произнесла наконец молодая женщина, и на ее землистом, впалощеком лице появилось подобие улыбки.

Когда Анастасия Ивановна с ребенком опять вошла в столовую, Варвара Сергеевна воскликнула:

— Батюшки! Узнать нельзя!

— Да ведь тепло, чистота!

Анастасия Ивановна тихо улыбнулась и посмотрела на ребенка. Он крепко спал, чистый до блеска, его крохотное личико нежно розовело, дыхание было спокойно.

— Положите его, — шепнула Варвара Сергеевна и вместе с матерью несколько секунд полюбовалась им.

— Ах, Варвара Сергеевна! — воскликнула Соня и сильно обняла Пермякову тонкими, полудетскими руками. — Как хорошо, что, несмотря на все тяжелое, есть радость и в нашей жизни!

Когда ребенок проснулся и мать покормила его грудью, обе женщины с Соней отправились к Глафире Лебедевой.

Глафира была дома. Стоя за круглым садовым столом, она вяло, словно в полусне, чистила медный самовар. Сухо ответив на приветствие Варвары Сергеевны, Лебедева недоуменно посмотрела на незнакомых женщин и опять принялась за свое дело.

Варвара Сергеевна уже заканчивала свою немногословную, но решительную речь, когда в лебедевском саду появилась Наталья Андреевна Лосева.

— Ну вот, изложила я вам все, Глафира Николаевна, ответ за вами! — и Варвара Сергеевна подняла на хозяйку ожидающие глаза.

— Ответ? — громко и зло усмехнулась Лебедева. — Какой там вам еще ответ надо? У меня свое горе плечи отдавило, а вы мне еще чужого прибавляете! Легко вам, Варвара Сергеевна, говорить, у вас все целы…

— Погоди бедой хвастаться, — глухо перебила ее Пермякова, — не ты одна такая горькая. Вот уже и нет у меня сына Васи!

Ошеломленная новостью, Лебедева на минуту замерла, а потом со слезами выкрикнула:

— А у меня двоих нету… дво-их!

— Еще считаться вздумала! — гневно обрезала Лосева, и ее бледные щеки вспыхнули. — Да ты дом за домом обойди, весь Советский Союз обойди!

— Господи… Уйду я отсюда! — вдруг зарыдала Анастасия Кузьмина и, словно ослепнув, бросилась куда-то в сторону.

— Нет, стойте, стойте! — повелительно крикнула Соня и, обняв ее, подвела опять к столу. — Анастасия Ивановна, сядьте, прошу вас, сядьте… Послушайте!

Теперь ее темносерые глаза устремились к Глафире Лебедевой.

— Чего вы боитесь? Вы боитесь поступить честно и великодушно? Но разве вы не чувствуете, какое горе вокруг, сколько крови льется? Кто его разобьет, горе это? Мы все разобьем, вот мы с вами, мы, каждый, можем бороться с ним, затоптать его в землю. А когда война кончится и будет победа… я это знаю, знаю!.. как тогда хорошо будет нам вспомнить, что мы людей жалели, что честные были!

— Да погоди ты, не шуми! — вдруг вскинулась Лебедева. — Что ты на меня напустилась? Честь моя при мне осталась…

Тут заговорили Варвара Сергеевна и Наталья Андреевна, и Глафира Лебедева скоро сдалась.

— Ладно, — ворчливо сказала она, взглянув на землистое от волнения лицо Кузьминой, — располагайтесь у меня… куда от вас денешься…

Дмитрий Никитич Пластунов в это время говорил Пермякову:

— За последнее время вы, Михаил Васильич, стали гораздо снисходительнее к вашему заместителю… Понимаю, понимаю, — он товарищ вашего покойного сына.

— Да, почти десять лет они в школу вместе бегали… — пробасил в сивые усы Михаил Васильевич.

— Но, тем не менее, воспоминания эти сейчас расточительны…

— Не понимаю вас, Дмитрий Никитич, — хмуро сказал Пермяков.

— Так это же старый наш разговор, Михаил Васильич, — серьезно улыбнулся Пластунов. — Помните, как-то я открыл вам свои главные намерения. Я не для того на вашем заводе, чтобы в порядке честной службы согласовывать одно с другим, наблюдать и направлять заводские дела. Нет, мне этого мало. Хочется почувствовать себя сыном сталинского века, чувствовать, что ты, парторг Пластунов, всеми своими мыслями, действиями вмешиваешься в нашу большую советскую жизнь, помогаешь ей двигаться вперед. И, кроме того, ведь хочется работать и мыслить впрок, не на сегодня только, а о завтрашнем дне, о мирном времени думать…

— Вона как широко вы заглядываете, Дмитрий Никитич! — грубовато похвалил Пермяков.

— На меньшее несогласен! — рассмеялся Пластунов, но карие круглые глазки его смотрели серьезно.

— На фронте, как известно, великое значение для каждого командира имеет так называемая локтевая связь, то есть его сосед: наступает он вместе со мной или топчется на месте, пользуется возможностями или упускает их?

— По опыту гражданской знаю, что это значит.

— Теперь смотрите, сколько у нас соседей появилось за этот год!

Оба стали считать: два минометных завода, патронный, трубный, лесопилка, несколько мелких вспомогательных заводов и фабричек, — и все это новое и так быстро поднявшееся хозяйство, большое и малое, стремится расти и крепнуть.

— Можно, пожалуй, сказать: их счастье, что вокруг нашего Лесогорского завода все они расположились, — подумал вслух Пермяков.

— Несомненно! — подхватил Пластунов. — Наш Лесогорский завод, как самый старый, но в то же время полный новизны, может по праву считаться ведущим, вожаком среди них. И разве это не так? Все по разным поводам и запросам приходят учиться к нам…

— Особенно насчет воспитания кадров.

— Во… во… именно, Михаил Васильич! Воспитание и подбор людей — в этом деле мы в первую очередь задаем тон! А у нас тут как раз не все благополучно: на некоторых местах не те люди, не те!.. В мирное время от таких неподходящих людей возникают большие неприятности, а в военное время — просто беда!… Сами видите, заторы с металлом все еще не ликвидированы, горячие цехи работают неровно, и механическая обработка то и дело сдает из-за несвоевременной подачи металла. Прорыв грозит нам — и все отчего? Не тем людям дело поручено, не на тех людей надеемся.

И Пластунов вдруг прямо и жестко глянул в глаза Пермякову.

— Вот почему снисхождение к ним — вредное расточительство. Если сейчас это для нас трудно, я примусь прежде всего за Тербенева: или он выправит свою линию, или его придется снять, потому что он уже натворил беды.

— Беда? Что же такое?

— А вы на площадке, где сталинградцы эвакуированные выгрузились, были сегодня?

— Нет еще… Жена мне звонила, и я уже отдал приказ организовать для них питание.

— Так вы еще и побывайте там! Сотни людей, женщин, стариков, ребятишек, валяются на земле, грязные, измученные. А почему? Вместо четырех больших бараков с двумя общими кухнями и душевыми в каждом, Тербенев построил только два маленьких барака, без кухонь и без душевых. После Севастополя надо было ждать опять прилива волны эвакуированных, и мы поручили Тербеневу подготовиться к этому.

— Значит, и мы недоглядели, Дмитрий Никитич…

— Эге-ге!.. Не подставляйте свое плечо под чужую вину!

Пластунов прошелся по кабинету своей легкой и гибкой походкой моряка и закончил так же твердо и резко:

— Беспокойства за порученное дело мы от Тербенева, однако, не слышали и не видели: просто наше поручение показалось ему «черной работой», которую он выполнял спустя рукава… Словом, я его сегодня же вызову, он уже приехал из области.

Алексей Никонович вернулся домой от Пластунова чернее тучи и тяжело заходил по комнате.

— Что ты топаешь этак-то, Алеша? — спросила мать, остановившись на пороге. — Эко, и половики все взборонил! Стой-ка, дай поправлю…

— Да ну тебя с половиками твоими! — тонким голосом вдруг закричал сын. — Хоть совсем убери эту дрянь!

Он пинками начал сбивать с пола широкие, с разноцветными узорами и полосками тряпичные половики — нехитрую гордость матери, которые она собственноручно выткала еще в девушках.

— Ох, бесноватый ты, жалости в тебе нету-у! В отца пошел, в Никона, вечного моего обижальщика… Весь нрав отцовский, капля в каплю, господи! — обидчиво вздыхала мать, скатывая половики.

Вернувшись в комнату сына, она спросила уже обычным, заботливым тоном:

— К ужину горяченького хочешь или селедку с картошкой заправить?

— Ничего не хочу, — грубо ответил сын, с грохотом придвинул жесткое кресло к столу и мрачно подпер голову кулаком.

Мать со вздохом притворила дверь, но через час опять просунула в комнату пухлое, в добрых морщинках лицо. Сын сидел за столом и писал.

— Что без огня сидишь? Ведь уже темненько.

Мать повернула выключатель и вздохнула, — комната с желтокрашенным полом, блистающим чистотой, показалась ей голой и некрасивой без половиков. Ей захотелось сказать об этом сыну, но он писал, будто не видя ее.

Прошел еще час. Томясь и зевая, мать опять заглянула в комнату.

— Голодный, поди, сидишь? Да ты что все пишешь-то, словно подрядился? Сердишься, что ли, на кого, сынок… а?

— Хо! Мало сказать — сержусь! Пусть вот знают, как мне дорогу заграждать! — наконец отозвался Алексей Никонович. Поднявшись со стула, он выпрямился и помахал в воздухе большими розовыми кулаками. — Д-да, я себя голой рукой трогать не позволю!..

— Ох, Алешенька, к добру ли ты этак в отца пошел? Никон-то бывало всюду обиду для себя видел. То и дело бывало клянет кого-нибудь, жаловаться ходит по начальству…

— Ну, хватит! — высокомерно промолвил Алексей Никонович. — Уйди пока, я должен перечитать, что написал.

«Второму секретарю обкома ВКП(б)…» Гм… Может быть, не второму, а первому секретарю? Переправить?.. Нет, ничего… этак вроде поскромнее, да и первый все равно обо всем узнает. Ведь какая штука получается: только что, скажут, написал нам человек подробное заявление, а теперь, нате пожалуйста, второе пишет!.. Значит, что-то у них на Лесогорском заводе назревает, назревает…»

В первом заявлении в обком Алексей Никонович рассказывал, как «зажимают» его самостоятельность, как свалили на него одного всю ответственность за металл, в то время как «я, А. Н. Тербенев, недавно выдвинутый на ответственный пост молодой работник, еще не мог изучить во всей глубине и сложности взаимоотношения Лесогорского завода с его поставщиками». В том же спокойном, но проникнутом обидой тоне Алексей Никонович писал о «тенденциях постоянного вмешательства в технологический процесс со стороны глазного конструктора Костромина». А это постоянное вмешательство «самым пагубным образом отражается на трудовой дисциплине и на отношении советских людей друг к другу».

Далее повествовалось о том, как, по настоянию Костромина, сталевар Нечпорук, не дождавшись прихода «подмены», ушел с плавки, оставив вместо себя неопытного подручного Зятьева; как тот же Нечпорук и его сменщик Ланских, без разрешения Тербенева, занялись в выходной день «какими-то экспериментами», оскорбив при этом работницу Шанину, эвакуированную, пострадавшую от войны женщину. Записка Ольги Петровны Шаниной (засвидетельствованную печатью копию Алексей Никонович оставил у себя) была приложена к заявлению. Заявление заканчивалось пока глухими намеками на «недоброжелательное» отношение парторга Пластунова к молодому заместителю.

«А хорошо, что я о Пластунове тогда ввернул!.. Вот оно и пригодилось… Ну-ка прочтем, что теперь получилось:

«Я — молодой инженер, мое прямое дело — машины, технологический процесс. В институте нас не обучали строить бараки для эвакуированных. Директор завода М. В. Пермяков и парторг Д. Н. Пластунов свалили всю ответственность за эти бараки на меня, не специалиста в этой области. Сегодня Пластунов, вызвав меня к себе, говорил со мной чрезвычайно резко и даже угрожал принять меры для снятия меня с работы, если я в ближайшее время не выправлю положения с жильем для эвакуированных. Но, повторяю, я не специалист…»

Гм… Гм… Не слишком ли я жалуюсь? Если бы иначе выразиться… А, да черт с ними! Авось друг Пашка сумеет все это начальству преподнести!»

Друг Пашка, помощник секретаря по промышленности, учился вместе с Тербеневым в индустриальном институте и, «по старой дружбе», обещал помочь ему.

«Да, Пашка не подведет… Н-ну, а если ничего из этого не выйдет?»

Эта простая мысль заставила Алексея Никоновича задуматься. Он опять тяжело затопал по голому полу, досадуя не то на слабость свою, не то на оплошность. Вдруг ему вспомнился один из советов Пашки: «А чем, собственно, ты рискуешь? Если даже колесо и не повернется в твою сторону, ты, по крайней мере, покажешь, что значит тебя тронуть!»

«Гм… действительно! — сразу повеселел Тербенев. — Пусть возникает тарарам, и пусть даже я мало выиграю, все равно кое-какая выгода на будущее останется: ого, скажут, у Тербенева самолюбие и хватка есть, за себя постоять умеет… и тронь-ка его — он тебе столько крови испортит… хо-хо… Вот после такого, черт возьми, шума да беспокойства человека и уважать будут больше и побаиваться будут: кому охота вечно с неприятностями жить? Нет, голубчики, не так-то просто вам со мной расправиться! Нужно еще и то учесть, что не так легко теперь и заместителя найти, своего, местного, имеющего специальное образование… Да, если сегодня силу свою покажешь, будущее — за тобой!»

И, уже совершенно уверенный в будущем, Алексей Никонович решил немедленно отправить заявление в обком. Надев шляпу, он разнеженно-усталым голосом сказал матери:

— Мама, я скоро вернусь… Чертовски утомлен… Приготовь мне горяченького.

— Сготовлю, сготовлю, сынок.

Довольный тем, что передал свой пакет тому курьеру, который завтра отправит почту в область, Тербенев поужинал с завидным аппетитом.

— Вот так-то лучше, сынок, вот так-то лучше… — растроганно приговаривала мать, даже осмелившись погладить сына по широкой, плотной спине. — Ты о себе-то, Алешенька, поменьше тормошись. Время ныне во какое страшное, люди страждут невиданно, горе кругом. Люди всего лишились, а мы с тобой на пятак еще ничего не потеряли.

— Ну ладно… хватит проповедовать! — благодушно уже прервал ее сын, зевая и потягиваясь.

Засыпая, он вспомнил:

— Ах, да! Надо вызвать завтра-послезавтра эту… как ее… Ольгу Петровну Шанину… прощупать, какие у нее настроения.

* * *

Лебедева поместила свою жилицу в маленькой комнатке сына Коли. Единственное окно выходило в сад, прямо в заросли черной смородины. На кровати с тугой сеткой, застланной, как при Коле, байковым с зелено-белыми полосами одеялом, красовались две высокие, взбитые, с прошивками, нарядные подушки. Белоснежные простыни, полотенце с вышитыми красным и синим крестом букетами, зеленый плюшевый коврик на полу; дубовая тумбочка, над ней круглое настенное зеркало, небольшой письменный стол с разложенными на нем в образцовом порядке книгами, линейками и готовальней сына — все будто ждало Колю, все готово было в любую минуту принять его, запыленного, измученного, может быть раненого, в повязках. Так часто представляла себе Лебедева возвращение Коли. Но никогда не могла бы она вообразить, что чужая женщина с ребенком ляжет на кровать сына, что нарушится тишина этой комнаты и что сын никогда не вернется.

— Вот, живите, — глухо произнесла Глафира, открывая дверь.

— Хорошо-то как! — пораженно прошептала Кузьмина.

«Да, тебе-то хорошо!» — злобно и горько подумала Лебедева.

Ей вдруг захотелось сорвать с постели все, что было приготовлено для Коли. Но Кузьмина, прижимая к груди спящего ребенка, смотрела на эту чистую, нарядную постель глазами, полными такой благодарности, восторга, что у Глафиры не поднялась рука.

— Ну, располагайтесь, — прошептала она, еле сдерживая слезы, и вышла на крылечко, чтобы ничего не видеть и не слышать.

Она очнулась от тихого голоса сталинградской женщины:

— Обездолили мы вас. В ноги бы вам поклонилась, но разве я в чем виновата? Горе нас гнало, не спрашивало…

— Что уж там, садитесь, — вздохнула Глафира. — Заснул сынок-то ваш?

— Да, спасибо. Так хорошо, так крепко спит!

Кузьмина осторожно села рядом с Глафирой. Уже стемнело. Ни одна из них не могла бы вспомнить, как из печального молчания возник разговор и кто первый начал его.

— Подумать страшно, что сейчас у нас в Сталинграде делается! Какой город был! Я старый Царицын помню, родилась там. Как назвали его Сталинградом, так сразу и привилось, новый город на глазах поднимался. Ой, как же мы наш Сталинград любили!

И Кузьмина, невольно оживившись, стала описывать здания, площади, парки Сталинграда, поселок завода «Красный Октябрь», где она жила с мужем.

— Муж, значит, на «Красном Октябре» работал? — спросила Лебедева.

— Да, на «Красном Октябре» слесарем, знаменитый стахановец был. Ой, как хорошо мы жили! Теперь как сказку эти дни вспоминаешь! Все по душе, только ребенка нам хотелось, а его все не было. Уже война шла, когда я моему Грише сказала: «Вот и будет у нас ребенок, на радость или на горе — не знаю!» Вышло — на горе! Без отца мой Петенька родился! На Калининском муж был убит.

— А мой — на Западном… — глухо проронила Глафира и, незаметно для себя самой переходя с новой знакомой на «ты», спросила: — Сколько лет ему было твоему Григорию?

— Тридцать два…

— Мой Вася сорока четырех лет в землю ушел, а сын девятнадцати…

Сначала сквозь слезы, а потом подчиняясь давно любимой привычке изумляться своему Васе, Глафира начала рассказывать, как двадцать лет назад строили они с мужем этот домик, разводили сад, как растили детей.

— Ну скажи пожалуйста, как все удавалось Васеньке!.. Захочет ребятам игрушку из чурбачка вырезать — знаменитая игрушка, в магазине и не купить такой! А уж если по дому что вздумает сделать — посмотреть любо-дорого: каждый гвоздик будто улыбается тебе!.. Или на охоту пойдет…

— Ах, Гриша тоже охоту ужасно любил! Все за Волгу ездил, лодка у нас своя была…

— Да что ты? И у нас своя лодка была!

— Вернется бывало из-за Волги, полную сумку всякой дичи привезет…

— А Вася-то какой охотник был!.. Иные наши лесогорские сутками по лесу бродят и какую-нибудь пару рябцов домой принесут, а мой-то добычу еле дотащит… На работу, в кладовую заводскую, к нему зайди — порядок, красота, прямо сказать!

— Я тоже на заводе у Гришеньки бывала. Сильно он свою специальность любил, и работал тоже, могу сказать, красиво, легко…

— Ко мне Вася всегда был до того добрый да ласковый, что соседок зависть брала!

— Ах, Гриша тоже был такой добрый, такой…

Каждая помнила теперь о своем муже только самое лучшее, погибшие мужья представлялись женщинам прекрасными, храбрыми и необыкновенными людьми.

Уже стало совсем темно, а две вдовы все еще говорили, не в силах оторваться от сладкой горечи воспоминаний.

Из окна донесся плач ребенка.

— Ступай-ка, ступай… Поди, он у тебя уже есть захотел, — с грустной лаской промолвила Глафира Лебедева.

* * *

Освободилась Соня поздно ночью.

Топчан с соломенным тюфяком для нее поставили рядом с постелью Ольги Петровны Шаниной.

«Слава богу, из интеллигентной семьи соседку мне дали! — подумала Ольга Петровна, исподтишка следя за каждым движением девушки. — Тяжело такой на солому ложиться!» При этой мысли Ольга Петровна даже почувствовала некоторое облегчение: не только ее жизнь исковеркана войной…

Первой начав разговор, Шанина узнала все главное из жизни этой девушки.

— Тошно вам будет здесь, девушка! Жизнь здесь убогая, люди сердитые, а уж работа-а…

— Что — работа? — тихо спросила Соня.

— Работа без пощады, с утра до вечера.

— Вот это и хорошо, — тем же тихим и твердым голосом ответила Соня. — Вот этого я и хочу.

— Что вы, миленькая!.. По одиннадцати, а то и больше часов в цехах работаем… Питание в столовой паршивое.

— Не то вы говорите…

— То есть как «не то»? — обиделась Ольга Петровна. — Вам такая жизнь приятной кажется?

— Только такой жизни и хочу: работать с утра и до вечера.

— Ай, да что вы? — недоверчиво вздохнула Ольга Петровна. — Откуда у вас, такой молоденькой, подобные настроения?

— Это мое убеждение: такая жизнь сейчас — самая честная.

— Вы еще рассуждаете, что честно, что нет, — вдруг со слезами выкрикнула Ольга Петровна, — а немцы уже в Сталинград ворвались!.. Мы все никак остановить их не можем, народ кровью обливается, а вы философствуете!

— А вы предпочитаете плакать? — спросил тихий голос Сони.

— Да, уж у меня-то, наверно, больше вашего есть о чем слезы горькие проливать! — вспыхнула Ольга Петровна..

— А что вы можете знать обо мне? — вдруг жарко зашептала Соня. — Я отца и мать и сестру потеряла, и что с ними сталось, не знаю. Может быть, они уехать не успели, а их фашисты замучили; старший брат мой Володя с первых дней войны добровольцем ушел на фронт, и о брате вестей нет… И вот из всей нашей счастливой семьи осталась я одна, совсем одна… Но по-вашему плакать — мне противно!

— Значит, слабому человеку и утешиться ничем нельзя?

— Ищите себе утешение!

— В чем? Где?

— В работе. Я хочу моими собственными руками сделать как можно больше вещей, которые убивают врага! Вот и здесь я так хочу жить!.. Ну, давайте спать…

И Соня накрылась с головой, чтобы не показывать внезапно, совершенно предательски настигшие ее слезы.

В углу большой, неуютной комнаты, заставленной кроватями, казалось, все спали. Но Юля еще все лежала с открытыми глазами, сама не понимая, чем именно ее взволновал разговор тети с Соней. Юле нравилось, как отвечала Соня, и было понятно, что тетя Оля слабый человек, а про нее, Юлю, и говорить нечего.

Она слышала, как Ольга Петровна тихонько вздыхала и ворочалась с боку на бок. Юле захотелось утешить тетку, но что сказать ей, она не знала.

Ей вспомнилась тетя Оля в довоенное время, оживленная, кокетливая, остроумная и, как все утверждали, похожая на актрису. Да и сама она, Юля Шанина, в шелковом пионерском галстуке, что так нарядно алел на матросском костюмчике, считалась в своем отряде и среди всех девочек седьмого класса самой способной и примерной ученицей. Куда же все это делось и почему обе они с тетей стали такими жалкими и слабыми людьми?

«Мы лишились дома и вообще всего… Но вот эта Соня тоже всего лишилась, семью потеряла, одна осталась… а почему она сильнее нас?..»

— Перестань кроватью скрипеть! — вдруг раздраженно зашептала Ольга Петровна. — Чего тебе не спится… ведь утром ранехонько вставать надо. Господи, жизнь проклятая!..

Юля испуганно вытянулась на койке, а потом, передохнув, вдруг решила про себя:

«Обязательно поговорю с Соней».

* * *

Михаил Васильевич Пермяков, придя домой в третьем часу ночи, увидел в столовой Варвару Сергеевну, спящую на тахте. Она спала сидя, опершись локтем на валики, положив щеку на ладонь, — казалось, сон сморил ее на ходу.

— Варенька, милая, спать поди… — зашептал Пермяков, осторожно поднимая ее, — Уходилась ты, вижу…

Варвара Сергеевна еще с тревожных дней молодости, когда скрывала мужа от преследования, сохранила способность мгновенно просыпаться и ясно рассуждать.

— Ой, Миша, я ведь только недавно домой вернулась!

Она рассказала о Соне, о Кузьминой, о детях, наконец о старухе с двумя сиротками и молодой женщине с мальчиком, которых удалось поселить в квартире Артема Сбоева.

— Теперь, когда Нечпоруки от них в стахановский поселок переехали, комната-то свободна. Ну, бабушка Таисья сначала было заартачилась: «Ой, да что ж вы ко мне двух чужих баб с ребятьем вселили, совести у вас нету!» Но мы с Натальей все-таки ее убедили, что приезжая старуха будет присматривать за своими внуками и за чужим мальчиком. А молодая женщина работать на завод пойдет и старухе за ее услугу с голоду не даст пропасть. Да и мы подкормим, старухины внуки ведь дети фронтовиков, и, значит, им можно из наших особых фондов пайки отпускать. Я, Миша, об этом уже в заводоуправление написала; люди-то ведь голодные все, измученные…

— Сделаю, сделаю… А только спать-то тебе все-таки надо… Эко, молоденькая нашлась!

— Нет, погоди еще, Миша. Еще какое возмущение меня сегодня взяло у Сбоевых. Бабушка Таисья хоть и сильно ворчала, но потом унялась… Зато молодая Сбоева гадко себя вела: «Ах, ах, эти эвакуированные нас просто замучили, надоели, надоели досмерти! И когда этому конец будет?» — и тому подобное. И ведь не стесняется, так людям в глаза и режет, бесстыдница! Ох, недаром я ее не люблю, вся в мать свою взбалмошную пошла. «Ты, — говорю я ей, — хоть бы уважаемое имя мужа своего постыдилась позорить!»

— Ну, пусть ее Артем вразумляет, — пошутил Михаил Васильевич и с сдержанной нежностью поправил сбившуюся на затылке жены толстую каштановую косу.

— Ох, а сколько еще там, на площадке-то, горемык осталось, Миша!

— Да, Тербенев в этом деле нас здорово подвел! — нахмурился Пермяков и тут же подумал:

«Так вот, среди забот-то о людях, у нее о своем горе не останется времени думать!»

Ложась в постель, Варвара Сергеевна хотела еще что-то сказать, но глаза ее закрылись. Михаил Васильевич с минуту смотрел на ее спокойное, побледневшее от усталости лицо, потом еще довольно долго курил во тьме. В окно было видно полыхающее розовым светом небо, — в мартеновском цехе шла ночная плавка.

Дмитрий Никитич Пластунов записывал в своей памятной книжке:

«Не только то возмутительно, что Тербенев не выполнил задания военного времени, но отвращает от себя этот человек и тем, что всюду и всегда он прежде всего помнит о своей персоне заместителя! По наследству ли от отцов, по нашему ли недогляду вырабатываются такие характеры — дело от них одинаково страдает: они совершенно лишены чувства нового, они по всякому поводу готовы давать директивы и отучать людей мыслить самостоятельно, гибко, смело. Тербенев возмущен, видите ли, что «какая-то зелень», т. е. Игорь Чувилев и Игорь Семенов, осмелились «шуметь» по поводу своего рационализаторского приспособления, которое уже отлично показало свою пользу на деле. Но это новое поколение нашего рабочего класса — упорный народец и от своего не отступит. Это юные люди, весенний шум, это будущее, которое борется вместе с нами. Тербеневым и Мамыкиным — увы! — это невдомек. Они умствуют и следят за тем, чтобы все было главным образом «директивно правильно», а завод, невзирая на это, недополучает тысячи деталей, а фронт — десятки и сотни танков. Не заметно у этих директивных умников и тревоги за Родину, да и за собственную судьбу, черт возьми! Ведь если жива и сильна Родина, силен и каждый из нас. Эти сухие механики начисто забывают о том, что труд для фронта тысячами нитей связан со всей жизнью народа…»

Зазвонил телефон, голос Костромина спросил:

— Дмитрий Никитич, не желаете ли пройтись немного перед сном?

— Что ж, я не против.

Пластунов и Костромин вышли на широкое Лесогорское шоссе. Яркобелая, словно раскаленная сталь, луна стояла высоко в черно-зеленом небе. Там, где под луной обрисовывались стеклянные скаты новых цехов, небо играло широкими розовыми и желтыми сполохами, будто заря была уже близко. Но заря была еще далеко, — просто в эту глубокую ночь в литейном шло большое литье, а из мартенов выпускали сталь. А дальше, далеко за сполохами, горели под темным небом просторные окна корпусов, и множество звуков летело в ночь.

Пластунов приостановился, послушал.

— Люблю я эту горячую бессонницу!

— Бессонница — это уж точно! — раздался неподалеку знакомый голос Ивана Степановича Лосева.

Он вышел из-за дерева, раскуривая на ходу. Огонек папиросы осветил его густые седеющие усы и сумрачное лицо.

— Теперь вот чудно подумать: было, мол, время, когда наш Лесогорский завод ночных смен не знавал, — глухо заговорил Иван Степанович. — Мы, старики, между собой вспоминали: когда пятилетки-то разворачивались, мы словно хороводы водили!

— Ну, Иван Степаныч, и тогда работа была напряженная, — заметил Костромин.

— Эх, работы мы сроду не боялись, силу не считали, и душа тогда у нас была спокойная да веселая. А ныне?.. Вот я утреннюю мою смену провел, надо бы уж домой шагать, по-стариковски отдохнуть малость. Да нет, не приходится: время на заводе тяжелое, все никак не сведем концы с концами, все какая-то забота в цехе найдется, кому-то советом помочь, кого-то в трудную минуту плечом, как говорится, подпереть… Вот и проторчишь без малого до ночи на заводе, вместо того чтобы домой к обеду угодить. А теперь… — Иван Степанович тяжело вздохнул, — горькие пришли дни, на всю жизнь запомнятся!.. Сердце так и жмет, так и жмет… Вот хожу, будто что потерял… Подумать только: в Сталинграде немцы!..

Слово за слово, все трое вспомнили, что всюду — в цехах, в столовой, на заводском дворе — люди больше всего говорили о Сталинграде. В красных уголках около географических карт толпились цеховые «стратеги» и обсуждали положение на фронтах.

— Что же они говорили, стратеги наши? — спросил Пластунов.

— Да вот, к примеру, наши кузнецы решают так: Красной Армии за Волгу ходу нет, биться ей на сталинградском берегу, покуда Гитлеру хребет не перебьют! — Иван Степанович с силой притопнул оземь и добавил веско: — Ну, да ведь она и не одна, армия-то наша: от нас подмога все крепче становится!

— Сегодня я беседовал с одним полковником-фронтовиком, — подхватил Костромин, — он сообщил мне: за последнее время на его участке очень заметно усилилось снабжение решительно всеми видами вооружения. Танки, рассказывает он, уже не десятками, а целыми колоннами прибывают…

— У меня более ранние сведения, — сказал Пластунов. — В начале августа заезжал ко мне сюда на сутки брат мой Павел, начальник истребительной эскадрильи, под Ржевом дерется. «Душа, говорит, радуется, сколько вооружения к нам в начале августа пришло: великолепные пушки, танки… и боеприпасов стало гораздо больше…» В этом общем разбеге доля участия нашего Лесогорского завода должна быть больше. Мы не только должны восполнить все недоданное нами за последнее время, но и разбег взять такой, какого от нас ждет Родина.

— Вот верно сказали, Дмитрий Никитич! Вот как верно! — вдруг, как при большой находке, воскликнул Лосев. — Разбег! Ведь вот, кажись, простое слово, а коли во-время его скажешь, оно будто внове родилось! А когда подумаешь, что на тысячах заводов мы, советский народ, такой разбег взяли, а немцы свой «блицкриг» потеряли, то… — И помолчав, Иван Степанович опять угрюмо вздохнул: — Однако сколько еще дней горе хлебать придется, про то ни одна душа не знает!

— Но способ, как горе расхлебать, нам всем отлично известен: работать все крепче, вперед двигаться все быстрее! — спокойно и сильно сказал Пластунов. — Сталинградские дни начались, товарищи дорогие!

— Верно… Сталинградские дни… — медленно повторил Лосев и замолк.

Несколько минут все трое шагали молча. Заводские огни широкими потоками освещали шоссе, рассекая густую тьму августовской ночи. Там, где эти огни освещали путь, там ясно видны были дорога, исполосованная следами машинных колес, темные, спящие дома, старые деревья и придорожные камни.

Иван Степанович заговорил о том, что мешало ему и всем «настоящим людям» в работе. Его поддержал Костромин. Пластунов говорил мало, больше слушал. Разговоры на ходу, вспыхивающие, как сухой костер, в минуты особой откровенности и понимания, были иногда для него дороже и важнее многочасовых прений на заседаниях. Начальники цехов, мастера, инженеры (среди них и коренные лесогорцы) частенько изумлялись: «Черт знает, откуда берутся у Пластунова данные о жизни завода!» Некоторые остряки позднее даже предполагали, что парторг завел себе «агентуру, которая бегает всюду, как гончая». Но Пластунов не нуждался в агентуре: просто он внимательнее и терпеливее многих всматривался в людей, наблюдая памятливо, кто и как подтверждает свои слова делом, искал всегда в человеке «самое главное», чем он ценен и силен. Теперь это самое главное он видел в том, как владеет собой, профессией и временем каждый человек. Сквозь раздражение и досаду, сквозь вспыльчивые, соленые и хлесткие словечки, которые временами слетали с уст его собеседников, Пластунов видел ту одержимость трудом, которая в его глазах была равнозначна храбрости в бою.

— Нам, может быть, еще и долго будет тяжко, но с такими людьми, как эти, у нас в тылу, мы не погибнем! — говорил Пластунов Костромину, когда Юрий Михайлович пошел проводить парторга до крылечка пермяковского дома.

Войдя в свою комнату, где он не ночевал уже несколько дней, Пластунов почувствовал острую тоску и внезапную слабость. Он почти упал в кресло и несколько минут потерянно сидел у окна, вдыхая прохладный ночной воздух.

«Все еще, значит, не могу, — смутно подумал он. — Надо порошок принять, а то до утра не заснешь…»

Он с усилием встал, открыл шифоньер и увидел платья жены, которые уже несколько месяцев, забытые, висели здесь. На Пластунова словно пахнуло еще не выветрившимся ароматом ее любимых духов. Губы его задрожали. Он обнял платья, разноцветные, легкие, мягкие, и прижался к ним лицом, как будто они хранили в себе тепло милой Елены Борисовны.

«Надо их убрать… да… — думал он немного спустя, скатывая из папиросной бумаги шарик с порошком. — Нет, еще не могу я… Надо как можно реже ночевать здесь…»

* * *

Ольга Петровна Шанина уже привыкла считать каждый день несчастным для себя. После стычки с Ланских Ольге Петровне казалось, что все ее презирают и ненавидят. В каждом замечании она видела придирки и стремление избавиться от нее.

Сегодня Ланских, проходя по двору, задел локтем Ольгу Петровну и извинительно пробормотал что-то.

— Дорогу давать надо! Перед вами женщина, а не чурка! — резко крикнула ему вдогонку Ольга Петровна.

— Разве это я… вас? — спросил он, словно очнувшись.

— А вы меня уже забыли? — мстительно усмехнулась Ольга Петровна. — Уж, наверно, не помните и фамилии моей…

— Нет, фамилию вашу помню… Шанина… — уже тверже сказал Ланских.

— Ах, мерси! Так уж будьте ласковы, — все смелее издевалась Ольга Петровна, — людей все-таки замечать надо!

— А мне приятно замечать только тех, кого я уважаю.

— Скажите! Вот еще! — сразу ослабела Ольга Петровна. — Значит, меня уважать нельзя?

— Но за что же мне вас уважать-то? За плохую работу?

— Работа, работа… Господи, да ведь это все механически….

— Что-о? — вспыхнул Ланских. — Это наша-то работа для фронта, по-вашему, меха-ни-ческая?!. Эх, вы-ы…

Ланских отмахнулся и быстрым шагом пошел в двери цеха.

«Какое он имеет право так презирать меня?! — кипела Ольга Петровна. Чем больше она думала о Ланских, тем сильнее ненавидела его. — «Эх, вы-ы…» Подумаешь!»

Когда ей сказали, что после работы ее просил зайти заместитель директора товарищ Тербенев, Ольга Петровна сразу вспомнила о своем заявлении.

«Ах, очень хорошо! Вот я еще кое-что новенькое расскажу!» — и она с волнением принялась одеваться и прихорашиваться.

Тербенев встретил Ольгу Петровну приветливо.

Слушая ее взволнованный рассказ, Тербенев многозначительно поднимал брови, кивал, усмехался и быстро записывал, — «наверное, от слова до слова», как отмечала про себя польщенная Ольга Петровна. Незаметно для себя, она сгустила краски: по ее словам выходило, что Ланских и на сей раз обращался с ней совершенно «по-хамски», кричал и даже топнул на нее, когда сказал «Эх, вы-ы…»

— Может быть, он даже обругал вас? — спросил Тербенев, и его вечное перо на миг замерло в воздухе.

— Н-нет, он не ругал, — вдруг смутилась Ольга Петровна, — но, знаете, ужасное презрение ко мне выказал. Этак, знаете, можно убить человека морально.

— Да, несомненно, несомненно! Вот видите, как некоторые люди у нас на заводе распустились… нет, хуже — разнуздались! — вздохнул Тербенев, опять быстро записав что-то в своем блокноте. Потом, жадно раздувая большие розовые ноздри, наклонился через стол к Ольге Петровне и спросил: — Словом, сегодня вы подтверждаете и ваше первое заявление?

— Подтверждаю, — ответила Ольга Петровна, почему-то испугавшись этих розовых, раздувающихся ноздрей.

— Прекрасно! — выдохнул Алексей Никонович и захлопнул свой солидный блокнот в темнокрасном переплете с золотыми буквами.

— Великолепно, Ольга Петровна! Не сомневайтесь, я защищу вас! — и он торжественно протянул Шаниной мясистую руку ладонью вниз, гладкую, розовую, с яркозолотыми волосами. — На том мы с вами и порешим, уважаемая!

Ольга Петровна вышла из кабинета, разминая пальцы после рукопожатия Тербенева. «Как в клещи берет», — подумала она, вдруг поняв, что не так должна была кончиться эта беседа. Ольге Петровне, например, хотелось бы рассказать Тербеневу о своих настроениях, о многих трудностях жизни культурной женщины в эвакуации, о том, что работа ей не нравится и что вообще ей не везет в жизни.

Подходя к общежитию, Шанина увидела Соню Челищеву, которая шла, обняв за плечи Анастасию Кузьмину и Глафиру Лебедеву.

— Это будет замечательно, я абсолютно уверена! — говорила Соня горячим, слегка захлебывающимся голосом. — Начальник цеха сначала, представьте, не соглашался, но потом я его убедила, что это дело верное! — и она, пропев последние слова, с силой прижала к себе обеих женщин.

— Ну и бедовая же ты девка, Сонечка! — невольно засмеялась Глафира. — И с места снимет, и за собой потащит…

Ольга Петровна хотела было обойти их сторонкой, но Соня весело окликнула ее:

— Нет, нет, вы нам тоже нужны!

— Идемте вместе, все вместе! Ведь, правда, лучше быть вместе? — быстро спросила она, взглядывая поочередно в глаза обеим женщинам. — Знаете, Ольга Петровна, пришла я к ним, а они обе плачут. «Ну, давайте, говорю, и я за то же самое примусь, а жить как будем?» Обе на меня сначала обиделись, потом глаза все-таки вытерли, а потом я их посвятила в свои планы. И вы нам нужны, Ольга Петровна!

— Что же это за планы такие? — неохотно, покоряясь блеску девичьих глаз, спросила Ольга Петровна.

— О! Мы создаем бригаду, какой на заводе еще не было! Мы будем называться: первая женская бригада электросварщиц!

Соня вскинула голову и тряхнула своими подвязанными косками.

— Месяц, а то и меньше, может быть, мы будем учиться, а потом покажем, как и мы можем громить фашизм!..

«Смотри-ка, а она ведь прехорошенькая!» — невольно призналась про себя Ольга Петровна, полная ревнивого изумления и недоверия: да неужели в самом деле может эта молоденькая девушка из хорошей семьи так сильно увлекаться мыслями о том, как она будет сваривать корпус танка? Ольга Петровна представила себе темные шеренги танков на Лесогорской ветке, вспомнила густой рык танковых моторов, которые будят ее на заре, и ей стало смешно: «У этой девочки просто горячая голова фантазерки!»

— Значит, так: с завтрашнего дня мы начнем учиться электросварке. Пока мы будем бригадой учениц, а в октябре уже начнем работать самостоятельно! Настенька, что с вами? Вы боитесь за мальчика?

— Боюсь… — вдруг заплакала Кузьмина… — Остались мы с ним одни на свете…

Соня притянула к себе понурившуюся Анастасию.

— Миленькая моя, верьте, у вас сила есть, есть! А мы поможем вам ребеночка вырастить.

— Брось кукситься, всамделе, Настя! — решительно промолвила Глафира и кивнула на Соню. — Гляди, как деваха-то наша за всех убивается… и ее пожалеть надо! Наше слово твердое, Сонечка: будем с тобой робить!

— Ольга Петровна, а ведь мы на вас надеемся. Пойдете в нашу бригаду электросварщицей?

— Право, не знаю, — замялась Ольга Петровна, — это так неожиданно… Сумею ли я?..

— Сумеете! — уверила ее Соня. — Когда душа загорится, вы столько сделаете, что сами удивитесь!

Ольга Петровна снисходительно улыбнулась. Но в то же время в предложении Сони было кое-что заманчивое: можно расстаться с постылым мартеновским цехом, не встречаться с Ланских, уж лучше быть под началом этой восторженной девочки.

— А знаете, Соня, — как бы раздумывая, произнесла Ольга Петровна, — я, пожалуй, согласна вступить в вашу бригаду.

— Ну и чудесно! Я была в этом уверена! — и Соня обняла Ольгу Петровну.

— Юля! Теперь за тобой очередь! — крикнула Соня, устремляя к девочке взгляд темносерых глаз.

Юля, сидя на крылечке и наблюдая за всей этой картиной, вспомнила утренний свой разговор с Соней. Юля шла на завод, а Соня в комитет комсомола. Сначала Юля жаловалась, что ей и тете очень тоскливо жить в Лесогорске, а потом набралась духу и спросила Соню, почему обе они, Шанины, чувствуют себя такими слабыми в жизни. Соня ответила просто: «Вы не знаете, для чего живете». Но разговор пришлось прервать — девушки подошли к заводу.

Сейчас Юле стало ясно: ей хочется походить на Соню. Но тут же она втихомолку вздохнула: нет, никогда ей не быть такой, как эта девушка.

— Так пойдешь к нам в бригаду, Юля? — повторила свой вопрос Соня, и Юля, вдруг обрадовавшись, ответила:

— Да, пойду!

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

ДЕЛА И ДНИ ТЕРБЕНЕВА

Дела Алексея Никоновича шли «ни шатко, ни валко», как он сам вынужден был себе признаться. Заявление его в обком партии «на неопределенное время застряло под сукном», как выразился «друг Пашка». Кстати, и уверенность «друга Пашки» в успехе тербеневского заявления заметно увяла. Он признался Алексею Никоновичу, что уже пытался «подсунуть» заявление секретарю обкома, но результат получился самый неожиданный. Секретарь обкома «в резкой форме» потребовал не отнимать у него времени на разбор несерьезных заявлений, а потом сердито спросил, подходящего ли заместителя выбрал себе Михаил Васильевич Пермяков.

Алексей Никонович, еле сдерживаясь, выслушал информацию «друга Пашки» и не поссорился с ним только потому, что боялся потерять в его лице «своего» человека. Правда, «друг Пашка» тут же намекнул, что многие провалы хорошо кончаются: иное заявление месяцами лежит без движения, и вдруг ступает день, когда о нем могут вспомнить, и тогда для подавшего заявление «картина меняется». Но это было слабое утешение для Алексея Никоновича.

«Провал, конечно, явный провал! — удрученно думал он, крупным шагом расхаживая по своему кабинету. Вся беда моя в том, что у меня в обкоме «своего человечка» нету, а Пашка ведь только помощник, авторитета в обкоме не имеет. Будь у меня свой авторитет, секретарь обкома прислушался бы к моим словам, как к сигналу… да, да! А отчего у меня нет авторитета? Мешают!.. Пластунов, Костромин мешают, да и директор гнет туда же… Сейчас он малость ослабел из-за смерти сына, а вот как оправится, тоже так нажмет на меня, а ручища у него, когда разъярится, тяжелая! — Алексея Никоновича даже передернуло. — Вот тут и попробуй, завоюй авторитет, когда эти три кита тобой помыкают!..»

В дверь кабинета нетерпеливо постучали.

— Кто там? — сердито спросил Алексей Никонович.

— По срочному делу! — глухо сказали за дверью.

Увидев на пороге Артема Сбоева, Алексей Никонович возмутился:

— Что за безобразие? Врываться без предварительного звонка?

— Я звонил несколько раз, никто не отвечал, — тоже с сердцем бросил Артем.

— Можно через начальника цеха сказать…

— А я желаю прямо в глаза тебе сказать! — и Артем устремил на Тербенева полный ярости взгляд. — Стой, не перебивай! Надо каждому помнить, что на заводе у нас время трудное, нам надо разбег взять настоящий, какого от нас фронт требует… а тут… помеха на помехе! Я потому желаю прямо тебе сказать, чтобы ты потом не вертелся и не болтал, что я тебя обошел.

— Прошу… без тыканья!.. из мальчишек вышли… да и дисциплину надо знать: вы, товарищ Сбоев, разговариваете с заместителем директора.

— Ладно, примем к сведению. Так вот, уважаемый заместитель директора, совершенно официально объявляю вам: благодаря вашей по-ли-тике пролет малых станков в механическом цехе дал только сто пятьдесят процентов плана, а мог дать более пятисот процентов!.. Вот что ваша политика делает!

— Опомнитесь, инженер Сбоев! Что вы мелете?

— Нет, я вас спрашиваю: почему до сих пор не размножено полностью приспособление к станку, которое предложили Игорь Чувилев и Игорь Семенов? Почему?

— Не знаю я ваших Игорей, спрашивайте об этом начальника цеха Мамыкина.

— Мамыкина… ха, ха!.. Довольно я вымаливал от него по одной штуке в неделю… Довольно!.. Вот из-за таких, как ваш Мамыкин, мы не можем двигаться вперед, как хотелось бы, Мамыкины и им подобные мешают этому движению вперед! Он нового боится, как черт ладана, а нас лениво слушает, только потому, что ему больше по носу ваша линия: все бы только сверху, административно, чтобы умом только начальство блистало, а у других своих-де мыслей нету!.. Стара песня, этак думали годиков тридцать-сорок назад!.. А мы…

— Довольно! — презрительно прикрикнул Тербенев. — Зачем вы, собственно, ко мне ворвались? Что вам надо?

Вместо ответа, Артем быстро шагнул к письменному столу и положил руку на рычаг телефона.

— Мне надо, чтобы вы, уважаемый товарищ Тербенев, взяли вот эту трубку и позвонили бы Мамыкину: пусть он немедленно предоставит всему пролету малых токарных станков потребное количество приспособлений Чувилева и Семенова… и пусть Мамыкин вообще наладит массовое их производство, — мы не скареды, мы ведь и другим заводам наш опыт передадим!

Артему показалось, что Тербенев раздумывает. Когда Сбоев чувствовал, что человек склоняется к правильному решению, раздражение его мгновенно уступало место самой радушной готовности помочь скорее найти это решение.

— Эх, да если ты эти золотые слова сейчас скажешь Мамыкину, весь наш пролет тебя прославлять будет!..

«Да, да! Только чтобы вышло по-твоему… Хитер-мудёр!» — иронически усмехнулся про себя Алексей Никонович.

С непроницаемой улыбкой, плотный, широкоплечий, он смотрел сверху вниз на маленького Артема, который бегал по кабинету, веселый, щедрый и нетерпеливый.

— А твоим критикам, Алеша, я после такого дела прямо скажу: «Эх, нет, товарищи, вы повнимательнее всмотритесь в Тербенева: он, право, парень неплохой!.. Он может по-большевистски понять глубину вопроса, по-большевистски выправлять ошибки».

— Какие ошибки? — вдруг ледяным тоном спросил Тербенев. — Заявиться к руководству с просьбой и говорить о каких-то ошибках! Очень ловко получается!

— Та-ак… — глухо протянул Артем. Его лицо мгновенно выразило гнев и оскорбление. — Та-ак… Я к тебе что, с личными делишками пришел? Мне точный ответ нужен… А ты в обиду вломился, чтобы отвертеться… да, да!

— Прошу выйти из моего кабинета! — громовым голосом произнес Алексей Никонович. — И, кроме того, вопрос о твоем поведении подниму перед парткомом…

— Поднимай! Жалуйся!.. — в ярости крикнул Артем. — Покажи, какое ты бревно, как ты настоящим людям мешаешь!..

Артем вышел, хлопнув дверью. Секретарша проводила его взглядом ужаса.

Дверь кабинета распахнулась, Алексей Никонович величественно приказал:

— Больше не допускать ко мне… ни-ко-го!

Вспоминая теперь свои мечты в первые дни деятельности на посту заместителя директора, Алексей Никонович страдал и бесился, как обманутый. Вместо «большой заводской политики», которая зависела бы от его талантов, ему, как он называл, «выделили мелкие дела»: бытовое строительство и ремонт, заботы о сырье, некоторые дела по связи Лесогорского завода с заводами-поставщиками и разного рода непредвиденные дела «по согласованию», о которых обычно говорят: «а с этими идите к заместителю».

На заводе уже привилось новое обозначение переживаемого времени: сталинградские дни. Когда вспоминали о чем-нибудь, спрашивали: «Это ведь еще до сталинградских дней было?» Когда упрекали кого-либо, говорили: «Подумай, время-то какое — сталинградские дни!» Когда хотели обозначить наивысшую меру трудностей и страданий, сравнивали: «У нас-то еще что, а вот в Сталинграде!..»

Когда начались эти сталинградские дни, Алексей Никонович сразу понял, что «мелкие дела» еще сильнее навалятся на него: одни эвакуированные чего стоят!

Он никак не мог забыть о себе, расстаться с мечтой о власти и влиянии. Он так втянулся в эти самолюбиво-мстительные сожаления, что о многом, важном и срочном, забывал. А когда с него требовали, он возмущался, огрызался и с отвращением принимался за выполнение «очередной мелочи», каждый раз чувствуя себя обойденным и недооцененным.

Жизнь казалась ему серой и скучной. Утром тяжелая сводка о сталинградских боях, торопливый завтрак, «немудрящие» разговоры с матерью Дарьей Семеновной, которая, как казалось ему, все более глупела и дряхлела. Ее замечания и рассказы о лесогорских событиях беспокоили и злили его.

— Время-то как идет, Алешенька… Вот уже пятнадцатое сентября, опять осень пришла. Дождь-то какой, уже третий день льет и льет… Нам-то что, а вот в Сталинграде-то как люди бьются? Грязь невылазная, от дождя схорониться негде — все немцем порушено… О господи!.. Третьеводни раненый паренек из Сталинграда рассказывал мне, как там лихо в непогоду-то нашим приходится!..

— Какой там еще раненый паренек? Где ты его видела? — недовольно спросил Алексей Никонович.

— В больнице, Алешенька, в больнице с ним разговаривала. Там ведь раненых теперь сотни…

— А зачем тебя в больницу носило?

— Наталью Андреевну Лосеву на улице я повстречала, она меня с собой и зазвала, она шла к дочке Татьяне, — та сына родила. Мальчонка такой хороший, Сергеем назвали, в честь отца. А отец-то два денечка дома побыл да и опять на фронт танки повез.

— И до всех-то тебе дело есть, суешься всюду, как дура.

— Да вроде и не суюсь никуда, Алешенька, жизнь достает!.. Уж очень мне людей жалко — у всех горе… Ох, гитлеряки проклятые, отольются им все слезы людские!

Через несколько дней Дарья Семеновна за завтраком озабоченно сообщила сыну:

— О, будет у тебя ба-альшой разговор с женщинами, Алеша.

— Это опять сорока тебе на хвосте принесла? — проворчал Алексей Никонович.

— Глафира Лебедева мне сказала. «Это, говорит, что за напасть такая: в столовке кормят что ни день, то все хуже, каша без единой жириночки, вместо супа бурда какая-то… Собираемся, говорит, к твоему сынку прийти целой, говорит, делегацией!»

— Вот и хорошо, что она тебе об этом выболтала: теперь я знаю и не приму их! — засмеялся Алексей Никонович.

— Ой, да зачем же так-то, Алешенька!.. — испугалась Дарья Семеновна. — Женщины меня нарочно просили словечко перед тобой замолвить, а я, выходит, только хуже для них сделала. Ведь они дело говорят, сынок: при нонешней работе кушать как попало…

— Ты мне просто надоела, мать!.. Всюду суешь свой нос, а я потом отдувайся! Скажи им, что не приму, — и не приму!.. Уж и так меня просто завалили всякими мелочами, осатанело мне все это!..

— Ох, Алеша, не походи ты на отца твоего Никона, говорю тебе. Смиреннее надо жить, Алешенька! С людьми заодно надо, все ведь вместе одним горбом беду избываем, сынок!

— Заныла…

— Вот женю я тебя! — вдруг угрожающе сказала Дарья Семеновна. — Женишься — переменишься, мать глупой кажется, так авось жена умная достанется.

— Мне еще не всякая кандидатура подойдет! — высокомерно произнес Алексей Никонович.

Раздраженный и чем-то уязвленный, он шагал под сентябрьским дождем и вяло отвечал на приветствия встречных. О женитьбе он часто думал, заглядывался на многие миловидные личики, но ни на ком остановиться не мог. Он мечтал о какой-то необыкновенной девушке, красивой, элегантной, умной, которая, к тому же, будет безмерно горда его любовью. «Только у нас, в Лесогорске, таких нет!» — пренебрежительно думал он.

В конце обеденного перерыва секретарша доложила Тербеневу, что сейчас собирается притти к нему целая делегация работниц..

Алексей Никонович сделал грустно-озабоченное лицо.

— Никак не могут принять: у меня совещание.

Делегация работниц не была им принята и на другой день.

На третий день смущенная секретарша доложила:

— Звонит какая-то Челищева Софья, электросварщица…

— Не знаю никакой Челищевой! Что, старая она или молодая?

— Судя по голосу, совсем молоденькая. Она спрашивает: известно ли вам, по какому поводу работницы добиваются беседы с вами?

— Ну, допустим, мне это известно… — буркнул Алексей Никонович.

— Она, знаете, так настойчиво выражается… в газету грозится написать…

— Н-ну… скажите ей, чтобы позвонила завтра в перерыв… Ничего, подождет, пусть дисциплину знает!

Секретарша ушла. Настроение у Алексея Никоновича испортилось.

«Скажите пожалуйста, я, замдиректора, должен заниматься… супами и кашами, слушать требования всяких там девчонок, чорт знает что такое!»

Тербенев уже заранее возненавидел эту электросварщицу Челищеву и готовился проучить ее ледяным приемом. Когда она снова позвонила, он, мстительно усмехнувшись, сказал секретарше:

— Передайте этой Челищевой: пусть придет… пусть!

Но когда Челищева вошла, оказалось, что Алексей Никонович не подготовился к этой встрече, — он увидел миловидную девушку в мужском комбинезоне. Даже эта грубая одежда из бурого брезента не могла скрыть стройности ее тоненькой фигурки.

— Здравствуйте, товарищ Тербенев, — начала девушка, смело устремив на Алексея Никоновича строгие серые глаза. — Я говорю с вами от имени делегации, которую вы не приняли. Минуточку… Простите, не прерывайте, пожалуйста, я изложу кратко. Рабочие и работницы возмущены тем, что после напряженной работы невозможно по-человечески покушать: питание в столовой отвратительное!

— Война!

— Недопустимая отговорка! Так называемая шеф-повариха отвечает всем то же самое: «Война!» — и кормит людей по-свински.

— П-позвольте… — задохнулся Алексей Никонович. — Да вы знаете, с кем вы говорите?

— Знаю. Нас к вам послали, значит вы должны людям помочь! — опять строго возразила девушка в комбинезоне.

Яркий и чистый румянец вспыхнул на ее бледненьких щечках, серые глаза, потемнев, заблестели, тонкое ее личико так похорошело, что Алексей Никонович, против воли, залюбовался ею: «Какая хорошенькая!»

— Хорошо… — почти приветливо промолвил он, — я выясню этот вопрос.

— Выяснять тут нечего, все ясно! — еще жарче зардевшись, резко сказала Соня. — По нашему глубокому убеждению, в столовой продукты воруют. Рабочие об этом в глаза говорят шеф-поварихе. Ее фамилия — Маковкина, назначили ее в столовую вы.

«Так и режет»! — подумал Тербенев, заметив при этом, что серые гневные глаза девушки осенены черными густыми ресницами, а длинные коричневые брови темнеют на белом лбу, как нежные жгутики, которые так и хочется погладить пальцем.

«Одеть такую — будет картинка!.. Сразу видно — из интеллигентной семьи…»

Прерывая эти неожиданно появившиеся мысли, Алексей Никонович раздумчиво повторил:

— Олимпиада Маковкина… да, да… вспоминаю. Жаль, конечно, что она не оправдала доверия.

«Одеть такую — красота… И для чего ей на электросварке коптиться? С такой чудной девочкой всюду показаться приятно!»

— Передайте вашим товарищам, что я вызову Олимпиаду Маковкину, — вслух промолвил Тербенев тем ласково-властным тоном, который, как он был убежден, чрезвычайно шел к нему. — Да, я вызову ее.

— Было бы лучше, если бы вы сами заглянули в столовую и увидели, что там творится, — требовательно предложила Соня.

— Возможно, я и загляну, — опять уступил Тербенев.

После ухода Сони Челищевой он потребовал «срочно представить о ней анкетные данные». Получив их, Алексей Никонович даже развеселился, чего с ним давно не бывало.

«Так, так… дочка инженера… эвакуирована. Где родители, не знает… Папы-мамы с ней нет, влиять, значит, на нее некому. Окончив десятилетку, поступила в музыкальное училище, значит мечтала быть пианисткой… Ну, так и надо ей музыкой заниматься, а не на электросварке коптиться, конечно! Надо ее по клубной линии устроить… там ей столовыми делами не надо будет заниматься… ха… ха».

Алексей Никонович размечтался, чего тоже давно с ним не бывало. Ему представлялось, как он осчастливит эту строптивую девочку, а она, благодарная, полюбит его. Вот на такой бы он женился, честное слово!

Он представлял себе далее, как его жена Софочка дает концерты в заводском клубе… Она виделась ему в каком-то необычайном голубом платье. Она расцвела от его любви, лицо ее пылает румянцем… Все восхищены ее игрой, все завидуют, — еще бы!

Ему все жальче становилось эту девушку в грубом мужском комбинезоне. Он видел ее нежную шею, что белела, как цветок, над серым воротом из брезента, который напоминал пыльные листья лопуха.

Ему вдруг стало интересно, как живет Соня Челищева, на чем спит, во что одевается, какие люди окружают ее, как она проводит свободное время.

«Может быть, в кино ее пригласить, сделать это самым деликатным образом, с полнейшим уважением к ней… Может, в нашем распределителе есть сейчас хорошие конфеты, — чудно бы шоколадные, чтобы какой-нибудь этакой голубой ленточкой коробка перевязана! Бедненькая, сироткой живет, некому сладеньким ее побаловать! «Кушайте, прошу вас, Сонечка (или лучше — Софочка?), это все для вас! Очень рад, если вам пришлось это по вкусу, очень рад!..» А потом, когда подружимся, добуду для нее крепдешина или как там еще… креп-жоржета, что ли? «Софочка, не откажите, во имя нашей сердечной дружбы, примите этот слабый знак моей заботы о вас!.. Ну зачем же благодарить… такие пустяки! Такое счастье для меня видеть, что вы довольны, дорогая!» Ну, а потом, когда она примет предложение стать моей женой, уж тогда она будет для меня свет в окошке. Да и почему, в самом деле, не принять ей мое предложение? Как-никак, я замдиректора… гм… а то и будущий директор, если не здесь даже, так где-нибудь в другом месте. Мать у меня простовата… Ну, это не беда, старушенция она, право, добрая, заботливая, а уже терпелива… батюшки! Скажи ей ласковое слово — годы будет помнить… и уж заботиться будет о Софочке не хуже матери родной!»

На Алексея Никоновича вдруг нашло какое-то просветление. Чувство беспредельного понимания и желания добра всем, кого он знал, охватило его. Он вспомнил о «трех китах» Лесогорского завода впервые без злобы и подозрительности: пусть живут как хотят, только бы поняли его выбор, только бы не посмеялись над его любовью. Вот так, наверное, у большинства людей и случается: увидит человек кого-то своего, кого уже давно ждет, — и вот пришла совсем иная жизнь!

«И не какая-нибудь она заводская девчонка, а умница… Как глаза-то блестят! Да и с характером, как видно, а вместе с тем по глазам видно — добрая, пришла вон о людях хлопотать. Вот такая именно душа мне и нужна, да, да!.. Что греха таить, характер у меня ведь не из легких, на меня какая-нибудь дурочка со смазливой мордашкой (вроде Верочки Сбоевой!) никак не может повлиять. А вот эта сероглазая скажет мне одно-разъединое словечко — послушаю, честное слово, послушаю!»

Потом Тербенев начал воображать, как после окончания войны поедут они с Софочкой в Москву, как будут ходить по музеям и театрам. Ему представился красный, с позолотой, сверкающий зал Большого театра — и среди этого блеска оба они с Софочкой в первом ряду бельэтажа. Софочка почему-то ему все представлялась в голубом, ее узкая ручка затянута в белую перчатку, в ее серых глазах сияет радость, которую только он, Алексей Никонович, мог ей доставить. Музыка гремит, свет огромной люстры тускнеет, гаснет, распахивается золотой занавес.

Звонок телефона, прервавший этот нарядный разбег мечтаний, показался Алексею Никоновичу столь противным, что, сняв трубку, он еле сдержался, чтобы не чертыхнуться. Звонил Пластунов:

— Товарищ Тербенев, вы следите, как устраивают у нас эвакуированных?

— Да, слежу.

— А когда вы последний раз были на стройке бараков?

— Несколько дней назад… Я захожу туда…

— Вы не были там ровно неделю, — холодно уточнил в трубке голос Пластунова.

— Я… не поспеваю, Дмитрий Никитич. Сколько их едет, эвакуированных, прямо-таки не знаешь, как их…

— Нет, мы должны знать, как их принять… и как сделать, чтобы люди, прибывшие к нам, не валялись на земле, а как можно скорее вошли в нормальную жизнь и приступили к работе. Действуйте, а завтра в десять утра доложите нам с Михаилом Васильичем.

Алексей Никонович тяжелой походкой вышел на заводской двор, опустился на потертые подушки старенькой «эмки» и хмуро приказал везти себя к баракам.

— Этакая подлая погода! — ворчал шофер, и через несколько минут Алексею Никоновичу пришлось почувствовать, как много значит для некоторых людей эта подлая погода.

Не успела машина повернуть к строительной площадке, как ее уже заметили. Из-под навеса длинного, сколоченного наспех фанерного сарая выбежали подростки, ребятишки, женщины.

— Начальство едет! — пробасил чей-то простуженный, хриплый голос.

— Начальство приехало!

Из дверей сарая выглянуло множество лиц, и едва машина остановилась, ее окружили плотным кольцом взрослые и дети. Лицо женщины с копной растрепанных волос, напоминающее безумный лик медузы, прижалось к окну.

— Кто это приехал?..

— Я — заместитель директора Лесогорского завода, — с обидчивым достоинством произнес Тербенев, выходя из машины.

— Что-то мы вас здесь не видели! — тут же надерзила растрепанная женщина. — Скоро ли наши муки кончатся… а?

И вся толпа, словно почуяв, что этот плотный розовощекий молодой человек как раз и является ответственным за все происходящее на этой унылой площадке, окружила Тербенева и повлекла за собой. На него смотрели десятки воспаленных глаз. От платков, кепок и пальто, от всех этих как попало закутанных фигур, от каждого их движения пахло какой-то сыростью и еще другими неповторимо-удушливыми запахами несчастья. Голоса были резки и хриплы.

— До каких пор нам на земле валяться!

— Дети болеют! Сами болеем!

— Надоело в сарае этом проклятом!

— Смотрите, начальство: тиф здесь начнется!

— В грязи живем!

— Достраивайте баню для нас, барачных жителей!

— Детишки малые немытые маются!

— Кирпичи когда же привезут?

— А стекло? Где стекло?..

Оглушенный, стиснутый со всех сторон, Алексей Никонович, как во сне, растеряв все мысли и слова, шел к строительной площадке, где возвышались двухэтажные бревенчатые срубы четырех больших бараков.

На широких, еще без перил, лестницах грудами лежали грязные стружки, щепье, опилки. Пахло острой кислотцей свежего дерева, глиной, сыростью. В проемы пустых окон хлестали косые иглы дождя. В нижнем этаже печники клали печи, а в верхнем достилали полы. Всюду сновали женщины и ребята, помогая печникам и плотникам.

Едва Алексей Никонович появился в барачных стенах, как на него опять накинулись. Пожилая, в кое-как повязанной рваной шали женщина с землистым, нервно подергивающимся лицом и та, первая, с безумным лицом медузы, закричали резкими, измученными голосами:

— Вот, сами тоже работаем!

— Мы-то помогаем, а почему материалы задерживают?

— Кирпича не хватает!

— Гвоздей!

— Плахи, балки!

— Где это все, где?

Со всех сторон, смешиваясь со стуками топоров, полетели злые выкрики:

— Зима на носу, а бараки не готовы!

— Нас немцы разбомбили, ограбили!

— Измучились мы!

Вдруг женщина с лицом медузы, подскочив вплотную к Алексею Никоновичу, прохрипела ему прямо в лицо:

— Говорят, какой-то Тербенев всем этим ведает. Покажите нам его! Пусть он сюда заявится… ну-ка!

Алексей Никонович похолодел и, чтобы побороть смущение, начал громко откашливаться.

— Посмотрела бы я на него, на этого Тербенева!

Но тут грозный крик женщины прервали ребячьи голоса и возня в сенях, — несколько малышей подрались и колотили друг дружку чурками и кулаками.

Женщина бросилась защищать своего птенца, и у Алексея Никоновича сразу отлегло от сердца. С озабоченным видом он вышел в следующую дверь и, понемногу убыстряя шаги, скрылся за углом. Он миновал второй и третий барак (оттуда могли слышать эту неприятную сцену) и поднялся на второй этаж четвертого барака, находящегося в некотором отдалении от других. Здесь Алексей Никонович почувствовал себя в относительной безопасности. Не называя своей фамилии, он объявил рабочим, что пришел поинтересоваться состоянием работ и спросить, не требуется ли чего.

Рабочие и будущие жильцы бараков с самой рьяной готовностью и нескрываемой досадой наговорили так много, что Тербеневу приходилось только кивать и повторять:

— Да, да. Приму меры. Непременно выясню. Прикажу доставить.

Он попытался даже сделать кое-какие замечания насчет расположения дверей и коридоров, но получил ответ: вся внутренняя планировка проводится по указаниям Пластунова. Кое-кто тут же начал хвалить Пластунова: простой-де, расторопный человек, умеет дельно посоветовать и ободрить каждого.

«И везде-то он, желтокожий, поспеет…» — с завистью подумал Тербенев.

Выйдя из последнего барака, Алексей Никонович направился к машине задами стройки. Он боялся с кем-либо опять встретиться и, приближаясь к своей машине, воровато свистнул шоферу.

Алексей Никонович возвращался к себе в плохом настроении. Было тяжело и стыдно, что не осмелился произнести собственную фамилию, — хотя, конечно, его бранили жалкие и несчастные люди, выбитые из колеи. Его просто «подвели под этот позор», взвалив на его плечи дела и хлопоты, «не предусмотренные» его специальностью.

«Пусть парторг сам всюду поспевает, где уж нам такими дошлыми быть? В конце концов, я еще молодой, мне надо помогать, меня учить надо!»

Как всегда, при этой мысли Алексей Никонович почувствовал себя менее виноватым: да, вот на это именно и намекнет он завтра в своем рапорте директору и парторгу: «Да, да, учите меня, молодого, больше помогайте мне!»

Он даже чуть-чуть повеселел и загляделся на тоненькую девичью фигурку в сером пальтеце, которая осторожно переходила через залитое дождевыми потоками шоссе. Он узнал ее.

— Товарищ Челищева! — обрадованно крикнул Алексей Никонович, распахнув дверцу машины. — Разрешите подвезти вас?

Соня, поколебавшись, все-таки села рядом с Тербеневым.

— Куда прикажете завезти, товарищ Челищева? Где вы живете?

Она сказала где, сдержанно поблагодарила и стала смотреть в окно. И бледненькая, с опущенными устало ресницами, она еще больше понравилась Тербеневу и растрогала его.

«Сироткой живет!» — подумал он и ласково промолвил:

— Меня, простите, очень заинтересовало: вы, оказывается, готовились стать пианисткой?.. А теперь вы на электросварке…

— Так я захотела.

Она отвернулась и засмотрелась в окно.

«А жить-то ей трудно! — догадался Тербенев с нежным уважением к ее твердости. — Он оглядел ее старенькое серое пальто и вдруг почувствовал нетерпеливое желание снять его с этих хрупких плеч и закутать ее в новое, мягкое и красивое пальто. — Только бы она разрешила мне это, я бы из-под земли достал!»

Ему все сильнее хотелось заботиться о ней, чтобы заслужить ее ласковую улыбку.

— Простите… — начал он опять, желая одного — только бы она взглянула на него. — Простите… все-таки скрывать не приходится: электросварка никогда не считалась женской профессией, да еще сварка корпуса танка. Может быть, вы решили так под влиянием трудных обстоятельств?

— Трудности сейчас у миллионов людей, — кратко сказала она, продолжая смотреть в слезящееся дождем окно.

— Но женская сила…

— Не меньше всякой другой: сколько девушек сейчас на фронте!

— Допустим, — согласился Тербенев, простив ей резкий тон. — Допустим, что физически вы даже сильны… но разве не жаль, когда талант пианиста…

— А откуда вы знаете, есть у меня талант или нет? — и она обратила к нему сердитые, большие глаза. — По-моему, взрослый человек сам знает, что для него в данный момент самое лучшее.

Простив ей и это, Тербенев снисходительно улыбнулся:

— Что же для вас сейчас самое лучшее?

— Делать вещи, которые делают на военном заводе! — гордо и жестко сказала Соня. — Спасибо! Уже подъезжаем.

— Разве? — изумился он упавшим голосом. — Но ведь крыльцо вон где… можно подъехать прямо к ступенькам… разрешите…

— Нет, спасибо! Я хочу сойти здесь, — повелительно сказала девушка, распахивая дверцу.

Алексей Никонович растерянно проводил взглядом стройную фигурку Сони, перепрыгивающую через лужи.

— Ишь, какая гордая… — простодушно сказал шофер, словно подлил масла в огонь.

— Назад, к заводу! — крикнул Алексей Никонович и с грохотом захлопнул дверцу.

Горло его вдруг стиснуло, как перед слезами. Кровь застучала в висках, будто от угара; гнев, обида и разочарование кипели в его груди. Его охватило бешенство. Как? Эта девчонка посмела насмехаться над ним, посмела унижать его своим пренебрежением?

Со стыдом Тербенев вспомнил, как мечтал о ней, как готов был все прощать ей, как хотел заботиться о ней… а она?

«Дерзкая, наглая, неблагодарная тварь!» — кипел он, задыхаясь от бешенства и тоски.

Дождь хлестал в окно, из-под колес взметывались грязные фонтаны воды, машину качало и бросало, как и его бедную, оскорбленную душу. Забывая о том, что девушка ведь никак не могла знать, как красиво и нежно он мечтал о ней, Тербенев шептал, как одержимый:

— Так вот ты какая… неблагодарная, бесчувственная!

Войдя к себе в кабинет, он запер дверь на ключ и упал в кресло. Секретарша постучала к нему.

— Что? — почти рявкнул он.

— Извиняюсь, Алексей Никонович… Шофер спрашивает: поедете вы еще куда-нибудь?

— Нет!

Два раза подолгу звонил телефон, а Тербенев все сидел, как прижатый, в своем удобном плюшевом кресле… Шофер! Да, вот еще о ком он забыл: ведь этот простоватый парень был свидетелем того, как молоденькая работница дерзко отвечала заместителю директора. Он говорил с ней добрым и заботливым тоном, а она третировала его!

«И ведь не боялась при этом, что оскорбляет в моем лице все заводское начальство! Уж лучше бы она боялась и пусть бы даже притворялась, что ей приятны мои слова, — по крайней мере, у посторонних не было бы впечатления, что начальство, так сказать, оскандалилось в своих притязаниях сделать что-то приятное для этой маленькой дряни! Так нет, она даже на несколько минут не захотела притвориться… Ну для виду хотя бы, из вежливости, черт возьми… а просто грубила и отворачивалась от меня…«Да как она посмела так держаться со мной, как посмела?!»

Далее мысли Тербенева понеслись по уже установившемуся порядку:

«Понятно, почему она посмела: Пластунов покровительствует ей! Говорят, что он часто запрашивает сведения о работе учебной бригады электросварщиц… видя в них бу-ду-щее… ха, ха… Как это я проморгал момент, когда эти бабы сорганизовались? Они еще ничего пока не сделали путного, а о них уже шумят, в многотиражке эту Челищеву похвалили за ини-ци-а-тиву, черт бы ее побрал!.. Вот девчонка и задрала нос, вот она уже и дерзит, море ей по колено… подумаешь!.. А этот тряпка начцеха Ефим Палыч, наверное, умиляется, что в его владениях объявилась столь многообещающая бригада. Вот я тебя прижму к стенке, толстячок, ты у меня запоешь!..»

Все окружающие Соню Челищеву казались мнительному Алексею Никоновичу в сговоре с ней, в самом отвратительном сговоре против него. Эта Челищева, интеллигентная девушка, дочь инженера, конечно, умнее и дальновиднее «простеньких заводских комсомолок» (как мысленно тут же окрестил он лесогорских девушек), а известно: кто умен, тот не может не быть пронырой. Эта Челищева, конечно, пронюхала, что между Алексеем Никоновичем и руководством завода отношения натянутые…

«А, да все может быть: вдруг приход этой девчонки ко мне подстроен тем же Пластуновым? Ну-ка, посмотрим-де, каков он, Тербенев, с массой? Кстати, принял я ее совсем неплохо, и, значит, о этой стороны мне она ничего «припаять» не может… но ловкая, до чего ловкая!»

Теперь Алексей Никонович так же яростно ненавидел Соню Челищеву, как совсем недавно страстно мечтал о ней. Теперь она была ему даже физически противна. Как он мог любоваться ею, — ведь она худа и желта, как вяленая рыба!

Он сидел еще некоторое время, вдавившись широкой спиной в подушку кресла, неподвижный, словно налитый обидой и ненавистью.

«Однако нечего голову под топор подставлять!» — встряхнулся наконец он и принялся звонить в разные места. Он расспрашивал, уговаривал, приказывал. Он требовал лесу, гвоздей, стекла, вагонов, — но чем больше он говорил, тем все противнее и бесполезнее казалось ему то, что он делал.

«Если дело с этим несчастным строительством бараков у меня сорвется, виновата будет она… эта девчонка».

Он залпом пил холодную, свежую воду, а потом долго тяжелыми шагами расхаживал по кабинету и бормотал:

— Ну-ну, погоди ты у меня, погоди!

Уже давно не помнил Алексей Никонович, чтобы он страдал так сильно и так безнадежно.

На другой день после разговори с Алексеем Никоновичем парторг записал в своем дневнике:

«Для меня гораздо раньше, а для Михаила Васильевича Пермякова сегодня замдиректора окончательно прояснен. Было бы еще полбеды, если бы этот себялюб и мелкодонная душа обижался и ворчал, что ему дают «мало власти» и что, как он опять же обмолвился, не он «делает заводскую политику», а мы с Пермяковым, что, видите ли, его держат вроде в черном теле, «водят в мальчиках», — все это было бы полбеды. Самое плохое заключается в том, что этот цветущий завидным здоровьем молодой человек абсолютно не понимает ни значения дела, на которое он поставлен, ни жизни, его окружающей. Ему и невдомек, что у него и власти достаточно, и политику он делает, и поводов для завоевания авторитета, о котором он так тоскует, у него тоже сколько угодно. Глядя у это недовольное и вечно ущемленное в воображении своем так и хочется на примере вот такого Тербенева дружески предупредить многих наших юношей, вступающих на путь руководителей заводского труда: «Товарищи! Смотрите дальше и выше рамок порученного вам дела, не измеряйте его значения только заданиями сегодняшнего дня, смотрите дальше, воображайте, как это будет жить завтра. Поймите, «чувство нового» и новаторскую смелость, которым учит нас Сталин, мы открываем и в жизни и в самих себе, — значит, надо быть достойным этого нового!.. Как схватить его во-время, именно в ту минуту, когда оно нужно, как воздух? Иной молодой руководитель, может быть, думает, что для этого нужны какие-то исключительные личные качества, которыми обладают только необычайно одаренные натуры… Тем-то и замечательна эта новизна, неустанно рождаемая нашей советской жизнью, что она доступна всем, что она открывается широко и естественно, как сама природа!.. Но честолюбцу и завистнику новое никогда не откроется, потому что жажда личной славы ослепляет, а зависть опустошает. Нет, честолюбцы, завистники, эгоисты, искатели выгодной «конъюнктуры», любители угождать начальству — нет, не вам открывать новые горизонты! А ты, мой молодой друг, вооружась смелостью и терпением, будь готов ко всему: к борьбе за свою мысль и открытие, к борьбе, которая всегда сопровождается чьим-то непониманием или страхом — как бы чего не случилось, будь готов к длительным поискам, к испытаниям, к тревожным дням проверки. Таким-то вот образом ты и обогащаешь себя, — победа, наконец достигнутая тобой, покажет, как ты высоко поднялся!»

Тербенев не думает ни о чем подобном, и в этом его главная беда. За вчерашний день он, правда, кое-что сделал, поднатужился. Но, право, надо быть Тербеневым, чтобы возыметь надежду: можно-де «откупиться» от директора и парторга некоторыми цифрами и фактами деляческого порядка — вагоны, стекло, кирпич и т. п. Дешево ты наши души ценишь, паренек-сосунок, хотя ты и косая сажень в плечах!..

Ну что там еще говорить? Мы с Михаилом Васильевичем решили подыскать нового заместителя».

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

ОЛЬГА ПЕТРОВНА ТОСКУЕТ

Глафира Лебедева и сталинградка Анастасия Кузьмина ее «уплотненка», как говорили в Лесогорске, — начав работать в учебной бригаде электросварщиц, еще сильнее подружились.

— Мы с тобой, Настя, и рабочие свои карточки и грешные наши души соединили! — подшучивала Глафира.

Обе питались сообща, выстаивали попеременно в «карточных» очередях, а вечером, после работы, рассказывали друг другу о своих мужьях и прошлой, хорошей жизни.

Анастасия вздыхала. Недолгое счастье с мужем казалось сном.

Теперешняя Анастасия вставала в шестом часу утра, торопливо ела картошку с черным хлебом, кормила ребенка, потом почти бегом направлялась в детский комбинат, где и оставляла своего Петяшку, в отделении самых маленьких.

В перерыв няня приносила Анастасии ребенка. Он тыкался губенками в грудь, жадно сосал, чмокал, смешно закатывал глазенки, потом засыпал, уткнувшись носиком в материнское тепло. Анастасии было до слез жалко отдавать его няне. Ревнивым взглядом она провожала чужую женщину, которая уносила от нее сына.

Растерянная, вялая, Анастасия возвращалась в цех и часто не могла скрыть слез.

— Утрись, утрись! — ворчала на нее Глафира. — Сквозь слезы-то и не увидишь, куда у тебя электрод пойдет.

— Да, электрод не иголка, и не полотенце им вышивают, а сваривают танковую сталь, — мягко и серьезно подхватила Соня Челищева. — Скверный шов на металле — непоправимая порча. Значит, у всех у нас должны быть ясные глаза. Ясные глаза, — настойчиво повторила она, отходя.

Хозяйственная и наблюдательная Глафира уже заметила, что Соня Челищева всегда появлялась во-время рядом с человеком, который чем-нибудь был встревожен или подавлен неудачей в работе.

Глафира никому не призналась бы, что у Сони научилась она познавать меру несчастья. Говоря по справедливости, Соня оказалась несчастнее Глафиры. Лебедева все-таки жила в своем доме, с дочкой, со свекровью, в родном своем Лесогорске. А Соня? Много было поводов изумляться, как эта молоденькая, ставшая безродной девушка так крепко держится в жизни. Случалось, всплакнув дома поутру, Глафира в цехе прятала от Сони свои красные глаза и старалась влиять в том же направлении на Кузьмину.

— Электродом-то, Настя, куда ведешь? — шептала ей Глафира. — Ой, бабочка, совесть надо иметь! Соне за всех нас перед заводом ответ держать.

Электросварка вначале напугала Глафиру, но она привыкла, чтобы все спорилось у нее в руках, и не любила работать без одобрения со стороны других. И в цехе ей хотелось заслужить его как можно скорее. Она, кроме того, сразу поняла, что эта новая, необычная работа, требующая постоянного и напряженного внимания, заставляет ее забывать о горе и вообще обо всех домашних делах.

— Вы достигли уже некоторого успеха, Глафира Николаевна, и вам нельзя его терять, — с серьезной своей улыбкой объявила Соня к концу третьей недели.

— Да уж я стараюсь! — самолюбиво сказала Глафира.

Однажды Соня отлучилась к начальнику цеха, оставив Глафиру вместо себя. Глафира точно выполнила все указания Сони, которая потом это перед всей бригадой отметила.

— Лопну, а завоеванного не сдам! — торжественно заявила Лебедева Кузьминой.

— Как ты скоро по-заводски говорить выучилась! — позавидовала Анастасия.

— Эх, Настя, уж если я жить осталась, так надо по-честному жить. Верно?

— Твоя правда.

Ольга Петровна частенько прислушивалась к этим разговорам и вздыхала про себя: ее подбодрить было некому. Юля работала рядом, словно только для того, чтобы сердить тетку: то у нее сваливался набок фибровый щиток, скрывающий лицо от фонтана искр из-под электрода, то электрод падал на пол, и Юля, неловкая и жалкая, сползала вниз. Чаще всех Юля прожигала толстые брезентовые рукавицы, а однажды ухитрилась сразу в нескольких местах прожечь куртку, сделав ее совершенно непригодной.

— В кого ты такая дурища уродилась? — раздражалась Ольга Петровна. — Соображаешь ты или нет, какую ты неприятность делаешь Соне Челищевой? Прозодежды не хватает, из-за каждой пары этих рукавиц Челищевой приходится ходить объясняться с начальником цеха!

— Господи, тетя, ну что я сама с собой поделаю? У меня ничего не клеится! — жалобно ответила Юля.

— Ну в чем дело? — спрашивала Соня и направляла маленькую, дрожащую руку, утонувшую в неуклюжей и грубой, как жесть, рукавице..

«Да, только вот и знай направляй всех их на путь истинный! — горько и беспокойно думала Соня, исподтишка оглядывая знакомые лица. — Надеяться всерьез можно только на Глафиру, а этих трех надо еще поднимать и поднимать. Терпение, Соня, терпение! Но время-то уходит… Если двигаться вперед будем только я да Глафира — сидеть нам в ученицах еще два-три месяца… смех и позор!..»

— Вы что, Сонечка? — спросила Ольга Петровна. — Может быть, нездоровы сегодня?

— Нет, здорова! — досадливо ответила Соня и вдруг решила про себя: «Нет, уж если поднимать их, так надо говорить с ними напрямик».

— Ольга Петровна, я очень хотела поговорить с вами после работы, — произнесла вслух Соня.

Они вместе вышли из проходной, и Соня поделилась с Ольгой Петровной своими опасениями насчет будущего бригады.

— Вы понимаете, Ольга Петровна, мы скоро можем опозориться, и я, конечно, в первую очередь. Уже все знают, что мы, пятерка женщин, собрали первую женскую бригаду электросварщиц, а показала ли она настоящую работу? Нет еще. Учиться не спеша сейчас, в сталинградские дни, просто стыдно, Ольга Петровна!

— Уверяю вас, Софья Евгеньевна, я стараюсь, — расстроилась Ольга Петровна, — но что я с собою поделаю? У меня ни к чему сердце не лежит! Мне как-то все равно, я сама себя не понимаю…

— А вам понятно, что с таким настроением жить невозможно? — строго спросила Соня.

— Я… я как будто даже думать разучилась, у меня всегда тоска, никакой душевной жизни не осталось…

— Никакой душевной жизни? — медленно повторила Соня. — А что такое, по-вашему, душевная жизнь?

— Ну… разве это выразишь одним словом?

— А все-таки, все-таки… ведь вы затронули сейчас самый важный вопрос в жизни человека! — уже разгорячилась Соня. — Ну, скажите же мне, как она шла до этого, ваша душевная жизнь?

— Ах, боже мой! — вдруг обиделась Ольга Петровна и даже отбежала в сторону. — Я не обязана вам о таких интимных вещах докладывать…

— Ну, как хотите, — усмехнулась Соня, — а только вы ошибаетесь, Ольга Петровна.

— В чем ошибаюсь, Софья Евгеньевна?

— Поговорим немного позже, — задумчиво вздохнула Соня.

«Чудная она бывает!» — подумала смущенная Ольга Петровна..

Придя в общежитие, Ольга Петровна легла на кровать с намерением отдохнуть, но ей вдруг стало страшно, что разговор о душевной жизни Челищева, пожалуй, вздумает возобновить…

«Мало ли что иногда скажешь от тоски!.. А ведь она вон как взглянет в упор своими серыми глазищами… И вот отвечай ей, что такое душевная жизнь!»

Ольга Петровна привыкла считать себя «тонкой натурой». Со своими поклонниками она никогда не вела разговоров «на домашние темы», зато обожала поболтать о последней постановке в местном театре и о какой-нибудь столичной знаменитости, появившейся «на нашем курортном горизонте», как выражалась тогда Ольга Петровна, смешливо играя черными глазами.

«Ну и что мне было еще нужно? Я чувствовала себя превосходно…» — сбивчиво размышляла Ольга Петровна, прислушиваясь к оживленным голосам в коридоре. Голоса были все знакомые: Соня, Игорь Чувилев, Толя Сунцов, Игорь Семенов, Сережа Возчий. Сначала все, споря, перебивали друг друга, потом Соня сказала:

— Нет, это вопрос принципиальный, об этом не в коридоре кричать. Идемте лучше к нам, у нас, кстати, кажется, никого нет.

Ольга Петровна торопливо вскочила с постели, оправила волосы.

— Я… не помешаю? — виновато спросила она вошедшую Соню.

— Наоборот! — тем же решительным тоном ответила Соня. — Товарищи, садитесь все поближе… вот сюда, на мою кровать. Ну, так о чем же, собственно, вы спорите? Вижу, ты хочешь сказать, Сережа.

Сережа всегда побаивался требовательного тона Сони и ответил уклончиво:

— Я сказал ребятам, что «Песня о Соколе» Максима Горького, по-моему, является… н-ну, как бы это выразиться… очень красиво написанной песней или сказкой…

— А я тебе говорю, что это не только песня, а целая философия! — решительно прервал Сунцов.

— Но ведь факт, что она написана сорок лет назад! — невпопад возразил Сережа.

— Да что значат здесь сорок лет? — усмехнулась Соня. — У Горького слова не ржавеют!

— Ты, небось, и не знаешь, что Ленин много лет переписывался с Горьким и любил его талант? — уже с вызовом произнес Сунцов. — Ага, не знаешь!

— Ну… допустим, не знаю… не читал я об этом… — скрывая смущение, фыркнул Сережа. — В конце концов, я не обязан все знать!

— Ты и не стараешься знать! Ум у тебя ленивый! — презрительно протянул Сунцов. — А задирать всех ты любишь!

— Вот, глядите, пожалуйста, какой напустился на меня! — кивнув на Сунцова, обратился Сережа к Игорю Чувилеву, как бы прося его заступничества.

— Да, вы что-то сегодня все ссоритесь… — вздохнул Игорь и пожал плечами.

Он знал, что одной из главных причин стычек было постоянное раздражение и обида Анатолия на Сережу, не скрывавшего своего презрительного отношения к Юле. Но в то же время в спорах между ними Чувилев замечал нечто новое: размолвки всегда происходили из-за чего-то «принципиального». За последнее время все видели, что Сунцов пристрастился к чтению. Прежде он читал про себя и, как говорил Чувилев, «уткнувшись носом в книгу», а теперь его часто тянуло поделиться с товарищами своими мыслями и впечатлениями от прочитанного. Беседы и споры начинались по разным поводам: Сунцову что-то «чертовски» нравилось, или что-то возмущало его, или ему «открывалось» что-то новое, о чем он, «представьте себе, даже и не подозревал». Иногда Сунцова поражало стихотворение или даже отдельные его строки, которые он тут же заучивал наизусть и, как посмеивался Сережа, «надоедал добрым людям своей декламацией». Беседы о книгах и вообще о чтении Сережу мало трогали. Читал он бегло и непоседливо, по собственному выражению — сначала книгу «выбирал глазами», то есть листал ее, проверяя, «много ли в ней разговоров», — такую книгу прочтешь скорее. Сунцов называл эту манеру «Сережкиной системой», которую можно было только «принципиально, презирать». Убеждение Сунцова, что хорошая книга «должна ставить вопросы и отвечать на них», разделяли оба Игоря. Правда, Игорь Чувилев признавался севастопольцу, что с Сунцовым иногда беседовать трудновато. «Чуть неясно выразился — Анатолий тебе сразу выпалит: «Не понимаешь ты вопроса» или: «Не наша это философия!»

У Сунцова «вопросы» возникали особенно в тех случаях, когда он, рассказывая о прочитанном, восторгался, негодовал или сомневался. Любимейшими его выражениями были: «Да, вот так поступить — здорово, красиво!», «Черт знает, до чего же безобразный, мерзкий поступок!»

Сережа насмешливо называл Сунцова «наш выступальщик», а Сунцов надменно возражал ему: «Ленивая башка!» Сердила также Сунцова манера Сережи равнодушно выходить из спора, что на языке Сунцова называлось «улизнуть в переулок». Чувилеву иногда казалось, что Сунцов слишком увлекается спором и «придирается» к Сереже, но тут же Игорь признавался, что Анатолий ведь потому и взрослый, что «относится к жизни принципиально». И сегодня у Сунцова опять был «принципиальный спор» с Сережей, а Соню призвали разрешить его.

— Только мне кажется, ребята, что вы иногда уж очень друг на дружку нападаете. Неужели нельзя говорить друг с другом спокойнее? — заметила она после того, как выяснилось ее отношение к разным точкам зрения.

— Нельзя говорить спокойно! — решительно заявил Сунцов. — Я ужасно рад, Сонечка, что вы меня понимаете! — заливаясь самолюбивым румянцем, продолжал он. — Знаете, в школе мы ведь читали эту «Песнь», но мы же зеленые ребятишки были тогда, чтобы такую глубокую мысль понять! А теперь я просто полюбил, ужасно полюбил «Песню о Соколе»!.. Какие вопросы она ставит и в наше, военное время!

Подняв руку и чуть вскинув красивую голову, Сунцов заговорил наизусть, медленно и гордо, как будто слова эти принадлежали ему:

— «Я славно пожил!.. Я знаю счастье!.. Я храбро бился!.. Я видел небо!..»

Он зажмурился, глубоко вздохнул и восторженно прошептал:

— Эх, какие слова!.. Если бы все люди про себя вот так, честно, правдиво могли сказать, какая бы жизнь на земле была-а!.. Горький эти слова писал и, наверно, мечтал о том времени, когда он этих Соколов увидит…

— Да что ты! — пылко поправила его Соня. — Горький, по-моему, и тогда уже видел и знал Соколов этих! Подумать же надо: ведь если бы четверть века назад не было этих Соколов, разве могла бы произойти Октябрьская революция?

— Они слетелись все вместе и сделали мировое дело! — поддержал Игорь-севастополец. — И они не страшились ничего, как вот и теперь все наши…

— Дай, пожалуйста, Толя! — перебила севастопольца Соня и любовно взяла в руки старенький библиотечный томик.

— «И крикнул Сокол с тоской и болью, собрав все силы: «О, если б в небо хоть раз подняться! Врага прижал бы я… к ранам груди и… захлебнулся б моей он кровью!.. О, счастье битвы!..»

Соня перевела дыхание и крепко сжала томик в худеньких руках.

— Эти слова — мои любимые!.. «О, счастье битвы!»

Потом, улыбнувшись всем, сказала тоном старшей и доброй сестры:

— Мы с вами здесь тоже в битве… верно?

— Да, да! — воскликнул Сунцов и оба Игоря, а Сережа выкрикнул свое «да» уже один, не сразу сообразив, в чем смысл Сониных слов.

Игорь Чувилев вдруг быстро произнес, хитро подмигивая:

— А если внимательно посмотреть, так и у нас в Лесогорске есть свои «Ужи» и «Соколы»!

— Конечно! — подхватил Сунцов.

Сережа бурно захлопал в ладоши.

— Факт, факт!.. Мамыкин и Тербенев, например, типичные «Ужи».

— А вот наш Артем — Сокол! — радостно объяснил Игорь Чувилев.

Его тезка поднял было бровь, вспомнив легкую фигурку и маленький рост Артема, но тут же черные глаза его весело и решительно сверкнули.

— Да, Артем, конечно, Сокол!

После этого пересмотрели еще целую вереницу заводских имен и разных событий, и вновь вспыхнули споры насчет того, кто и когда поступил «по-соколиному», а кто «по-ужиному».

Ольга Петровна, не шелохнувшись, сидела в уголке. Она в жизни своей читала очень мало и вообще не любила читать. И в квартире у нее, кроме Юлиных учебников, никаких книг не водилось. Сначала ее забавляло, а потом изумило, что Соня с таким волнением говорит о книге, как о живом человеке. Но прошел час-полтора, и Ольга Петровна сидела уже тихая, растерянная, будто ее против воли вовлекло и закружило течением этого необычайного разговора. Начавшись с книги, беседа молодежи, подобно реке, нашедшей себе русло, текла все дальше и уже охватывала знакомые места и события на Лесогорском заводе. Но удивительно — это знакомое и даже надоевшее казалось теперь ей иным: примерно так неряшливо обжитая комната вдруг преображается, оттого что вещи в ней все переставлены на другие места. Что именно оказалось переставленным в ее собственных жизненных впечатлениях, Ольга Петровна понять не могла, и это странно и неотвязно стало ее беспокоить.

Когда все ушли, она смущенно спросила Соню:

— Интересный был у вас разговор… Но я, извините, не понимаю: как это в жизни получается? Выходит, живи, да всегда проверяй глаза и руки свои: на то ли, на что надо, посмотрел, то ли взял? А как узнать, что принять надо и от чего отрекаться?

— От всего гадкого, что лично вам может быть выгодно и приятно, а для общего дела вредно, — не задумываясь, как будто ждала этого вопроса, ответила Соня.

— А как же определить, какой случай жизни хороший и какой скверный для людей?

— Думать надо, взвешивать, глубже заглядывать в свою совесть.

— Удивляюсь я вам, Софья Евгеньевна: уж очень серьезны вы для ваших юных лет! И откуда у вас все эти мысли и рассуждения?

— Отовсюду, Ольга Петровна. Наша семья всегда была серьезная, нравственная. Мои мама и папа очень хорошие люди… и друзья их тоже очень интересные люди, с большими знаниями. Ну, библиотека у нас дома была прекрасная. Все мы, дети, много читали. А потом я вступила в комсомол.

— Вам, как говорится, и карты в руки, — с оттенком язвительности промолвила Ольга Петровна. — У вас папа инженер, мама тоже образованная, и кругом вас были все интеллигентные, интересные люди, книги, музыка… А я, бедная, родилась в семье простых людей, отец мой был сапожник, мать совсем безграмотная женщина. И все-таки я выбилась в люди, стала как-никак интеллигентным человеком, устроила себе культурную жизнь. Ну, теперешняя жизнь, конечно, ужасна… я выше ее, конечно, — с тяжелым вздохом закончила Ольга Петровна.

— Вы… выше теперешней жизни? — медленно повторила Соня. — А чем же вы, скажите, выше ее?

— Ну, право, с вами трудно говорить, — смутилась Ольга Петровна, отводя взгляд от прямо устремленных на нее строгих глаз.

— Я все время за вами наблюдаю, Ольга Петровна, и вижу: вы вслепую живете, вы до сих пор не понимаете, что вы делаете!

— То есть как это «не понимаю»? Позвольте, Софья Евгеньевна, я честно зарабатываю свой хлеб.

— О, вы думаете: жить — это только зарабатывать хлеб насущный, есть, пить, одеваться?

— Ну а что же, что же еще?

— Нет, жить сейчас по-настоящему — значит спасать Родину! Вы не просто зарабатываете свой хлеб насущный, вы вашей работой спасаете Родину!

— Ой, куда вы, извините, возноситесь! — снисходительно улыбнулась Ольга Петровна, окинув скептическим взглядом хрупкую фигурку Сони и узенькую ее руку, нервно сжатую в кулачок. — Ну какие мы с вами спасительницы? Вот на фронте, где сильные мужчины, где оружие всякое, вот там действительно спасают.

— Да оглядитесь вы вокруг! — вдруг словно в ужасе заговорила Соня и широко обвела рукой по воздуху, будто не в тесной комнате общежития находились они, а где-то на просторе, на вершине, откуда все видно далеко и ясно. — Да вглядитесь вы и в себя, Ольга Петровна! Ведь каждый советский человек сейчас — сила!

— Это я-то сила? Господи-и!

— Да, вы, вы — если захотите! Вы анатомию когда-нибудь учили? Нет? Человек тогда здоров, когда не одни главные органы его тела — сердце, легкие, но и самые крошечные сосудики работают отлично, помогая друг другу. Вы знаете, что тяжелые болезни начинаются иногда с пустяков? А теперь вообразите: мы все, народ советский, мы — как одно тело и одна душа. Если где-то плохо работают, это обязательно отзовется в других местах. Представьте себе, если многие бригады, а за ними и целые заводы будут работать спустя рукава, какая это будет страшная болезнь! А нам болеть никак нельзя. У нас должны быть стальные мускулы, да! Вы понимаете, что я говорю об этом не только в физическом смысле, а также и о душевной жизни…

— Вам все что-то необыкновенное чудится, Софья Евгеньевна, — слабо усмехнулась Шанина.

— Чудится? — И лицо Сони опять залилось упрямым румянцем. — Да вся наша жизнь необыкновенная! Смотрите, Ольга Петровна, какое ужасное опять лето мы пережили, и как всем трудно сейчас, в сталинградские дни, другой бы народ голову потерял, а мы держимся и будем держаться! И я вас прошу…

Соня вдруг остановилась на середине комнаты, встряхнула головой, будто отвечая каким-то своим мыслям, потом, как с разлету, села рядом с Ольгой Петровной и положила ей на плечо горячие ладони.

— И я вас прошу, Ольга Петровна, не мешать нам всем крепко держаться!

— Я мешаю? — даже испугалась Ольга Петровна.

— Мешаете, — твердо сказала Соня, — мешаете нам тем, что стоите на месте. А вы должны и можете быть сильной, умной! Вы можете работать лучше, можете!

Ночью, переворачиваясь с боку на бок, Ольга Петровна вспомнила и весь этот необычайный разговор и жизнь свою. Странно, — собственная жизнь ее, что еще недавно представлялась чистенькой, нарядной и вполне достойной, теперь напомнила ей маленькую улицу где-то на окраине города — узенькую улочку, пыльную и сорную…

Утром Ольга Петровна встала в беспокойно-освеженном настроении, словно торопилась куда-то в путь. В цехе, на своем рабочем месте, она появилась раньше Глафиры и Анастасии и задание выполнила почти одновременно с Кузьминой.

— Эй, Настя, гляди: наша тихонькая обогнать тебя хочет! — предостерегла подругу Лебедева.

Ольга Петровна в ответ только прищурилась. На другой день она опять догнала Анастасию Кузьмину.

— Смотри-ка ты! — изумилась Глафира.

После смены, среди пара и плеска воды в переполненной душевой, Глафира громко рассказывала о том, как «тихонькая» Шанина уже вот-вот кое-кого обставит». Кузьмина недовольно профыркивала, бросая по временам:

— Ну, и ничего особенного!

Ольга Петровна отлично понимала, что рассказывает о ней Глафира для того, чтобы подзадорить Анастасию, но тем не менее, слышать о себе слова похвалы было очень приятно. На третий день Соня сдержанно похвалила Ольгу Петровну:

— Да, у вас уже кое-что получается.

Через минуту Ольга Петровна услышала, как Глафира сказала Кузьминой:

— Ой, Настя, держи ухо востро!

Но это подъемное настроение еще было зыбким, как кое-как настланный мостик, и всякий толчок мог поколебать его.

До этих дней Ольга Петровна равнодушно съедала то, что отпускалось в заводской столовой. Теперь у нее будто обострился вкус. Однажды, принимая свою обеденную порцию, Ольга Петровна понюхала щи и возмущенно крикнула в кухонное окно:

— Мало вам, что еда скверная, так вы еще и капустой гнилой людей кормите!

Толстая и широкая, как печь, растрепанная повариха в грязном фартуке быстро шагнула к окну, и Ольга Петровна увидела потные и трясущиеся от злобы щеки Олимпиады Маковкиной.

— Вона какая барыня чумазая тут выговаривает! — и, вытаращив на Ольгу Петровну желтые злые глаза, Олимпиада обозвала ее безобразными словами.

За Ольгу Петровну тут же заступились десятки голосов, и вся очередь перед оконцем зашумела, — но обида все равно осталась.

— Вот, Софья Евгеньевна, — укоряя, сказала после работы Ольга Петровна, — вы все только необыкновенное примечаете, а Олимпиада, грубая, грязная баба, у всех на глазах оскорбляет честных людей. Подобное безобразие, как сегодня в столовой, куда вы отнесете?

— Это нужно искоренить, бороться с такими типами. Давайте подумаем, как бороться с безобразием в столовой, — предложила Соня.

Через два дня Ольга Петровна после обеда заявила Соне:

— Олимпиада меня опять оскорбила… Теперь уже она сама наскочила на меня, издевалась, срамила меня перед всеми. За что же это?

В голосе ее зазвенели слезы, рука, потянувшаяся за электродом, дрожала.

— Погодите немножко, — остановила ее Соня, — успокойтесь, уймите руку, а то напутаете.

— А завтра она опять меня будет оскорблять? — вспыльчиво перебила Ольга Петровна.

— Не будет, не посмеет, — твердо сказала Соня. — Позвоню сегодня Тербеневу и напомню, что он обещал вызвать Маковкину.

Соня позвонила.

— Соединяю, — предупредительно сказала секретарша Тербенева, но в трубке долго не отзывались.

Наконец холодный голос Тербенева лениво произнес:

— В чем дело?

Соня кратко рассказала, что «к безобразиям в столовой прибавились антиобщественные выходки Маковкиной».

— Товарищ Тербенев, мы вас очень просим поскорей вызвать Маковкину. Рабочие возмущены ею, и мы думаем…

— Я вызову Маковкину, когда сочту это нужным, — уже совсем ледяным тоном произнес Тербенев, и вдруг Соня услышала, как отводная трубка стукнула о стол.

Соня, не сразу сообразив, недоуменно позвонила опять.

— Послушайте, — сказала она секретарше, — соедините меня опять, нас, кажется, прервали.

— Ничего подобного, — уже без тени любезности отрезала секретарша. — Алексей Никоныч просто не хочет с вами разговаривать!

Соня сначала опешила: в чем она провинилась, что еще три дня назад любезный замдиректора вдруг так грубо обошелся с ней?

Она с досадой смотрела в окно, будто плачущее от дождя, на мокрую заводскую аллею — и вспомнила, как Тербенев пригласил ее в свою машину.

«Неужели он обозлился на меня за то, что я выскочила из машины?.. Да, да, лицо у него тогда перекосилось, вспоминаю… Ну, злись на меня, но зачем же из-за меня мстить другим? Как это гадко!»

Еще через день, придя домой, Соня сказала Ольге Петровне:

— Знаете, на совещании стахановцев я познакомилась с двумя замечательными сталеварами: с Ланских и Нечпоруком. Они знают о нашей учебной бригаде, надавали мне всяких хороших советов. Потом я рассказала, как эта отвратительная Маковкина оскорбила вас. Ланских страшно возмутился. Словом, мы решили со сталеварами написать в многотиражку статью, подписать ее несколькими фамилиями, в том числе и вашей. Статью обещал написать Ланских, а вы дадите для нее материал. Ланских хочет защищать вас… да и вообще, говорит он, огласить эту историю важно для общей пользы.

— Ланских хочет меня защищать? — смутилась Ольга Петровна.

— Что ж тут удивительного? Он член партии и вообще, говорят, очень серьезный и хороший человек. Завтра же, прошу вас, постарайтесь встретиться с ним, Ольга Петровна.

— Д-да, конечно, я постараюсь, я пойду, — через силу выговорила Шанина, сраженная этим неожиданным сообщением.

«Ланских, значит, не злопамятен… Он хочет меня защищать, а я? Я буду помалкивать о том, что настрочила на него? А если я так вот прямо и скажу ему? Ой, что будет! С каким презрением он на меня посмотрит, и Соня, и Глафира… и все? Нет, я этого не перенесу, у меня сердце разорвется. Что делать, что делать? Встречаться с Ланских, беседовать с ним как ни в чем не бывало? Но, может быть, эта несчастная бумажка валяется где-нибудь у Тербенева и никуда не пошла? Говорят, у Тербенева семь пятниц на неделе. Может быть, под влиянием настроения он вспомнил об этой бумажке, а потом забыл, — пока ведь, в самом деле, ничего не слышно об этом деле!»

То терзаясь, то успокаивая себя, готовилась Ольга Петровна к разговору с Ланских.

Она еле устояла на ногах, когда на другой день под вечер увидела в длинном коридоре общежития мешковатую фигуру в макинтоше, с которого крупными каплями стекала вода.

— Могу я видеть товарища Шанину? — спросил знакомый голос Ланских.

— Здесь я, здесь, — торопливо отозвалась Ольга Петровна, с трудом подавляя странную дрожь во всем теле. — Снимите скорее ваш макинтош. Дайте я хоть стряхну с него воду… дождище-то какой!.. Из-за такой мелочи, как эти продовольственные дела, столько вам беспокойства!

— Дело, которое касается здоровья сотен рабочих людей, — вопрос важный, — неторопливо ответил Ланских.

— Сюда, сюда, присаживайтесь около окошечка…

Ольга Петровна суетилась, совсем потеряв власть над собой, неловкая, оробевшая. Немного спустя она уже благодарно изумилась про себя, что именно Ланских привел ее чувства в равновесие. Он расспрашивал и слушал внимательно, иногда вставляя несколько слов своим неторопливым, окающим говорком, кое-что даже записал.

«А он вполне интеллигентно держится и спрашивает обо всем очень тактично, даже деликатно», — совестливо думала Ольга Петровна..

— Благодарю вас, — наконец сказал Ланских, кладя в карман пиджака свою памятную книжку. — Статью я сдам в многотиражку завтра к вечеру, а до этого хотел бы показать ее всем товарищам, которые ее подпишут, если, конечно, одобрят ее. Мы ведь с вами в одних сменах работаем, значит вы сможете прочесть.

— Да, да, я приду к вам в цех, — торопливо пообещала Ольга Петровна.

Когда в многотиражке появилась статья, Ольга Петровна несколько раз прочла ее, дивясь тому, как умно и просто написана она.

— Ну как? Борьба идет? — спросила Соня, довольно подмигнув Шаниной. — Ланских, защищая вас, так хорошо написал о достоинстве и гордости советского человека. Верно?

— Верно, — вспыхнула Ольга Петровна, пряча от нее глаза, готовые налиться слезами.

Прежде, в счастливые свои дни Шанина была не из слезливых и даже хвасталась, что не уважает людей, которые способны сильно расчувствоваться. И вот она — расчувствовалась!..

Ее имя упоминалось в статье не только с сочувствием, но и с уважением: она-де не просто женщина, которую обидели, но она и член учебной бригады, которая себя скоро покажет как первая на заводе женская бригада электросварщиц. Ольге Петровне вспомнилось несколько трудных моментов жизни, когда никто из тех, кого она считала своими друзьями, не помог ей и не подумал бы защищать ее, и как — во всеуслышание, в газете!

Далее Ольге Петровне вспомнилось, как в детстве она радовалась, когда мать, надев на нее розовое ситцевое платьице, ставила ее на табуретку. Девочка стояла, охорашиваясь, гордясь тем, что так быстро «выросла». Теперь к ней будто вернулось это чувство детских лет: ее подняли тем, что надеялись на нее! Номер многотиражки «Лесогорский рабочий» она бережно завернула и спрятала в чемодан.

На другой день всюду на заводе заговорили о том, что директор назначил срочную ревизию всего хозяйства столовой.

Алексаха Маковкин, белобрысый вялый парень двадцати пяти лет чувствовал себя неловко.

— Что, Алексаха, видно, сладкой жизни конец приходит? — поддразнивал его озорной Василий Лузин, кисло морща мясистый, всегда лупившийся нос. — Придется тебе, Алексаха, на трезвые рельсы окончательно перейти… О-хо-хо… влипла в скверную историю твоя Олимпиада!

— И побачьте, люди добрые, на чем та клятая баба наживалась: на наших трудных военных граммах!.. Що мы, не разумеем, что надо страшной длины фронт кормить? — гулко гремел в столовой бас Нечпорука. — Що мы, не разумеем, что советская власть может мне сейчас только одну ложку масла налить? Но ты мне, шеф-повар, эту ложку масла выдай!.. Так же и с мясом. Пусть его малюсенький кусочек, но ты, бисова баба, мне его выдай!.. Верно?

— Верно, Нечпорук!

— Крой, Саша с под-Ростова!

В заключение Нечпорук напророчил Олимпиаде «вилы в бок».

Узнав, что ее «пропечатали», Олимпиада вышла из себя. Приступы злобы сопровождались у поварихи отчаянной лихостью. Высунувшись из кухонного окна, она истошным голосом принялась поносить Ланских и всех других, подписавших статью. В заключение Маковкина обозвала всех ворами, так как в «этакое аховое время все и всюду воруют», каждый что-нибудь «тащит в свой угол».

Этого оскорбления Нечпорук не снес. Вместе с тремя своими соседями по столу он ворвался в кухонное помещение — и обнаружил в разных местах более пуда сливочного масла, которое, несомненно, было приготовлено к выносу из проходной. Олимпиада кричала так, будто ее резали. Когда она попыталась отнять у Нечпорука масло, рассвирепевший сталевар так двинул ее локтем, что толстуха, как мяч, откатилась к плите. Нечпорук и трое его соседей по столу, торжествуя, составили акт о находке, а шеф-повариха, размазывая по толстому лицу кровь из разбитой при падении губы, вопила во всю мочь, что ее убивают.

В таком виде, с размазанной по лицу кровью, Олимпиада ворвалась в кабинет Тербенева. На столе у него лежал непрочитанный номер многотиражки.

— Вы меня назначили, Алексей Никоныч, вы меня и защищайте от этих извергов! — орала она и, как в барабан, била себя в грудь.

Тербенев еле избавился от нее, ничего не обещав, — уж слишком неопровержимы были доказательства ее вины, да и появление этой, как называла ее секретарша, «бабищи»в его кабинете принижало руководительское достоинство Алексея Никоновича.

Выпроводив Олимпиаду, Алексей Никонович мрачно задумался.

Что дало ей смелость с таким наглым шумом врываться к нему в кабинет? Да он же сам! Зачем он допустил ее к себе, зачем согласился выслушать ее «слезную жалобу»?

Алексею Никоновичу вдруг вспомнилось, как его мать, узнав, что «Липка-самогонщица утвердилась около заводского добра», тогда же напророчила:

— Ох, сынок, она к тебе не зря с поклонами припадала: чует ее воровской нос, где жареным пахнет. Не люби ты, Алешенька, поклонов-то, не люби… Твой отец бывало уж на что дошлый был, а как поклонятся ему пониже, так словно медом его по сердцу помажут… А глядишь, из-за поклона-то он и проштрафился…

Алексей Никонович грыз ноготь большого пальца, думая с досадой:

«Лучше бы мне, пожалуй, в мать пойти, чем в отца, — спокойнее бы жизнь шла!»

Но долго быть недовольным самим собой он не мог, — эти минуты неприятно ослабляли его. Он искал себе оправдания — и всегда находил.

«Что, я просил разве, черт вас всех подери, выдвигать меня в заместители? А если вы взвалили мне на плечи все эти заботы, так понимайте, что я живой человек, что бог дал мне трудный характер, что вы должны помогать мне, а не подсиживать меня… А не черкнуть ли другу Пашке в обком?»

И Алексей Никонович написал в обком новое, третье по счету заявление. Теперь Алексей Никонович рассказывал о «новом самоуправстве сталевара Нечпорука, на сей раз уже с членовредительством причиненным женщине». В заключение Алексей Никонович подтверждал свой прежний вывод:

«Дисциплина на Лесогорском заводе обязательна далеко не для всех. А некоторые типы нарушают ее совершенно безнаказанно и даже с явным оттенком подсудных действий».

Тербенев запечатал конверт и приказал секретарше отправить пакет немедленно в область.

— Вы читали многотиражку? — спросила секретарша.

Алексей Никонович развернул газету, прочел статью, увидел подписи под ней: Ланских, Нечпорук, Лосев, Челищева, Шанина…

«Как назло, все те, с кем я сталкивался! И эта Шанина тут как тут, смотрите пожалуйста! Недавно воевала с Ланских, а теперь уже вместе выступают!.. И эта Челищева тоже присоединилась к взрослым, голову подняла, дрянь девчонка!»

Обида, как удушье, подступила к сердцу Алексея Никоновича, и подозрительные мысли о происках врагов мгновенно овладели им.

«Да, все эти люди подняли головы, воображая, что я слаб и не имею никакого влияния на заводе! Но уж если нельзя пригнуть к земле все эти головы, так пусть хоть некоторые из них почувствуют на себе мою руку! Челищева и Шанина… Вот их и ткнем в землю носом! Они там что-то на электросварке организуют… так, так…»

— Товарищ секретарь, вызовите немедленно ко мне начальника электросварки!

Через пять минут начальник электросварки Ефим Палыч Сергачев вошел в кабинет Тербенева.

— Что у вас на электросварке делают… мм… как их там… Шанина и Челищева? — спросил Алексей Никонович, раздувая ноздри.

Ефим Палыч сразу оробел. Покашливая и глотая слова, он рассказал об учебной бригаде, из которой Челищева готовит первую женскую бригаду электросварщиц.

— А есть среди работниц еще желающие организовать такую бригаду? — прервал Тербенев.

— Никак нет… В нашем цехе работа довольно-таки тяжелая… да, кроме того, мастера и рабочие считают, что женщины с этой работой не справятся…

— Интересно, Ефим Палыч, как же тогда эта… как ее… Челищева думает ужиться в цехе?

— Да, похоже, уживается, Алексей Никоныч. Она уже со многими нашими электросварщиками перезнакомилась, — умненькая, рассудительная девушка, держится просто, и ей многие советами помогают.

— А вам это нравится?

— Но… что ж тут худого, Алексей Никоныч?

— Уж не очень ли бойка она, эта Челищева, и все ее подружки?

— Н-нет, не нахожу… и, воля ваша, я что-то не понимаю… Алексей Никоныч: что я, собственно, должен делать?

— Посматривайте за ними… — лениво, но многозначительно сказал Алексей Никонович, — как они там… не заносятся ли, не втирают ли нам очки…

— Слушаюсь…

Ефим Палыч вышел, сбитый с толку. Роста ниже среднего, в меру полный, с круглым, матовым и нежным, как у женщины, лицом, с добрыми глазами, Ефим Палыч сразу располагал к себе каждого, кто имел с ним дело. Он и действительно был добрым и отзывчивым человеком, и все в цехе его любили. Он вышел из рабочей среды, в советское время выучился на инженера. Своей инженерской специальностью он владел широко и умело, цехом руководил уже десять лет. Жил, как многие коренные лесогорцы, в собственном домике, имел кое-какое домашнее хозяйство. Жена ему досталась верная и домовитая, дети были здоровые, недурно учились, жили все в достатке. Ефим Палыч был совершенно удовлетворен своей личной жизнью и работал со спокойной душой. Это спокойствие нарушалось, когда его, Ефима Палыча, вызывали к начальству, — он признавался всем, что такие беседы для него «хуже ножа». Он робел, терялся и даже словно глупел. В цехе для Ефима Палыча все было привычно, обжито, ясно, — и он просто страдал, выходя из этой привычной и милой сердцу обстановки. Он считал себя неспособным «думать за весь завод» — и не думал. Он отлично знал свое дело, не хотел отвечать за «чужое» и считал свое убеждение правильным. Ни к каким летающим иногда из уст в уста слухам он не прислушивался, о каких-либо административных переменах на заводе он узнавал всегда последним и не стыдился этого, — пожалуйста, не приставайте к нему с посторонними обстоятельствами!

В вызовах и разговорах по начальству Ефим Палыч тоже видел действие этих посторонних обстоятельств. В самом деле, для чего вызывать? Ни учить, ни подталкивать его не надо, — он с полуслова все понимает, он предан своему цеху, как своей семье.

Взаимоотношения начальства тоже не интересовали Ефима Палыча, да он и не смог бы в них разобраться, если бы даже захотел: натура у него была мягкая, спокойная. Если между руководителями завода существуют какие-то несогласия, так это опять же не касается Ефима Палыча и никакого влияния на жизнь его цеха иметь не может: свои собаки грызутся, чужая не приставай.

Сегодняшний разговор с Тербеневым поверг Ефима Палыча в уныние. Он чувствовал, что вызван был к Тербеневу неспроста, а доискаться ни до чего не мог.

Вернувшись в цех, он нехотя прошел в конец пролета, где работала учебная бригада, смущенно потоптался и отошел, не обнаружив в бригаде ничего ненормального:

«Стараются, как надо…»

— Чего это наш Ефим Палыч словно замороженный смотрит? — сказала наблюдательная Глафира Лебедева.

— А кто его знает, — сказала Ольга Петровна.

Она только что передохнула и опять надела на себя фибровый щиток с черным стеклышком. Лицо ее скоро стало обливаться горячим потом, который застилал глаза. Спину и плечи ломило от напряжения, дыхание то и дело прерывалось. Жесткое стрекотание металла, свариваемого швом, треск и шипение огненных фонтанов искр словно ввинчивались в уши и наполняли голову тяжелым и больным шумом. Фибровый щиток грел лицо, как печка, и все чаще манило снять его, набрать в грудь прохладного воздуха. Но Шанина помнила советы Сони о тренировке воли в работе, тем более что «искушение воздухом» очень замедляет работу.

«Вот еще несколько сантиметров… Так, прошла, прошла… Нет, нет, пока не сниму, еще можно потерпеть…»

Обливаясь по́том, Ольга Петровна следила за белым пучком электродного пламени, следила, как по обе стороны его ложатся колючие бороздки шлака, а сама все медлила снимать шлем.

«Еще десяточек сантиметров… еще…» — повторяла она про себя, как заклинание, и наконец, снявши шлем, жадно, всей грудью вздохнула.

Соня, тоже без шлема, вытирала платком потное лицо. Она одобрительно улыбнулась, но глаза ее показались Ольге Петровне тусклыми и печальными.

— Что вы нынче, Сонечка, будто не такая, как всегда?

— Ну что вы… — Соня подошла к Глафире, потом остановилась около Анастасии Кузьминой, направила руку Юли, потом вернулась к ней, покачала головой, опять поправила.

Юля сняла свой щиток. Мягкие русые волосы мокрыми кольцами прилипли к потному лбу, лицо ее было жалкое и несчастное.

«Ах, Юлька, Юлька… не по силенкам тебе… да ничего не поделаешь…» — вздохнула про себя Ольга Петровна.

В общежитии она застала Соню лежащей на кровати.

— Что-то ноги у меня сегодня сильно устали, — смущенно сказала девушка и надолго замолчала, словно засыпая.

Но Ольга Петровна видела, что девушка не спала. Она ложилась то на спину, то на бок; потом наконец встала, оправила свои косы, надела пальто и вышла.

«Куда это она отправилась?» — подумала Ольга Петровна.

В выражении лица Сони и походке было что-то необычное, и Ольгу Петровну начало разбирать любопытство. Было слышно, как Соня зашагала по коридору к дверям мужского общежития. После стука в дверь ее встретили радостным хором голоса Чувилева, Возчего и Сунцова.

«К своим, кленовским ребятам пошла, скрывает от нас что-то», — ревниво подумала Ольга Петровна и тихонько вышла в коридор.

Дверь в мужскую половину была приоткрыта. Ольга Петровна взяла метлу и принялась подметать у самой двери, ее разбирало любопытство. Сначала голоса звучали приглушенно, потом послышался печальный голос Сони:

— Знаете, ребята, что-то мне сегодня тоскливо. Не могу забыть своих: как они там, живы ли?..

Шанина повернулась было, чтобы отойти от двери, но тут голос Игоря Чувилева жалостливо произнес:

— А вы бы иногда и поплакали, Сонечка… вам и полегче бы стало.

— Нет, Игорек, я так много плакала, что у меня все слезы вышли…

Ольга Петровна оперлась на метлу и затихла.

— Вы понимаете, почему еще мне бывает трудно, — задумчиво продолжала Соня, — мне всегда нужно иметь бодрый вид, как будто, понимаете, у меня и нервов нет!..

— Это почему же так категорически, Сонечка? — спросил Сунцов.

— Потому, что все в моей женской бригаде нервные, измученные горем люди, — ответила Соня. — Если я, бригадир, позволю себе распускаться, с кого же им брать пример твердости?

«Ах ты, бедняжка моя… И поплакать-то, значит, не смей!» — взволнованно подумала Ольга Петровна.

— Ой, Сонечка, я бы на вашем месте присел к роялю, — озорно и лукаво протянул Сережа Возчий, — да и сыгранул бы всласть!

Чувилев и Сунцов подхватили предложение Сережи. Соня знала, что в заводском клубе имеется довольно приличный рояль, ключ от которого хранится у библиотекарши.

— И библиотека, кстати, сейчас открыта, Сонечка! — торжественно возгласил Игорь. — Идемте сейчас…

— Нет, нет! Сейчас я играть не буду! — вдруг испугалась Соня. — Я только в Кленовске сяду за рояль!

— Да что вы, Сонечка, совсем хотите разучиться играть? — возмутился Сунцов, и все трое начали с такой горячностью убеждать Соню сейчас же пойти в клуб, что она неохотно сдалась.

— Но ведь дождь какой, ребята…

— Мы все, все добудем, Сонечка, чтобы на вас ни одна капелька не брызнула! — раздался радостный хор трех голосов.

Через несколько минут Ольга Петровна, держась на некотором отдалении, последовала за молодежью и, незамеченная, вошла в дверь заводского клуба.

Дмитрий Никитич Пластунов просматривал каталоги технических изданий, когда к заведующей библиотекой подошли трое приятелей и с таинственным видом попросили у нее ключ от рояля. Скоро из большого зала послышались робкие звуки рояля и смолкли. Потом кто-то опять тронул клавиши теми же робкими пальцами и, словно испугавшись, оборвал игру. Наступила тишина — и вдруг, как на волне, поднялась и разлилась легкая мелодия, будто выпевающая знакомые слова:

Выйдем на берег, там волны Ноги нам будут лобзать. Звезды с таинственной грустью Будут над нами сиять…

Казалось, приглушенный и нежно смеющийся голос жены пропел ему на ухо эти слова о море и звездах. В самом начале их любви, когда Елена еще училась в консерватории, Дмитрий Никитич часто просил ее играть «Баркаролу» Чайковского.

Пластунов отодвинул ящики с каталогами. Сердце в нем сжалось, и захотелось вдруг закрыть глаза и вспоминать без конца…

Из клубного зала раздался дружный всплеск аплодисментов. Новую мелодию Пластунов тоже сразу узнал: «На память Элизе» Бетховена; третья была ему неизвестна.

«Кто это, однако, так играет?»

Он осторожно вошел в зал и увидел за роялем сидящую спиной к нему тоненькую девушку с подвязанными косами. Она вдруг оборвала игру, бросила руки на крышку рояля и упала на них головой.

— Нет, ребята, я больше не могу. Часто это мама играла… Нет, я не могу, не время… нельзя…

— Простите, товарищ, что вы играли сейчас? — мягко спросил, подходя ближе, Пластунов.

— Сонечка, это парторг ЦК Пластунов, — успел шепнуть Игорь Чувилев.

Соня подняла голову и увидела невысокого человека в морском кителе.

— Что я играла? — повторила она, будто очнувшись. — Это соната Чимарозы, соль-минор.

Ее большие длинноватые, печальные глаза заставили Дмитрия Никитича вздрогнуть: это были совсем иные глаза, но и чем-то напоминающие глаза его покойной жены.

— Извините меня, как вас звать?

— Соня Челищева.

— А, очень приятно! Так это вы организатор и бригадир женской бригады электросварщиц?

— Да, это я… — смутилась Соня.

— Очень хорошо… Так почему вы думаете, Соня, что сейчас играть не время? — мягко усмехнулся Пластунов.

Соня сначала очень кратко, а потом все сильнее увлекаясь, рассказала о Кленовске, о родном доме, о тоске неизвестности, потом застеснялась, стала кусать губы и умолкла. Пластунов, будто ничего не заметив, так же осторожно продолжал свои расспросы, и Соня заговорила о том, как создавалась бригада.

— И знаете что, — в увлечении забывшись и будто говоря только со своими однолетками, продолжала Соня, — знаете, что меня поднимает и утешает?.. Вот я моими собственными руками (она протянула вперед и крепко сжала худенькие кулачки)… делаю грозную вещь — боевую машину… А только скорей бы, скорей стать нам самостоятельной бригадой!

— Все это прекрасно, — похвалил Пластунов, — так и делайте и считайте меня вашим верным помощником… — и он обвел все лица твердым и улыбающимся взглядом карих живых глаз. — Но не следует думать, что из-за фашистского нашествия мы должны терять наши душевные силы… Например, музыка, талант пианиста, как у вас, Соня… разве это не является одной из чудесных сил души?

— Да, конечно, — прошептала Соня. — Я ведь и мечтала учиться в консерватории.

— Так и мечтайте, — продолжал свою мысль Пластунов. — А когда вы придете в консерваторию еще со славой стахановки военного времени, музыка приобретет для вас еще и новый смысл, вы будете душевно богаче. Знаете, дорогие мои товарищи, чего еще хотели бы фашисты? Они хотели бы не только нашего военного разгрома, но и нашего духовного обнищания. А разве вы хотите быть духовно нищей, Соня?

— Нет! — решительно сказала Соня. — Я хочу прийти в консерваторию… вот такой, как вы говорили…

Пластунов улыбнулся и перевел взгляд на других.

— Мне эти мысли как-то не приходили в голову, — признался Сунцов.

Пластунов невольно залюбовался его сосредоточенно-серьезным лицом, черты которого осветились чистым внутренним светом молодого раздумья.

— А сейчас я вот о чем подумал… — еще серьезнее продолжал Сунцов, — что не только мы, молодежь, но и взрослые, и старики даже… все будто вновь учимся…

— Перед войной у нас школьная экскурсия была на Кавказ, — вступил в беседу Игорь Семенов. — Стали мы в горы забираться, вот, думаем, эту высокую гору одолеем — и кончено… Так нет: поднялись на гору, а дальше еще горы громоздятся. Вот так, пожалуй, и все теперь…

— Молодцы! Оба в точку попали! Все время надо учиться по горам ходить! — воскликнул Пластунов. — В войну — одни горы, а после войны — новая пятилетка начнется…

— Пятилетка! — вздохнул Игорь Чувилев. — Два годика назад в школе мы пятилетки изучали по экономической географии.

— Ну, а после войны ты уже будешь лично участвовать в строительстве новой пятилетки, — сказал Пластунов.

— Наверное, только долго ее ждать придется, — опять вздохнул Чувилев. — Сегодня сводка опять тяжелая.

— Тяжелая, — подтвердил парторг и начал не спеша набивать трубочку. Пыхнув дымком, он снова оглядел всех быстрым и твердо усмехающимся взглядом. — Пусть те, кто в Сталинграде бьются, об этом даже и не думают, но новая пятилетка, о которой мы сейчас заговорили, конечно, имеется в виду, будьте спокойны.

Он призакрыл глаза и опять пустил вверх голубой клубочек дыма. А четыре товарища, Соня и Ольга Петровна переглянулись друг с другом, — казалось, парторг заглянул куда-то слишком далеко. Сережа Возчий, по своему обыкновению итти наперекор, не выдержал и ухмыльнулся.

— А как считать, Дмитрий Никитич, захватили немцы Сталинград или нет?

— Конечно, нет, — спокойно сказал парторг. — Подумай: как же может считаться взятым город, если наши войска там бьют немцев?.. Нашим очень тяжко, но выдержат наши, выдержат и выгонят захватчиков.

Потом, попыхивая трубочкой, Пластунов заговорил о «грандиозном строительстве, наперекор планам Гитлера».

«Вот он какой, Пластунов!» — думала Ольга Петровна, следя за быстрой сменой выражений лица парторга.

Кратко и удивительно понятно он рассказывал о новых заводах, которые строятся в глубоком военном тылу, о бокситах и других важнейших для военной промышленности находках советских ученых, об экспедициях Академии наук, об уральской и волжской нефти. Цифры парторг произносил с таким же удовольствием, как и имена людей, названия городов, рек, таежных мест, где поднимались все новые стройки, которые, «вот потом увидите, замечательно, совершенно замечательно покажут себя в дни мира!»

«А здоровье-то, наверное, у него неважное, — размышляла Ольга Петровна, рассматривая желтое лицо Пластунова. — А сколько знает!.. И когда только он успевает прочесть обо всем этом? И как рассказывает, радуется, будто вот только для него все эти дела большие делаются…»

Ей захотелось сказать парторгу что-то приятное, но она впервые в жизни почувствовала себя такой необразованной и неловкой, что боялась даже встретиться взглядом с круглыми карими глазами Пластунова: вдруг, не дай боже, он спросит о чем-нибудь, а она не сумеет ответить и опозорится перед всеми!

— Вот видите, девушка, — неожиданно прервав свою речь, обратился Пластунов к Соне, — какой сыр-бор загорелся из-за нашего с вами маленького разговора. Ну, теперь, надеюсь, вы куда охотнее сыграете нам на прощание… Того же Чимарозу, например?

— Нет, я и другое наизусть знаю! — смело сказала Соня и вдруг подняла крышку рояля. — Ребята, вспомним нашу любимую, кленовскую!..

Соня заиграла вступление.

— Шуберт, Шуберт! «Пловец!» — воскликнули трое кленовцев и запели:

Под грозный рев бури Плыву смело я, От ливня промокла Одежда моя…

Сунцов стал дирижировать. Игорь Семенов сначала тихо, а потом все смелее начал подтягивать хору. Ольга Петровна быстро схватила мелодию и тоже начала подпевать. По выражению лица Сони и всех поющих Ольга Петровна видела, что ее маленький, но довольно свежий голосок не фальшивит, и, вполне счастливая, она все увереннее повторяла за всеми:

Помериться силами С бурею злой — Я выше не знаю Отрады другой!

Ольга Петровна последней вышла на улицу и остановилась, пораженная неожиданной картиной ночи.

Дождь прошел, небо совершенно прояснилось и будто стало легче и выше. Только вокруг яркой и полной луны плыли курчавые, тонкие, как чесаная шерсть, беловато-сизые облака, мягко пропускающие свет. Широкое Лесогорское шоссе, громады заводских корпусов впереди со множеством огней, высокие скаты стеклянных крыш, полные разноцветного сверкания, петляющая невдалеке Тапынь в сквозистых зарослях ивняка, белые кубики домов нового рабочего поселка в Заречье — все в этом прозрачном свете выделялось отчетливо, молодо и чисто, словно только что созданное. В лицо дул сухой, терпко пощипывающий кожу ветер, в котором ощущалась острая свежесть близких холодов.

«Конец сентября, а здесь уже заморозки начинаются», — подумала Шанина.

Она ступила на землю. Под ногой зазвенело. Земля затвердела, лужицы стянуло ледком. Он блестел всюду, играя стеклянной голубизной. Ольга Петровна шла, льдинки с тонким звоном лопались под ногами, и ей чудилось, будто и в душе у нее после сегодняшнего вечера чисто и певуче звенят какие-то новые мысли. Она радовалась им, но еще не знала значения и цены их для своей жизни.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

ПОРТРЕТЫ СОВРЕМЕННИКОВ

В первых числах октября Игорь-севастополец, задыхаясь от волнения, прибежал к себе в бригаду и объявил:

— Ракитный приехал! Я его своими глазами видел! Шел я из столовой в цех, а Ракитный и директор выходят, обнявшись, на улицу. А Петрович наш хромой, на палку опирается… И голова перевязана! Он из госпиталя сюда приехал. Нас к себе приглашал: «Сегодня же, говорит, приходите!»

Художник Иннокентий Петрович Ракитный занят был разборкой своих военных папок. Впервые после четырнадцати месяцев работы во фронтовых условиях — с июля сорок первого до половины сентября сорок второго, когда его увезли в госпиталь, художнику представилась возможность в спокойных условиях просмотреть все сделанное им за это время.

Большой, ширококостый, он ходил по комнате, припадая на левую ногу и поматывая крупной, догола остриженной, забинтованной головой. Он еще не успел привыкнуть к хромоте, мешала и повязка, сползающая на правое веко, но ему, как всегда, помогало особое, гибкое умение владеть обстоятельствами, которое воспитала в нем его беспокойная жизнь.

На Урал Ракитный приехал в начале третьей пятилетки. Лесогорский завод показался художнику особенно типичным своим смешением старого с новым. Из Лесогорска Ракитный жарким, пыльным утром в июле 1941 года явился в областной военный комиссариат, прося отправить его на фронт. На вопрос, от какой организации он прибыл, Ракитный просто ответил, что «мобилизован собственной совестью».

Подобно тому как в мирное время его блокноты были исписаны названиями городов, строек, лесных и степных мест, так и теперь рисунки и наброски были обозначены местом их возникновения: Вяземское, Можайское направление, «Дни великой битвы за Москву», далее зарисовки бойцов и командиров и картинки жизни стрелковой дивизии на пути ее на юг, куда она была переброшена в помощь защитникам Крыма. Последние рисунки, помеченные датами Севастополя, художник особенно внимательно рассматривал. Некоторые он подолгу держал в руках, вглядываясь в каждый штрих зоркими глазами. Он торопился закончить разборку до прихода Игоря Семенова с его приятелями.

К друзьям неожиданно присоединилась Юля. Никто и не предполагал приглашать ее к Ракитному, а спутал все карты Толя Сунцов. Когда Юля, встретясь с ними на улице, спросила, куда они так спешат, Сунцов пригласил ее к Ракитному; Чувилев и Возчий переглянулись между собой.

Видя, что Юля чувствует себя неловко, Чувилев посылал в ее сторону взгляды, полные презрения. Сережа резко насвистывал, каждый раз пугая ее. Только Игорь-севастополец шел молча. Наконец Сунцов, который видел только одну Юлю, заметил что-то неладное в поведении своих старых друзей.

— В чем дело, ребята? — резко и строго, как старший, спросил Сунцов. Его красивое лицо потемнело. — Почему вы так бестактно ведете себя по отношению к девушке, к товарищу?

Сережа дурашливо фыркнул:

— Какой она нам товарищ?

— Не желаю говорить с тобой! — отрезал Сунцов и, не обращая больше ни на кого внимания, сжал руку Юли.

А она уже была не рада, что пошла вместе с этой противоречивой компанией.

Игорю-севастопольцу чудилось, что прошлое как бы обратным ходом надвигается на него, он ждал и боялся его. Художник, который оставался на бастионе еще несколько недель после того, как выбыл Игорь Семенов, видел Максима Кузенко и всех других моряков. В Иннокентии Петровиче все еще жили последние дни Севастопольской обороны, и сам Севастополь, родной и незабвенный.

Художник радостно встретил гостей.

— Возмужал, Игорек, возмужал! — довольно говорил он, оглядывая раздавшуюся в плечах фигуру Семенова. — И вверх тебя порядком вытянуло. Молодец!

Он быстро перезнакомился со всеми. Узнав, что Игорь Семенов как токарь не опозорил «славы Севастополя», снова крепко обнял его.

А у Игоря-севастопольца вдруг сильно застучало сердце и кровь бросилась в лицо: среди карандашных рисунков, разложенных на большом столе, он увидел знакомую морскую бескозырку.

— Максим!

Дрожащими руками он взял со стола рисунок. Максим Кузенко, в сдвинутой на макушку бескозырке, смотрел ему навстречу. Его темные глаза, глубоко запавшие в орбиты, резкие морщины вдоль худых щек с пятнами гари и дыма, крепко сжатый рот, отросшие усы, небритый подбородок, грязная, будто истлевшая, вся в клочьях, тельняшка, голое плечо с остро выдавшейся ключицей — все в этом быстро схваченном облике Максима дышало яростным бесстрашием и вместе с тем безмерной, нечеловеческой усталостью и душевной мукой.

Игорь-севастополец обернулся было к художнику, чтобы спросить, когда он рисовал Максима, и тут заметил на столе еще один рисунок, в красках которого вновь почудилось ему что-то знакомое. Задрожав, он взял в руки акварель на квадратном листе ватмана и опять сдавленно крикнул:

— Максим!

Да, это было тоже лицо Максима Кузенко, но мертвое, землисто-желтое, с плотно закрытыми глазами. Руки товарищей-моряков бережно поддерживали его голову в бескозырке, его поникшие плечи, бессильно согнутые колени. Внизу, под ним, зияла чернотой яма, которая ждала его. А в вышине, будто благословляя борьбу и муки людей, сияюще розовело рассветное небо.

Игорь-севастополец сразу узнал этот розово-золотой крымский рассвет, зачинающий собой длинный летний день.

— Это я рисовал уже лежа в госпитале, — заговорил художник. — Сделано по памяти, но все абсолютно точно. На рассвете того дня мы были зажаты врагом со всех сторон и готовились уже сесть на катер. Вон, видите справа часть его кормы на волне? Но тут смертельно ранило Максима Кузенко, и мы, чтобы достойно похоронить его, нашего лучшего храбреца, навязали врагу бой.

— И успели похоронить? — серьезно спросил Сунцов.

— Успели. Могилу заровняли, даже завалили большим камнем, чтобы фашисты не обнаружили ее и не надругались над телом нашего Максима. Я вижу в этих акварелях первые эскизы будущих моих картин… Игорь, что с тобой? Ну что ты, братец мой, морячок, что ты?

— Лучше бы вы этих картин н-не писали… — бормотал сквозь слезы Игорь-севастополец, угловато освобождаясь из объятий художника. — Максим погиб, а вы из него картину сделаете, чтобы у меня сердце кровью обливалось…

— Вот оно что-о! — протянул художник. — Да ты, братец мой, хитер, даже очень хитер!

— Я? Почему?.. — И севастополец от неожиданности даже перестал всхлипывать.

— Ты хочешь, значит, чтобы мои зарисовки и наброски утешали тебя и вообще всех вас: ничего, мол, милые мои, война — просто кратковременная неприятность, небольшой изъянец на физиономии, который, как выражаются добрые нянюшки, до свадьбы заживет! Нет, Игорь и вы все, ребята, держитесь как мужественные люди, смотрите на эту кровь и смерть и говорите себе: «Мы все это видели, мы все это знаем, мы отражаем черную фашистскую погань!» Чтобы правду об этой войне на тысячу лет передать, мы должны все знать и помнить!

— Иннокентий Петрович! — отчаянно воскликнул Игорь Семенов. — Я сказал глупость! Вы не сердитесь на меня?

— Разве я тебя первый день знаю? — ласково сказал художник и прижал к себе острое плечо Семенова.

Юля увидела, что художник с улыбкой смотрит на нее.

— Что вы кукситесь, девушка? Обидели вас?

— Нет, нет! — вспыхнула Юля. — Это просто так… Я сама не знаю…

Когда вышли от художника, Сунцов нарочно отстал от товарищей и притянул к себе руку Юли:

— Поговорим, Юленька…

Теперь они, случалось, днями не видались. Встречаться осенью стало гораздо труднее: куда пойдешь в нескончаемый дождь?

— Как хорошо, что уже подморозило, — сказал Сунцов, — можно и по улице побродить.

— Да, конечно, — покорно и грустно вздохнула Юля.

У Сунцова сжалось сердце.

— Эх, какая ты, право, Юля… Все из-за ребят расстраиваешься?

— Да мне же обидно… Они меня не любят, — безнадежно говорила она. — И Соня мной, я знаю, недовольна. И тетя Оля ворчит на меня. Уж такая я несчастная уродилась!

— Ну зачем так думать? — горячо возразил Сунцов. — Если у тебя работа не клеится, спрашивай почаще, иначе ведь не научишься ничему! Ну хочешь, я с Сонечкой поговорю?

— Ах, нет, нет… не надо! — испугалась Юля и тихо заплакала. — Знаешь, Толя, у меня выдержки нет. Только начнет у меня что-то выходить — и вдруг чувствую, что безумно устала… все так и завертится у меня перед глазами. Потом мне совестно станет перед Соней и перед всеми. Начну поправляться — и опять сорвусь. Лучше бы мне умереть, Толя!

— Что ты, что ты!

Сунцову стало страшно: вдруг он действительно останется без Юли… Нет на свете человека, кого бы он так любил и жалел, как ее, Юлю. Все готов сделать для нее, Только бы она была счастлива.

«Дурак я, дурак! Стеснялся ребят, лишний раз боялся с ней встретиться! — с раскаянием думал Сунцов. А она еще ребенок совсем!»

Он почувствовал себя сильным, разумным человеком, который может влиять на судьбу другого.

На крылечке общежития Сунцов задержал Юлю.

— Погоди… Слушай, Юля! Проси меня обо всем, что тебе нужно. Обещаешь мне? — И Сунцов медленно сжал ее холодную руку.

— Обещаю, — тихо ответила Юля…

Когда Сунцов вошел в комнату, оба Игоря и Сережа Возчий решали кроссворд и спорили из-за какого-то слова «по горизонтали».

— Наш кавалер пришел, здрасьте! — как всегда дурашливо приветствовал Сережа.

— Это ты о чем? — холодно спросил Сунцов, вешая на гвоздь фуражку.

— Знаем, знаем, с Юлечкой гуляли-и! — злорадно пропел Сережа.

— А знаешь что? Довольно! — повелительно произнес Сунцов. — Мне надоело это постоянное вмешательство в мою жизнь. Разговоры эти прошу прекратить!

Сережа вскинулся было еще что-то сказать, но Игорь-севастополец строго посоветовал:

— Прекрати.

Через два дня после визита друзей к художнику севастополец изумил своих товарищей новым сообщением:

— Иннокентий Петрович хочет написать наш коллективный портрет! Заявимся к нему после смены, хорошо?

Перед уходом к Ракитному Сунцов в библиотеке встретил Юлю. Сегодня Юля показалась ему немного веселее, чем обычно.

— Знаешь, сегодня на сварке у меня опять неплохо получилось, и Соня даже похвалила меня: «Если, говорит, всегда так будешь работать, ты отставать не будешь». Слушай, Толя, пойдем сейчас в кино?

Сунцов, смущаясь, ответил, что должен итти к Ракитному. Лицо Юли обиженно вытянулось. Тогда он предложил ей отправиться к художнику вместе.

Едва они появились на пороге, как Сережа шепнул обоим Игорям:

— Опять Юлька к нам втерлась!

Те только поморщились, заинтересованные приготовлениями художника к сеансу. Ракитный сегодня был в превосходном настроении: утром он получил большое письмо от жены, которая находилась с экспедицией на Южном Урале. Утром же он рискнул снять надоевшую ему чалму из бинтов и нет-нет да и встряхивал весело головой, которая, как он шутил, опять была «на свободе».

— Ну-с, молодежь, прошу вас сюда!

Четверо друзей начали рассаживаться. Юля потупилась и проскользнула за шкаф, решив про себя: «Сию минуту убегу!»

Но Иннокентий Петрович вытянул ее за рукав.

— Куда, куда вы прячетесь, Юля? Садитесь вот сюда, рядышком с Сунцовым. Ну, теперь сидите смирно, я начинаю.

Несколько минут прошло в молчании. Слышались только осторожные вздохи «натуры» да шелестящий бег карандаша по бумаге.

Потом к художнику зашли знакомые. Ракитный, продолжая работать, изумлялся тому, что «Лесогорский старик-завод» неузнаваемо изменился.

— А сколько новых людей явилось, особенно женщин и молодежи. Знаете, товарищи, эта зелень заводская просто трогает меня! Посмотришь в цехе, например, на этакую тоненькую девочку и думаешь: «Эх, достается тебе, дочка! Да ничего не поделаешь, держаться надо!»

Художник поднял на Юлю пристальный взгляд. Она вспыхнула, подумав: «Это он про меня говорит!»

— И вот этакая дочка тоже берет на свои плечи и государственный план, и все тяготы жизни военного времени, работает с таким рвением, что ее трудового жара хватило бы на любого умудренного большим опытом человека!

«Это он про меня говорит. Но… ведь я не так работаю», — растерянно думала Юля.

— Не опускайте голову, Юля, — весело приказал ей художник, — а то на ваше лицо падает тень. Вот так, хорошо.

Он поправил что-то в рисунке, откинул голову, прищурился, потом улыбнулся чему-то своему и продолжал работу.

Едва Ракитный успел сказать «довольно», как Юля первая выбежала на улицу. Сунцов что-то кричал ей, но Юля побежала еще быстрее. Ей вдруг захотелось спрятаться от всех и быть совершенно одной, одной.

Октябрьский ветер редкими, сухими снежинками бил в лицо. У Юли замирало дыхание и слезы слепили глаза, но она все бежала, словно спасаясь от погони.

На другой день Игорь Чувилев, не глядя на Юлю, сухо сказал, что Ракитный просил ее прийти позировать. Юля тут поняла все:

«Они возмущены, что я попала в их компанию, они считают, что я на это не имею права».

Художник встретил ее приветливо и объяснил, что теперь, когда «экспозиция коллективного портрета молодых стахановцев сделана, каждая натура может приходить отдельно». Юля не знала, что такое экспозиция, но зато правильно почувствовала, что может без томления и стыда сидеть в этой светлой комнате.

Иннокентий Петрович казался очень довольным тем, что пишет Юлю. Щурясь, он откидывал голову назад и смотрел на Юлю то правым, то левым глазом, потом опускал взгляд на рисунок и нежно касался его тоненькой кисточкой. Несколько пятнышек акварели мягко пестрели на белой эмали откидной крышки длинного ящичка с красками. Любопытно было следить, как легко касался художник кисточкой этих веселых, пестрых пятнышек, и было удивительно знать, что из таких крохотных касаний получится потом на бумаге человеческое лицо.

— Юля, не опускайте голову, смотрите прямо на меня… Н-да, этот тон будет недурен, недурен… Гм… изумительная штука молодое человеческое лицо… этакая чистота, ясность, легкость…

Художник по привычке то бормотал и насвистывал, то замолкал, смешно выпятив вперед толстые, поблекшие губы, то опять принимался бормотать, забывая о присутствии Юли.

— Что, устали? — наконец спросил он.

— Да, — робко призналась Юля.

— Ну, спасибо, девочка. Бесконечно рад. Хорошо работалось сегодня, — сказал Ракитный с такой широкой, счастливой улыбкой, что у Юли не хватило духу хотя бы намекнуть ему о том, что она по своей работе недостойна этого портрета.

«Зачем же его огорчать?..» — подумала она, пожимая его большую, теплую руку.

Пластунов несколько раз предлагал Михаилу Васильевичу зайти к художнику, но директор все отговаривался неотложными делами. В свое время Пермякову польстило, что Ракитный, увлекшись Уралом, выбрал для своих зарисовок Лесогорский завод. Художника директор уважительно назвал «хорошим мужиком», но к живописи Михаил Васильевич вообще был равнодушен, да он ничего и не понимал в ней.

— А я ведь не зря, Михаил Васильевич, приглашаю вас зайти к Ракитному, — сказал Пластунов в холодный октябрьский полдень, когда оба они зашли в директорскую столовую (так называемую «забегаловку») перекусить до заседания.

— У меня насчет Ракитного имеются кое-какие планы, Михаил Васильевич… и по этому поводу я хотел посоветоваться с вами. Человек приехал из самого пекла боев, все-таки по-своему — летописец военной эпохи. Пусть и народ наш ознакомится с тем, что этот человек видел на фронте… Недурно бы устроить у нас в клубе выставку фронтовых рисунков и альбомов художника Ракитного: очень много глубоко поучительного я высмотрел у него.

Михаил Васильевич боком взглянул на Пластунова и подумал:

«И на все-то его хватает!»

Круглые карие глазки парторга искристо щурились, как будто он уже видел перед собой задуманную им выставку и интерес к ней рабочих завода.

— Мы уже с художником вчерне даже распланировали, как можно будет использовать большой зал нашего клуба для этой выставки.

— Ну что ж, действуйте, — равнодушно сказал Пермяков. — Я не против, пусть будет выставка.

— Не-ет, этого мне маловато! — засмеялся Пластунов. — Мы с вами откроем выставку, чтобы показать, что это дело полезное для завода.

— Жили мы, Дмитрий Никитич, без всяких там выставок… — нехотя продолжал директор. — И спрошу вас по-нашему, по-рабочему: для чего нам, заводским людям, эта самая выставка? Что, у нас с вами дел и забот мало?

— Э, нет, нет! — хитро и упрямо усмехнулся Пластунов. — По-нашему, по-рабочему, я считаю, что из этого дела можно извлечь двоякую пользу. Во-первых, пусть все местные люди, кто на расстоянии чувствует войну, увидят ее, так сказать, образную документацию, какая она есть, война. А кроме того, пусть-ка у наших заводских людей будет лишний повод поразмыслить о том, сколько еще трудностей нам придется преодолеть, как и чем нам держаться. Потом пусть посмотрят на портреты своих товарищей… Ракитный немало сделал зарисовок наших людей. Э, да мало ли дум возбуждает в человеке искусство!

— Не спорю, — все так же хмуро продолжал свое Михаил Васильевич. — Но меня, грешного, все-таки прежде всего интересуют те факты, которые имеют место у нас на заводе или самым непосредственным образом к нему относятся, на всякую там… гм… романтику… у меня уже не хватает сил, — шестидесятый годок мне пошел, товарищ парторг!.. Да и настроения нет… не до картинок мне, извините. После потери мы с моей Варварой Сергеевной иногда еле дышим…

— От сыновей опять что получили? — осторожно и мягко спросил Пластунов. — Старший ваш сын ведь в инженерных войсках?

— Там он и теперь… А вот младший, Виктор, оказался в Сталинграде, на прошлой неделе письмо от сынка получили. Пишет: «Забились мы в землю, а земля под нами ходуном ходит». Мать теперь места себе не найдет, как он там жив-здоров… Утром сводку о Сталинграде по радио слушает, а сама бледнехонька… Вечером опять около радио томится, ждет: может, в «Письмах с фронта» от Виктора словечко до нас долетит? Да ему там не до того…

— Варваре Сергеевне всего полезнее чаще среди людей бывать.

— Она и работает, даже забывается иногда. Но ведь я вижу, как она хлопочет обо всех, а сама тает, как свечка.

Парторг смотрел на директора с искренним и глубоким сочувствием, голос его звучал мягко и бережно, однако Михаил Васильевич точно знал: Пластунов продолжает думать о выставке. И, конечно, она откроется, Пластунов все-таки убедит его, что директору совершенно необходимо присутствовать на открытии в клубе.

«Да, уж если ему что в голову втемяшилось, не отступится нипочем, не таковский!» — досадовал про себя Пермяков, но, впрочем, эту черту характера он как раз и любил в Пластунове.

В то воскресенье, во второй половине октября, на заводе был выходной день, опять три недели спустя после предыдущего. Открытие выставки предполагалось в двенадцать часов, с четырех — начало киносеансов, а с восьми и до одиннадцати в главном фойе клуба ожидались танцы, — «вообразите, девочки, с духовым оркестром и с военными!», как передавали из уст в уста все заводские девушки. Далее заводские всезнайки сообщали: танцоров-военных и оркестр «предоставит» воинская часть, которая формируется около Лесогорска, и что обо всем этом позаботился Пластунов. Передавали, что Пластунов якобы сказал: «Если отдыхаем мы редко, так пусть наши девушки подольше живут приятными воспоминаниями! Пусть вдоволь потанцуют и повеселятся».

Среди добровольцев, помогавших Ракитному в подготовке выставки, главными заправилами были Игорь-севастополец и три его друга. Не отставал от них и Василий Зятьев.

Они подняли Ракитного чуть свет, и уже с раннего утра в большом, холодном клубном зале поднялся дружный галдеж, смех и топот.

Работа уже близилась к концу, когда художник вдруг увидел, что его помощники о чем-то громко спорят.

— В чем дело, товарищи? — спросил, подходя, художник.

Игорь Чувилев поднял на него загоревшиеся мрачным огоньком темносерые глаза.

— Несправедливость получается! — хмуро и твердо сказал Чувилев и отложил было в сторону одну из больших акварелей.

Это был коллективный портрет молодых стахановцев: четверо юношей и девушка с тонким личиком сидели вокруг стола.

— Не имеет она права здесь быть. Она, вот эта самая! — вспыхнул Игорь Чувилев и презрительным жестом указал на лицо Юли Шаниной. — Не заслужила она, чтобы ее рисовали! В бригаде Сони Челищевой она одна осталась такая отсталая!

Тут заговорил Сунцов, бледный, с тусклыми, страдающими глазами:

— Иннокентий Петрович, по-моему, они перегибают палку. Юля Шанина еще ученица, как и вся бригада Сони Челищевой тоже ученическая. Юле, конечно, еще трудно…

— Вот заступник нашелся! — ехидно усмехнулся Сережа.

— Несправедливость! — повторил Чувилев, но Игорь-севастополец, заметив досаду на лице художника, сказал уступчиво:

— Да хватит вам, ребята, в самом деле. О чем тут спорить? Подумаешь, беда какая! Ну, мы стахановцы, а рядом с нами очутилась ученица… Ну и шут с ней! Куда эту акварель лучше всего повесить, Иннокентий Петрович? Вот сюда, в середину, или повыше?

Когда художник отошел, Василий Зятьев наклонился к Сунцову и, басовито похохатывая, произнес:

— Картина висит, конечно, что надо… А только обхитрил ты народ, Анатолий… ой, обхитри-ил!

— Я в твоих замечаниях не нуждаюсь! — уже оправившись, строго сказал Сунцов.

— А! Правда глаза колет! — озлился Зятьев. — Да и не с чего нос-то задирать!

Зятьева поддержали довольно злыми шуточками по адресу Юли Шаниной. Кое-кто вспомнил, что учебная бригада Сони Челищевой все еще не вышла на самостоятельную дорогу, потому что кто-то из ее женщин «тянет дело вниз», — не эта ли смазливенькая девчонка?

— Да, да! — торжествовал Зятьев. — Работе цена грош, а девчонке, смотри, почет оказали! Ежели почет заслужил, так без стыда людям в глаза гляди! — уверенно и громко говорил он.

Зятьев был из тех, кто действительно «заслужил почет», — все видели его коренастую фигуру на небольшом этюде маслом «Молодой сталевар Василий Зятьев».

Счастливый сталевар старался развешивать картины с самым равнодушным видом, но словно какая-то сила манила его хоть одним глазком взглянуть на себя. Да, это был он, Василий Зятьев: вот его белобрысые волосы, выбившиеся из-под шапки, вот его курносое лицо, брезентовая спецовка с большой дырой, которую он прожег, когда брали пробу. Но как все это было удивительно и чудесно! Он всегда стеснялся своего некрасивого лица, даже боялся с девчатами знакомиться. А на картине это курносое лицо, озаренное розовыми отсветами печи, смотрело задумчиво и гордо. Честное слово, Зятьеву даже в голову не приходило, что у него может быть такое выражение! Да, он свое сталеварское дело знает!

«И вот как чудно выходит: будто этот Ракитный в душу мне заглянул!» — изумился Зятьев.

Ему вдруг захотелось поведать всем, как неспроста беседовал с ним Ракитный, расспрашивая о довоенной его жизни, о родном колхозе, о том, как деревенский парнишка привыкал к заводу и стал уже старшим подручным знаменитого южного сталевара Александра Нечпорука. Теперь, глядя на собственное изображение, Зятьев открыл для себя: он в самом деле гордится тем, что перестал бояться мартенов, варит танковую сталь.

Чувствуя, что он не в силах больше таить свое открытие, Зятьев принялся рассказывать, «как было дело».

Сунцов мог бы отойти подальше, чтобы не слышать довольного голоса сталевара, но никуда нельзя было уйти от правды: Юля Шанина еще ничего не сделала «для общей жизни», как любила говорить Соня, чтобы иметь право красоваться среди портретов современников.

Он отошел подальше и уже не слышал Зятьева, но смутное беспокойство за Юлю осталось.

Игорь-севастополец, стоя против стены, любовался всем, что было развешано его руками. Его нервное лицо выражало глубокое раздумье.

— Слушай, Игорь, — обратился к нему Сунцов, — чего ради висит здесь этот спорный коллективный портрет? Только лишние разговоры, право. Уж лучше снять его совсем.

— Ну вот еще! — недовольно возразил Игорь-севастополец. — Снять одну из самых удачных акварелей Иннокентия Петровича, он же мне сам об этом говорил! Нет, об этом и речи быть не может!

Сунцов отошел, безнадежно махнув рукой: «Ну, будь что будет!»

Первыми из всего заводского начальства явились на открытие выставки директор и парторг. Рядом с Михаилом Васильевичем шла Варвара Сергеевна, одетая в свое парадное, черное шелковое платье. Белое кружево у ворота еще резче оттеняло ее пожелтевшее лицо, которое настолько осунулось, что даже прямой, приятно округленной формы нос теперь заострился, а вокруг глаз легли темные тени. Она пришла на выставку, чтобы немного рассеяться «на людях».

Пластунов произнес короткую речь о работах художника-фронтовика Ракитного, потом Иннокентий Петрович так же кратко поблагодарил собрание за внимание к нему — и выставка открылась.

Михаил Васильевич приготовился поскучать и «потолкаться» часок, чтобы не так заметен был его уход.

Ланских и Нечпорук явились на выставку с женами. Марья Нечпорук надела под синий костюм свою любимую клетчатую шелковую блузку, которая горела на ней всеми цветами радуги. Нервная и порывистая, Марья несколько раз вскрикнула, разглядывая фронтовые рисунки.

— Не можу! — виновато сказала она жене Ланских и прикрыла смуглой рукой черные горячие глаза. — Ой, я же знаю, что все наше село и мою ридну мать…

— Не надо, Марья Ивановна, не надо, — мягко сказала жена Ланских, сероглазая бледная женщина, и погладила Марийку по щеке.

Жена Ланских руководила детским садом и, привыкнув к мягкому и настойчивому тону разговора с детьми, переносила его и на обращение со взрослыми. Марийка Нечпорук всегда успокаивалась от ее голоса и взгляда. Замолкла она и сейчас.

— Вон на той стене ваши персоны! — весело крикнул сталеварам Артем Сбоев.

Его лицо довольно улыбалось: он только что отошел от своего портрета. Строго говоря, его портрет был одной из многочисленных зарисовок художника за эти три «урожайных» недели. Но Артем, во-первых, не разбирался, что и как называется в живописи, а во-вторых — самое главное, зарисовка, по его мнению, так правильно передавала манеру работы Артема и его настроение, что он называл ее портретом. Артем на рисунке, совершенно так же, как и в жизни, смотрит на свое войско зоркими глазами, от которых ничего не скроется. О, уж он ли не знает, чего стоит, говоря попросту, каждый человек из его «войска универсалов!» Он знает, сколько производственных операций каждым из них освоено, как они строгают, точат, сверлят. Да и они все, в свою очередь, знают его требования, знают, что во всем он любит точность, отличную отделку даже в мелочах. Артем невольно горделивым движением поднимал плечи и расхаживал легкой, пружинистой походкой в синем с «искоркой» костюме, сшитом перед самой войной. Он чувствовал себя по-хозяйски празднично, ему нравилось толкаться в большом клубном зале, украшенном зелеными гирляндами еловых и пихтовых веток и разноцветными флажками. Ему было исключительно приятно встречать дружеское подмигивание знакомых: «Я тебя, Артем, на картинке видел! Здорово, брат, здорово!»

Горделивое настроение Артема скоро, однако, омрачилось. Кто-то, посмотрев на завитую и нарядную его Верочку, неосторожно сказал:

— Вот муж-то на выставке красуется, а ты что же от него отстала?

После этого Верочка сразу надулась и начала ворчать, что Артем очень хитро все устроил: себя «перед художником выставил», а о ней, своей жене, забыл, — возмутительно! Напрасно Артем разъяснял ей, что художник не может «срисовать весь Лесогорский завод», что рисует он «по выбору», отмечая только тех людей, которые являются «опорой» завода.

— А Юлька Шанина — тоже «опора»? — ехидно спросила Верочка.

Невнимательная и взбалмошная, она, тем не менее, отлично умела вслушиваться во все, что задевало ее самолюбие. Из разговоров чувилевской бригады она еще до выставки знала о том, «как Юлька Шанина попала в коллективный портрет», и вот все хоть и усмехаются, а смотрят теперь на нее!

— Завидки берут: какая она сидит хорошенькая!.. — шипела Верочка на ухо Артему.

— Да ты не понимаешь, что случайно это получилось? — уговаривал жену Артем.

— Значит, я, по-твоему, не заслуживаю? Не заслуживаю, да?

— Ох-хо-хо! — вздохнул Артем, горестно почесывая затылок. — Сама знаешь, твоя работа чести мне ведь не приносит.

А сталевары с женами уже стояли у противоположной стены. На большом листе ватмана углем, расцвеченным кое-где бархатистыми пятнами пастели, изображены были два сталевара-сменщика — Нечпорук и Ланских. Внизу ватмана было написано: «Поздравление с новым рекордом». Сталевары стояли друг против друга, но было понятно, что Нечпорук поздравлял своего сменщика, Сергея Ланских.

— Бачишь, Марийка, як Ракитный меня изобразил? — изумлялся Нечпорук, толкая жену локтем.

— Як же я не бачу! — усмехнулась Марийка. — Ты, по всем статьям ты! Эк, как очи-то играют, нет спасенья!

— Ну как, похоже на нас, Сергей, а? — спрашивал сменщика Нечпорук.

— Что ж, если человек себя узнает, значит все верно, — сдержанно похвалил Ланских, но улыбка, мелькавшая в его голубых глазах, говорила о том, что Ланских не просто смотрит, а вспоминает целую историю того, как могло возникнуть это крепкое рукопожатие.

Было что вспомнить и Нечпоруку. Пожалуй, в первую очередь именно ему.

Нечпоруку привиделся сейчас не этот молодец с растрепанными черными кудрями и белозубой улыбкой, крепко пожимающий руку Сергея Ланских, а он сам, каким он был год назад: мрачный, полный гнева и обиды, избалованный «южный сталевар», эвакуированный из-под Ростова в Лесогорск. Сначала разгневала его старая, допотопная печь, «мартын № 2», а еще больше взбесило его, что «уральский тихоня» Сергей Ланских чему-то, оказывается, может его учить у этой «божьей печурки». Смех подумать! Исподволь, с неистощимым терпением, Ланских заставил Нечпорука поверить, что «уральский тихоня» не собирается «подсиживать» «южного сталевара», а напротив, намерен помогать ему, так как забота у них общая, государственная. Он открывал Нечпоруку все «секреты» своего опыта в большом и малом, приучая своего сменщика к мысли, что мастерство — это общее богатство, что тот, кто его «прижимает к своему боку», — жадный и ограниченный человек, не понимающий, в какое время он живет. Когда перешли работать в новый цех, Ланских и Нечпорук стали «зачинателями школы скоростных плавок» на Лесогорском заводе. Как мастера танковой стали, они оба в дни Великой Отечественной войны стали своим мастерством воспитывать других: и тех людей, которые слабее их в работе, и тех, которые еще просто молоды.

Нечпорук смотрел на большой лист ватмана и видел себя как бы в зеркале жизни, которое по-своему, особенным образом, говорило ему: «Сила твоя возросла потому, что ты осознал ее и научился служить ею другим».

Пластунов дольше всех из заводского начальства задержался на выставке. Попыхивая трубочкой, он неторопливо шагал рядом с прихрамывающим Ракитным.

— Да, вижу: жаден, жаден наш новоприбывший! Успели на заводе потолкаться, успели людей заприметить!

— Успел лишь благодаря вашей и директора помощи, Дмитрий Никитич. А что жаден я — с этим соглашусь. Видеть лицо народа в дни тягчайших испытаний…

Пластунов вдруг сделал ему знак помолчать и подошел поближе к двум беседующим, которые стояли к ним спиной.

— Узнал, узнал, — насмешливо и в нос говорил Алексей Никонович, небрежно кивая на стену. — Это бригаду Челищевой изобразили. Без году неделя, как она здесь, и уже нате-ка, красуется! Видишь, Мамыкин?

— Вижу, — отвечал Мамыкин, оправляя сиреневый галстук. — Хитрая девчонка, должно быть!

— А это еще что-о?! — возмущенно протянул Алексей Никонович. — Смотрите, какую богородицу с младенцем нам показывают!

Выпятив румяные губы, он прочел вслух:

— «Настя Кузьмина с сыном».

Женщина из Сталинграда, Анастасия Кузьмина, смотрела со стены полными слез глазами. На левой ее руке лежала головка ребенка с темными пушистыми волосиками, а правой рукой мать прижимала к себе детское тельце, хрупкость которого ощущалась под складками жиденького пестрого одеяла. Печальным раздумьем дышала каждая черта ее осунувшегося лица с пятнами румянца. В глубине, в багровой дымке, чернели железные остовы конструкций, а под ними пылали дуги электродов, белой каленой мошкарой летели вверх искры. Мать кормила ребенка. Она вышла к своему ребенку из жаркого воздуха электросварки.

Не вникая в содержание картины, Алексей Никонович продолжал говорить самоуверенным тоном:

— Вот здесь сталевар своего товарища поздравляет, — это бывает, это правда. А эта тоскующая мамаша с растрепанной головой — разве это наш стиль?.. И кому это нужно, Мамыкин, а?

— Это нужно потому, что тоже правда, — вмешался Пластунов. — Вот как оно бывает, товарищ Тербенев: у женщины горе большое, а она, покормив ребенка, все-таки работать пойдет и будет стараться изо всех сил. Так сейчас миллионы людей живут, — и Пластунов, отмахнувшись, отошел вместе с художником.

После всех подошли к портрету Глафира Лебедева и Анастасия Кузьмина.

— Слыхала ты, как Пластунов-то понадеялся на тебя: работать, говорит, пойдет. Потому мы тебе и сочувствуем! Да подбодрись ты, Настя!.. Вон Соня Челищева идет!

— Что случилось? — забеспокоилась сразу Соня.

— Да вот Настя у нас все тоскует… — заговорила Глафира. — Вы, Сонечка, девушка молоденькая, вы всей муки материнской представить себе не можете. На картинке-то ее очень правильно изобразили: Настя ведь каждый день плачет, когда сына кормит…

— Плачет? — повторила Соня, поднимая брови и вопросительно глядя на Анастасию. — Почему же вы плачете, Настенька? Ведь ребенка приносят к вам в назначенный час.

— Ох… Душа у меня болит, когда я его от груди отрываю. Он еще слабенький, кушать быстро не может, а я тороплюсь… Вы все, может быть, ждете меня… и сердитесь, что я… — и Кузьмина, окончательно запутавшись, опустила голову.

— Что вы, Настенька! — горячо сказала Соня. — Да разве мы могли бы из-за ребенка сердиться на вас?

Соня кивнула на портрет и вдруг, вспыхнув до корней волос, подумала:

«Вот, значит, почему у ней часто работа на месте стояла!..»

— Настенька, милая, я очень, очень вас прошу, — заговорила Соня и обняла Кузьмину, — никогда не думайте так! Кормите малыша и не смейте торопиться… Ах, какая же вы чудачка! Ведь когда вы будете уверены, что он вполне насытился, у вас настроение сразу поднимется…

— И работа ладнее пойдет, — добавила Глафира.

— Да, уж это, конечно… — произнесла, облегченно вздыхая, Кузьмина и подняла на Соню ясные, робко улыбающиеся глаза.

Вдруг раздался чей-то свист. Соня увидела, что свистел Сережа Возчий. Его лисья мордочка, юркая фигурка и резкий, хохочущий голос выражали самое неприкрытое злорадство.

— Наша знаменитая стахановка Юлечка прибыла полюбоваться на свой портретик… фью-ю-у!

— Просим, просим! — глупо закричала завитая, как ангел, Верочка Сбоева и хлестко захлопала в ладоши.

Кругом хохотали и острили. Навстречу Соне быстро шла Юля, дрожащая, бледная, с блуждающим взглядом.

— Отстаньте вы от меня, бессовестные!

— Что здесь происходит? — повелительно крикнула Соня. — Сергей, почему ты свистишь, как хулиган? Почему Юля плачет?

— Да вот она, видите, не на свое место села, — сразу сбавил тон Сережа, указывая на акварель.

— А, вот в чем дело! — поняла Соня, вглядываясь в знакомое, но и необычайное лицо Юли на акварели.

Прекрасны были не только юные черты его и нежная прелесть красок, прекрасен был внутренний свет, который сиял в ее сине-фиалковых глазах. Казалось, розовые, как лепестки шиповника, уста ее готовились обрадовать людей какими-то словами и надеждами, которыми владела только она.

— Вот, скажите пожалуйста, сидит, как святая куколка! — шипела за чьей-то спиной Верочка.

— Зависть в вас говорит, гадкая зависть! — сразу возненавидя ее, крикнула Соня, будто бросаясь в бой. Ничего страшного не произошло. Что вы напали на Юлю Шанину? Смотрите, здесь наша учебная бригада электросварщиц. Мы еще только зарабатываем самостоятельность, а художник уже зарисовал нас, поверил нам, увидел наше будущее. По-ве-рил в нас, понимаете? И Юле он тоже поверил: она может быть такой, какой он ее нарисовал. И она будет такой. Верно, Юля?

— Да! Буду! — И Юля обняла Соню, смелея с каждым своим словом. — Да! Я буду такой, как Соня говорит. А вы думаете, что надо мной только издеваться можно?

— Юлька! Юленька! — раздался испуганный голос Ольги Петровны.

Тетка схватила было Юлю за руку, но девушка только улыбнулась.

— Ничего, тетя Оля, все разъяснилось.

— Ну… слава богу! — облегченно вздохнула Ольга Петровна. — Мы с Юлькой только на минутку разминулись. Я к киоску подошла, газированной воды с сиропом выпить. А мне говорят: «Кажется, вашу Юлю бьют!»

— Ну что вы! — строго поправила Соня. — Разве я, бригадир, позволю? Ты куда? — вдруг резко спросила она и схватила за рукав Сережу, который юркнул было за колонну.

— Вот видите, Артем Иваныч, — обратилась Соня к Сбоеву, — этот юнец понимает, что обижать слабых гадко, и все-таки он это сделал…

— Ну и сделал, допустим, — кипятился Сережа. — Но ведь я не один… мы все, кроме Сунцова, были против нее… вот против этой (он кивнул на Юлю). И вы, Артем Иванович, сколько раз с нами соглашались.

— Что-о? — Артем чуть не подпрыгнул. — Это когда же я с вами соглашался? И, позволь, в чем, как?

— Да вот насчет этого самого дела и соглашались… Мы с Чувилевым говорили: «Надо ее проучить!» А вы нам советовали: «Проучите, проучите! Она-де, Юля Шанина, у нас в механическом никудышно точила и на сварке варить не научилась».

— Ну, а разве это не так? — вскинулся было Артем, пытаясь скрыть смущение.

— Ах, но разве дело только в том, чтобы руки человека точили, шлифовали и сваривали? — вдруг нашлась Соня. — Дело в том, чтобы он и головой работал, и вперед стремился! Чтобы сознание помогало работать. Понимаете?

— Верно, верно, — негромко сказал знакомый голос, и все увидели Пластунова.

Он стоял неподалеку, старательно набивая трубочку и будто рассеянно, между прочим, наблюдая за всем происходящим.

— Эх, Артем, Артем! — громко усмехнулся Пластунов, провожая взглядом сизые клубочки дыма своей трубки. — Есть технология книжная и есть, брат, живая, понимаешь, живая, которой управляют люди. Ты вот-вот не дотянул, не вгляделся в человека — и пропала, брат, твоя технология. Вот какая штука!

Потом, улыбнувшись Соне, Пластунов уверенно сказал:

— Теперь вы, Соня Челищева, глубже представляете себе, что значит быть бригадиром!

Соня еще ничего не успела ему ответить, как Пластунов спросил, ни к кому не обращаясь:

— Кто знает, хорошая картина идет в кино?

— «Дочь моряка», довоенная… — пискнула Верочка.

Артем так глянул на нее, что она испуганно захлопнула рот ладошкой.

— Пойдем-ка и мы в кино, — предложила Соня Шаниным и, обернувшись к Сереже, сухо пообещала: — А с остальными у меня вечером будет ин-те-ресный разговор.

— Да ведь я… — начал было Сережа, но оглянулся на Артема, шмыгнул носом и уныло вышел в коридор.

— Артемчик, — робко позвала жена.

Артем отмахнулся и усталой походкой пошел к выходу. Верочка взяла его под руку, сначала неловко, потом смелее прижалась к нему плечом. Артем скосил глаза в другую сторону, но продолжал итти под руку с ней.

Достаются же другим умные и красивые жены, с которыми можно посоветоваться, поговорить серьезно, по душам! Ну почему бы ему в свое время не влюбиться в умную и энергичную девушку, которой бы он гордился? Так нет, его угораздило влюбиться в балованую дочку взбалмошной матери!

— Почему ты молчишь? — вспылила жена. — Я не могу этого терпеть!

— Ну ладно, ладно, — миролюбиво буркнул Артем и покорно подумал:

«Нет, уж такая мне досталась судьба!»

Впереди Сони Челищевой сидел рослый детина в шапке-ушанке, которая закрывала от нее картину.

— Плохо видно, Сонечка? — прошептала Юля и тихонько стиснула ее руку.

Соня молча кивнула. Тогда Юля положила руку на плечо рослого детины и произнесла решительным шепотом:

— Товарищ, снимите шапку!

— Это с какой же стати? — фыркнул было обладатель ушанки.

— Я вам говорю: снимите шапку, а то наш бригадир из-за вас ничего не увидит и не отдохнет, как надо, еще повелительнее зашептала Юля.

Когда рослый детина снял свою ушанку, Ольга Петровна прошелестела на ухо Соне:

— Смотрите, как осмелела наша пичужка!

Соня с улыбкой кивнула ей.

На экране качалась палуба теплохода, обливаемая штормовой волной. Молодая девушка в клеенчатом плаще шагала наперекор качке и ветру. Крупные брызги хлестали ей в лицо, плащ на ней блестел, как полированный металл, вода струилась с ее головы и плеч, а она все шла, и ее маленькие сильные ноги разбивали перекатывающуюся от стены до борта шальную волну.

«Да, да, пока человек не умеет итти наперекор буре, он живет боязливо, как слабая пичужка. Но ведь те, у кого есть сила, должны же видеть, что он слаб! Конечно, должны делиться с ним своей силой, по-человечески, по-рабочему. До сегодняшнего случая я бы и не знала, до какой степени слаба Юля! Но почему же ты, Артем — комсорг! — и я, бригадир, не замечали этого? Значит, надо учиться, постоянно учиться все замечать. Пластунов не зря мне сказал: «Теперь вы глубже представляете себе, что значит быть бригадиром».

Соне вспомнился сегодняшний разговор и с Анастасией Кузьминой, — тоже ведь «слабое звено» в ее бригаде!

«Ей мы тоже смелости прибавили! Пожалуй, теперь уж я могу называться бригадиром!»

— Что, Сонечка? — шепнула Юля.

Соня только крепко сжала ее руку.

Ровно в восемь вечера в большом зале клуба заиграл военный оркестр. Публика собралась быстро, и не прошло четверти часа, как известный всей Лесогорской округе затейщик по прозвищу «вечный шафер Шурочка» уже собрал для начала большой хоровод и приказал оркестру играть «Метелицу». Молодые голоса пели, а сам «Шурочка, вечный шафер», пожилой, лысенький, чахоточного вида маленький брюнетик, стоял в центре круга и восторженно размахивал обеими руками. «Вечным шафером» его прозвали за его исключительно живое участие во множестве лесогорских свадеб в течение добрых двух десятков лет. Он шаферил, как говорили в Лесогорске, на свадьбах всех своих приятелей, племянников и племянниц, но сам так и не удосужился жениться. Свадьбы, именины, заводские «вечорки» были его стихией. Он был мастер на все руки, когда дело шло о веселье: играл на рояле и на баяне, танцевал все старинные и новые танцы придумывал игры и шарады, произносил остроумные застольные речи, пел хрипловатым, но довольно приятным тенорком и был личностью вполне анекдотической. Ему было уже под пятьдесят, а он все резвился, как юноша, и мало кто знал даже его отчество — Никифорович. В Лесогорске была даже поговорка: «Не прошаферись, как Шурочка». Служебное положение его было скромное: делопроизводитель в завкоме, — да, впрочем, и сам он, считая себя натурой поэтической, по собственному признанию, не стремился к высоким постам. Злые языки утверждали, что все попытки Шурочки-шафера жениться уже давно потерпели крах: невесты стеснялись выходить за этого «анекдотического типа», за «вечного шафера», которого, к тому же, все считали по службе неудачником. Смех сказать: у человека уже седые виски, а он выполняет ту же работу, что и зеленая молодежь. Но на свадебных и иных торжествах Шурочка-шафер был незаменим, он управлял весельем, вдохновлял всех и наслаждался сам.

— Рум-ба!.. Месье и медам! Рум-м-б-ба!.. Пра-а-шу-у! — раздавался его хрипловатый тенорок, а пары энергично притопывали по заводскому паркету.

— Дорвался Шурочка-шафер до веселья! — добродушно засмеялся Иван Степанович Лосев. — Смотри, Таня, какие он коленца выкидывает!

Таня бледно улыбнулась. Сегодня был один из первых ее выходов «на люди» после рождения ребенка. Родители с трудом уговорили ее пойти на танцы: нельзя же, в самом деле, молодой женщине, кормящей матери, целыми днями томиться ожиданием и тревожиться. Только доводами, что дурное настроение матери вредно отзовется на здоровье ребенка, Лосевы заставили дочь прервать свое «монастырское сидение».

Обмахиваясь зеленым платочком, «вечный шафер» ревниво следил за выполнением танцевального ритуала.

— Товарищ старший лейтенант! Умоляю вас… — страдающим голосом говорил он, следуя по пятам за молодым здоровяком с четырьмя орденами на широкой груди. — Умоляю вас, как военного человека, не теряйте ритма… левой ногой вы делаете фо па… что значит по-русски — ложный шаг… Левой ногой точнее, точнее… вот так, так! Мерси, товарищ старший лейтенант!..

Через несколько минут «вечный шафер» тем же страдающим голосом выговаривал:

— Товарищ младший лейтенант, умоляю вас, как военного человека: зачем вы, простите, правую ногу… э… как бы везете за собой?.. Ах, товарищ, надо быть танцевальнее!..

— И все на военных кидается! — расхохотался подполковник-танкист Николай Квашин, плечистый, плотный мужчина с широким, курносоватым лицом, покрытым золотистым пушком.

— Где вы такого энтузиаста разыскали? — следя глазами за неутомимым Шурочкой, смеялся Квашин.

Когда Иван Степанович рассказал ему о «вечном шафере», Квашин весело напророчил:

— Ну, будет этому весельчаку работы после окончания войны!.. Хотел бы я потом в моем сибирском городке такого занятного человека найти, — пусть на моей свадьбе танцами распоряжается!

— Не женаты еще, Николай Андреич? — спросил Лосев.

— Да вот… не успел… и даже невесты не имею… — улыбнулся Квашин.

Он все посматривал на молчаливую Таню, не зная, как завязать с ней разговор. Если бы она была девушкой, Квашин посчитал бы встречу с ней «за судьбу свою», — все в ней изумляло его: глубокая синева глаз, строгое выражение маленького рта, печальная мечтательность.

«Ундина! — думал он. — Вот бы мне такую найти!»

Никому не признаваясь, Николай Квашин чувствовал себя виноватым перед Таней. Год назад, не проверив слухов, он написал Тане, что ее муж капитан-танкист Сергей Панков «погиб смертью храбрых». Квашин написал это, следуя обещанию, которым обменялись два товарища-фронтовика: на случай гибели одного из них другой должен был известить об этом семью погибшего. Желая предупредить получение «похоронной», Квашин послал Тане свое душевное письмо, но, что греха таить, поторопился и невольно причинил ей много страданий. В Лесогорск Николай Квашин приехал по фронтовому заданию — формировать новую дивизию. Встреча с Сергеем, которого он никак не чаял видеть живым, получилась сердечной, шумной, оба друга выпили «по баночке» — «за Сталинград и скорейший разгром фашистских гадов». Четыре дня назад Квашин вместе с Таней проводил Сергея с очередным эшелоном танков на фронт. Когда дымок паровоза скрылся уже из глаз, Квашин предложил Тане довезти ее до дому. Она отказалась, лицо ее было сурово, в глазах стояли слезы. Квашину вдруг стало неловко, что он, здоровый, остался в тылу, а Сергей Панков, однорукий, повез танки на фронт.

И сегодня Квашин мучительно искал подходящих слов, чтобы хоть немножко развеселить Таню. Но он был ненаходчив и хотел уже уйти, как вдруг Иван Степанович сказал Тане:

— Ну-ка, дочка, поди, потанцуй с Николаем Андреичем… для чего ведь и пришли сюда!

— С огромным удовольствием! — обрадовался Квашин. — Братцы мои, мазурку Венявского играют! Татьяна Ивановна имею честь пригласить вас!.. Мазурка, представьте себе, наш домашний танец… да, да… Моя бабушка со стороны матери, полька из Варшавы, ярая была танцорка, и я вот, так сказать, по наследству… — радостно болтал Квашин, ведя Таню на середину зала.

— Я не умею… не надо… — хмурилась она.

— Да не беспокойтесь, Татьяна Ивановна, поведу вас так, что вы и не заметите, как протанцуете!

Шурочка-шафер, сразу почуяв «настоящего» танцора, пригласил с поклоном:

— Товарищ подполковник, милости просим…

Квашин приостановился, притопнул, красиво откинул голову и повел Таню по широкому кругу. Его плотная и теплая рука крепко и бережно сжимала ее пальцы, и, повинуясь какому-то неведомому чутью, Таня шла легким, бегущим шагом, еле касаясь паркета, и сама изумлялась тому, как все у нее верно получается. А что это было так, она видела по довольному и даже счастливому лицу Квашина.

Не только Шурочка-шафер, но и многие, особенно девичьи, глаза следили за красивой парой. Записные лесогорские танцорки заметно скучали «без настоящих кавалеров» и, таинственно перешептываясь между собой, жались к стенке. Другие, ревниво поглядывая на Таню и ее партнера, в то же время старались держаться гордо и равнодушно, как будто все происходящее их совершенно не касалось. Зато третьи, не желая скучать, охотно танцевали «со всякой зеленью», то есть с юношами-подростками из ремесленных училищ. «Ремесленникам» недавно выдали валенки, добротные, из черной и серой шерсти, с мордастыми, еще не обмятыми носками. Обладатели валенок вначале не попадали в такт с легкими туфельками, но скоро мягкий топот перестал отставать от постукивания каблучков.

Юля Шанина с огорчением посматривала то на лакированные, то на бежевые, то на серые шевровые туфельки лесогорских девушек и тихонько вздыхала: ее коричневые полуботинки, в которых она выехала из родного города, казались ей теперь грубыми, как колодки. Сунцов, перехватив один из ее грустных взглядов, наконец понял, почему она все никак не решалась пойти с ним танцевать.

— Юля! Так вот оно что-о! Так ты из-за этого вот… (он кивнул на чьи-то туфли, мелькавшие рядом с мордастыми черными валенками) из-за такой ерунды повеселиться не хочешь?

— Ах, ведь и в самом деле, Толя… — начала было Юля, но глаза Сунцова красноречиво сказали ей:

«Да неужели ты не понимаешь, что ты здесь лучше всех?»

— Ну, хорошо… пойдем! — улыбнулась Юля и, положив руку на плечо Сунцову, шепнула по адресу Тани Панковой и Квашина: — Ой, как чудесно у них мазурка получается!

— Подумаешь!.. Вот я поведу тебя сейчас… не хуже этого подполковника!..

И, мрачно блеснув глазами, как будто дело шло о важнейшем шаге в жизни, Сунцов повел Юлю следом за Таней Панковой и Квашиным. Веселый голос Сони Челищевой ободряюще крикнул Сунцову:

— Хорошо, хорошо!

Сунцов, красиво наклонясь к Юле, еще смелее повел ее.

— Внимание, Татьяна Ивановна, внимание! — вдруг сказал Квашин, поклонился и опустился перед ней на одно колено, а сам все тем же мягко направляющим пожатием руки закружил ее вокруг себя.

Она облетела несколько раз вокруг него, чувствуя в себе светлый дурман от гибкости и бессознательной красоты движений своего тела. Воспоминания о беспечных днях и песнях ранней юности пронеслись перед Таней. Сладкая печаль на миг сдавила грудь. Но Квашин уже вскочил на ноги, и Таня опять стремительно понеслась по кругу. Яркий свет, множество лиц, пестрые пятна одежд сливались перед ней в общий вихрь, переливающийся красками. Потом будто плеск волн грянул ей навстречу, а громкий, смеющийся голос Квашина пропел над ее ухом:

— Молодец, Татьяна Ивановна! Успех, успех!

Тогда Таня поняла, что это аплодируют им за мазурку. Смущение мгновенно овладело ею, и она вышла из круга.

— Нет, больше не могу…

— Ловко, дочка, ловко! — похвалил Иван Степанович и протянул руку Квашину. — Вот спасибо, Николай Андреич, расшевелили вы нашу Несмеяну-царевну! То-то моя Наталья Андреевна будет довольна! С внучком она дома осталась, но приказала мне все способы изыскать, чтобы Татьяну развеселить… Ан так и вышло! Вот спасибо вам!

Оркестр заиграл польку, Таню пригласил кто-то, и ее серое платье с синей бархоткой вокруг талии уже мелькало светлой дымкой среди танцующих пар, которых становилось все больше.

Оба Игоря и Сережа стояли на балконе и смотрели вниз, на переливающуюся пестротой, подвижную, как волны, толпу.

— Довольно красиво! — сказал Игорь Семенов. — Похоже, как до войны было у нас в Севастополе, в Доме Красной Армии и Флота.

— Только бы нам не прозевать! — озабоченно промолвил Сережа.

Его больше всего занимал «аттракцион», задуманный неугомонным «вечным шафером»: по знаку, поданному шафером (четыре взмаха зеленым платочком, «на все четыре страны света»), три его помощника освещают зал множеством разноцветных лампочек и осыпают танцующих конфетти и серпантином.

— Вон Толька водит свою красавицу, чтобы ее черти взяли! — злился вслух Сережа.

Он вынул из ящика большой круг яркорозовой серпантинной ленты и, подняв его вверх, сказал мстительно:

— Брошу потом вот эту штуку Юльке прямо на башку… Пусть она в ней запутается да пусть на пол брякнется… во-о!..

— И охота тебе, право! — осудил Игорь Семенов. — Я и не знал, что ты такой злой.

— Будешь злым после проборции, какую нам сегодня Соня задала! А все из-за Юльки! Ай-яй, подумаешь, какая радость Анатолию привалила… влюбился, как дурак… Ну и черт с ним… я его за это пре-зи-раю!

Игорь Чувилев стоял молча, прислонясь плечом к стене, и временами только устало помахивал рукой, прося парня помолчать.

Настроение Игоря Чувилева изменилось под влиянием обличительных слов Сони Челищевой. И не то чтобы уж очень ему хотелось каяться, а иное, более сложное чувство овладело им. Когда Соня обвиняла его и Сережу в нечуткости, Толя Сунцов слушал ее возмущенную речь с видом полного согласия, а его спокойное лицо и гордо приподнятая голова будто говорили: «Я думал и делал не так, как вы. Да, да, мы, оказывается, живем по-разному». Игорь вдруг понял, что Толя уже начал жить иной, своей жизнью, что настроения его уже стали другие. В дни их детской дружбы обоим казалось, что они думают и действуют совершенно одинаково. Теперь, оказывалось, эта мальчишеская дружба прошла, — Игорь бесконечно жалел о ней, но ничего нельзя было поделать. Они или должны были найти «общий язык», как выразился однажды Сунцов, или же разойтись в разные стороны. Сегодня Челищева, обличая Сережу, как более виноватого по отношению к Юле Шаниной, заметила Чувилеву:

— А ты, Игорь, знаешь, немножко меланхолик. Из-за этого, по-моему, тебе будет трудновато в жизни.

И ведь в самом деле он немножко меланхолик, склонен к грусти, к раздумью, быстро обижается. С веселым и озорным характером, вроде Сережи Возчего, жить, конечно, легче.

«Да, жизнь грудная и мудреная штука!» — подумал Игорь и улыбнулся.

Сегодня он сделал приятное открытие: случайно прислонясь к дверному косяку с зарубкой его роста, он обнаружил, что голова его теперь приходится выше зарубки по крайней мере на целую ладонь, — он, значит, теперь уже не «коротышка».

…Наконец Шурочка-шафер поднял руку и четыре раза взмахнул зеленым платочком.

Трое его помощников на балконе дружно взвизгнули от радости: множество лампочек, спрятанных в зелени пихтовых веток, вспыхнули, как яркие луговые цветы, и тут же вниз полетели, развиваясь и шелестя, разноцветные ленты серпантина и пестрая метель конфетти.

— Вальс-с-с! — высоким и тонким голосом, с каким-то придыханием объявил «вечный шафер». — Месье, амбрассэ ле дам!.. Вальс!.. Пра-а-шу!

Николай Квашин вновь пригласил Татьяну Панкову:

— Татьяна Ивановна, осчастливьте! Слышите, вальс из «Принцессы Турандот»?

— Слышу, конечно, — улыбнулась Таня. — Но, знаете, уже пора домой…

— Ничего, ничего, дочка, повеселись, еще время есть, — заговорщически подмигнув Квашину, сказал Иван Степанович. — Ведь ныне выходные, как говорится, в кои веки, только через три недели опять сможем отдохнуть. Ну, ребятки, пойду пока к своей стариковской компании, перекинемся в лото, что-ли… А вас, Николай Андреич, на случай, ежели меня не найдете, прошу дочку до дому проводить… Ну, покружись, Танюшка, покружись, душе веселей станет!

— Ну? Благословение родительское получили? — засмеялся Квашин и мягко обнял ее за талию.

Как после выпитого одним духом бокала, Таня вдруг опьянела от этого наслаждения движением и музыкой. Тревога и боль за Сергея куда-то бесследно исчезли, — остались только музыка и опьяняющее чувство молодости, что, как птица из клетки, вырвалось на волю.

Когда Таня вновь села на свое место, задорный голосок звонко крикнул ей в ухо:

— Хватит уж, хватит, миленькая!

— Что такое? — изумилась Таня и непонимающими глазами посмотрела на сидящую рядом с ней Веру Сбоеву.

А та, кивая завитой «ангелом» каштановой головкой в сторону Николая Квашина, с многозначительной улыбочкой пропела:

— Да-а, хва-атит, Танечек, хва-атит! Завладела самым замечательным танцором, а мы, бедные, умирай от зависти!

— Какую глупость ты говоришь! — вспыхнула Таня. — Я давно уже домой собираюсь…

— Да что ты оправдываешься? Словно вот я сейчас же твоему Сереже все разболтаю! — расхохоталась Сбоева. — Танцуй себе на здоровье, но и нам что-нибудь оставь!

Кокетливо жмурясь, Верочка еще ласковее пропела Квашину:

— Верите ли, товарищ подполковник, мужчины у нас в Лесогорске все такие неловкие…

— Простите, — сухо прервал ее Квашин и испуганно обернулся к Тане: — Татьяна Ивановна, что с вами?

Таня стояла будто на ледяном ветру: бледная, без кровинки, безмолвная, с остановившимся взглядом синих глаз. Квашин взял ее под руку и повел к выходу, успев перехватить злой и насмешливый взгляд Веры Сбоевой, брошенный вслед Тане.

На улице, огорченный этой неожиданной переменой в настроении Тани, Квашин сказал:

— Советую вам, Татьяна Ивановна, не принимать близко к сердцу этот случай. Неужели, в самом деле, глупая фраза этой женщины так подействовала на вас? Или вы испугались чего-то?

— Да, меня испугала… пошлость, — медленно и глухо произнесла Таня, — Мне было так хорошо, я даже забылась!.. И вдруг эти гадкие, скользкие слова, этот пошлый смех. Может быть, я что-то сделала не так?

— Позвольте, Татьяна Ивановна, не следует на себя наговаривать. Ведь вы же ничего худого не сделали! — горячо возразил Квашин. — Вы позволили себе немножко развлечься, потанцевали с товарищем вашего мужа, с человеком, который уважает вас бесконечно…

— А где сказано, что я могу танцевать, пока мой муж, может быть, находится под вражескими бомбами? — сурово спросила Таня.

— Позвольте не согласиться с вами! — опять взволновался Квашин. — У меня дома, в Сибири, мать, братья и сестры… Все они скучают обо мне, но могу ли я требовать, чтобы все они по углам сидели и плакали? Напротив, мне чрезвычайно приятно знать, что все мои родные бодры, работают, нормально общаются с людьми, ходят в театр… и что вообще все идет своим чередом. А посмотрите вы на всю нашу страну: при этакой-то страшной войне — повсюду спокойствие, деловитость, выдержка! И пусть люди после совершенно дьявольской работы танцуют, поют… пусть, черт возьми, женятся, влюбляются… вообще пусть жизнь идет, зачем ей прерываться?

— Как красноречиво вы меня успокаиваете! — шутливо заметила Таня.

— Вот вы и развеселились немножко! — обрадовался Квашин.

Юля Шанина танцевала недолго и как-то странно вдруг предложила Сунцову:

— Лучше посидим где-нибудь, Толя!

Глаза ее ярко блестели невеселым, но смелым огнем, который поразил Сунцова.

— Знаешь, Толя, после истории сегодня на выставке я решила: пожалуй, нельзя мне больше так относиться к жизни, — тихо и твердо произнесла она.

Сунцов изумился про себя: до этого дня он ни разу не слышал, чтобы Юля принимала какие-либо решения.

— Ты нынче… удивительная! — признался он, почувствовав к ней вдруг не жалость, как обычно, а неожиданный интерес. — По-моему, Юля, эта история с портретом кончилась неплохо.

— Ах, что ты… она продолжается, Толя!.. Когда мы с тобой танцевали, я слышала, как обо мне сказали: «Вот словчилась, на выставку попала… и наплясывает себе, довольна!»

— Кто это болтал? — нахмурился Сунцов. — Скажи, кто… и я с ним поговорю!..

— Да разве в этом дело, Толя?

Сунцов опять изумился:

— Я тебя что-то не понимаю, Юля.

— Уйдем туда, где потише… Я тебе все расскажу, и ты поймешь.

На площадке около гимнастического зала никого не было. Большой, довоенного времени плакат пестрел, как ковер: на фоне голубых с позолотой облаков и зеленого поля бежал по желтой тропинке загорелый, мускулистый спортсмен, не знающий устали. Юля серьезным взглядом посмотрела на его смеющееся лицо и на крупные белые зубы, которые сверкали как сахар, и сказала:

— Сядем, Толя.

— Ну, ну, Юлечка, что случилось?

— Нового ничего… Я, знаешь, Толя, все обдумала.

Юля помолчала, взглянула опять на смеющегося белозубого бегуна и сказала:

— Мальчишки-то хотя и нехорошо насмехались надо мной, а все-таки, Толя, ведь факт: они заслужили, чтобы их рисовали для выставки, у них торжество, а у меня еще ничего нет…

— Да не мучайся ты, Юлечка… вот, право…

— Нет, Толя, я обдумала все… Мной все возмущались, что я пользуюсь чем-то не по праву: не заслужила, а сама красуюсь на портрете. Стыдно мне, знаешь, ужасно стыдно! А Соня мне поверила, наперед поверила, и знаешь, Толя: если я не научусь работать, как Соня, лучше мне не жить на свете! — И хотя голосок Юли дрогнул и сломался, ее полудетская рука, сжатая в кулачок, с силой рассекала воздух. — Да, да, лучше мне…

Но Сунцов не дал ей повторить то, что она уже сказала:

— Юлечка, милая! Все будет хорошо, я тебе говорю… Главное, будь смелее, не бойся ничего! Вот смотри, как все мы с Артемом работаем: Тербенев и Мамыкин злятся на нас, а мы напролом идем, а мы напролом! А почему? Потому, что нужное дело поднимаем. А у тебя тоже нужное дело — корпус танка сваривать… ого! Слушай, Юля: у тебя именно смелости нехватка, ты все боишься: «Ах, не сделаю, не выйдет!» Нет, ты по-другому думай: «Это я смогу, это должно получиться!» И выйдет, обязательно выйдет! Потом, ведь ты же прекрасно знаешь, если тебе трудно, ты скажи мне, и я все сделаю, чтобы…

Тут Сунцов почувствовал, как пальцы Юли вздрогнули в его руке. От личика Юли с благодарно-испуганными, лучистыми глазами веяло на него таким нежным, притягивающим теплом, что, не помня себя, он восторженно прижал ее к себе и крепко поцеловал в полуоткрытые губы.

— Что ты… — замирающим голосом прошептала Юля, слабо упираясь ладонями ему в грудь.

— Юлечка… — прошептал Сунцов, сжав ее дрожащие пальцы и сам весь дрожа. — Ты же знаешь, ты видишь…

Горло у него перехватило, и, обессиленный, он упал головой в ее колени. Она всхлипнула без слез, силясь поднять его. Сунцов поднялся, взгляды их встретились. Оба увидели свои преображенные лица и замолкли в блаженном испуге.

Когда Сунцов вернулся в общежитие, трое его друзей еще не спали. Семенов и Чувилев играли в шахматы.

— Где это ты, брат, пропадал? — спросил Сережа, переглянувшись с обоими Игорями. — А мы-то тебя ждали, ждали…

Не дождавшись ответа, Сережа выразительно присвистнул, а потом, давясь от смеха, произнес:

— Что? Говорил я вам, ребята, что Толька Сунцов придет домой как очумелый?

— А мы, кстати, не просили тебя рассказывать, — сухо сказал Игорь-севастополец и предостерег Чувилева, что угрожает его коню.

Сережу вдруг обозлило такое невнимание к нему:

— Вот черти, право! Притворяются, что им все равно, а, небось, час назад как меня слушали! Небось, сразу уши развесили, как узнали, что Анатолий с Юлькой целовались…

— Что?! — вскрикнул Сунцов, и лицо его побелело.

— Да, я собственными глазами видел… Оч-чень занятно было наблюдать…

— Сережка, брось, — успел только сказать Чувилев, как вдруг у Сережи странно поднялись плечи: это высокий Сунцов схватил его за шиворот.

Чувилев взглянул на Толю и даже закрыл глаза от страха: бледное лицо Сунцова дышало невиданной яростью.

— Подлец, подлец… — тяжело хрипел Сунцов, встряхивая Сережу, как мокрого щенка. — Если ты хоть словом еще тронешь ее, я тебя… убью!

— Пусти… — отбивался Сережа. — Пошутить нельзя… Пусти…

— Да хватит уж! — вступился Василий Зятьев. — Проучил — и довольно, Анатолий!

Сунцов разжал руки и глубоко вздохнул. Лицо его выразило презрение, он сказал сквозь зубы:

— То-то… Иди да помни…

Не глядя ни на кого, он разделся и лег, накрывшись с головой.

«Сережка — подлец, а что же оба Игоря?» — думал Сунцов с обидой.

Сегодня он чувствовал себя не только взрослым, но и человеком, который увидел свет и силу чуда; оно покорило его, и, вместе с тем, он владел им безраздельно. Именно поэтому обида и возмущение скоро перестали волновать его. Зато все происшедшее с ним и Юлей вспомнилось ярко, до мельчайших подробностей, словно поднялось высоко-высоко и засверкало над ним, как радуга в чистом и прозрачном небе.

Увидев, что Сунцов заснул, и почувствовав себя в полной безопасности, Сережа принялся жаловаться и возмущаться, что никто не поддержал его.

— А зачем ты затеял эту глупую историю? — строго спросил севастополец.

— То есть как это… — опять возмутился Сережа, но Чувилев прервал его:

— Нечего дурачка строить, ты все понимаешь сам: зачем тебе было за Анатолием следить, подглядывать за ним?

— А тебе нравится, что эта Юлька вмешалась в нашу дружбу? Разве ты не сердился на это?.. Что, вспомнил? А приятно тебе, что из-за этой Юльки Шаниной нам достается от Сони… ну? — все увереннее начал наступать Сережа.

Чувилев вздохнул, печально и задумчиво сощурился, словно покорно провожая что-то уплывающее вдаль, как туман, уносимый ветром.

— Что ж, если я и обижался, это все равно ни к чему: Анатолий уже взрослый стал и хочет жить по-своему.

— Да и ничего плохого он не делает: он эту дивчину, я знаю, работать учил, помогал ей, — заступился за Сунцова Игорь-севастополец..

— Вообще пора оставить эти разговоры, — серьезно произнес Чувилев.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

НАСТУПЛЕНИЕ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ВОИТЕЛЬНИЦЫ

Четвертого ноября к концу смены Соня сказала своей бригаде:

— Товарищи, мы, учебная бригада, уже пятый раз перевыполняем наши задания: тридцать первого — сто пять, первого ноября — сто восемь, второго — сто пятнадцать, третьего — сто двадцать один, за сегодняшний день Ефим Палыч определил нашу выработку в сто двадцать восемь процентов.

Соня спрятала свою бригадирскую книжечку в карман и спросила, окидывая всех ясным и добрым взглядом серых глаз:

— Что вы об этом скажете, женщины?

— Скажу, что вверх пошли, — сказала Глафира.

— И на том утвердились, — добавила Ольга Петровна.

— Я так же думаю, — тихо и решительно произнесла Юля.

— Я тоже, — улыбнулась Анастасия Кузьмина.

— Так! — И Соня весело тряхнула тугими косами. — Значит, бригада мне обещает не сдавать темпов?.. И, значит, мы можем предложить начальнику цеха уже не считать нас учебной бригадой, перевести на самостоятельную работу. Сегодня у меня будет об этом разговор с Ефимом Палычем Сергачевым.

От Ефима Палыча Соня вернулась веселая, счастливая.

— Завтра нас оформят, и к Октябрьскому празднику мы уже выйдем самостоятельной бригадой! Правда ведь, замечательно?

Но Ефим Палыч не смог сдержать своего обещания. Утром его неожиданно вызвал к себе Алексей Никонович. По своему обыкновению, Ефим Палыч сразу растерялся:

«Батюшки, да что ему от меня надо?.. Какие еще подходы придумает этот придира? Вот не было печали!»

Но Алексей Никонович без всяких подходов спросил очень резко:

— Долго еще вы будете недовыполнять план, господа хорошие?

— Виноваты, но мы уже выправляемся… — сразу оробел Ефим Палыч.

— Не вижу! Этого я как раз не вижу! — грубо хохотнул Тербенев и с брезгливым видом бросил на стол пачку цеховых рапортичек. — Дела вы не делаете, да к тому же еще роскошничаете, как расточители народных средств!..

— Роскошничаем? — упавшим голосом повторил Ефим Палыч. — Простите, я вас не понимаю…

— Вы покровительствуете разным экспериментам вроде учебных бригад. Какая-то девчонка организовала у вас под носом свою бабью компанию и готовится провозгласить ее… ха!.. первой женской бригадой электросварщиц. И уж в многотиражке со статейками выступает. Скажите пожалуйста! А на деле этих типов в юбках нельзя и допускать к электросварке!..

— Но они очень стараются… и за последние дни… — залепетал было Ефим Палыч, но Алексей Никонович посмотрел так грозно, что начальник цеха сразу обмяк и только слушал.

— Я требую, чтобы вы прекратили у нас в цехе все эти эксперименты, которые дорого стоят народу, — говорил, как чеканил, Алексей Никонович, словно гипнотизируя Ефима Палыча. — Я требую этого от вас потому, что момент сейчас катастрофический: план наш Лесогорский завод провалил… Понятно вам это? Провалил! Мы опо-зо-рились… понятно? Надо выправить нашу беду и позор, и я  п е р в ы й  сигнализирую об этом!

Ефим Палыч выбежал от замдиректора, как из угарной бани, и так разволновался, что в первые минуты не мог сообразить, в какую, собственно, сторону ему итти, чтобы очутиться наконец в своем цехе.

Алексей Никонович, в постоянных волнениях о своем замдиректорском достоинстве, как всегда, одного недоглядел, а о другом не подозревал. На этот раз он меньше всего мог подозревать, что неприятные слова о провале октябрьской программы были уже пять дней назад произнесены на заседании бюро парткома. Алексей Никонович не учитывал также одного простого обстоятельства: уже неделю он не был на заводе, а для конденсированного военного времени это значило — оторваться от заводской жизни и оказаться не в курсе событий.

Алексей Никонович был послан в соседнюю область поторопить застрявшие на узловой станции грузы для Лесогорского завода. Через четыре дня он мог бы отправиться восвояси, но задержался в областном центре. Ни в обкоме, ни в облисполкоме у Тербенева решительно никаких дел не было, но Алексею Никоновичу, по его собственному выражению, просто хотелось там потолкаться. Он и вообще был убежден, что потолкаться в «руководящих сферах» время от времени полезно. Ко всем своим прямым обязанностям и к обычной своей осведомленности он считал очень важным, как пряности к еде, добавлять некую конъюнктурную осведомленность: кто с кем и кто против кого — и в каком именно вопросе. Алексей Никонович знал, что директор и парторг считают такого рода осведомленность ненужной, лишней. Он не вступал с ними в споры, но ухмылялся про себя: только простаки и упрямцы могли пренебрегать всеми этими посторонними, но порой неожиданно выгодными для дела обстоятельствами. «Друг Пашка» ознакомил Алексея Никоновича с некоторыми из них. Во-первых, на пост секретаря по промышленности вместо вызванного в Москву назначен новый секретарь. На Урале он впервые и еще «осматривается», но, по всему видно, глаза у него острые. Он уже потребовал представить ему данные о работе заводов, начиная с весны 1942 года, — значит, намерен глубоко изучать заводские проблемы. По мнению Пашки, с Лесогорским заводом новый секретарь знакомится в неблагоприятный момент: «Только, милый мой, уселся он за лесогорские дела, как из Москвы телеграмма! Наркомат Обороны запрашивает объяснения, почему на Лесогорском заводе снизилась за октябрь выработка, по какой причине и тому подобное… Соображаешь?»

Алексей Никонович с волнением слушал сообщения Пашки и, конечно, соображал. Друг поразил его еще одним сообщением: директор и парторг подыскивают нового заместителя! Случайно он слышал обрывки из разговора с первым секретарем обкома и получил совершенно точное впечатление: «Тебе, Алешка, намерены дать по шапке!»

Говоря по совести, Алексей Никонович чувствовал, что хороших отношений у него с Пластуновым не будет. Но он почему-то был уверен в директоре, который, конечно, «не посмеет» искать ему замену: ведь Алексей Тербенев — школьный товарищ его погибшего сына. Однако Пермяков все-таки оказался кремень-старик, и, значит, дни Алексея Никоновича на Лесогорском заводе сочтены.

Эта новость так схватила его за сердце, что он хотел было напроситься на прием к новому секретарю по промышленности, но «друг Пашка» отговорил: уж если заводское руководство подыскивает нового заместителя, то какой де смысл итти наперекор: насильно мил не будешь!

В комнате своего друга, где обиженный Алексей Никонович за бутылочкой домашней наливки расстроился еще сильнее, «друг Пашка» предложил иное решение:

— Уж если неминуемо придется уйти, надо «уйти громко», благородно хлопнув дверью: «Я боролся с крупными дефектами, я истощил все силы, я ушел, но не сдался!.. О, я уже давно видел все это, я писал в обком, я сигнализировал!.. Но на меня смотрели как на мальчишку, моих стараний не оценили…» Соображаешь, Алеша?

Соображая, Алексей Никонович видел в предложениях друга полное родство с мыслями, которые посещали его самого, и он уверовал в них, как в единственно правильное решение: да, да, он наконец выскажет все, что в нем накипело! И когда выскажет! В решительный момент, когда «головка» завода окажется явно дискредитированной, вот тогда, очень-очень возможно, не ему, грешному, а Пластунову и Пермякову придется отойти в сторону.

Под действием крепкой наливки в обиженной душе Алексея Никоновича даже вспыхнули бурные надежды и смелость: «Иду напролом — и все!»

Но тут «друг Пашка» вдруг замолчал. А потом и совсем неожиданно для Тербенева сказал с грустью: «А вообще, знаешь, Алешка, может быть, напротив, не стоит хлопать дверью? Все-таки, знаешь, мы уже не мальчишки-школьники, а люди взрослые. Может быть, действительно лучше не итти наперекор заводскому руководству, а отойти: «Я вам не мил, — ладно, ищите другого».

Алексей Никонович возмутился: «А! Идешь на попятную?» и т. д. И хотя ему стало ясно, что «друг Пашка» чего-то струхнул, Тербенев вернулся в Лесогорск мстительно настроенным. Ефим Палыч был первым, на ком Алексей Никонович испробовал свой курс решительно влиять на события.

Но не прошло и часа, как Алексей Никонович почувствовал себя так, будто в темноте и с разбегу крепко ударился о непредвиденное препятствие. Заставил его это почувствовать, как ни досадно, Мамыкин, который всегда желал ему добра, — ведь именно по рекомендации Алексея Никоновича старший мастер Мамыкин стал начальником механического цеха.

— А, товарищ начальник! — приветствовал его Тербенев. — Как жизнь? Значит, будем вытаскивать наш завод из прорыва?

— Прежде всего нас вдосталь потаскают, — хмуро ответил Мамыкин. — Такие придирки пошли, что просто деваться некуда.

— Что такое? Когда я уезжал, ни о каких придирках речи не было, — недовольно удивился Алексей Никонович.

— Так вас же дома не было. Например, вот вам новость: я, начальник цеха, сейчас на своей территории уже не хозяин, а так себе… затычка, а может быть, даже помеха делу-с!

— Что ты мелешь, товарищ Мамыкин?

— Нет, это все точные факты. Теперь в механическом цехе главный воротила — Артем Сбоев… А я хожу, будто мне на людях уши надрали!

— Да что случилось, черт подери?

— Все из-за пресловутого приспособления, которое ввела у себя бригада этого шпингалета Игоря Чувилева.

— Позволь, Мамыкин! Ведь мы же его через заводское бюро рационализации и изобретательства решили провести, ведь так это должно делаться!

— А вы поговорите с Пластуновым и директором — у них своя логика: покуда бюро рассматривает, они ждать не хотят. Первого числа — хлоп, приказ всей тройки: срочно в массовом порядке изготовить сие приспособление и ввести его в употребление.

— И… ввели?

— На другой же день к вечеру на всех малых станках оно уже действовало… — вздохнул Мамыкин.

— Так ведь полагается же проинструктировать перед тем?

— Нашлись и инструкторы: сначала сам Артем и чувилевская компания, потом уже обученные ими… и до чего все быстро завертелось… такие темпы взяли, будто сапоги-скороходы надели.

— Сам ты сапог дурацкий! — обозлился Алексей Никонович. — Чего ради в бюро техники так долго с этим делом тянули, а ты чего зевал? Авторитет-то и прозевали, под ноги всякой зелени авторитет свой бросили… болваны! На худой конец, доказывать надо было, не сразу соглашаться, убеждать…

— Кого? — криво усмехнулся Мамыкин. — Уж не Пластунова ли? Хо-хо… Моряк этот, доложу вам, крутит колесо, что твой боцман, и так подтягивает и проверяет всех, что уж мы не знай каких событий ждем.

— На то вы и болваны, чтобы вас запугивать! — сквозь зубы проговорил Алексей Никонович. — Он только цыкнет на вас, а вы и готовы…

— Э, нет, извините, товарищ Тербенев. Пластунов тоньше еще действует. Вчера пришел с утра к нам в механический, все участки посетил и всем говорил об одном: «Товарищи, знайте и помните, что наши войска в Сталинграде занимают по берегу Волги двести — триста метров и все-таки беспощадно истребляют врага. А другие части Красной Армии из-за Волги перевозят нашим оружие, боеприпасы и продовольствие, многие гибнут под бомбежкой, а все-таки на берег все доставляется. А мы, друзья? Каждый спросим свою совесть: помогаешь ты этим героям бить гитлеровцев и освобождать Сталинград или твоя скверная работа, словно камень на шее, тянет людей в воду?» Спокойным голосом загвоздил загадочку — и пошел себе дальше… В бригадах никто ни гу-гу… А потом интересный подсчет получился: даже самые серенькие ребята дали полторы нормы, а так называемое «войско Артема» — по три с лишним нормы.

— Что ж, тебе, как начальнику цеха, это должно быть приятно, товарищ Мамыкин, — натянуто промолвил Алексей Никонович.

— Начальник-то я, да обедня не моя, как говорится. Оттого и хорошо получилось, что не по-моему… Я все-таки не сумасшедший и не слепой, из песни слова не выкинешь.

Алексею Никоновичу чрезвычайно не понравилось увядшее и беспокойное выражение лица Мамыкина.

— Доклада этого я от тебя не требовал, ты сам с ним навязался, — недовольно и грубо отрезал он. — Тогда чего ради ты заявился ко мне?

— Как чего? — удивился Мамыкин. — Неужто же вы мое теперешнее положение не понимаете? Я сейчас словно подрубленное дерево. На взгляд — стою на ногах, а толкни меня чуть посильнее — тут я и свалюсь… Я пришел о поддержке вашей просить. Если в этот критический момент я сохраню свою должность, то, значит, и в будущем… Уж вы попробуйте повлиять на события, Алексей Никоныч!

— Гм… Нехорошо получилось, — пробурчал Алексей Никонович. — Ну, да подумаем, подумаем.

После ухода Мамыкина Алексей Никонович сердито заходил по кабинету. Потом тяжело опустился в кресло, — от недавнего воинственного настроения и крохи не осталось. Им овладела тупая и холодная апатия, когда ни о ком не хочется думать и все кажется ненужным.

Утром пятого ноября к Пластунову пришел художник Ракитный: накануне они оба сговорились осмотреть праздничные украшения на зданиях.

В дверь постучали, и в кабинет вошла Соня Челищева.

— А, товарищ Челищева! — приветливо сказал Пластунов и, одеваясь у вешалки, шутливо спросил: — Ну как, с рукавицами у вас все благополучно, уважаемая музыкантша?

— Дмитрий Никитич, у нас горе! — отчаянно крикнула Соня.

— Что случилось?! — испугался Пластунов, всматриваясь в ее бледное, подергивающееся лицо. — Что произошло? Умер кто-нибудь?

— Наша бригада… умерла! — упавшим голосом промолвила Соня и рассказала, что Ефим Палыч отказался оформить «для самостоятельной жизни» первую женскую бригаду электросварщиц.

— Как же это может быть? — говорила Соня, прижимая к груди дрожащие руки и смотря вперед сухим, отчаянным взглядом. — Мы мечтали с честью праздник встретить, мы старались заслужить это, а нас будто на мороз вытолкали!

— Сейчас разберемся, разберемся во всем! — говорил Пластунов, быстро шагая рядом с ней.

Соня, все еще дрожа, горячим, громким голосом рассказывала, как они, пять женщин, держась друг за друга, почувствовали в себе силу и смелость.

— Это же было для нас не так легко и просто!.. Но как просто, оказывается, помешать человеку хорошо работать… Но ведь тогда выходит, что все мы бесчестны! В такие дни работать плохо — это значит бесчестным быть!.. Да ведь такой человек не имеет права жить на свете! Но я знаю: мы честные люди, честные! — Соня вдруг резко повернулась и обратила к Пластунову просветленное яростью и упорством лицо. — За это я готова кровь мою отдать!

— Ну, ну! — улыбнулся Пластунов. — Мы не позволим вашу кровь проливать, девушка!..

— Правда? — воскликнула она совсем по-детски. — Батюшки, что же я? Надо ведь четверку мою предупредить, а то они там, как на похоронах, тоскуют.

И Соня, будто на крыльях, побежала вперед.

— Смотрите, как человек за работу душой болеет! — сказал Пластунов художнику. — Ну, а теперь идемте дальше. Надо же украшение осмотреть. Скоро праздник.

Ефим Палыч встретил Пластунова, насильно улыбаясь и отводя в сторону глаза. Притворяться он не умел и, нарушив сегодня свое обещание, чувствовал себя подавленно, ясно представляя себе, как тяжело должно быть Соне и всей ее бригаде. Но, привыкнув в своей практике «не итти на рожон», Ефим Палыч старался не замечать, что происходит сейчас на участке Челищевой: ничего, погрустят и перестанут.

Ефим Палыч, судя по себе, никак не ожидал, что Соня будет «из своего цеха сор выносить», поэтому появление Пластунова было для него очень неприятной неожиданностью.

Отвечая на вопросы Пластунова, Ефим Палыч все яснее понимал, что «проштрафился».

— Та-ак, — промолвил Пластунов, раздумчиво посматривая на растерянное лицо начальника цеха. — Если у этих пяти женщин все шло нормально, к подъему, почему же тогда в решительный момент вы не поддержали их, почему не защитили их честный труд от грубого административного посягательства Тербенева?

— Административное посягательство? Но… как я мог об этом подумать? — залепетал пораженный Ефим Палыч, готовый спрятать в рукав свое пылающее, потное лицо. — Как же я против дисциплины заводской пойду, да еще в военное время?

— Теперь представьте себе, Ефим Палыч, как можно загубить любое дело, если принять выверты административного восторга за дисциплину, — уже с суровой насмешкой заговорил Пластунов, — Я, правда, числю за собой вину: не сразу понял, что Тербенев принес с собой тербеневщину…

— Тербе… невщина… Да как же это выходит?.. — опять растерялся Ефим Палыч. — Ведь на такое ответственное место человек был поставлен…

— Не следовало бы вам, Ефим Палыч, забывать старую народную мудрость: не место красит человека, а человек место. А как вы думаете: откуда это возникает у людей привычка рассуждать именно так, от печки, от места? — спросил Пластунов, и живые его глаза сердито сощурились.

— Откуда? Ну, привык уважать руководство… ну, доверяешь… ну, а еще думаешь, что, мол, не я, скромный работник, делаю политику, а руко…

— Нет, уважаемый товарищ Сергачев, вы тоже делаете политику и должны видеть дальше своего цеха… должны жить и своим умом! Кто из нас не грешен: эх, мол, разрешить бы вопрос попроще да поскорей, да не мне бы отвечать, а только подмахнуть бы за компанию… Теперь особенно важно подхватить, пустить в дела новое, полезное начинание. Смотрите сами: в тяжелое для завода время вы отказались оформить абсолютно ясный вопрос о бригаде Челищевой… и вот, таким образом, я вынужден срочно заняться им, делать вашу работу…

Улыбка постепенно гасла на его лице, и Ефим Палыч только сейчас заметил, как изменился с прошлого года парторг: глубоко ввалившиеся глаза, заострившиеся скулы, обтянутые сухой, желтой кожей, две серповидные морщины, от крыльев носа к подбородку, грубо прорезавшие щеки, придавали этому утомленному лицу выражение суровой скорби. Только манера держаться всегда подтянуто заставляла забывать об этом. Ефим Палыч подумал о своей дружной, с прочно налаженной жизнью семье и ему стало как-то беспокойно и совестно.

— Не беспокойтесь, Дмитрий Никитич, ради бога, не беспокойтесь! — заторопился вдруг Ефим Палыч, все больше багровея от еще небывалого в его жизни стыда. — Вот тут у меня со вчерашнего дня заготовлена оформительная бумажка… насчет бригады Челищевой… Да что там… Я сейчас же прикажу, сейчас…

Он чувствовал себя сраженным, но в то же время удивительная легкость ширилась в его груди, пока он говорил секретарю:

— Бригада Челищевой отныне является самостоятельной первой женской бригадой электросварщиц… Пусть немедленно подадут краном стенки танкового корпуса… тяжелый танк… Да!.. Затем, когда объявите им мой приказ, не забудьте поздравить их… ну, словом, потеплее передайте им мое поздравление!

Когда Пластунов появился на участке Сони Челищевой, кран уже подъехал. Гремя цепями, спускались наземь темнобурые стальные пластины — стенки корпуса тяжелого танка.

— Сюда!.. Ко мне!.. Сюда! — громко командовала Соня.

Подняв руки с жадно раскрытыми ладонями, она готовилась принять своими тонкими пальцами многопудовый груз, направить его на уготованное место, чтобы потом преобразовать этот танковый металл в корпус боевой машины.

— Сюда-а! — счастливым голосом кричала Соня, и другие четыре женщины тоже кричали, поднимали руки и ловили в воздухе грубые и шершавые края тяжелых пластин металла.

Пристроившись на каком-то ящике в углу, за инструментальным шкафчиком, Ракитный набрасывал эту не совсем будничную сценку заводской жизни.

«Итак, Соня Челищева победила!.. Скажите пожалуйста, как мы повелительно вскидываем голову! — думал он, зорко вглядываясь в женские оживленные лица. — А эта девчонка с ангельским личиком… да, да, ведь это из-за нее тогда сыр бор загорелся… Ну, и у нее все идет хорошо, ладно… И тетушка ее, смотрите, как старается!.. Соня рассказывала, с какими настроениями эта женщина приехала сюда… и вот нашла же вновь свою душу, как Соня говорит. А бедная Анастасия Кузьмина… Приободрилась, узнала, что без людей и своей силы не увидишь… Впрочем, это не она сказала, а Глафира Лебедева. Вот она, Глафира, уральская золотая жила… Подними такую из тоски да из томления — горы будет ворочать. Эх, красиво за все она берется, хватка точная, умелая, властная… Вот места распределяют, кому где встать. Ну, конечно, Глафира и Соня выбирают себе что потруднее: по вертикали будут сваривать. А Юля, тетушка и Кузьмина сваривают по горизонтали… Соня сейчас даст знак. Оглядывает всех. Глаза большие, строгие… а улыбка добрая, счастливая… Только молодость, юность может так легко смешивать в лице эти разные выражения!.. Так, так… Соня все проверила, взмахнула рукой. «На-ча-ли!» Молодец, девочка, настоящий вожак! Вот все надели щитки, лица спрятались под фибром… Милые вы наши девушки в грубых щитках, в грубых брезентовых комбинезонах, неуклюжих, будто сшитых из жести… Вы будто деретесь на смертном турнире, и электроды в ваших руках пылают, как мечи… О, как надо «крепко робить», как говорит Глафира, когда враг топает по нашим дорогам и вгрызается в нашу землю, мечтая завладеть ею! Соня Челищева, ясная голова, комсомолка, думает об этом всегда. Она не дает и своим девушкам забыть об этом… Как пылают электроды!.. Этакий яростный свет!.. А упорство какое: ни одна не оглянется, не позволит себе лишнего движения… Очень хорошо!

Как сочны эти гаммы богатого света!.. Вверху, высоко под сводами, мгла, потом багровая дымка, а ниже золотисто-белые венцы электродного пламени и летящие вверх, как хвосты кометы, тысячи-тысячи раскаленных искр! Черные щитки отливают то медным, то стальным блеском, будто рыцарские доспехи… Очень живописно. Сделаю это потом в масле… Но как же без лиц, — ведь все закрыты щитками?..»

В это время Юля Шанина сняла свой щиток и, держа его на отлете в правой руке, стала жадно дышать, полуоткрыв рот.

«Ах ты, девочка, дорогая моя, — восторгался про себя Ракитный, — вот спасибо тебе! Так, именно так и сделать!.. Хватит мне твоего милого личика!.. Да, все ясно: четыре фигуры работают, лица их закрыты щитками, а пятая, вот эта, молоденькая, прелестная, как Хлоя, сняла свой щиток, чтобы секунду передохнуть. Какое блаженство на лице, как жадно дышит она свежим воздухом, хотя это вовсе не какой-нибудь вешний луг, а суровый воздух цеха, и пусть каждому будет видно и понятно, как трудно держать электрод, дышать под щитком.

Как назову я эту картину?»

Художник перебрал несколько названий, но ни одно не понравилось ему.

«Ладно. Потом найду…»

Ракитному вдруг бешено захотелось курить, как часто с ним бывало в часы рабочего упоения, захотелось, дымя папиросой, пройтись по мастерской. Но папирос не было, они остались дома. Во внутреннем кармане кожаной куртки он нащупал завалявшийся, старый мундштук и только хотел зажать его в зубах, как увидел Пластунова. Несомненно, парторг захотел еще раз посмотреть на работу новой бригады.

Он стоял, держа в руке потухшую трубку, и внимательно следил за каждым движением электросварщиц.

«Вот раздобудусь у него табачком!» — обрадовался Ракитный, но остался на месте, — выражение лица Пластунова поразило художника: болезненно-желтое лицо сейчас словно помолодело; карие глаза смотрели задорно, губы то и дело разводила улыбка, и ровные подковки зубов играли белоснежным блеском. Казалось, он наслаждался картиной этой дружной, сноровистой работы и радовался ей.

Художнику вдруг захотелось услышать голос Пластунова и даже как-то для себя, в интересах этой новой, начатой картины, проверить, насколько верно он представлял себе сейчас душевное состояние парторга. Художник захлопнул альбом и подошел к Пластунову.

На улице Пластунов сказал:

— Я сейчас смотрел на бригаду Челищевой и думал: разве ее история — только факт производственной жизни?

— Верно! — горячо поддержал художник. — Конечно, далеко не только это!

— Пять женщин, к тому же очень разных, жили все это время очень напряженной душевной жизнью… и победили, как подлинные воительницы.

— Как вы сказали? — вскинулся художник. — Воительницы! Очень хорошо… Чертовски рад! — Он рассказал Пластунову о начале своей работы над этюдом новой картины. — Ох, здорово-о! — восторженно басил Ракитный. — Карандашу и кисти без слова тоже ходить нельзя… вот этого-то словца, оказывается, мне и не хватало!.. Ох, спасибо вам, Дмитрий Никитич!

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

ПЕРЕД БИТВОЙ

Пятого ноября поздно вечером Пластунов и Костромин уединились у Пермяковых. Председатель завкома Афанасьев заболел гриппом и послал извинительную записку, что «на узком совещании» быть не может. Пластунов, со свойственной ему откровенностью, заявил, что отсутствие предзавкома, пожалуй, урона делу не принесет.

— За эту неделю я ознакомился с делами завкома и пришел, Михаил Васильевич, к выводу: нам с вами следовало бы чаще знакомиться с работой предзавкома, нашего уважаемого товарища Афанасьева.

— Человек он честный, Афанасьев-то, здешний, коренной, заводу предан, как семье своей, — не скрывая недовольства, сказал Михаил Васильевич: иногда ему казалось, что Пластунов тревожится даже там, где нет никаких поводов для этого.

— В преданности Афанасьева заводу я не сомневаюсь, Михаил Васильич, — серьезно сказал Пластунов, — но этого еще маловато. Когда вы поднимаетесь на вершину горы, вам ведь мало одного вашего желания достичь ее, вы вооружаетесь разными инструментами, веревками, продуктами и прочим… Правда?

— Правда, — неохотно согласился Михаил Васильевич. — Но все-таки мне за Афанасьева вроде даже обидно: когда все было хорошо, он был хорош; теперь, когда мы завалились, он, может быть, меньше других виноват, а мы его уже готовимся тянуть к ответу. Никаких искривлений общей линии я у него не замечал.

— Этого тоже недостаточно, Михаил Васильич, — вмешался Костромин.

— А что же еще требуется? Воля ваша, товарищи, я что-то не понимаю, — хмурился Пермяков. — Собрались мы обсудить тяжелое положение завода, а вместо этого заглазно говорим о человеке, который болен и себя защищать не может.

— Эх, Михаил Васильич, о ком бы мы ни говорили, мы все-таки в основном имеем в виду себя: вас, директора, и меня, парторга, — чего мы недоглядели и чего не осмыслили.

— А не осмыслив, мы не сможем уяснить смысл и цель тех решений, которые мы должны принять, чтобы вновь поднять славу нашего завода, — промолвил Костромин и так же подчеркнуто добавил: — Мне, например, не жаль времени, чтобы прежде всего для  с е б я  уточнить то, что поможет нам подняться, и то, что мы будем решительно вырывать, как сорную траву.

— Да, да, — поддержал Пластунов, — именно так и я представляю сегодняшнее наше товарищеское совещание заводских старейшин, так и хочется сказать! — Он бегло улыбнулся, а потом, глядя прямо в глаза директору, продолжал настойчивым тоном: — Да, так вот насчет Афанасьева. Лично он мне симпатичен: вполне порядочный человек, честный коммунист. Да, он не искривил общей линии, но… я спрошу вас: что он внес своего, творческого, чем обогатил ее? Но не только об Афанасьеве у нас сегодня пойдет речь, — положение на заводе очень серьезно, товарищи, и вопрос должен быть поставлен со всей остротой!

Товарищеская беседа начиналась совсем не так, как до этого представлял себе Пермяков.

«Чего ни коснутся, то сразу и обострить им охота!» — думал он о Пластунове и Костромине.

Им он доверял во всем, он был даже глубоко привязан к ним и всегда отдавал себе отчет в каждой своей мысли, в душевном настроении, связанном с общением с парторгом и главным конструктором. Вместе с тем порой подбиралась к его сердцу горечь: казалось, что каждый из них порывается учить его, многоопытного человека, старого большевика, испытанного заводского руководителя. Каждый из них требовал от работы «творчества», «осмысливания», «предвидения». У Пермякова таких слов в обиходе не водилось, да он и стеснялся говорить о заводе словами, будто читая вслух умно написанную книгу. В такие минуты он казался себе старомодным человеком, и ему становилось горько за себя, будто он что-то прозевал и потому должен как бы уступить дорогу новым веяниям.

Он думал и слушал доводы Пластунова и Костромина против деятельности предзавкома Афанасьева.

— Больше всего наш предзавком любит праздничный шум по поводу новых рекордов! О, тут он расцветает! Какие интервью получали от него корреспонденты центральной прессы и областной газеты! Зато, когда две недели назад я пытался обратить его внимание на то, что танки реже сходят с конвейера, чем в сентябре, Афанасьев только отмахнулся: «В конце месяца сделаем «штурмик» и все наверстаем!» Не наверстали!

Парторг нахмурился и заговорил медленно и твердо, будто впечатывая слова в сознание товарищей:

— В порядке самокритики, скажу прежде всего о себе: я, парторг ЦК, должен был не только поддерживать новаторов, но и более последовательно и непримиримо бороться с теми, кто мешает нашему движению вперед, мешает нам взять разбег, который мы можем и должны взять!

Пластунов помолчал, сжав губы, и потом сказал жестко:

— Я этого не сделал и должен положение выправить во что бы то ни стало. От каждого из нас, начиная с директора и кончая самым молодым рабочим, требуется, товарищи, такое напряжение всей нашей энергии и сознательности, такой святой тревоги за порученное нам народом и партией дело, что сила этого напряжения, как электричество, должна зажигать собой людей..

— От человека к человеку, — тихо добавил Костромин.

— Да, сомкнутым фронтом наступать на прорыв, не допускать, никоим образом не допускать его расширения!

— Верно, все верно, — тяжело вздохнул Михаил Васильевич. — Октябрь был для нас, несмотря на отдельные успехи, в общем-то просто злосчастным месяцем.

В этот злосчастный месяц все дало себя знать, все недостачи и недогляды в прошлом, сплетаясь между собой, порождали самые неожиданные беды. Теперь, перебирая сверху донизу события заводской жизни с начала лета по октябрь «сталинградского сорок второго года», как выразился Пластунов, все трое сошлись на одном: разбег, который взял Лесогорский завод, зашагавший вперед невиданно широким для него фронтом новых технических возможностей, — разбег этот требовал решительно от всех строжайшей и непрерывной согласованности в действиях. А она порой, то чаще, то реже, разрывалась, подобно проводу фронтовой связи. Были серьезные перебои с сырьем (тут все вспомнили летний провал с тербеневскими заготовками), и хотя перебои эти продолжались как будто и недолго, влияние их было разрушительно: стояли печи и станки, замедлялось то там, то здесь движение конвейеров; в одном цехе недодавали детали, а в других из-за них недодавали уже целые части боевой машины; а в третьем месте, из-за неподачи во-время нужных материалов, все лез и лез вверх самый безобразный брак и множество деталей позорно шло обратно в мартен. Не однажды электростанция нарушала работу целых цехов. Аварии прерывали работу, конечно, тоже ненадолго, и поезда на лесогорской ветке опаздывали не бог весть как, да и не так уж часто, но опоздания с грузами от заводов-поставщиков бывали порой просто бедствием. Случалось, мешали работе сущие мелочи и пустяки, которых во-время кто-то не предусмотрел. Случалось, разрушительно действовали на работу многих людей явления, которые предзавкома Афанасьев называл в докладах «косвенные факторы»: непорядки в столовой из-за очередей и частых смен поваров, заведующих, кладовщиков, которые или не знали дела, или воровали, кто в одиночку, а кто компанией. Строительство общежитий для новой волны эвакуированных с Волги, из-под Воронежа, с Кавказа шло, до самого последнего времени, так медленно и скверно, что множество людей встретили первые заморозки все в тех же летних, наскоро сколоченных сараях, где дымили печи-времянки. Новые рабочие, едва заняв место в цехах, вскоре попадали в бюллетенщики, а то и прямо в больницу; никогда в Лесогорске не болело так много людей гриппом и воспалением легких, как в эту осень. И о каком бы «косвенном факторе» ни вспоминали три заводских руководителя, каждый случай оборачивался потом самым неприятным образом против них.

И все эти долгие ли, короткие ли беды, недостачи и ошибки, сливаясь вместе и подтачивая с разных сторон конвейер, ослабили его. А оттого, что во многих местах звенья его лопнули, интервалы во времени от выпуска одного танка до другого стали угрожающе удлиняться.

На щеке Пластунова ярко горело пятнышко сухого румянца, запавшие глаза глядели устало и возбужденно.

— Да разве мы можем, товарищи, барахтаться в прорыве? Позор и стыд нам! Разве имеем право так низко падать, когда мы такой завод подняли?..

— Верно, в мирную жизнь наш Лесогорск вернется первоклассным заводом! — поддержал Михаил Васильевич.

Дурное, обидчивое настроение («стариковские штучки!») у него уже прошло. Как и в дни своей горячей молодости, он чувствовал в себе прилив стойкой и ясной энергии, когда видел перед собой крутые подъемы и перекаты жизни.

— Как ни горько, товарищи, нам сейчас, а стоит все-таки посмотреть на наш Лесогорск! — продолжал Пластунов, широким жестом показывая в окно, в ноябрьскую, схваченную легким морозцем ночь, где, раздвигая небо, пылало багрово-золотое зарево заводских огней. — Ведь мы за какой-нибудь год гору воздвигли! Нам бы с могучей-то горы этой на всю округу смотреть, пример показывать, а мы, скатившись вниз, к подошве этой горы, взираем теперь на нее снизу вверх, как прибитые… Но мы еще не все наши беды сегодня перебрали, Михаил Васильич!.. За эти дни я, по собственной инициативе, до известной степени разобрался в одной беде.

Пластунов вынул из кармана кителя в несколько раз свернутый большой лист плотной бумаги и разложил его на столе.

— Что это такое? — в один голос спросили Пермяков и Костромин.

— Это, так сказать, дислокация нашего рабочего войска в отдельных узлах производства, — ответил Пластунов, — Смотрите: вот это картина мартеновского цеха. Вот вам печь номер один — красный кружок, по моим обозначениям — первый класс работы. Это Сергей Ланских и Александр Нечпорук, ведущие люди цеха, вожаки «школы скоростных плавок», которая вытянула вперед немало новых хороших мастеров. Рядом вы видите зеленый кружок — это печь номер два, которую ведет Василий Лузин, один из воспитанников первых двух, как и его сменщик также. Лузин рекордов пока не ставит, но у него есть черта, которая, на мой взгляд, не менее дорога, чем любой рекорд: он всегда перевыполняет план и как молодой мастер плавки стоит на ногах крепко. Рядом с лузинской печью вы видите яркосиний кружок — печь номер три, которую ведет Василий Полев, уже старик.

— Перед войной мы Василия Полева на пенсию представили, — напомнил Михаил Васильевич.

— А он не пожелал уйти и работает честно! Это настоящий середняк производства: звезд не хватает, идет ровно, крупного перевыполнения плана у него нет, но в решительный момент работает как следует, на него всегда можно положиться. Теперь смотрите сюда, на печь номер четыре, обозначенную бурым кружком. Ведет ее толстяк Семен Тушканов… недавно он пропадал на охоте четыре дня, — зло усмехнулся Пластунов. — Этот водитель печи работает ни шатко ни валко, бывает, что выправится… и сейчас же завалит. Сменщик его такой же, — беспечность и лень заразительны… А вот здесь, обратите особое внимание… черный кружок!.. Это гиблое место — печь Николы Бочкова… Вот опять черный кружок…

— Печь Сергея Журавлева! — вздохнул Михаил Васильевич.

— Да, совершенно верно. А этот черный кружок — самое позорное место в цехе…

— Алексаха Маковкин! — безнадежно сказал директор. — Известно всем!

— Да, печь Маковкина, молодого, сильного парня, но пьяницы и разгильдяя… Жену его Олимпиаду, самогонщицу и воровку, мы не так давно выгнали из нашей столовой… Так… Теперь начнем складывать вместе действия этих кружков. Красные, зеленые, синие дают даже хорошую, верную сумму выполнения плана. Но вот влезают бурые, и начинается понижение. Смотрите, вот здесь, на полях, я привожу цифровые примеры… Видите? Убедительно? Хорошо, идем дальше. Вот вползают черные кружки — гиблые места цеха и, будто тяжелые камни, тащат все проценты вниз… Теперь перейдем к кузнецам. Вот посмотрите и здесь: бурые и черные кружки.

— Как? — вдруг изумился Пермяков, — Кузнец Михайло Автономов в «черные» пошел?

— Как видите. Тоже есть над чем подумать, Михаил Васильич. Автономова мы знаем, его учителя — замечательные мастера своего дела: Матвей Темляков и Никифор Сакуленко… Дали ему бригаду, повел он ее вначале очень хорошо…

— Чудно́ и прискорбно! — вздыхал Михаил Васильевич. — Когда из области к нам люди приезжали, всегда мы показывали им, как ловко да красиво Автономов у своего молота робит! В газетах о нем несколько раз писали…

— Захвалили его, а он, видно, не очень-то умен оказался, голова закружилась, — произнес вдруг голос Варвары Сергеевны.

Бесшумно появившись, она уже хлопотала у стола, расставляя нехитрую закуску и стаканы рыже-золотого чая.

В каждом цехе, по дислокации Пластунова, оказались свои «черные» и «бурые».

— Видите, как они выглядят… точно синяки на здоровом теле! — сказал Пластунов, свертывая лист.

— Но, конечно, следует разобраться во всем этом: каким образом эти люди пали так низко в своем труде, — посоветовал Костромин.

Тут опять вмешалась Варвара Сергеевна и предложила свою помощь в том, чтобы справедливо разобраться в людях. Да, она согласна, что есть во всех цехах «черные» и «бурые» по своей вине, люди несознательные, у которых «стыда нет в такое грозное время лениться и работать плохо». Но есть, по ее твердому убеждению, и такие люди, которые, под влиянием тяжелых и печальных событий их жизни, попали в разряд «бурых» и даже «черных». Пока она кратко, но очень точно рассказывала о десятках людей как местных, лесогорских, так и эвакуированных, трое мужчин не однажды переглянулись между собой с безмолвным упреком друг другу. Никто из них не подумал пригласить Варвару Сергеевну на это совещание, — присутствие заботливой и тактичной хозяйки дома предполагалось само собой. А она за все эти месяцы незаметной, всегда как бы черновой работы, связанной со множеством житейских мелочей, сереньких домашних событий в жизни разных людей, оказалось, накопила об этих людях самые конкретные и проверенные факты. Прежде всего она помогла уточнить, кто именно попал в «бурые» и «черные» под влиянием тяжелых условий жизни, душевных потрясений, болезни. В первой шеренге таких временно сдавших свои позиции были ею названы имена женщин: многодетных вдов, женщин-одиночек, потерявших от фашистских бомбежек свои семьи; далее следовали имена больных, истощенных, наконец зеленой молодежи, потерявшей родителей.

Тут же всех расписали: одних — лечить, других — перевести на более легкую работу, третьим — помочь…

— Словом, хватит и хватит работы Варваре Сергеевне и всему вашему женскому активу, — ласково произнес Пластунов. — К слову сказать, женщины, как правило, прекрасно показывают себя на работе!.. Но есть у нас «бурые» и «черные», которых мы будем жестоко подтягивать… да, жестоко!

— Что же, придется. Сейчас и время настало такое, — произнес Пермяков. — Будет настоящая битва, наша лесогорская битва!

— Верно, Михаил Васильич! Правильное слово сказал! — оживился Пластунов.

Пятнышко румянца на его щеке стало меньше, но горело еще ярче. Глаза смотрели воспаленно, брови нервно подергивались. Он встал сегодня в пять утра, шел уже второй час ночи, но спать не хотелось. Он жадно отхлебывал горячий, крепкий чай, курил, потом опять пил чай. Никто не замечал, как стаканы с остывшим чаем все время заменялись горячим, пахнувшим свежим настоем. Варвара Сергеевна, в мягких драповых тапочках, двигалась бесшумно и легко, а сама посматривала то на мужа, то на его собеседников.

«С прошлого-то года на десять лет состарился!..» — думала она, тревожным взглядом исподтишка окидывая крупную голову мужа, которая из сивой стала теперь совсем седой. Его массивная фигура сильно ссутулилась, широкие плечи выступали вперед костистыми углами, и даже могучие его руки похудели, кожа на них потемнела и сморщилась.

«Ох, времечко ты наше лихое… Уж как трудно-то бывает тебе, Миша, не в твоем только характере жаловаться!»

Воспоминания вдруг нахлынули на нее, как тупой удар тяжелой, мутной волны. Но Варвара Сергеевна, тут же отгоняя ее, заторопилась в кухню: там уже опять бурлил и фыркал паром пузатый старинный самоварчик.

«Ох, времечко ты наше грозное!» — все повторяла про себя Варвара Сергеевна.

Ей вдруг представилось, что еще пройдет много-много таких же, как этот, вечеров, — и она, вот в этих же драповых тапочках и мягком синем фланелевом халате, будет так же, как сейчас, бесшумно двигаться и менять стаканы на столе. Так же непредусмотренно будет помогать всем своими советами и тем подробным и практическим знанием, которое дается женским особым глазом, чутьем и участием в судьбах простых людей. А пока, забыв о сне, она будет менять стаканы, боль воспоминаний, словно древоточец, будет точить ее душу…

Вернувшись в комнату, Варвара Сергеевна застала мужа и гостей за разговором о Николае Бочкове.

— Помните, Михаил Васильич, стычку Николы Бочкова с Василием Лузиным? — опрашивал Пластунов.

— Как не помнить: оба такой ералаш устроили!

— Бочков тогда и ко мне врывался, — вспомнил Костромин, — все кричал о своей обиде: как может, дескать, молодой сталевар его, пожилого, задевать!

— А прав тогда был, помните, Василий Лузин, — сказал Пластунов. — И сейчас Никола Бочков еще больше будет шуметь, когда мы отберем у него бригадирские привилегии, на которые он просто не имеет никакого права. На каком, например, основании Бочков, Сергей Журавлев, Алексаха Маковкин, Семен Тушканов и Михаил Автономов пользуются особым магазином, стахановскими обедами, ордерами на товары и прочими благами?

— Мы же сами ко всем этим благам представили их в прошлом году, — хмуро напомнил Михаил Васильевич.

— Да, но вы знаете, что они тогда честно участвовали в общем подъеме… Но потом скатились вниз… Ну, товарищи, посмотрим же правде в глаза: теперь это плохие рабочие, их отношение к труду и позорные его результаты — камни на дороге, которые мешают нашему наступлению! — И Пластунов резким жестом рассек воздух, словно отбрасывая что-то в сторону.

— Мне глубоко противен плохой рабочий, — твердо оказал Костромин, — мне глубоко ненавистна лень, дряблость и неумение в труде. Если ты не наступаешь вместе со всеми, нет у тебя права занимать почетное место оружейника Красной Армии!.. Можете вы себе представить в Сталинграде нашего солдата, который не стреляет?.. Можно ли дальше смотреть на лентяев и разгильдяев и заниматься душеспасительными уговорами, вместо того чтобы заменить их настоящими людьми? Таких, нужных нам людей, можно немало найти среди эвакуированных из Сталинграда и других городов рабочих ведущих специальностей. По недомыслию некоторых начальников цехов, эти мастера своего дела неправильно используются: то они в подсобных обретаются, то в подручных. Вот и передвинуть этих рабочих в бригадиры!

— Позвольте, — откашлялся Пермяков, — разве старые рабочие кадры согласятся на такое понижение?

— Какое нам дело до их согласия, если они своей плохой работой предают тех, кто бьется с фашистами в Сталинграде! — воскликнул Костромин. Ноздри его, словно раскалясь, побелели. — Мне, конструктору, уже опротивело натыкаться на преграды и заторы всякого заводского шлака!.. Если Никола Бочков или кто другой лежит камнем на дороге, повторяю: долой его, мы поставим на это место достойного!

— Согласен! — произнес Пластунов тем спокойным, без малейшего повышения тона, голосом, который, как уже знал по опыту Пермяков, означал, что решение уже созрело у парторга. — Эта логика мне кажется тем более убедительной, что совпадает с кое-какими моими сведениями относительно «бурых» и «черных».

И парторг с иронической скупой улыбкой начал рассказывать о своих «экскурсиях»: оказалось, он побывал у многих на дому и немало вынес интересных наблюдений. Почти все заинтересовавшие его люди жили в собственных домиках с палисадничками, с огородами, с дворовыми службишками, где стояли коровы или козы, шмыгали кролики, куры, индюки; у многих водились свиньи, овечки, а к началу зимы в, теплых этих домиках по старинке верещали прялки — хозяйки пряли шерсть, снятую с собственных овечек. В домиках жил прочный, уютный быт, переданный по наследству от дедов и отцов, — это было естественно и по-своему необходимо, а теперь, в военное время, такой быт даже облегчал тяготы жизни. Но в этом домашнем, обиходном тепле таилась и совсем не безобидная старинка, которая засасывала человека, подобно запою. Например, в старом Лесогорске не почиталось за стыд осенью отпроситься «на рябцов», побродить с недельку по лесу, а потом рабочий, вдоволь надышавшись сладким воздухом охотничьей жизни, как ни в чем не бывало возвращался в свой цех. Весной и летом также не считалось зазорным отпроситься «на огороды», а то и в деревню, где у многих жили родные, — как не помочь им в пахоте или на сенокосе, после чего родственнику перепадал возик, а то и больше, пахучего сенца для скотины! Не бог весть какая река Тапынь, но выше завода, к северу, есть великолепные рыбалки, — отпрашивались и в те благодатные места. Бывало поднимались на лодочке с субботы на воскресенье, и, увлекшись рыбалкой, любители природы оставались там и на понедельник. С августа и до заморозков заядлые любители-грибники чуть свет отправлялись в свои грибные походы. Бывали и опоздания к своей смене, но это было даже вроде извинительно: белые грибы или грузди ведь не растут возле дома!

Война отсекла многие обычаи, лесогорцам и помышлять было некогда ни об охоте, ни о рыбалке. Но Бочков и некоторые другие никак не могли поступиться старинкой, когда домашнее, житейское так просто смешивалось с заводскими делами. У кого ребята, а у кого и жены с матерями выболтали, кто куда отлучался из дому в это тяжелое лето и осень 1942 года. Впрочем, отлучки все были и так известны и подсчитаны, отлучки без бюллетеней и уважительных причин, так просто, по «старой привычке». Были невыходы на работу «по свадебному делу»: и в военное время некоторые лесогорские и в округе свадьбы справлялись с «подогревом» на другой день. Были невыходы на работу из-за проводов на фронт: «Как водится, выпили напоследок…»

Со свойственной ему точностью и методичностью военного человека Пластунов подсчитал отлучки Бочкова, Маковкина, толстяка Тушканова, красавца Автономова и многих других, пожилых и молодых, в большинстве местных, лесогорских.

— Итак, видите?.. Вот какова картина некоторых нравов. Эти люди тоже повинны в том, что мы, как на оползне, съехали в прорыв!

— Да-а, прискорбно-о… — угрюмо протянул Пермяков и, помолчав, спросил: — А только что же это у вас получается? Мы вроде и по загривкам крепко надавать хотим и, может быть, еще и взашей кого прогнать, — и все как-то за их спиной…

Михаил Васильевич, внезапно заволновавшись, неуклюже-громко отпил из стакана и, как на бегу, начал вспоминать.

Многих, кому грозили неприятности, Михаил Васильевич знал с малых лет.

С Николой Бочковым вместе рыбачили. Потом купили пополам дрянненькую гармошку, сообща, дружно учились на ней играть и даже пиликали на ней частушки и танцы на заводских вечорках. С Николой в один год Пермяков женился, и оба отплясывали на свадьбе друг у друга. И силой оба были под стать один другому: высокие, темноволосые, неутомимые. Когда Пермяков ушел в революцию, их жизненные пути на некоторое время разошлись. Но когда, уже при белых, Пермякову пришлось вновь уйти в подполье, Никола Бочков не однажды прятал его у себя не только по дружбе, но и потому, что стоял за советскую власть. И когда Пермяков стал директором завода, в дружеских их отношениях появилось нечто новое, но в основном они сохранились, только Пермяков и Бочков стали звать один другого по отчеству. Десять лет назад Никола Бочков, овдовев, женился на дочери лесогорского купца, который, правда, уже давно умер. Вторая его жена была смазливенькая женщина, гораздо моложе Николы, но злая, жадная и глупая. Михаил Васильевич этого брака никак не одобрял, и встречи его с Николой Бочковым постепенно прекратились. Обидно было потом слышать от людей, что Никола, может быть ревнуя жену, начал сильно «зашибать», обленился, отяжелел, стал раздражительным, грубым, сквернословил на каждом шагу и мало кого уважал. Но все хорошее, что прежде было у Николы, помнилось директору, особенно в моменты, когда Бочкова ругали или осуждали.

Сталевара Серегу Журавлева, костистого верзилу, которому было под сорок, Михаил Васильевич еще годков двенадцать назад назначил бригадиром: хорошая сталеварская хватка была у тихого Сереги! Но у Сереги была очень энергичная, беспокойная жена и шестеро детей. Жена все хотела жить просторнее, и Журавлев, повинуясь ее воле, начал перед войной надстраивать свой одноэтажный домик, влез в долги и, чтобы из них выпутаться, занялся всякими мелкими делишками, что-то продавал, покупал и даже похудел от заботы. В первый же месяц войны у Журавлева убили на фронте сына. Серега сначала запил, потом опомнился, но рабочая его хватка словно провалилась сквозь землю, работал он все хуже и, казалось, был к этому совершенно равнодушен.

Толстяка Семена Тушканова Михаил Васильевич знал с детства. Когда-то это был добродушнейший, толстомясый парнишка, которому ничего не жалко было подарить друзьям. В школе мальчики дружили, и Миша Пермяков любил Тушканова за его добрый, бесхитростный нрав. Вместе с Николой Бочковым и Семеном Тушкановым большевик-подпольщик Михаил Пермяков неделями пропадал в уральской чащобе, где и в голову не пришло бы белой жандармерии искать его. В тревожной жизни Михаила Васильевича эти охотничьи дни были не только целебным отдыхом, но и чрезвычайно полезны для дела: Никола и Семен доставляли Пермякову самые свежие и точные сведения о лесогорской жизни… Годы шли, товарищи старели, тяжелели. Оба еще были крепки здоровьем, но давно уже сдавали в работе. Правду говоря, Михаил Васильевич совестился «нажимать» на них, опять же памятуя их верные и смелые поступки в трудное время его жизни. Да и за каждым из своих лесогорцев, чьи имена упоминались сейчас под бурыми и черными кружками, Пермяков числил что-то хорошее. Даже беспутный Алексаха Маковкин несколько лет назад был старательным веселым парнем и хорошо пел на вечорках. Но когда Алексаху ловко женила на себе Олимпиада с кучей детей, жизнь его круто перевернулась. Алексаха оказался по характеру слабым и безвольным. Олимпиада быстро прибрала его к рукам, он пристрастился к браге, самогону, к жирным пирогам, к пьяным вечоркам среди друзей и приятельниц самогонщицы. Иногда Алексаха встряхивался, ходил трезвым, разумным, начинал интересоваться заводскими делами, но эти просветы становились все короче. За последнее время Алексаха являлся в цех сплошь и рядом с похмелья. Уж не раз он попадался, позволив себе опохмеляться прямо перед своей печью. В многотиражке его изображали в обнимку с бутылкой самогона. Недавно он откровенно заявил директору, что пьет еще и оттого, что надоела война, он устал. И Михаил Автономов, которого директор тоже помнит с ребячьих его лет, недавно заявил, что «устал» от войны и ее лишений, а войне еще и конца не видно. Конечно, Пермяков никоим образом не собирается оправдывать эти настроения, но…

— В мирное время мы словно добрее были, сочувствовали, когда у человека несчастье какое случалось, помогали чем могли… — заканчивая свои воспоминания, размышлял вслух Михаил Васильевич. — А теперь норовим сразу человека схватить за грудки да тряхнуть его так, чтобы у него сердце зашлось… Может, худа большого не случилось бы, ежели бы как-то… ну, более постепенно на людей влиять… Может, совещание какое специальное для этих отстающих провести, а? Все-таки из песни слова не выкинешь: всю жизнь с людьми этими прожил в добром соседстве, по-дружески, а тут.. — и он отчаянно махнул рукой.

Пластунов с выражением неистощимого терпения и спокойствия на утомленном, желтом лице молча протянул ему свернутый лист с фамилиями и цифрами. Пока Михаил Васильевич рассматривал их, Пластунов говорил не спеша, и в голосе его звучала терпеливая и суровая ирония:

— Вот, сами видите, Михаил Васильич, каковы цифры выработки этих наших рабочих, о которых мы уже столько говорили сегодня. Вам также известно, что эти цифры появлялись  п о с л е  ряда созываемых слетов и совещаний, которые, как видите, впрок этим людям не пошли. Чего же еще ждать? Вам больно, я понимаю, «сразу человека за грудки схватить»… Ну, а как нас жизнь сейчас схватила — это посильнее всякой боли! На втором году войны Октябрьский праздник в прорыве встречаем. Я, например, не переживал еще никогда такого позора… Вы говорите далее насчет соседской жизни…

— Да, как вот я буду в глаза тому же Николе Бочкову смотреть, когда он заявится ко мне? — хмуро прервал его Пермяков.

— Ну что же делать, придется и это перенести, и в глаза ему смотреть. Тяжело это, но ведь другого решения мы, коммунисты, принять не можем: государственное мы ведь не променяем на соседское, — верно?

Пермяков кивнул и устало сказал:

— Что там, конечно… Ну, давайте проект постановления будем писать. Ваше слово, Дмитрий Никитич…

К тому, что было жестко и кратко запроектировано для текста приказа директора, Костромин предложил еще добавить «уточнение во времени»: со дня опубликования приказа, то есть 10 ноября 1942 года, все, чьи имена будут упомянуты в приказе, обязаны по своей бригаде выполнить план точно по 20 ноября. Те бригадиры, которые не выполнят этого приказа, с 21 ноября будут лишены бригадирского звания, а право вести бригаду будет передано более достойным.

— Поддерживаю, — произнес Пластунов.

— Поддерживаю, — повторил директор. Но тут же, взглянув на осунувшееся, с темными подглазницами лицо жены, спросил неловко: — Ты что, Варя, сказать что-то желаешь?

— Нет, Миша, — просто ответила она. — Все как есть правильно.

У Лосевых в квартире было тихо. Был канун праздника. Иван Степанович ушел в ночную смену, а Наталья Андреевна сидела у стола, бессильно бросив руки на колени. Теперь все чаще ею овладевала тревога, и причиной ее почти всегда являлась Таня. Иногда Наталья Андреевна даже со страхом смотрела на бледную, молчаливую дочь, которую словно подменили. Сергей должен был вернуться к празднику, но еще не вернулся, и Наталья Андреевна старалась не встречаться взглядом с глазами Тани.

— Мама, — сказала, входя, Таня, — сейчас будет говорить Сталин.

Голос Сталина звучал так спокойно и близко, что Наталье Андреевне казалось, будто он говорит для нее и знает, как ей сейчас тяжело и тоскливо.

Таня слушала голос Сталина; ей чудилось, что он ведет ее над всеми фронтами, и она видит огонь, кровь и муку. Где-то среди этого огня, дыма и крови находится ее Сергей. То он виделся ей раненым, лежащим на полу вагона в танковом эшелоне, обстрелянном немцами. То, истекающий кровью, он виделся ей где-то под Сталинградом, — может быть, даже в бреду он звал ее, Таню.

Второй фронт, второй фронт… Его все еще нет в Европе, советский народ один все выносит на своих плечах, земля родная пропиталась его кровью. И так болит за родину сердце, что вот он, однорукий, седой в двадцать семь лет, не может оставаться дома. «Душа-то мне этого не позволит, Таня!..»

Где он, где? Скажи мне, море, О далекой стороне…

Если бы в Европе открылся второй фронт, Красная Армия гораздо скорее одолела бы фашистскую орду. Ох, тогда бы милая седая голова ее Сергея лежала бы вот здесь, на ее плече!..

Наталья Андреевна видела, как в синих глазах дочери взблескивали непролитые слезы. Мать словно читала ее мысли, но ни одним движением не выдавала себя:

«Уж такое, значит, время пришло, что любовь у людей стала слезами да мукой пропитанная. И, значит, приходится нам, Иосиф Виссарионович, дорогой ты наш, все вытерпеть… терпеть да силу копить… А дождусь ли я того дня, когда мирное счастье опять к нам вернется, — это уж дело второе. Об этом лучше не думать, а то и сегодняшнего трудного дела не сделаешь».

У Пермяковых доклад Сталина слушали Михаил Васильевич с женой, Пластунов и Костромин.

Юрий Михайлович вспоминал про себя, как в прошлом году он слушал Сталина в Москве, под землей, в зале станции метро «Маяковская». Длинный зал с розовыми мраморными колоннами, прорезанными сверкающими жилами нержавеющей стали, как казалось тогда Костромину, сиял еще и ликующим торжеством всех собравшихся под его мозаичными сводами: Москва устояла!

Спокойный, твердый взгляд темных глаз Сталина и все черты лица его, неповторимо знакомого каждой морщинкой, были и сейчас Костромину такими же близкими, как его голос.

На Костромина посматривали Пермяковы вместе с Пластуновым, — впрочем, кто из лесогорских не знал, что Костромин слышал Сталина 6 ноября 1941 года, когда черная опасность нависла над Москвой! Теперь снова опасность надвигалась на Москву, уже с востока, но и эта опасность была Сталиным разгадана.

— Все разгадал, все! — восторженным шепотом произнес Пермяков и вновь погрузился в слушание.

Пластунов, свежевыбритый, во всем новом, сидел безукоризненно подтянутый, — и это был опять строгий и дальновидный Пластунов, которого уважали и слушались тысячи людей.

«В сорок третьем году, когда мы будем слушать доклад Сталина, еще будет война… В сорок четвертом тоже еще война… — думал Пластунов. — В сорок пятом?.. Наверняка уже будет виден конец войны, а там уже и мир, полностью мир в нашей стране. Значит, еще три-четыре года нам, заводским людям, надо держаться, бороться с трудностями и наступать… Если бы мы, люди труда, не наступали первыми, мы бы не смогли вооружать Красную Армию. По стратегическим условиям армия иногда может отступать, но мы, люди труда, обязаны наступать, всегда, везде наступать».

После доклада все четверо долго стояли у карты-десятиверстки.

— Конечно, на Волге многие дела сейчас происходят, о которых нас известят потом, — сказал Пластунов. — А мы знаем для себя одно дело: наступать так, как еще никогда не наступали!

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

НАПЕРЕКОР

Рано утром десятого ноября совещание начальников цехов, старших и сменных мастеров приняло единодушное решение: «Поддержать приказ и провести его в жизнь». Михаил Васильевич с совещания прошел прямо в свой служебный кабинет. Хотелось до начала утренней смены побыть одному и внутренне подготовиться к неизбежным встречам в связи с новым приказом, уже вывешенным во всех цехах. Через полтора часа кончится ночная смена, ее заступит утренняя — и приказ будет известен тысячам людей.

«Те лесогорцы, по которым ударит наш приказ, разъярятся, станут кричать о несправедливости, о том, что этакого сраму не бывало…»

И Михаил Васильевич представил себе, как будут возмущаться некоторые лесогорцы. Среди этих людей не было человека, которого он не знал бы лично, по имени-отчеству, по семье и разным событиям его жизни, — в старом, довоенном Лесогорске недаром часто бытовало обращение «сосед», а то и ласковое «соседушко».

«Вот тебе и «соседушко»!.. Меня, конечно, в первую голову будут ругать. Эх, а неприятно все-таки, когда тебя свой брат рабочий будет честить на все корки!.. А многие, к тому же, сразу-то не поймут, что цель нашего приказа наступательная, что мы о благе завода — а значит, и их всех, — думаем. Хотя в приказе это указано, все равно важные слова с пылу-жару сначала пропустят и не усвоят, а будут помнить только то, что лично ущемляет человека… А к гневу «обиженных» прибавится растерянность их семейных… Конечно, разумный и честный человек, который поотстал, со временем поймет, в чем дело, но в первые дни все будет бурлить, всякая муть со дна поднимется, пойдут по заводу дикие слухи… и все это как-то обуздать надо… Эх-х!»

Директор расхаживал по кабинету, вздыхал и резко махал рукой, тяжесть в душе его росла.

«Потом опять же и то взять: на всех этих, кого приказ по загривку больно ударит, влиять надо, а влиять в такой момент нелегко. Обиженные на тебя будут зверем смотреть, — вот тут думай-гадай, с какой стороны лучше к ним подступиться. Пластунову, конечно, легче моего: он в нашу жизнь вошел недавно. А я-то ведь здесь вроде живой истории… н-да!»

Устав расхаживать по комнате, директор сел в кресло и прижал ладонь к глазам. Уже не впервые за последнее время ловил он себя на этом чувстве внезапной растерянности перед сложностью жизни военного времени. Эта растерянность порой исчезала внезапно, будто никогда ее и не бывало, но потом появлялась опять. Михаилу Васильевичу вспомнилась лесогорская жизнь лет пять-десять назад. Она показалась ему не только счастливой («Мы тогда мало ценили свое счастье!»), но и куда более легкой, чем нынешняя, с ее неожиданностями и крутыми поворотами.

«Эх, может быть, мы уж слишком круто загибаем? — недовольно и тревожно подумал Пермяков. — Я верю партийному чутью Дмитрия Никитича, уважаю его, хочу думать совестливо, по-большевистски… А сам при этом забываю, что ему и Костромину, как говорится, рубить легче. А тут ну-ка, сруби дерево, которое тобой посажено… а мало здесь дел моих? Может быть тогда, на совещании, следовало бы мне поспорить с Пластуновым и Костроминым, и мы придумали бы что-нибудь… уж не так бы круто, глядишь, душа бы не так болела из-за этого дела».

Пермяков вновь принялся расхаживать по кабинету, Машинально он включил радио. Знакомый голос диктора читал сводку о боях в Сталинграде.

Михаил Васильевич слушал сводку и представлял себе картину разрушенного, окутанного дымом Сталинграда, как рассказывали ему знакомые военные: узкая полоса волжского берега, растянувшаяся на десять километров, и на ней нечеловеческая битва, денно и нощно отпор врагу!

«Там земля не только огневыми точками нашими начинена, но и бесстрашием воинов наших. Да, наши там, небось, не спрашивают, круто или легко им приходится и каких жертв будет стоить им каждый новый день!.. А мы тут будем еще торговаться: не очень ли выходит накладно для моего, скажем, самочувствия, если мы решительнее, чем до этого, повернем события на заводе?.. Эх, стыдно тебе, Пермяков, стыдно!»

Михаил Васильевич сердито встряхнул своей крупной головой. Вдруг он услышал за дверью громоподобный бас Николы Бочкова, которого секретарша не пускала в кабинет. Пермяков распорядился впустить его.

Никола Бочков, грузный, широкий, как медведь, ввалился в кабинет, надсадно дыша открытым ртом и дико вращая налитыми кровью глазами.

— Эт-то что ж такое, это за что же меня на позор выставили? Ополоумели вы все, а?..

— Сядь, Николай Антоныч, — спокойно сказал Пермяков. — Сядь, поговорим.

— Начхать мне на твой разговор! — сказал бешено Никола, топая по паркету огромными ногами, обутыми в валеные опорки. — Я пришел в глаза твои бесстыжие поглядеть… ди-рек-тор!.. Ведь это же все едино, что из завода меня гнать хотят… И кто нас всех на позор отдал? Ты!.. Ты, Михайло Пермяков, нашей рабочей кости человек! — уже гремел Никола, бия себя в грудь, тряс кудлатой, апостольской головой и топал так, что на письменном директорском столе все дрожало и звенело. — Ты, друг старый, такой приказ подписал!.. Это за все добро мое тебе, за верную мою дружбу в те поры, когда тебя белая жандармерия искала… а я не продал тебя… я…

Михаил Васильевич предполагал, что Никола вспомнит, как помогал он ему в подпольные времена, — и все-таки, услышав эти слова, внутренне похолодел. Ему стоило больших усилий сохранить спокойное выражение лица и даже смотреть в глаза Николе.

Бочков задыхался, хрипел, рвал ворот рубахи. Испуганная секретарша появилась на пороге. Михаил Васильевич только молча посмотрел на нее, и она в еще большем испуге исчезла.

— Я тебя никогда не обижал, а ты что со мной сделал! — И каленые, сумасшедшие слезы брызнули из яростных глаз Николы. — Мы тебя спасали… мы тобой гордились: вона, мол, наш брат рабочий высоко поднялся, нас в обиду не даст… а ты?! Ты нас камнями побиваешь…

— Довольно! — вдруг грозно прервал его Михаил Васильевич. Кровь бурно прихлынула к его щекам, и внутренний холод мгновенно сменился жаром и гневом оскорбленного достоинства. — Довольно! Слова без разбору кидаешь. Забыл, с кем говоришь? Твою лень да отсталость на свет вытащили, — так ты решил, что тебе можно честных людей позорить?.. Начали мы свою лесогорскую битву, наше наступление для дальнейшего подъема… понимаешь ты это? Будешь ты в этом новом нашем наступлении участвовать честно и в полную силу — будем тебя ценить и уважать. Не желаешь — другая будет тебе цена… Понял?..

— Не мальчик я вам, чтобы меня учить! — надсадно и хрипло выкрикнул Никола Бочков.

Дверь распахнулась под напором наседающей на нее целой толпы любопытных.

— Михаил Васильич… может, Пластунову позвонить? — пролепетала вконец ошарашенная секретарша, выталкиваемая вперед, как легкий мячик тугой волной. — Михаил Васильич!

— Да, глядите все… слушайте все!.. — загремел было Никола, оборачиваясь к двери, но Пермяков произнес спокойно и властно:

— Прошу закрыть дверь и разойтись по местам!

Толпа сразу подалась назад, увлекая за собой секретаршу, но за дверью, в приемной, еще некоторое время раздавался галдеж недоуменных и любопытных голосов.

— Вот какой ты шум на всю округу поднял, Николай Антоныч, — произнес осуждающе Пермяков. — Нет, погоди, погоди, пока помолчи, я от тебя ныне всякого наслушался. Все-таки сядь, прошу тебя… Отдышаться же надо: ведь ты так сейчас орал, что, пожалуй, за всю жизнь этакого с тобой не бывало…

— Ох, верно, не бывало… — бормотал Никола, сидя в кресле и прижимая руку к сердцу: он уже устал, дышал со свистом, по-стариковски качал головой и смотрел перед собой мутными, слезящимися глазами.

— Так, значит, по-твоему, я тебя обижаю, изменил дружбе? Только вот кому ты нужен, этакая голова безмозглая? — сумрачно и медленно заговорил Пермяков. — Ну, теперь гляди, ради кого мы таких, как ты, круто подтянули… гляди! Вот он, Сталинград! Видишь?

— Вижу… — глухо пробормотал Никола.

— Камня на камне там не осталось… знаешь? А сколько туда немцы техники приволокли, знаешь? А что Красная Армия, наши родные люди, к Волге немца не допуская, денно и нощно за нашу землю бьются и кровь наша там ручьями льется — про это знаешь? А что из наркомата, из Москвы, уж наверняка по поручению товарища Сталина, нам звонили: танков от нас ждут больше, чем мы даем, — об этом ты знаешь?

— Знаю… — с натугой выговорил Никола.

— То-то! Знай да помни. Ну, кончили разговор… или еще орать будешь? — и Пермяков, не спеша поднявшись со стула, встал перед Николой, огромный, седой, властный; зеленоватые глаза его горели суровым, чистым светом. — Помни, решение есть только одно: поднять выработку твоей печи.

— Ладно уж, — пробормотал Никола и вразвалку, по-медвежьи пошел к выходу.

Едва дверь захлопнулась за ним, Михаил Васильевич налил себе полный стакан воды и одним духом выпил его. В эту как раз минуту раздался звонок от Пластунова.

— Ну, как у вас дела, Михаил Васильич?

Пермяков рассказал о бурном «вторжении» Николы Бочкова.

— А у меня был Семен Тушканов. Беседа произошла на тот же манер, что и у вас.

— Сейчас же, конечно, шум по всему заводу, Дмитрий Никитич.

— Да, уж раз пошли наперекор, температура поднялась высокая. Но, как утверждают медики, высокая температура лучше вялой и гнилой ведет к выздоровлению. Этот наш приказ вообще разогнал кровь по жилам, — полезно!

В тот же день, поздно вечером, Алексей Никонович по своему квартирному телефону долго разговаривал с «другом Пашкой»..

— Ну, Пашка, у нас в Лесогорске настоящее столпотворение! — и Алексей Никонович доложил другу обо всех событиях этого беспокойного дня. — Я сигнализировал еще вон когда, но все мои сигналы, оказывается, так и лежат у тебя под сукном… Эх, Пашка, друг!

«Друг Пашка» пообещал, что сегодня же ознакомит нового секретаря по промышленности с этой серией сигналов. Да, да, сейчас в обкоме очень обеспокоены прорывом на Лесогорском заводе, и не сегодня-завтра туда выедет особая комиссия. Тербеневские «сигналы», очень возможно, сыграют большую роль, «как материал, характеризующий порочные методы руководства». И чего не бывает в сложной заводской жизни: «Сегодня — ты руководство, а завтра — я!» Но пусть Тербенев (хоть они и друзья детства) больше от него ничего не требует: «друг Пашка», признаться, побаивается нового секретаря по промышленности — очень «пронзительный человек», и как бы не раскусил он все «штучки» двух старых друзей!

— А больше я у тебя ничего и не прошу, милый! — весело сказал Алексей Никонович, положил трубку, крепко потянулся и увидел мать.

Она стояла на пороге, прижавшись плечом к дверному косяку, и боязливо морщилась.

— Ну что ты, старушоночка моя? — ласково промурлыкал Алексей Никонович и обнял ее сутулые плечи.

Мать умиленно вытерла глаза, — она не была избалована сыновней лаской.

— Будет, будет! Погоди слезы лить! Может, твой сын еще вперед шагнет.

— Алешенька, сынок, — умоляюще зашептала мать, — слышала я, как ты с Пашкой своим разговаривал. Ой, что-то уж больно хитро вы тут мозговали! На Пермякова да на Пластунова зачем кидаетесь?

В другое время Алексей Никонович сразу оборвал бы подобные речи, но сегодня им владело благодушное настроение.

— Не суйся не в свое дело, старушоночка! На Пермякова и на Пластунова не я, так другие будут кидаться… Ко всему, что они творили, я абсолютно непричастен!..

Это чувство непричастности придавало мечтательно-благодушному настроению Алексея Никоновича особую стойкость и прозрачность. Ему ясно виделись близкие и разительные перемены в его судьбе. Для этого, казалось, все готово: стоит только подать знак — и будущее распахнется перед ним на обе стороны, как театральный занавес.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ПОЛЫНЬ-ТРАВА

Поздно вечером к Лосевым прибежала няня из госпиталя и объявила: прибывший из-под Сталинграда раненый капитан Сергей Панков просит свою жену Татьяну Ивановну прийти к нему.

Таня глухо вскрикнула и побледнела.

— Иду!

— Погоди ты, сумасшедшая! — решительно остановила дочь Наталья Андреевна. — В одном платье бежать хочешь? На дворе ноябрь, а она в одном платьишке…

Она заставила Таню застегнуть пальто на все пуговицы и только тогда отпустила.

На крыльце Таню охватило ветром со снегом.

— Батюшки! — задохнулась няня. — Погода-то какая!

Таня ничего не слышала и не замечала. Ветер бил ей в грудь, обжигал лицо; она шла, как одержимая, помня лишь об одном: Сергей здесь!

В тревожное время ожидания Таня представляла себе очередной приезд Сергея так: сначала телеграмма от него с какой-то неизвестной станции, потом нетерпеливое ожидание, когда дома все готовятся к его приезду, как к большому празднику. Потом, почему-то обязательно утром, виделись ей последние минуты этого ликующего ожидания на маленькой станции Лесогорского завода: в рыжем зареве мороза из-за леса показывается сизо-голубой дымок — и вот он, вот он, Сергей, спрыгивает с площадки!

Теперь все эти мечты обернулись к ней жестокой насмешкой, укором: как могла она забыть, что ее муж. — начальник эшелона, который отвозит танки на фронт? Разве ей неизвестно, что все эшелоны, направляющиеся к Сталинграду, обстреливаются немцами особенно яростно? Как она могла забыть обо всем этом?

Вот теперь и досталась ей эта черная ночь и ветер, который беспощадно высвистывает: «Ранен… ранен…»

В госпитальном коридоре няня, слегка подтолкнув Таню вперед, сказала:

— Прямо, налево, последняя дверь… изолятор…

У Тани подгибались ноги. Беспомощно смотрела она вперед, в конец коридора, где, словно о чем-то предостерегая ее, горела тусклая лампочка.

— Иди, милая, иди, — привычным голосом приободрила няня, и Таня покорно зашагала вперед.

Дверь изолятора бесшумно открылась.

Неподвижное тело, закутанное по плечи одеялом, показалось Тане незнакомо длинным, и она содрогнулась от этого первого, столь странного и тяжелого впечатления.

— Спит, — шепнула няня. — Опять в беспамятстве.

Она ушла. Таня машинально опустилась на стул и, дрожа, окинула взглядом лежащего под одеялом человека. Голова его была запрокинута глубоко в подушки, на лице, пылающем темным румянцем, резко выделялись золотисто-русые брови, которые напряженно сошлись у переносицы, как два колоса, наклоненные ветром. Еще не веря собственным глазам, Таня смотрела на него жадно и ненасытно, открывая в лице Сергея все новые следы той полной грома, огня и опасности жизни, которой он жил без нее. Она обнаружила морщинки, прорезавшиеся вдоль крыльев носа и в уголках глаз, на подбородке увидела кривую заживающую царапину. В его густых, с прошлого года седых волосах запутался зеленый лучик робкого больничного света.

Вдруг запекшиеся губы Сергея полуоткрылись, и слабый вздох вырвался из его груди.

— Сережа!.. — вскрикнула Таня.

Она приникла к нему, обняла, почувствовав сухой жар его тела, и только теперь словно очнулась. В голове стало ясно и тревожно, в руках пробудилась горячая сила: помочь, помочь ему, охранять его!

Таня склонилась над ним, готовая встретить его взгляд. Но губы его опять сжались, а над плотно закрытыми глазами страдальчески опустились густые колосья бровей.

В комнату вошла няня.

— Все спит? — шепотом спросила она.

Таня, давясь слезами, только кивнула в ответ. Няня поправила абажур, налила воды в стакан, подоткнула одеяло.

— Недавно замужем-то? — поинтересовалась она, сочувственно смотря на Таню усталыми глазами.

— Второй год, — ответила Таня.

— Молодой, а седой уже, — без удивления вздохнула няня. — Много я таких повидала… Иной мальчик совсем, а уж сединой ему головушку осыпало… Битва-то ведь какая идет, подумать страшно. Поди, уж у тебя и ребеночек есть?

— Есть. Мальчик. Сережей звать, как и отца.

— Так, так… А ты не плачь, молодушка. В грозное-то время и молодое счастье полынь-травою пахнет. Потерпеть надо, милая, — солнышко пригреет — и трава опять зазеленеет и цветы зацветут. Да и то приходится помнить: у иных куда хуже судьба выходит. Бывает, без обеих ног муженек домой возвращается, а у твоего только одна нога пострадала.

И няня передала то, что запомнила из разговоров врачей: капитан Сергей Панков ранен в левое плечо навылет, но гораздо опаснее рана на правой ноге, — в двух местах вырваны целые куски мышц, а главное — пробита малая берцовая кость.

— При мне как раз рентгеновский снимок врачи рассматривали. Говорят, что вместе с мясом вырван кусок кости, сантиметров пять-шесть… Времени, говорят, много понадобится, чтобы эта кость внове выросла… Это я к тому тебе рассказываю, чтобы осторожнее ты с ним обращалась, — ведь забинтованный он весь…

Няня приподняла одеяло. Таня, похолодев, покачнулась. Она увидела вместо правой ноги толстую белую тумбу, которая грузно и жалко лежала рядом с левой ногой. Выше бедер тело было по плечи туго забинтовано и напоминало белый бесформенный тюк, который будто спрятали здесь, в этой тихой зеленоватой полумгле. Только правая, голая рука покоилась вдоль тела.

Няни уже не было в комнате. Толстое шерстяное одеяло опять закрывало лежащего до подбородка, но Таня все запомнила и ясно видела перед собой беспомощное, тяжелое тело, защищенное ватой и бинтами.

— Больно-то как тебе, Сереженька, как больно тебе… — шептала Таня в исступленной жалости к нему и вдруг, неловко поднявшись с места, уронила стул возле кровати.

— Ой! — ужаснулась она.

Ей почудилось, что маленькая комната наполнилась грохотом и гулом, от которого задрожали стекла. И тут Таня заметила, что веки Сергея приоткрылись, они затрепетали.

«Я разбудила его!»

Он открыл глаза. Взгляд был мутный, в одну точку, отчужденный, как бы из другого мира.

— Сережа… — прошептала Таня, протягивая к нему руки.

Сергей с усилием, будто огромная тяжесть лежала у него на ресницах, взглянул вверх, на Таню, умоляющую, дрожащую, и опять закрыл глаза, словно уходя от нее.

— Милый… проснись! — отчаянно позвала Таня и взяла в руки его пылающее больным жаром лицо.

Она гладила его, прижималась к нему мокрой от слез щекой, полная отчаяния и страстного желания вернуть его к жизни, чтобы он узнал ее, чтобы увидел, что она пришла к нему.

Наконец он неразборчиво пробормотал что-то, прерывисто вздохнул, как ребенок, слабо потянулся и медленно поднял веки.

Таня мгновенно смахнула слезы со своих ресниц и замерла. Сергей открыл глаза. В глубине его расширенных зрачков мелькнули какие-то искорки. Несколько секунд он смотрел навстречу Тане, тяжело просыпаясь, потом брови его дрогнули, и глаза будто сказали: «Я вижу!»

— Та-ня… — прошептал он, узнавая, — Таня…

Вскрикнув от торжества, она поцеловала его в жесткие, запекшиеся губы, повторяя:

— Ты со мной, милый, ты со мной!

И хотя через несколько минут Сергей уже устал и опять погрузился в сон, Таня ушла от него, полная еще никогда не испытанного счастья.

Она шла по улице, с наслаждением подставляя разгоряченное лицо ветру и снегу, а счастье, которое открылось ей, будто сияло впереди, наперекор тьме и холоду хмурой ноябрьской ночи.

Дома Таню встретила обеспокоенная Наталья Андреевна.

— Ну, гора с плеч, мамаша наша прибыла! Мальчишка проснулся, заливается, кушать хочет… Ну как Сергей-то? Что с ним? Да что ты молчишь, Татьяна?

Таня отвечала односложно. Прижимая к груди сына, она хотела сейчас остаться одна и думать, думать о Сергее.

Наталья Андреевна, уверившись, что с Сергеем ничего страшного пока не происходит, перевела разговор на другое:

— А я тебе, Таня, портниху нашла: из эвакуированных, харьковская, шьет прекрасно и вкус хороший, шубку тебе сошьет…

Таня покорно слушала, удивляясь, как может мать до такой степени не чувствовать ее жизнь, чтобы говорить сейчас о каких-то житейских делах. Но тут же Таня поняла и даже пожалела мать: бедная, она ведь никогда не испытывала и даже не подозревала, что возможно на свете такое счастье, как у ее дочери!

«Я бы хотела умереть за тебя, чтобы только ты жил, — больше мне ничего не надо! Прости меня: прежде мне казалось, что быть с тобой — это все, что я могла ценить. О, что я знала тогда? Это была себялюбивая радость, не больше… Вернуть тебя к жизни — нет ничего выше этого! Я все сделаю, слышишь, все сделаю, чтобы ты был жив и счастлив!»

Ребенок уже спал, а Таня, будто в сладком беспамятстве, шептала свои обещания и клятвы.

Утром бурная, безоглядная радость, что словно поднимала Таню над землей, схлынула, как опьянение.

В течение часа, пока врачи и сестры хлопотали у постели Сергея, Таня горько высмеяла все, что так поднимало ее вчера. Нет, произошло несчастье, во многом непоправимое несчастье, которому надо смотреть в глаза. Именно так выразился главврач госпиталя, когда Таня отказалась выйти из комнаты в момент перевязки.

— Тогда советую вам запастись мужеством, — сурово сказал главврач.

И она увидела все: рваную, гноящуюся рану на левом безруком плече (руку Сергей потерял еще в прошлогодних боях), увидела страшно опухшую ногу, в пятнах, кровоподтеках и в черных, как паучьи лапы, узлах мышц у щиколотки, где осколком немецкого снаряда вырвало кусок кости.

Врачи и сестры опасливо посматривали на Таню. Но она молчала, больно закусив губы, синие глаза ее, устремленные на Сергея, горели ярким, острым огнем сдерживаемой муки и страха. После перевязки главврач, взглянув на ее бледное, застывшее лицо, молча подал ей стакан воды. Таня только отрицательно покачала головой. Оставшись одна, она долго смотрела на неподвижное тело, вслушиваясь в неровное, сиплое дыхание Сергея. Ей чудилось, что она каким-то новым, изощренно-зорким, внутренним зрением видит его душу, его мечущуюся в тяжелых снах мысль…

Его вздох или стон возвращали Таню к действительности. Она бросалась к Сергею с одним желанием — понять, что именно ему сейчас нужно, и всегда угадывала. Состояние особой тревожной готовности, к которому она скоро привыкла, сделало ее расторопной, особенно внимательной ко всякой мелочи, настойчивой, терпеливой. Несчастье представлялось ей высокой, мрачной стеной, которую она должна была своими руками разбирать, медленно, упорно, по камню.

Минуты сознания у Сергея сменялись долгими часами тяжелого сна или затяжного бреда. Голова его металась на подушке, короткое, хриплое дыхание вырывалось из груди. Он ловил воздух широко раскрытыми, запекшимися губами. Таня брала в руки его голову или придерживала пузырь со льдом на его пылающем лбу, смачивала водой его дрожащие губы и уже привыкла делать все это умело и быстро. Она привыкла ценить мгновенные радости, которые выпадали ей на долю: вот он глотнул воды, и судорога, скользнувшая по его лицу, напомнила ей улыбку; вот он перестал хрипеть, и ровный вздох, поднявший его грудь, показал ей, что на миг боль отпустила его. И когда он чему-то усмехался во сне, ей тоже тогда хотелось смеяться. Иногда в горячечном бормотании она чутко улавливала, как он произносил ее имя, и блаженство разливалось в ее груди.

Она уже знала наизусть весь порядок больничного дня: когда и какое лекарство нужно давать Сергею, когда кормить, измерять температуру, когда и как готовить раненого к врачебному осмотру. Ей все хотелось делать для него своими руками, все проверять самой. Она становилась подозрительной и придирчивой: няни и сестры казались ей забывчивыми, врачи — недопустимо рассеянными. Ее угнетала мысль, что медики, видя изо дня в день страдания, привыкают к ним и становятся слишком спокойными, а порой и просто равнодушными. Ей казалось, что врачи от нее что-то скрывают, и она принималась спрашивать и задавать столько вопросов, что главврач однажды оборвал ее, сказав, что ему надоел ее «контроль». Она смущенно извинилась и начала следить за собой, сдерживаться и просто молчать во время осмотра. Главврач, пожелтевший от бессонницы, большеносый старик, оценил в конце концов ее выдержку и посоветовал:

— Уже если вы так беспокоитесь, попробуйте себя занять еще чем-нибудь… ну, записывайте, что ли, как наш больной себя ведет в дневные часы… Потом когда-нибудь прочтете оба…

Таня сразу схватилась за эту мысль и начала вести дневник.

Когда однажды главврач справился, какая температура и какое самочувствие было у больного два дня назад, Таня гордо показала свои записи.

— Неплохо, — сдержанно похвалил главврач. — Картина довольно точная. Из вас вышла бы очень грамотная медицинская сестра. Поступайте-ка к нам… а?

— Я на заводе работаю… У меня еще декретный отпуск, — сказала Таня.

— Ну что ж, помогайте пока и ждите: положение нашего больного тяжелое, но как будто не совсем безнадежное. Честь имею кланяться!

Домой Таня приходила, чтобы покормить ребенка, и торопилась скорей в госпиталь.

— У тебя только и слов теперь: «Скорее, скорей!» — укоряла свою дочь Наталья Андреевна. — Если бы Сережа не грудной был, ты бы, пожалуй, совсем в госпиталь переселилась! По-моему, такая любовь уже вроде сумасшествия… В госпитале Сергей не один, врачи есть хорошие, уход и днем и ночью, палата отдельная, специальная няня приставлена, сами у него постоянно бываем… чего еще надо? Нет, сумасшедшая это любовь, так нельзя!

Таня слушала молча и уходила, часто не вымолвив ни слова. Она понимала, что мать обижается на ее равнодушие к домашним разговорам, но ничего поделать с собой не могла.

Через десять дней Сергей вдруг впервые ясным голосом позвал Таню. Не веря счастью, Таня еле удержалась, чтобы не закричать, и встретила его взгляд как будто бы даже без особого удивления:

— Проснулся, мой дорогой?

— А разве и раньше я просыпался здесь? — медленно, вспоминая что-то, спросил Сергей.

— Ну да, да, конечно… — подтвердила она.

— Устал я что-то… все лежать да лежать… Подними меня повыше, вот так… И знаешь, — слабая улыбка растянула его губы, — я бы поел немножко…

«Вот, дождалась, дождалась! — ликовала про себя Таня; мрачная стена, показалось ей, уже начала оседать, как большой потемневший сугроб под весенним солнцем. — Да, теперь все пойдет хорошо!»

Сергей поел, потом слабой рукой притянул к себе Таню:

— Что ты, Танечка? Ну, плакать-то зачем?

— Не обращай внимания… — в счастливом смущении бормотала Таня. — Это от радости… ты уже начинаешь поправляться, Сереженька!

— А что со мной было? — глухо спросил он.

— Ничего страшного, милый… только надо терпеливо лежать, и все, все пройдет, — отвечала Таня тихим, полным счастья голосом..

Когда она собралась домой к ребенку, в палату вдруг вошел Николай Квашин, румяный, плотный, с широкой, веселой улыбкой. Таня, обрадованная тем, что в ее отсутствие Сергею не будет скучно, приветливо сказала Квашину:

— Как хорошо, что вы пришли!

Возвращаясь спустя некоторое время в госпиталь, Таня услышала, как у подъезда голос ее бывшей подружки Веры Сбоевой кокетливо произнес в темноте:

— Будьте здоровы, товарищ подполковник, желаем вам всякого успеха!

Голос подполковника Квашина что-то глухо ответил ей.

«Значит, Сбоевы заходили к Сергею», — догадалась Таня и быстро повернула к другому подъезду, чтобы не встречаться ни с кем..

Уже давно она не разговаривала с Верой. Тане вдруг вспомнился последний заводской выходной день, танцы в клубе, вальс и мазурка ее с Николаем Квашиным, язвительные уколы Веры Сбоевой, ее откровенная зависть «танцевальному успеху» Тани и заверения, что она ничего «не собирается» рассказывать Сергею.

«А, вот она как раз и приходила для того, чтобы наболтать на меня: она не пощадит больного человека… Как я могла в школе дружить с ней?» — тревожно думала Таня.

Нервное, всегда настороженное чутье подсказывало ей, что бывшая подружка неспроста приходила в госпиталь.

Сергей лежал один, закрыв глаза и вытянув руку вдоль тела. Таня, затаив дыхание, опустилась на стул. Сергей открыл глаза и, хрипло откашливаясь, опросил:

— Как сынок? Здоров?

Таня начала быстро рассказывать о сыне, но Сергей скоро опять закрыл глаза.

«Может быть, я все это напрасно воображаю? — думала Таня. — Просто посидела и ушла…»

Вдруг Таня почувствовала на себе его взгляд. Он смотрел на нее пристально, холодно, будто изучая.

— Таня, Квашин, оказывается, заядлый танцор?

— Квашин? Танцор?

— Ну да. Вера Сбоева рассказывала, как в выходной день ты отплясывала с Квашиным и все вам аплодировали. Квашин тоже говорил, что танцевал с тобой. А сама ты ничего не сказала.

— Ах, я совсем забыла об этом, Сережа! Мне, уверяю тебя, было не до того. Я даже не хотела тогда на вечер итти, меня папа затащил в клуб…

Сергей устало вздохнул, и седая голова его заметалась на подушке; зеленые отсветы унылыми пятнами темнели на его воспаленном лице.

— Ты танцевала с Квашиным, а накануне того дня… меня ранило… — с усилием заговорил Сергей.

Таня прижалась лицом к его руке:

— У меня будто сердце чуяло. Я не хотела итти на вечер…

— Ничего плохого о тебе я и не думаю, — беззвучно произнес он. — Это получается просто само собой: один лежит, другой ходит, один силен, другой ослабел… все понятно…

Он сомкнул глаза и, казалось, заснул.

Ночью Таня часто просыпалась от боли и тревоги и встала разбитая и измученная.

Ребенок плакал и так страдальчески морщился, будто заразился всеми болями и тревогами матери. Тане стало еще тяжелее, но, подойдя к белому зданию госпиталя, она уже настроилась держаться спокойно и весело, а вчерашние слова Сергея предать забвению.

В полуоткрытую дверь палаты она увидела врача, который говорил тихо, успокаивающим тоном. Ему отвечал отрывистый, хриплый голос Сергея:

— Нет, нет, вам не удастся обмануть меня… Я знаю, сам знаю, что со мной будет…

Таня, войдя к Сергею, не смогла скрыть своей бледности.

— Ты слышала? — спросил он, горько усмехаясь. — Главный врач пришел меня утешать, а я уже все знаю… Вчера, после твоего ухода, я уговорил дежурную сестру показать мне рентгеновский снимок…

— Но, милый, зачем это…

— Нет, нет, — упрямо усмехнулся он. — Не пытайся и ты утешать меня. Фронтовика думают обмануть!.. А мне все ясно: одна рука, одна неповрежденная — относительно! — нога, а другая если еще не обреченная под нож, то во всяком случае настолько беспомощная, что… без особого приспособления стоять на ней нельзя…

— Сереженька, родной мой…

— Дело, значит, не только в том, что я уже отвоевался, а и в том, что я теперь безнадежный калека, обломок, бесполезное для жизни, слабое существо. Кому я, такой, нужен?

— Не смей! — выкрикнула Таня и, зарыдав, обняла его и прижалась мокрой от слез щекой к его сухому, горячему лицу.

Его рука медленно легла на голову Тани и несколько минут бережно перебирала мягкие пряди ее волос. Она притаилась у него на плече и втайне надеялась: он успокоится понемногу, успокоится!

Но Сергей вдруг отстранил ее, и лицо его с пунцовыми пятнами вновь приняло чужое и злое выражение.

— Вот, смотри сама: и обнять тебя, как хотел бы, уже не могу. — Да что — обнять, это уж роскошь для калеки!.. Ты спроси меня: когда я смогу рядом с тобой просто итти по улице? Бедняжка моя, тебе придется запастись нечеловеческим терпением… Нет, погоди, не мешай мне обсудить положение… Что тебе грозит? Или запереться со мной, или… жить так, как и полагается здоровой женщине… Будешь общаться с людьми одна, без меня, и до поры до времени будешь скрывать, что я тебе в тягость. Ну, что ты плачешь?.. А, вижу: больно стало за себя, жалко стало жизни?..

— Милый, я о тебе же плачу: зачем ты себя терзаешь?

— Ну, ладно… прости меня, прости.

Но когда она к вечеру пришла к нему, Сергей опять завел разговор о «судьбе калеки». И каждый день с жестокой говорливостью и такой же изощренностью он развивал мысли об этой жалкой и ненавидимой им судьбе. Иногда, опомнившись, он просил прощения у Тани и, прижав ее к себе, утешал ласковыми и нежными словами, как и в первые дни их короткого счастья.

«Горе притупится, и муки забудутся», — думала в такие минуты Таня. Но вскоре она заметила — Сергей делал все наперекор ее думам и ожиданиям. Стоило только ей робко обрадоваться, как у него настроение резко менялось. Он уже не замечал ни слез, ни отчаяния, не слушал ни мольбы ее, ни уверений. На лице его появилось все более пугающее Таню новое, чужое выражение холодной замкнутости и подозрительности. У Тани не хватало слов, чтобы утешить Сергея и отогнать его мрачные мысли. Она шла к нему с жаждой быть с ним и со страхом перед тем, что будет сегодня.

Одна, не делясь ни с кем и не прося ни у кого совета, Таня несла горе на своих плечах. Две главные заботы поглощали ее теперь: зорко следить за здоровьем Сергея и не допускать к нему людей, которые могли взволновать его. О подполковнике Квашине Сергей не вспоминал, да и танковая дивизия, формировавшаяся под Лесогорском, кажется, уж выехала на фронт.

Но через неделю после того, как Квашин посетил Сергея, Таня, онемев от неожиданности, увидела фронтового друга своего мужа на пороге госпитальной палаты.

— Разве вы не уехали? — неловко опросила она.

— Как видите! — весело ответил подполковник, румяный от мороза, — Отбываю на фронт завтра рано утром. Пришел проститься со старым другом… Ну, как дела, старина?

Плотный, во всем новом, затянутый в светлокоричневые, еще не обмятые, сочно поскрипывающие ремни, Квашин двигался, говорил, смеялся с той непринужденностью, которой богаты очень здоровые, жизнерадостные и деятельные люди. Он увлеченно рассказывал о своей службе в дивизии, а Сергей молча слушал. Таня, все время следя за лицом Сергея, скоро заметила на нем выражение глухой обиды и горького нетерпения, которое вот-вот готово было вырваться наружу. Улучив момент, Сергей прервал Квашина:

— Я, значит, должен пожелать вам всем: ну, счастливцы, повоюйте и за меня, лежачего!

— Ну, полежишь, да и встанешь! — неосторожно засмеялся Квашин.

Сергей вдруг злобно застонал.

— Тебе-то легко веселые словечки бросать!.. Сказал и забыл, как они лежачего по сердцу бьют…

— Что ты, Сергей, что ты? — даже испугался Квашин. — Разве я…

— Да, ты, ты… Чего ради, скажи, ты пришел сюда во всей красе, уважае-мый под-пол-ков-ник?.. Вы, кому повезло руки и ноги сохранить, может быть, так без единой царапины и провоюете, домой заслуженными генералами приедете… а мы, бедные калеки, вас приветствовать будем…

Голос и глаза Сергея выражали глухую зависть.

«Видно, и через это тебе придется пройти!» — подумала с горечью Таня.

Квашин торопливо стал прощаться.

В тот морозный и вьюжный вечер Сергей был особенно тяжел, то желчно-говорлив, то мрачно-задумчив.

— Ну, ступай… — холодно сказал он Тане и сомкнул глаза, как будто для того, чтобы не видеть ее.

Таня вышла на улицу, и ноябрьская вьюга ожгла ей лицо. Она брела, словно поруганная к опозоренная, грудь ломило острой, бесслезной болью.

Вдруг, заглушив вой ветра и пургу, залился и раскатился далеко по всей округе басовитый и могучий гудок.

«Ночная смена, — подумала Таня. — Но почему он так долго гудит? Что случилось?»

— Татьяна Ивановна! Татьяна Ивановна! — зазвенели знакомые голоса, и чувилевская бригада в полном составе окружила Таню.

— Наша победа под Сталинградом! Ура-а!

— Немцы в мышеловке! Ура!

— Идемте в клуб, на митинг, Татьяна Ивановна!

В первую минуту, оглушенная шумом, смехом и радостным гулом голосов, Таня даже растерялась: казалось, она вошла в это тепло и свет откуда-то из душной тесноты и невыносимого томления.

На сцене, среди пурпурного пламени знамен, быстро сменялись люди, и все говорили о Сталинграде, о Красной Армии, о том, что Сталинградская битва приближает победу…

Вокруг гремели аплодисменты, кричали «ура», многие обнимались, женщины вытирали слезы.

— Подумать только: скоро фашиста проклятого будем с нашей земли гнать! — сказала молитвенно-радостным голосом женщина, сидящая рядом.

Таня обернулась к ней, узнала соседку Глафиру Лебедеву и улыбнулась ей.

— Здравствуй, Танечка, здравствуй, милая! — И Глафира, сияя глазами, обняла Таню. — Радость-то какая, верно?

— Радость… да! — ответила Таня и опять улыбнулась, широко, без боязни; в груди у нее будто что-то раздалось и оттаяло.

Митинг уже кончился, но люди не торопились расходиться. Рабочие и работницы, которые не работали в ночной смене, затеяли песни. Потом появился клубный оркестр, и начались танцы..

— Татьяна Ивановна, а мы ищем вас! — И опять чувилевская компания окружила Таню.

Игорь Чувилев, в черной гимнастерке с белой узкой полоской воротничка, познакомил Таню с бригадиром Соней Челищевой.

Таня пожала узенькую ладонь Сони. Девушка ей сразу понравилась.

— Мы сейчас только что постановили соревноваться в честь Сталинградской битвы, — сказала Соня, смотря на Таню серьезными ласковыми глазами. — Мы, первая женская бригада электросварщиц, будем соревноваться с бригадой сталевара Ланских, а у вас, в механическом, бригада Чувилева желает соревноваться с вашей бригадой.

— С моей бригадой? — смутилась Таня. — Но я еще не приступила к работе.

— А мы знаем, Татьяна Ивановна, что отпуск ваш скоро кончается и вы приступаете к работе, — почтительно произнес Сунцов.

— Мы ждем вас! — ввернул Сережа Возчий, просунув вперед свою хитрую мордочку.

— Да, через два дня я выйду на работу, — твердо сказала Таня.

— Вы послушайте еще, что наш севастополец придумал! — восторженно закричал Игорь Чувилев. — Ну, тезка, говори!

— Я прямо-таки уверен, что теперь дело пойдет и пойдет, то есть что каждый день мы будем читать в сводках об освобожденных селах и городах, — начал Игорь-севастополец, дергая пестренькой бровью и смущаясь вниманием, с которым слушали его. — Так вот, я и предлагаю, чтобы каждый день нашего соревнования отмечать именем города, который наши освободили.

— Наша бригада согласна! — нетерпеливо закричал Чувилев.

— По-моему, превосходное предложение, — солидно подтвердил Сунцов.

— Мне тоже это очень нравится, — поддержала Юля.

— Предложение хорошее, — сказала Соня. — Я еще дополню его: города можно выбирать разные, а можно именем и одного города отмечать каждый день нашего соревнования.

— Прекрасно! Предоставим каждому полную свободу! Городов вокруг Сталинграда много, хватит на всех! — опять словно взорвался Чувилев.

— Да ведь и села есть уже знаменитые на Волге-матушке реке! — чуть передохнув, неугомонно продолжал Чувилев. — Можно и в честь села какого-нибудь, где важная битва произошла, заводский день назвать!.. Ох, мне это здорово нравится, товарищи!..

— А я уверена, что и многие бригады, особенно комсомольско-молодежные, тоже проведут в жизнь это предложение. Как вы думаете, Татьяна Ивановна? — и Соня обратила к Тане лукаво-веселый взгляд, который ясно выражал: «Конечно, ты прежде всего это сделаешь!»

— Да, я этим воспользуюсь обязательно, — пообещала Таня. — И, пожалуйста, Соня, зови меня просто: «Таня». Знаешь, я хотя и много душой испытала, но ведь лет-то мне не много!

— О, я ужасно буду рада! — вспыхнула Соня. — Я много слышала о вас… о тебе… и потому… Да, я ужасно рада! Ты можешь, Таня, еще побыть с нами немножко: надо же выработать условия соревнования?

— Конечно, могу.

Возвращаясь домой, Таня на повороте рассталась с шумной молодой компанией и подошла к зданию госпиталя.

В окне Сергея было темно.

Таня стояла на снежной, протоптанной ею тропке и сквозь густую тьму в окне как бы видела седую голову на подушке и контуры забинтованного тела под одеялом. Радостное настроение, которое захватило ее вечером на митинге, сейчас, в мутно-белой поземке затихающей метели, еще глубже прояснилось и окрепло. Ей вспомнилось, как немного более года назад стояли они с Сергеем в чистом поле, за Лесогорском, и только голубая, первая в том году метель слышала те слова, которые соединили их жизни. Теперь Таня стояла одна, и тьма в окне чернела, как воплощение отчаяния и скорби, которые прежде всего ей и предстояло одолеть.

«Да, теперь я сильнее тебя. Я здорова, я — в коллективе… да».

Когда сели ужинать, Наталья Андреевна обрадованно заметила мужу:

— Смотри-ка, Иван. Татьяна у нас приободрилась: вон и глаза заблестели!

— В своей молодой, комсомольской компании побыла, свежего воздуха глотнула, понятно, — поддержал Иван Степанович. — Тебя, поди, Таня, уже и на соревнование вызвали?

— Да, бригада Чувилева вызвала мою бригаду, — улыбнулась Таня.

— Видала? На заводе в честь Сталинграда битва еще крепче развернется!.. А условия соревнования уже выработали? — принялся расспрашивать Иван Степанович.

Таня начала рассказывать, как среди галдежа, споров и шуток комсомольцы выработали довольно серьезные условия соревнования. Рассказывая, она то представляла себе хитрую, лисью мордочку Сережи, то забавную важность Игоря Чувилева, то временами мрачноватый задор его тезки, Игоря-севастопольца, то вспоминала шуточки и задиристые словечки, которыми они перебрасывались между собой, — и невольно губы ее то и дело вздрагивали от смеха.

— Громче, громче смейся, дочка! — подбодрил Иван Степанович.

— Почему «громче», папа? — сразу остыла Таня.

— А потому, что извелась ты в четырех стенах, одним горем дышишь!

— Прошу тебя моего горя не трогать! — дрожащим голосом, высоко вскинув голову, произнесла Таня. — Кажется, я ни у кого не выпрашиваю, чтобы мне его облегчили.

— Эх-х!

Иван Степанович сердито разгладил своими темными, рабочими пальцами густые седеющие усы.

— Век человека короток, а горя черту не измерить. Да и сколько ни меряй, горю дивиться — радости нету. А вы оба с Сергеем только и знаете слезы на клубок наматывать да впереди себя бросать… Он тебе о своих страданиях поет, сомнениями терзается, любишь ли ты его, а ты, слушая, вину в себе ищешь и тоже терзаешься.

— Откуда у тебя все эти заключения?

— Откуда? Вчера вечером, например, после того, как ты домой ушла, я у Сергея опять побывал. Слушал я твоего друга сердечного и сказал ему напоследок: «Если будете оба вы только своей муке в глаза глядеть — погибнете!»

— Ты мог так оскорбить его? — вспылила Таня.

— Погибнете! — с силой повторил Иван Степанович. — А насчет оскорбления ты меня, старого воробья, не пугай: я знаю, что говорю.

— Вздумал сравнивать себя с ним, измученным от ран! Это бессердечно!

— Эх, зелень, зелень! Сначала подумай, а потом кричи. Ты не воображай, что только вас, молодежь, жизнь учит, — и нас, стариков, она просвещает, путь нам показывает, мы, милая, насчет жизни образованные! Здоровье, здоровье… да разве оно только в теле заключается? А мысли, а убеждения? Ведь с этим человек живет, событиями управляет. Ослабел телесно твой Сергей, да ведь души своей не выкинул? У него, чай, та самая душа осталась, с какой он Гитлера проклятого пошел бить… верно? А когда Сергей руку потерял и командиром танка уже не мог быть — разве кто приказывал ему танки на фронт возить?

— Нет, никто не приказывал, он мог демобилизоваться, а не захотел. У него душа бесстрашная! — гордо сказала Таня.

— Вот о душе-то его и речь! Мокрый порох в пороховнице кому нужен? Смертью, горем кого из нас удивишь, — вона какую войну на своих плечах выносим, на то мы советские!.. Мне охотник знакомый недавно рассказывал, будто волк иногда со страху да с голоду воет-воет да и довоется до смерти. Поняла? Волк — и тот бывает реветь горазд… Ты вот меня хоть ругай и упрекай, а тебе буду одно повторять: страданье не заслуга! Переступи его, держись, работай, вместе с народом иди, для нашей государственной пользы работай — вот такого человека я уважаю! Ты комсомолка, стахановка заводская, воина жена, — забыла, что ли, обо всем этом? Ну, отвечай!

— Нет, папа, не забыла, — смутилась Таня. — Знаешь, я… растерялась перед этой резкой переменой жизни…

— Так, понятно. Тогда зачем же было от нашей помощи отказываться, зачем голову задирать: я, мол, все сама, сама! Вот видишь, стоило тебе в свой коллектив попасть, вечерок там побыть — и тебя уже не узнать.

— Ах, папа, разве во мне только дело? Я считаюсь с болью Сергея, я боюсь, как бы не сделать ему еще больнее… я же люблю его, папа! Тебе легко говорить…

— Эх, любовь… Да ведь тут тоже рассудить надо, дочка! Которая из двух настоящая-то любовь — та ли, что все принимает, обидеть боится, покорствует, в жертву себя приносит: на, мол, топай по жизни моей, что по коврику, я все для тебя стерплю, — или та любовь, которая человека за плечи берет, спорит с ним, не боится больно сделать, чтобы не дать человеку пропасть?.. А, как ты соображаешь? Ты уже мать, сама за себя отвечать можешь, я с тобой как с самостоятельным человеком разговариваю, милая моя!

Таня долго сидела у окна, хотя в доме уже все спали. Действительно, так отец с ней еще никогда не разговаривал, и цель его беседы была Тане совершенно ясна: ей надо продумать, как жить дальше. С Сергеем у нее должна начаться какая-то новая жизнь, которую нужно создать вместе.

«Это трудно, да, да… В нем еще все кипит, томится… но разве я сейчас не сильнее его? Значит, я должна взять на свои плечи больше, не бояться этой тяжести. Разве я не писала ему в прошлом году, что в грозное время не хочу жить по дешевке, что трудностей избегать не буду? Тогда мы наш механический цех внове монтировали, и разве эта общая работа не поднимала меня? Помнишь, Сережа, я писала тогда тебе, что не просто жду тебя, а двигаюсь вместе со всеми тебе навстречу? Теперь мне тоже предстоит встреча с тобой в нашей новой жизни. Если мы ее создадим, мы будем вместе, а если нет… Но я хочу этого, я верю в то, что мы сможем ее создать!»

Уже давно Таня не поднималась с такой ясной головой, как в это утро. Придя к Сергею, она рассказала, что была на заводе, что через день возвращается в свой механический цех, где ее ждут, что уже подписала условия соцсоревнования на ноябрь — декабрь с бригадой Игоря Чувилева.

— Так, так, — уронил Сергей и перевел разговор на другое. — Вот новеллы Стендаля читаю, только что принесли из библиотеки.

— Новеллы Стендаля? — немножко растерялась Таня. — Ну и что же, нравится тебе?

— Думаю, что очень понравится. Пока прочел только одну — «Церковь святого Франциска на скалах». Ты читала?

— Давно, смутно помню кое-что: там описывается история одной итальянской княгини и одного француза?

— Да, история любви княгини Кампобассо и одного француза. Когда княгиня узнала, что друг разлюбил ее, она сказала… да лучше прочти вот здесь, что именно она сказала.

Таня взяла книгу и прочла вслух:

— «Это будет смертным приговором для меня и для вас».

— Я не понимаю твоих мыслей по этому поводу, — осторожно сказала Таня, кладя книгу на столик.

— Мысль моя простая: вот настоящая любовь! Исчезла любовь, значит и жизни нет. Может быть, двести лет назад женщины действительно любили сильнее и непосредственнее…

Голубые глаза его светились колючим, льдистым блеском. Он смотрел мимо Тани, в окно, где яркосиними и розовыми снегами словно цвели на морозе крыши домов.

— Вот, — вздохнул Сергей, разжимая бледные, с темными корочками губы, — все выходит как по-писаному: ты уходишь в цех, на прежнюю работу, а я остаюсь здесь в одиночестве. Конечно, ты будешь, как говорится, заглядывать ко мне, посидишь часок, усталая, полная впечатлений… А я? Может быть, на этой койке придется мне пролежать еще много месяцев, и, значит, жизни наши пойдут врозь, и то, что называется любовью, исчезнет, как пар…

Вдруг он остановился, почувствовав рядом с собой напрягшуюся, как струна, тишину. Таня сидела, спрятав лицо в ладони и низко опустив голову, словно что-то рухнуло над ней и придавило своей тяжестью.

— Таня! Что я сделал! — испугался Сергей. — Милая, прости меня, прости!

Она сидела попрежнему застывшая.

— Родная, единственная моя, прости! — умоляюще повторял Сергей. — Ты ведь знаешь, что со мной творится, ведь тяжко мне…

Таня медленно разогнулась и отняла руки от лица. Он увидел ее лицо, залитое слезами, искаженное отчаянием, жалкое, неузнаваемое лицо. И Таня смотрела на его лицо, худое, обтянутое желтой кожей. Из его глубоко запавших глаз, окруженных черными кольцами теней, глядела на Таню большая душевная мука.

«Какие мы оба стали…» — горько подумала она, вспомнив вчерашний разговор с отцом.

И вдруг четкая и резкая мысль сказала ей:

«Да, вот так терзаться — это и значит погубить любовь! Вот от этого мы и можем погибнуть друг для друга!»

— Я измучил тебя, я оскорбил тебя, — говорил Сергей, умоляюще гладя слабыми пальцами неподвижную руку Тани. — Скажи мне…

— Да, я скажу тебе! — решительно промолвила Таня, вдруг поняв, что ключи от назревшей в их жизни перемены находятся в ее руках.

И она открыла Сергею все, что происходило в ней.

Потом некоторое время оба молчали. Наконец Сергей медленно и глухо заговорил:

— Да, ты права: надо держаться. Воля у меня найдется, я человек военный. Но, милая, скажи, как уйти от мысли, вот этой мысли: пройдет война, мы разгромим врагов, а страдания людей, непоправимые страдания останутся на всю жизнь. Был человек молодой, здоровый, счастливый, а обратился в жалкого инвалида… как ему жить?

— Ты не хочешь одного — подумать, Сергей, что прошлая жизнь у этого человека ушла и не вернется. И наша с тобой жизнь прошлая тоже ушла, нам надо сызнова себе жизнь создать, иную, новую жизнь!

— Новая жизнь… А любовь как: старая? — спросил Сергей, и лицо его передернулось.

Таня вздрогнула, но не отвела глаз и встретила его тревожный взгляд.

— Любовь? — повторила она, и похудевшее лицо ее вспыхнуло решимостью итти дальше. — Любовь будет, тоже иная!

— Вот как! — горько усмехнулся Сергей, и голова его упала на грудь..

— Сережа, не бойся! — вскрикнула Таня и обеими руками подняла его голову вровень со своим отчаянно и нежно улыбающимся лицом. — Сережа, не бойся! Я не могу этого объяснить тебе словами… Ты же понимаешь, я таких вопросов никогда еще не решала, это же трудно, очень трудно! Ты только пойми: мы уже сейчас любим друг друга не так, как прежде!

— Понятно, когда я был силен и здоров…

— Сережа, смотри на меня, прямо смотри мне в глаза. Милый, я чувствую, я знаю и уверяю тебя: когда люди вместе переносят несчастье, как вот мы с тобой, они научаются любить глубже, теснее. Знаешь, мы теперь страшно нужны друг другу, мы столько узнали, столько пережили… Знаешь, мне казалось, что я сны твои видела… Ты представляешь себе это?

— Представляю, — невольно улыбнулся Сергей, любуясь ее разгоревшимся, беспокойно играющим каждой своей чертой лицом. — Только ты, я вижу, научилась меня утешать.

— Утешать? — с негодованием воскликнула Таня. — Нет и нет! Ни за что я не буду тебя утешать. Квашин…

— Квашин? — ревниво повторил Сергей. — Ты помнишь, как танцевала с ним и…

— Стыдись! — сурово протянула она и, помолчав, сказала твердо: — И тебе, тебе не позволю замахнуться на то, что ты дал моей душе!.. Ты понял меня?

— Да, понял, — прошептал он, затихая.

Она спокойно продолжала:

— Так вот, Квашин правильно говорил, что в таких случаях утешить нельзя. А подумай еще: в утешениях такого рода есть даже что-то лживое, да?

— Пожалуй, — нерешительно произнес Сергей. — Но откуда у тебя все эти мысли, Таня?

— Ах, все понемножку помогали мне в этом, в частности папа. Да и жизнь учит, Сережа. Война!

— Это верно, война в кровь нам вошла. Но, Таня, трудно будет мне и нам обоим, — сказал он, и лицо его потемнело. — В лучшем случае, хромой, однорукий, я буду завидовать всем здоровым людям. Я буду ревновать тебя к друзьям, знакомым, к твоей работе… Я не святой, к сожалению.

— Святых и не бывает, а разум твой при тебе остался, правда? Вот я и буду обращаться к твоему разуму, к твоей чести коммуниста-фронтовика… Помнишь, девица в старой сказке сколько людей вывела к живой, бегучей воде, а я одного тебя неужели из печали не выведу? — И Таня осторожно притянула к себе его руку.

— Выведешь, и на большом корабле по большой воде поплывем, — полушутя закончил Сергей.

— О, большая вода есть у нас везде, ты же знаешь… но она к тебе сама не придет, правда?

— Конечно, сам пойду… Только знаешь что: ты меня ругай чаще, Таня!

— Зачем же ругать, если не понадобится?

— Нет, уж давай уговоримся, ладно? Ты, в случае чего, стыди меня, глазами сверкай… ну, вот как сегодня… чтобы я был достоин тебя!

— Что ты, что ты! — смутилась она. — Погоди, вот скоро мы поговорим о твоей будущей работе. Помнишь, ты писал мне, что хотел бы после войны преподавать историю? Ну, а если будешь преподавать ее гораздо раньше? Будешь рассказывать ребятам о битве под Москвой, о Западном фронте сорок первого года… Как ты на это смотришь, милый?

— Д-да, возможно… Попробуй-ка с тобой не согласиться!

Расставаясь, Таня предупредила мужа:

— Завтра иду на завод с утра.

— Значит, у меня будешь только вечером?

— Да, мой дорогой.

Сергей представил себе длинный, томительный день, который его ожидает завтра, но пересилив себя, сказал:

— Ну, значит, буду тебя ждать. А на работе желаю тебе удачи с первой же минуты, как придешь!

За час до начала смены Таня уже пришла на свой участок в механическом цехе. Заместительница, которая работала на ее сверлильном станке, постаралась оставить ей все в полном порядке. Но Таня, тем не менее, придирчиво осмотрела и сверху донизу обтерла свой станок.

В железном инструментальном шкафике все было сложено аккуратно, однако в самом укромном его уголке Таня обнаружила незаточенные сверла.

«А, голубушка моя! — с веселой насмешкой подумала она о своей заместительнице. — Вижу, вижу, ты считала это мелким делом! Ну, а я обожаю, чтобы сверла у меня лежали про запас!»

Таня тотчас же и подозвала своих сверловщиков. Трое юношей-подростков смущенно посмотрели по направлению ее взгляда.

— Вы что же, мои хорошие, — сказала она мягким, но строгим тоном, — без меня, я вижу, участок подметали, а сверла про запас не затачивали? Ну-ка, распорядитесь побыстрее!

Когда принесли сверла обратно, Таня несколько из них забраковала. Один из сверловщиков, плотный парнишка с толстой, будто разбухшей губой, на которой смешно пробивались усики, слегка заспорил:

— Татьяна Ивановна, да сверла, право, заточены как следует.

— Ну, смотри внимательнее! — И Таня, заставив его повертеть инструмент в руках, доказала, что он заточен небрежно.

— Ну, это уж вроде… тонкости! — упрямо усмехнулся толстой губой молодой парень.

— Ах, Петя, Петя! Еще учить тебя надо простым вещам! Ведь благодаря этим «тонкостям» сверло лучше действовать будет в работе. Вы же знаете, товарищи, мы с Чувилевым соревнуемся.

— Такой же молодой, как и мы, — не без задора произнес второй сверловщик, Никита, широкоплечий, темнорусый и чем-то напоминающий Игоря Чувилева.

Третий, Виктор, сухощавый, с миловидным бледным лицом и наивно раскрытыми по-детски глазами, поддержал товарища:

— Конечно, Чувилев такой же, как и мы, и ничего особенного в нем нет!

— Беспечные вы чудаки! — нахмурилась Таня. — Чувилев не зелень, как вы думаете, не новичок на заводе, Чувилев уже настоящий серьезный слесарь, и токарь-универсал, и рационализатор. Разве вы не знаете по нашей газете, что приспособление Чувилева к токарному станку уже приняли некоторые наши заводы-соседи?

— Да знать-то мы это знаем, конечно…

— То-то! Полезно правильно оценивать того, с кем соревнуешься, — с Чувилевым надо держать ухо востро!

Она говорила властными добрым голосом, смотря на этих юнцов как их наставница, от влияния которой зависит их поведение на работе и в жизни. Таней уже владело знакомое рабочее возбуждение, как всегда бывало с ней перед началом соревнования, — надо сразу точно и широко шагнуть и удержаться!.. Перед этим решительным шагом чуткий холодок освежал ее мысли, глаза смотрели зорко и жадно, готовые на лету заприметить любую задоринку.

Над просторным пролетом малых и средних станков сияла морозным солнцем стеклянная крыша цеха. Солнце сверкало на меди, никеле и стали, и пучки этого сияния пылали крошечными жаркими звездами. В огромном цехе стояла короткая, никем не охраняемая тишина, когда новая смена заступает места уходящих. Станки стояли, будто ожидая нового прилива движения, а человеческие шаги и голоса звучали чисто и гулко, как на еще не обжитом новоселье.

Таня, готовя все к началу смены, отлично видела и чувствовала и простор цеха, и этот высокий свет, и знакомые лица, которые перед началом дня всегда казались ей особенно близкими, Сейчас она ясно понимала, почему ей бывало порой так тяжело в течение этих трех месяцев отпуска, — вокруг нее не было этого простора, от нее отошла та ежедневная ответственная забота о каждой минуте, которая сберегает рабочий день военного времени.

Сверла, обточенные, блестящие, тихо позванивали в ее руках, и она опять подумала, что эти руки уже стосковались по работе, по уверенной власти над металлом, которую дают знание и опыт.

Проходя мимо Тани, Игорь Чувилев почтительно поклонился ей и хотел было итти дальше, но задержался и застенчиво сказал:

— Желаю вам успеха, Татьяна Ивановна!

— Спасибо, Игорь… и тебе того же я желаю! — ответила Таня: она догадалась, что Чувилев боится, беспокоится за нее.

В самом деле, три месяца она не была в цехе, просидела дома, и можно предполагать, что она даже отвыкла от заводской дисциплины, от быстроты движений, от смелой рабочей хватки…

Таня кивнула в сторону направляющегося к своему участку Чувилева и значительно посмотрела на свою бригаду.

— Слышали? Мы, соревнователи, пожелали друг другу успеха?

— Слышали, Татьяна Ивановна.

— В честь Сталинграда успех наш, помните?

— Помним, Татьяна Ивановна.

Сверху позвали:

— Здорово, Татьяна свет Ивановна!

Из кабинки мостового крана смотрело на Таню усатое лицо давнего знакомого Лосевых, крановщика Пивных. Крановщик недавно вернулся из госпиталя, потеряв на фронте левую руку, как и ее Сергей. На заводе предложили ему легкую работу складского сторожа, но сорокалетний Пивных, как он сам рассказывал у Лосевых, отказался «от легкости»: он сможет водить кран и одной рукой.

— Стенку тебе несу, прини-май! — басил Пивных, кивая Тане чубатой каштановой головой.

— Принимаю, спасибо-о! — пропела Таня, удивляясь про себя, что в этом обширном пространстве ее небольшой голос дошел до слуха Пивных, — тот ласково засмеялся в ответ.

Отбрасывая от себя большую сквозистую тень, кран остановился над Таниным станком. Залязгали цепи, и тяжелая стальная пластина, одна из стенок корпуса танка, начала плавно опускаться. Руки Тани слегка задрожали, ощутив холодную шероховатость металла, которого она не касалась много дней.

Когда пластину установили на станке, а кран отъехал, Таня сказала:

— Вот смотрите, однорукий человек, а как хорошо кран водит!

Едва залился пронзительной трелью звонок, возвещающий начало смены, как на участке Тани Панковой станки уже работали полным ходом. Среди смешанной музыки — щелкания, постукивания и цокания металла и громкого свиста трансмиссий — Таня привычным ухом чутко выделяла звуки своего станка. Когда все шло хорошо, сверло ее станка мерно и певуче жужжало, мелкая стружка с тихим звоном падала на пол и один за другим появлялись круглые глазки по краям танковой пластины. Таня, вглядываясь и вслушиваясь, все увереннее думала, что первый широкий и решительный шаг ею сделан. Направив станок, она временами отходила проверить работу остальных.

— Ни секунды не терять, ни секунды! — негромко и веско напоминала она, зорко просматривая каждый глазок на металле, просверленный на станках своих юнцов. — Петя, о чем ты думаешь? Вот здесь у тебя сверло слишком задержалось, зачем терять время? Виктор, поторапливайся. Разве только одному Чувилеву хочется для фронта в честь Сталинграда сдать больше металла? Ни секунды, ни одного лишнего оборота, товарищи!

Спокойная, расторопная, Таня чувствовала с каждым часом все сильнее, как ее маленький коллектив учится все лучше управлять временем, как, незримо сжатое в ее руке, оно повинуется ей.

Минута в минуту подъехал по ее знаку Пивных, забрал просверленную стенку, принес новую. Таня опять взглядом поблагодарила его за точность и вспомнила о Сергее. Ей представилось, как, томясь и скучая, лежит он в своем изоляторе, как тоскующими глазами смотрит в окно. Она подумала:

«На следующей неделе моя смена будет ночная, успею сходить в библиотеку, набрать ему книг, — вот он будет доволен, мой милый! Пусть принимается за работу».

Ей хотелось подумать еще о том, какие разговоры об этой будущей деятельности могут быть у нее с Сергеем, но мысли ее рассеивались. Неустанное движение общей, огромной жизни, которой дышало все в этом цехе, захватывало ее.

Однорукий Пивных опять подъехал к ней, неся новую стенку. Принимая ее, Татьяна вдруг заметила, что край пластины коснулся ее руки, почти врезаясь в ладонь, потом тяжко-тяжко привалился к плечу.

«Я неловко стою!» — подумала Таня, чувствуя, как холодная тяжесть заставляет ее подгибать колени.

Пивных что-то кричал ей сверху, но она, не слыша и не понимая, растерянно сгибалась все ниже.

— Что вы это… Татьяна Ивановна?! — крикнул над ухом Тани встревоженный голос Пети, и тяжесть металла сразу отошла куда-то в сторону.

Плотный Петя, смешно поднимая толстую, с торчащими волосинками губу, возмущенно продолжал:

— Ведь эта тяжеленная стенка могла вас больно ушибить! И почему вы, Татьяна Ивановна, никого из нас не позвали?

— Да я не заметила, что встала неловко, — смутилась Таня. — Я всегда это делала сама. Зачем просить о том, что могу сама выполнить!

— Вона что! — вдруг обиделся Петя. — Да мы же все вместе соревнуемся. Вы же сами нам говорили: мы сильны, если друг другу помогаем!

— Верно, верно, Петя! — уже веселее сказала Таня.

Едва войдя в палату, Таня увидела, как нетерпеливо Сергей ждал ее. Она расспросила его, потом дежурную сестру, как прошла ночь, что показала перевязка, какая температура была утром, и только потом начала отвечать на вопросы Сергея.

— Как день у меня прошел, Сереженька? Эх, очень напряженно!

Таня рассказала о своих «юнцах» и о том, как быстро удалось ей развеять их «беспечное настроение»:

— Знаешь, моя заместительница Клава Михалева — хорошая и способная девушка, но она, как вижу, на моих юнцов влияла слабо. Они за это время, правда, подучились, получили новый разряд и потому… начали нос задирать. Ну, и пошли у них «зевки»: сегодня недодали по плану, завтра немножко подтянулись, а послезавтра опять недодали и в результате — отстали. Об этих делах мне Артем в перерыве рассказал. Я возмутилась, выразить тебе не могу!.. Подошла к моим помощникам, а они очень весело чаек попивают после обеда и разглядывают, кому какие конфеты достались. «Беспечные вы души, говорю, обманщики вы! Как вы посмели от меня такие дела скрыть?» Ой, как они все смутились, покраснели, в глаза мне смотреть боятся! Наконец один за другим стали виниться, что не хотели мне настроение портить в первый же мой заводской день после отпуска. «Вы, говорю им, мне сказок не рассказывайте. Такие зеленые, а уже хитрить выучились, да и, кроме того, вы трусы, серьезного разговора испугались! Не будет вам от меня спокойной жизни!» Они уже про конфетки забыли, сидят красные, даже пот их прошиб. Начали опять виниться, обещания разные давать. «Мне, говорю, ваше покаяние мало интересно, мне важны ваши дела и сознание, что наша отставшая бригада находится в невыгодном положении в сравнении с чувилевской бригадой. А вы, комсомольцы, должны знать, что товарищ Сталин сказал об отсталых». Тут третий из моих помощников, Виктор, шепнул: «Товарищ Сталин сказал, что отсталых бьют». Спрашиваю их: «Значит, вам все понятно?» Все трое вздыхают: «Ох, все уж так понятно!»

Таня вдруг тихонько прыснула в ладонь, но смех, как солнце сквозь щели, так и брызгал из яркой синевы ее глаз.

— Вдруг, вообрази себе, Сережа, Петя делает страшные глаза и заявляет: «Хотите, я узнаю, сколько уже процентов плана выполнила чувилевская бригада? Я, говорит, с Сережей Возчим дружу, и он мне скажет…» Я разрешила ему. Смотрю, шушукается с Сережей, а через минуту возвращается сам не свой. «Батюшки, мы вроде пропали! Чувилевцам каких-нибудь десять процентов до обещанной на сегодня цифры осталось!» Никита и Виктор побледнели, а я сдерживаюсь и стараюсь говорить спокойно: «Товарищи, до конца перерыва еще осталось двадцать минут, пойдем-ка поработаем, пока другие еще кушают!» Ребята мои загорелись: «Двинем!» Вышли мы из столовой, как заговорщики, чтобы чувилевцы не видели, — и скорей к станкам. Смотрю, моих узнать нельзя: глазом в сторону не моргнут, лишний раз локтем не двинут, такой строжайший хронометраж у нас установился, что просто любо-дорого! Мы, кроме того, успели договориться с Пивных, чтобы он немедленно, по свистку, подъезжал. Так он и делал… Ну и молодчина человек! Знаешь, мы работали, как одержимые, и так дружно, что Пивных под конец даже забасил: «Ну, сверловщики удалые, пожалуй, скоро за вами не поспеешь!» К концу смены подошел к нам Артем Сбоев, проверил наши данные, а потом спросил меня, почему я такая озабоченная. А я отвечаю: «Чувилевцы далеко вперед ушли!» Тут Артем немножко удивленно говорит: «Вы сверх своего обещанного наверняка еще успеете тоже малость накинуть!» Кончилась смена. Я побежала в будку к Артему, и Чувилев пришел туда же. Я спросила: «Что, Игорь, твоя бригада сегодня как на крыльях летит?» Я рассказала о разговоре Пети с Сережей. Тут Игорь ка-ак засмеется: «Сережка мне во всем признался! Он подумал, что без вас ребята малость поотстали, вот и решил их припугнуть… ну и раздул наши цифры… благородно приврал, попросту говоря!» А Сбоев тут же все подсчитал и говорит: «Бригада Татьяны Ивановны перевыполнила задание на пять процентов, а бригада Игоря Чувилева — на двадцать процентов». Все-таки, Сергей, мы не опозорились. Правда, интересно получилось?

— Да, все это очень интересно, — беззвучно произнес Сергей.

— Я, знаешь, чувствую, что мы еще нагоним! — увлеченно продолжала Таня. — Кто даст больше металла в честь Сталинграда — мы или чувилевцы? Мы — как снайперы: чтобы всегда метко, чтобы всегда много…

Таня было засмеялась понравившемуся ей сравнению и осеклась.

— Что с тобой, Сережа?

Сергей смотрел на нее уже знакомым, отчужденно-изучающим взглядом.

— Значит, вот это и есть та… уже иная любовь, о которой ты мне говорила?

— Я не понимаю, почему ты спрашиваешь…

— Когда я дрался на фронте, меня сильно поддерживала мысль, что ты всегда думаешь обо мне. А теперь, когда ты приходишь ко мне, такая оживленная, полная впечатлений…

— И тебе потому хочется меня оскорбить своим недоверием? Тебе, значит, хочется, чтобы я приходила к тебе пустая, расслабленная горем? Тебе это нужно?

Она приблизила к нему разгорающееся оскорбленным возбуждением лицо.

— А я не могу так жить!.. Когда я опять в цех пришла, я поняла, почему еще мне так тяжко было все это время: я была оторвана от деятельности, я только грызла самое себя. Не забудь еще: я — Лосева, мы своим рабочим родом гордимся, у нас от мастера к мастеру слава переходит. О лодырях в лосевском роду что-то не слыхали! Старик отец мой работает, как молодой, а я, значит, в войну буду дома сидеть? Да разве это можно?.. Сколько людей, которые все потеряли — детей, близких, дом родной… и работают во всю силу. А я, комсомолка, молодая… да разве можно мне совесть потерять?

Сергей, притихнув, не прерывая, слушал ее. Она казалась ему очень сильной, волевой, очень красивой, и в то же время ему было больно, что осталась в прошлом синеглазая девочка с насмешливой или нежно-задумчивой улыбкой, Таня Лосева, которую он полюбил еще в последних классах школы.

«Да, только тебя одну я могу любить!» — думал он с горечью и так же горько сказал вслух:

— Я для тебя значу теперь гораздо меньше, чем ты для меня.

— Довольно! — прервала она тихим, твердым голосом. — Довольно… Да! Ты отлично знаешь, что я люблю тебя и никого, ни-ко-го больше не смогла бы полюбить. Но поверь мне, Сережа, милый, поверь: если мы постоянно будем говорить о любви, если будем ее испытывать вечным недоверием и страхом за нее, — она обратится в томление и муку. Если ты постоянно будешь говорить о страдании, оно подомнет тебя, сломит…

Таня вскинула голову, словно смотря вперед, сквозь тихие больничные стены.

— Знаешь, заключим с тобой условие: будем терпеливо ждать, пока восстановится здоровье, будем помогать природе стойким настроением… Пусть у тебя бывает побольше товарищей и знакомых. Вот, например, наши заводские ребята хотят побывать у тебя… можно?

— Конечно, можно, Танечка!

— Вот видишь, у тебя и голос сразу посвежел. Слушай дальше. Главврач разрешил тебе читать, конечно осторожно, не переутомляя себя. Зато слушать можешь сколько хочется, я тебе буду читать вслух. Вот тебе задание, мой дорогой: когда останешься один, продумай, какие книги нужны, чтобы готовиться к работе…

— Я и сейчас могу их тебе назвать, — покорно произнес Сергей, улыбаясь ее повелительному и ласковому взгляду.

— Вот молодец! Сейчас же запишу… Ну?.. «История гражданской войны во Франции»… Так. Сталин, «Доклад шестого ноября тысяча девятьсот сорок первого года…» Еще? «Восемнадцатое брюмера…» Еще?

Таня записывала не спеша, с привычной старательностью недавней школьницы. В ее полуопущенном взгляде вспыхивали искорки довольства, хотя розовые губы были твердо сжаты.

Выйдя на крыльцо госпиталя, Таня прислонилась к перилам и глубоко вздохнула, — напряженное состояние, в котором она находилась весь день, только сейчас оставило ее. И вдруг вспомнился ей сегодняшний случай на участке, когда она до боли согнулась под тяжестью металла…

«В жизни надо так стоять, чтобы тебя не согнуло, чтобы ты была сильнее тяжести, которая на тебя надвигается. Вот она идет на меня, но если я приготовилась, она не сможет прижать меня к земле».

Таня мысленно увидела впереди течение многих дней своей жизни..

«Воевать будем и в сорок третьем, и в сорок четвертом, и, может быть, еще год и еще… Ох, долго еще ждать мира! Значит, долго будем работать напряженно, выходной день брать однажды в три недели… Растить мальчика, не распускаться, чтобы ему не передавалась всякая там дрожь да слезы, чтобы рос здоровеньким… Теперь я главная опора Сергея, помогать буду ему во всем… Ему будет очень трудно с ходьбой первое время; главврач говорит, что кость растет медленно, и Сереже придется обувать ногу в особый кожаный чехол с металлическими частями. Я буду помогать ему… учиться ходить! Он будет нервничать, воображать всякие глупости. Как нетерпеливы бывают даже храбрые мужчины! А мне надо держаться наперекор, никоим образом не утешать его, не утешать!.. Пусть найдет в себе силу не жалеть о прошлом…»

— Таня, ты? — прозвенел в тишине ласковый голосок, и Соня Челищева, утонувшая в толстых складках большой белой шали, тронула Таню за плечо.

Даже в вечерней полутьме Таня заметила печальный блеск Сониных глаз.

— Что с тобой, Сонечка?

— Ах, вот видишь… эта шаль…

— Шаль? А откуда она у тебя?

— Эту шаль мне только что подарила здесь, в госпитале, несчастная женщина, которая, наверно, скоро умрет…

— Но почему она должна умереть?

— Эта женщина из-под Кленовска, колхозница из одной пригородной деревни. Старший сын ее несколько лет назад работал на Кленовском заводе, два ордена имел, убит на фронте… Ее младший сын, четырнадцати лет, помогал партизанам, немцы его схватили и растерзали. Мать решила бежать на «Большую землю», пробиралась на восток лесами, проселками, шла ночью, ночевала где попало, «почти без обогрева». Ужасная была дорога, — я, знаешь, слушала ее и дрожала… Наконец добралась она до линии фронта… Уже ползла к нашим, но тут рассвело, ее заметили немцы и подстрелили. Наше командование отправило ее подальше в тыл. Каким-то образом она узнала, что Кленовский завод эвакуировался в Лесогорск, и ее привезли сюда. У нее никого родных на свете не осталось, и ей страшно хотелось увидеть директора завода Назарьева, которого так уважал ее сын. Ей сказали, что Назарьев вызван в Москву, но что здесь есть немало людей из Кленовска… Вот так и я попала к ней в госпиталь. Ох, если бы ты ее видела, Таня! Ей сорок два года, но выглядит она, как старуха. «Кто, говорит, гитлеровца-кровопийцу хоть одну минуту видел, тот семерым смертям в глаза глядел»! Раны ее здесь открылись, — уж очень она пулями вся изрешечена, и нервная система ее совершенно истощена, сердце еле работает… Доктор сказал мне, что едва ли она выживет. Представь себе, Таня, эта несчастная, умирающая женщина благодарила всех, кто был около нее, за заботы о ней… и радовалась, что умирает «среди своих, советских людей и на своей, советской земле» — это ее слова. Она заставила меня взять вот эту шаль. «Шерсть, говорит, с моих овечек, сама пряла, сама вязала в счастливое время, думала много лет носить, да не пришлось… Теперь, говорит, ты, молодая, носи на здоровье да меня вспоминай… тетей Сашей меня всегда люди звали…» Она меня слабыми своими руками в шаль стала закутывать, а я дрожу, плачу, будто и в самом деле, моя тетя Саша умирает и будто, знаешь, Таня, только одна эта тетя Саша и осталась у меня на свете… — и голос Сони прервался.

— Сонечка, успокойся, милая! Идем к нам… хорошо?

В теплой и тихой комнатке у Панковых Соня немного отошла, но тревожное возбуждение еще бродило в ней.

— А я все-таки не могла удержаться и спросила тетю Сашу, что делается в Кленовске…

— Но к чему это, Соня? Разве ты не знаешь заранее, что в Кленовске фашисты делают то же, что и везде?

— Это все так, но ведь в Кленовске я родилась, там наши… Но о них тетя Саша ничего не могла мне сообщить, она даже не знает, где находится наша улица. В Кленовске тетя Саша видела виселицы на улицах… Трупы висят неделями, на ветру раскачиваются, воронья-то над ними — черным-черно… Весь центр города разрушен, а среди развалин устроены концлагеря, целые улицы окружены колючей проволокой, там мучаются тысячи невинных людей, умирают у всех на глазах… и никто не может им помочь… Ох, Таня, может быть, мои вот так же томятся или умерли, замучены… Я с ума сойду!

Соня вдруг зарыдала, охватила голову руками, сгорбилась в кресле и стала маленькой и жалкой, словно высохшая, безлистая веточка.

Таня погладила ее по худенькой спине и сказала грустным и убежденным тоном:

— Слушай, сейчас такая жизнь что слезы, право, ни-че-го не стоят… по себе это знаю… они только мешают жить, дышать, думать. Вытри их, посмотри на меня, ну!

Соня с усилием подняла голову, сморгнула слезы и жалобно улыбнулась дрожащими губами.

— Да, это верно… Я ведь так же думаю… Просто эта встреча сегодня… Хорошо, что я распустилась у тебя, а не в общежитии, на глазах у всех. Я всегда помню, что нельзя мне этого допускать. Да и у моих женщин тоже свои боли и несчастья…

Ей вдруг вспомнилась крупная, широкоплечая фигура Глафиры, и она усмехнулась.

— Ты знаешь, что мы вчера открыли?

— Ну-ну?

— Мы уже можем выполнять две нормы.

— Вот как!

— Знаешь, наши соседи, мужская бригада, почти все взрослые люди, дают сто семьдесят процентов, а мы их уже на десять процентов перегнали.

— Ваши две нормы произведут впечатление на ваших сильных соседей.

— О, еще бы! — оживилась Соня. — Они не очень-то доверяли нашим способностям и даже отговаривали нас: «Не женское дело электросварка, лучше откажитесь загодя, пока не оскандалились!» Теперь им придется подтягиваться к нашему уровню! Я рассказала о наших планах Артему Сбоеву, как нашему комсоргу, и Дмитрию Никитичу.

— Одобрили?

— Да, конечно! А парторг еще добавил: «Чтобы скорее ликвидировать наш позорный прорыв, должны мы работать не только отлично, быстро, но и смело!» Ты чему улыбаешься, Таня?

— Я думаю, как похоже вышло у тебя и у меня. Я со своим горем пришла на завод, на сталинградском митинге побыла, со всеми порадовалась, рабочим воздухом дохнула — и мне гораздо легче стало. Ты сейчас о своей бригаде стала рассказывать — и тоже совсем другая… вот, посмотрись в зеркало!

— Да что ж, право, так со всеми бывает.

— Вот именно! — раздумчиво повторила Таня. — Так со всеми и бывает. Я немножко старше тебя, Соня, и больше твоего в жизни видела. Теперь, когда я довоенную жизнь вспоминаю, я думаю: как же мы, молодежь, хорошо жили! Все ворота жизни перед нами были открыты, и ни о каких ужасах мы и во сне-то не знали! А теперь сколько мы узнали и испытали! Я даже иногда чувствую себя старой-старой, так много я пережила за это время. Но когда оглянешься кругом да серьезно подумаешь о своих обязанностях, стыдно становится за такие мысли. Тогда я вот так встаю, начинаю расхаживать по комнате…

Таня встала с дивана, выпрямилась, и со строгим лицом медленно прошлась от дверей до окна. Потом остановилась перед Соней, спросила:

— А ты о чем задумалась?

— Мне, представь, так стыдно стало! Знаешь, какая у нас недавно интересная беседа была! — И Соня, тряхнув косами, вскочила с места, пробежалась из угла в угол, будто ища для себя простора. — Пластунов нам рассказывал о борьбе Ленина и Сталина против самодержавия, какие тяжелые времена переживала наша партия, как хотелось царизму всех наших борцов сгноить в тюрьмах и ссылках…

— Сталин пять побегов из ссылки совершил, — вставила Таня.

— Да! — оживленно вспыхнула Соня. — Когда о побегах Сталина заговорили, один парнишка из Мариуполя, очень непосредственный и немножко забавный, закричал: «Ой, это только сказать легко — пять раз из ссылки бежал, а кругом разве только жандармы рыскали, а мороз чего стоил: для южанина северный мороз — что смерть! Каким же смелым надо быть, а?» Тут Пластунов начал говорить о революционной смелости, о большевистской силе воли и, знаешь, такие замечательные слова Ленина привел!

— Ну какие же слова?

— Они сказаны сорок лет назад, а совсем горячие, будто о нашем времени говорится… я наизусть их запомнила. Вот слушай…

Соня выпрямилась и, глядя вперед серьезными, блестящими глазами, выговорила глуховатым от волнения голосом:

— Вот какие слова: «Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится всегда итти под их огнем…» Какие слова, Таня!

Соня вдруг схватила руку Тани и с силой зажала ее в своих теплых ладонях.

— Да, вот так мы идем и всегда пойдем, вот так, держась друг за дружку!..

Мгновенные, как искры, слезы восторга и упорства сверкнули в ее серых глазах.

— Танечка, ты задумывалась о том, что быть слабым, распускаться от тоски — гораздо легче и проще, чем стойко держаться?

— Всегда об этом думаю!.. Будем сильны, все вытерпим!

— Вытерпим, Таня!.. Знаешь, мне сейчас опять стало хорошо!..

Через несколько дней Таня, подойдя к двери палаты, услышала неторопливый густой голос крановщика Пивных, который что-то рассказывал Сергею.

Боясь помешать беседе, Таня приостановилась у полуоткрытой двери.

— Я ведь с юности к высоте привык, люблю крановое дело. Всегда ты на вышке, всех видишь, все тебя ждут, а твоей душе весело, когда видишь, что в работе у тебя все идет ладно. И вдруг — все отрезало: однорукому только в сторожа или в подметальщики итти. Ну, нет, думаю, не поддамся!.. Изладил я у себя в кухне что-то вроде механизма, по типу того, что на кране моем, чтобы движения повторять, и стал тренироваться одной рукой.

Тут Таня вошла в палату.

Лицо Сергея было оживлено вниманием и даже сдержанным довольством, как показалось Тане.

— Ну, ну! Дальше, Константин Иваныч! — торопил он.

— Да… тренируюсь, а сам время от времени посвистываю — это будто снизу мне знаки подают: подъезжай, мол, Пивных, кран требуют!.. Жена поглядит-поглядит на мои занятия — да и в слезы: «Ты вроде сумасшедший, сам с собою разговариваешь». — «Эх, отвечаю, я в самом ясном разуме, сызнова жить учусь!»

— А как ты это понимаешь — сызнова жить, Константин Иваныч?

— Как? А так: перво-наперво — про то, что было, забудь, не вспоминай.

— Забудь… — повторил Сергей и поднял помрачневший взгляд на чубатую, уже седеющую голову Пивных. — Забудь… А если прошлая жизнь несравнимо лучше была?

— Это все равно, — просто ответил Пивных. — Что лучше было, о том спора нету. А ты попробуй в том, что хуже и горше, жизнь для себя найти.

— У тебя, Константин Иваныч, смотрю я, полная философия появилась. В чем же, по-твоему, эта худшая, чем прежде, жизнь должна состоять?

— В чем? А, как ни верти, все в том же самом: умом да руками действуй. Ежели человек отца, мать, друга закадычного потерял, ежели в жене обманулся — тяжко ему и больно, однако это еще не погибель. Но ежели человек работать не сможет — вот это гибель! Ведь настоящий-то человек только тот, кто работает, пользу людям приносит. Вот и у тебя, гляжу, книжечки научные на столе. Значит, тоже сызнова жизнь начинаешь…

— И, как ты думаешь… выйдет? — пошутил Сергей, внимательно вглядываясь в серьезное лицо Пивных. Потом посмотрел на Таню и произнес решительным голосом: — Конечно! Я думаю, что это прошло.

— Что «прошло», Сережа? — с волнением спросила Таня.

— Да вот все, что со мною было… — сказал он и вдруг прижал к груди Танину задрожавшую руку.

Пивных подождал немного, раскланялся и вышел.

— Да, я мучился сам и мучил тебя, — продолжал Сергей, смотря на жену виноватыми глазами. — Мне уже давненько совестно было, но будто не хватало еще какого-то, знаешь, толчка… Константин Пивных — такой же однорукий! — пристыдил меня. Какое я имею право быть хуже его?

— Сереженька, милый, все понятно…

— Нет, погоди, я все хочу прояснить для себя. Кто дал мне право жить хуже Пивных?.. Нет у меня такого права. Представь себе, Таня, когда я часами лежал тут без тебя, мне иногда противны становились все мои страдания, даже физические… да, да… Я думал: в эту минуту, когда я вглядываюсь в то, что меня мучит, мои фронтовые товарищи дерутся с фашистами и кто-нибудь из друзей моих сейчас, может быть, тяжело ранен или убит… а ведь я лежу в белоснежной постели, в тишине и тепле. Вот, думаю, через несколько часов придет ко мне моя Таня, а я, бессовестный, буду терзать ее… Ну, ну, не хмурься, родная!.. Сейчас просто я оглядываюсь на эту темную, уже пройденную полосу жизни. Теперь я хочу видеть, как ты живешь… Прости, что я до сей поры был так недогадлив!.. А, смеешься?.. Вот и хорошо. Покажи мне всех твоих соратников — парней этих, что на твоем участке работают, познакомь меня с Соней Челищевой, с Юлей и вообще со всей челищевской бригадой.

— Сколько к тебе гостей придет!

— Вот и хорошо! Ведь и тебе люди помогали, чтобы меня к жизни вернуть, — хотя, возможно, они и не думали об этом.

— Да это как-то само собой получается, Сережа, — улыбнулась Таня. — Мы поддерживаем все друг друга, иногда и не замечая этого.

— Я вот сегодня, перед твоим приходом, думал: если страдание неизбежно, как мороз, гроза и ветер, — пробивайся сквозь него, рассматривай его как жестокий опыт, которым все-таки ты, человек, в конечном счете, управляешь… верно, Танечка?

— По-моему, так.

— А чему ты улыбаешься, Таня? Скажи, о чем ты подумала сейчас?

— О том, что ты, может быть, даже не представляешь себе, как для нас обоих важно, что у тебя появилось другое настроение…

— Честное слово? — обрадовался Сергей, притягивая Таню к себе.

— Честное слово! — счастливым шепотом ответила Таня, прижимаясь горячей щекой к его груди.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

«НЕТ ДЛЯ МЕНЯ ЧУЖОГО ДЕЛА!»

На улице Таня вдруг подумала:

«Я как будто освободилась из какой-то неволи, мне легче стало думать… Да ведь и многие мысли у меня освободились, и я могу видеть то, что до сих пор не замечала!»

Она остановилась, вспомнив, что действительно кое-что ускользнуло из ее внимания, как ни старалась она держать себя в руках.

«Например, вчера мои ребята о чем-то шептались, я взглянула на них и забыла. А что-то их тревожило… Но они видели, что я озабочена, и знали, почему, и решили, наверное, пока мне ничего не говорить… Но для чего они вздумали щадить меня? Это же бессмысленно, глупо, — именно теперь, когда я вижу, что Чувилева мы все-таки перегнать не можем… Ведь было у нас: вот-вот догоним… и нет — чувилевцы опять далеко ушли вперед. А я-то уже нахвастала Сереже, что наша бригада уже почти победила, и папе о том же сказала!..»

Впереди плотной стеной чернели кусты на речном берегу, и казалось — в этих местах вообще никогда не петляла река, и никогда никто не купался в ней, и никогда не звенели над ней веселые ребячьи голоса.

Недовольство собой всегда походило у Тани на приступ боли. В такие минуты она стыдила себя за беспечность, за неумение работать зорко и точно, за неумение дальновидно руководить бригадой, и каких только грехов не числила она тогда за собой!

В детстве, когда Иван Степанович хотел «донять» ее за какую-нибудь вину, он говорил дочери с пренебрежением и печалью: «А, так вот ты какая, а я-то думал!..» Эти слова будто хлестали Таню. Она заливалась бурными слезами и дрожала от ужаса, что ее добрый отец разлюбил ее. И сейчас, как по живучему и давнему следу, мучившие Таню еще в дни детства чувства вернулись и охватили ее с многократно возросшей силой. Ей вспомнилось, как вчера вечером, слушая сводку, отец сказал:

— Вот уж завиднелся конец гитлеровским тварям, что они там ни кричи!.. Они своей блицкриг потеряли, а мы, рабочий класс, хороший разбег взяли и все шире да быстрее вперед пойдем!.. Верно, Татьяна? Надо только нам, дочка, всех наших алексах обуздать, чтобы ни одно бревно на пути не мешало!

В семье Лосевых всегда с презрением говорили о лентяях и вообще о неумехах.

— Да разве это человек? — говорил Иван Степанович, презрительно дергая густыми усами. — Последний неумеха — словом, алексаха!

А Наталья Андреевна добавляла ему в тон:

— Лень раньше его на свет родилась!

Иван Степанович с некоторых пор стал всех лодырей и неумех звать «алексахами». А когда заходила речь о каких-то притязаниях, Иван Степанович возмущенно приговаривал:

— Ha-ко, возьми их, лоботрясов, — в хвосте плетутся да еще хотят чай с калачами пить!

И вот, очень похоже, она, дочь Лосева, может так отстать от своих соревнователей, что, подобно алексахам, очутится в хвосте!

«Но что же делать? Я стараюсь, и ребята мои тоже ни минуты даром не теряют. Как же быть? — думала Таня, все еще глядя на черные, плотные, словно каменные глыбы, неподвижные кусты над рекой. — Может быть мы, намечая цифры в договоре, чего-нибудь не учли… Все-таки ведь станки у нас совсем иные, чем у чувилевцев, специальность у нас тоже совсем иная… А что, если… наши цифры завышены? Ой, что я! Стыд думать так! Может быть, поговорить по душам с Чувилевым?»

Но и эту мысль Таня тут же отвергла, вспыхнув от стыда и гордости.

И в еще более смятенном раздумье она медленно пошла по шоссе, не замечая повстречавшегося Игоря Чувилева, который приветствовал ее словами:

— Добрый вечер!

Был канун выходного дня.

Когда Чувилев вошел в читальный зал заводского клуба, там уже сидели за длинным столом Сунцов, Игорь-севастополец, Сережа и Игорь Семенов. Вся чувилевская бригада пришла после работы в читальню, чтобы своими глазами прочесть в газетах о том, «как фашистские гады кипят в сталинградском котле».

Кроме того, Сунцов сегодня в столовой задел всю чувилевскую компанию резким замечанием:

— Если война еще долго продлится, мы в ирокезов или в папуасов должны превратится, — книги, журналы и все культурные занятия, значит, побоку? В Кленовске, в библиотеке при нашем училище, мы были самые активные читатели, а здесь нас в библиотеке почти и не знают. Словом, как вы хотите, а я не намерен пятиться назад! Я уже наметил для себя на ближайшее время план чтения для самообразования…

Так как Сунцов произнес эту обличительную речь в обычном для него снисходительном тоне, Чувилев от обиды обозлился и заявил, что пятиться назад лично он не собирается и в дураки записывать себя никому не позволит. Игорь-севастополец поддержал его, а Сережа, вспылив, чуть не повернул все на ссору. Но севастополец, сообразив это, начал расспрашивать Сунцова, что же у него «запланировано» прочесть. Сунцов не без важности раскрыл свой блокнот. Пробежав глазами, что там было написано, Игорь-севастополец уважительно присвистнул:

— Фью! Какой жадный!.. Ты, кажется, всю библиотеку решил прочесть.

— Подумаешь! — сдержанно вздохнул Сунцов. — Тут всего пятьдесят четыре книги запланировано.

— Ах, какой профессор выискался! — смешливо удивился Сережа, поглядывая одним глазом на сунцовские записи. — М-да-а… Пушкин. Толстой… Ленин, «Лев Толстой как зеркало русской революции»… Некрасов… «Мороз Красный нос», «Кому на Руси жить хорошо»… Горький, Чехов… Ну, это понятно. А зачем тебе Герцен, «Былое и думы»? А вот и еще… Август Бебель, «Женщина и социализм». Гм… Не слишком ли серьезные книги себе выбрал?

— Что за ересь ты мелешь? — обрезал его Сунцов. — Именно из серьезных книг узнаешь большие мысли о жизни в прошлом и настоящем. Ты, я вижу, этого не понимаешь.

— А ты все понимаешь? Ну скажи честно: понимаешь? — задиристо допытывался Сергей.

— Я взрослый, мне уже восемнадцатый, — холодно пояснил Сунцов. — А если я что не пойму, у тебя спрашивать не буду.

— Хо, хо! И знал бы, да тебе не сказал бы! — вспылил Сергей и вдруг презрительно и жалобно заговорил: — И ведь, главное, товарищи, этот Толька всегда важничает! Он взрослый, он умный, он, он…

Тут вмешался Игорь Чувилев и строго сказал Сереже:

— А ты из себя маленького не разыгрывай, — ясное дело, мы все взрослые, и без головы нам жить нельзя, о жизни думать надо… понял?

Чувилев про себя одобрил планы Сунцова, почувствовав при этом знакомую, щемящую сердце печаль: Анатолий все дальше отходил от него. Еще год назад Сунцов непременно посоветовался бы с ним, а теперь все решает «сам по себе».

«Я тоже не рак, пятиться назад не желаю, — горько думал Чувилев. — И я могу назначить себе, что прочесть…»

Но в то же время он знал, что мысли его и совесть заняты совсем другим делом, так заняты, что пока это дело не разрешится, не будет покоя его душе.

Чувилев сидел теперь за длинным библиотечным столом и, подперев кулаками голову, читал газету. Но как он ни старался сосредоточиться на чтении, думы его то и дело возвращались к вчерашнему разговору с бригадой Тани Панковой.

Петя, Виктор и Никита вызвали Чувилева вечером «погулять по морозцу» и на улице поделились с ним своими тревогами: все они работают «за совесть», секунду потерять боятся, и бригадир их, Татьяна Ивановна, тоже «здорово старается», и, тем не менее, с каждым днем они все дальше отстают от бригады Чувилева. А он еще должен учесть «одно такое обстоятельство»: все они, понимая, как тяжело сейчас Тане, решили попытаться своими силами выйти из трудного положения, которое никак нельзя сравнить с положением в чувилевской бригаде: приспособление к токарному станку ведь придало новые силы работе чувилевской бригады.

В бригаде же Татьяны Панковой станки хотя и солидные, но старой конструкции, и никаких приспособлений, ускоряющих работу, у этих станков нет. Вот почему положение бригады Чувилева гораздо выгоднее — это их твердое убеждение. Однако они вовсе не хотят «упрощать проблему»: давайте-ка, дескать, снизим запланированные цифры бригады Панковой, потому что положение ее невыгодное. Нет, они лучше придумали: нельзя ли обследовать со всех сторон их средние строгальные станки, — а «вдруг обнаружатся такие внутренние ресурсы», благодаря которым можно будет ускорять работу?.. Чувилев, конечно, понимает, как тяжело будет бригаде Панковой «опозориться перед народом в сталинградское время»! Кто же может им помочь обследовать механизмы на их участке? Конечно, прежде всего он, Чувилев. Он «самый старый» из всего коллектива учеников ремесленного училища, у него еще «довоенный стаж», да и способности — всем бы такие иметь!.. Если Чувилев согласен с их доводами, можно было бы воскресенье, общий выходной день, посвятить этому делу.

Все это было так неожиданно, что Чувилев в первые минуты растерялся и даже не сумел ответить «юнцам» из бригады Панковой. Но те и не торопили его и предложили подумать, но не задерживать: «уж очень время дорого».

Обо всем этом и думал сейчас Игорь Чувилев, склонившись над газетой. Чем больше перебирал он в памяти вчерашнюю беседу, тем неотступнее вставала перед ним необходимость помочь товарищам. Встретив сегодня Таню Панкову, Чувилев чуть было не остановился, чтобы поговорить с ней, но во-время удержался: ведь у него ничего толком еще не обдумано…

Теперь Чувилев сидел в читальне, тихий и хмурый. Понемногу он заставил себя сосредоточиться и прочел много радующих душу сообщений о Сталинграде, и, вспоминая слова ребят из бригады Панковой о «сталинградском времени», он чувствовал, что все больше соглашался с ними. Потом он просмотрел все фронтовые фото, по поводу которых он обменялся впечатлениями с севастопольцем и Сережей, — Сунцова за столом уже не было.

Когда именно Анатолий Сунцов исчез из читального зала, Чувилев не заметил.

«Эх, как бы хорошо было и с Толей посоветоваться! А впрочем, почему это я должен с кем-то советоваться? — подумал он, досадуя на свою недогадливость. — Люди ведь обратились ко мне, — значит, считали, что я, если соглашусь, могу быть первым заводилой помощи моим соревнователям. Значит, мне первому и надо все обдумать, а потом уж советоваться. Вот и отправлюсь сейчас на завод, осмотрю станки… под мою ответственность».

На улице ребятишки катались на ледянках с горки. Ледянки мчались, как бешеные, и так звонко тарахтели под уклон, что Чувилеву будто привиделось недавнее его детство.

«Ох, я был мастер ледянки делать!» — подумал он, испытывая желание хоть разочек прокатиться с горки.

Мальчик лет восьми-девяти, заметив Чувилева, решительно предложил:

— Молодой дяденька… а молодой дяденька, прокатиться хочешь?

— Давай! — обрадовался Чувилев и, подхватив узенькую ребячью ледянку, мигом поднялся на горку.

Чьи-то руки весело подтолкнули его в спину, а ветер студено и озорно свистнул в уши. Ледянка влетела в сугроб, и Чувилева выше головы осыпало снегом. Он громко чихнул от блаженства. Забыв обо всем, он скатился с горки еще и еще раз. Лицо и руки его горели, будто он грелся у большого костра, в ушах стоял певучий звон, напоминающий стрекотание кузнечиков.

— Хочешь, прокачу тебя? — великодушно крикнул он мальчишке, собственнику ледянки, но в эту минуту знакомый голос оказал совсем близко:

— Ай, здорово катается Игорь Чувилев!

Игорь оглянулся и увидел всех троих: Петю, Виктора и Никиту. Их фигуры в черных шинельках ярко выделялись среди бело-синих снегов, и выражение их лиц было видно так же ясно. Чувилев не увидал в них осуждения себе, напротив, все трое смотрели озабоченно и застенчиво. Чувилев понял, что все трое неслышно, как тени, ходили за ним.

Чувилев отбросил ногой ледянку и важно сказал мальчику:

— Получай обратно… Спасибо, малышок!

А потом, обернувшись к своим соревнователям, произнес сердито:

— Уж если случайно на ледянке я покатался, так это не значит, что я о деле забыл!

— Что ты, что ты! — испуганно хором ответили панковцы и, выразительно перемигнувшись, проводили взглядом широкоплечую фигуру Чувилева, который уже шагал по направлению к заводу.

Анатолий исчез из читальни потому, что услышал в зале голос Юли.

После памятного на всю жизнь выходного дня, когда Сунцов, не помня себя, признался во всем Юле, он встречался с ней наедине всего несколько раз. Но эти встречи совсем не походили на ту, незабываемую. Сунцов был счастлив, если удавалось, вдали от чужих глаз, стиснуть ее маленькую руку. Но показать ей, как тогда, всю силу своих чувств Сунцов почему-то стыдился и боялся: Юля все еще казалась ему беспомощной, как ребенок, который не знает жизни. И Сунцов, боясь испугать ее, старался быть сдержанным и оберегал ее от всех случаев, когда ее могли обидеть и сказать ей грубое слово.

«Я женюсь на ней, — чего-то смущаясь, думал Сунцов. — Как только война кончится, так и женюсь!.. А за это время надо денег накопить побольше, чтобы потом, когда мы поженимся, Юле было хорошо. Ей, небось, приятно платье красивое сшить, туфельки купить… Да и в комнате все должно быть как следует. Например, зеркало надо купить особенное, большое, чтобы она могла стоять перед ним во весь рост!..»

И Сунцов затаенно улыбнулся, воображая, как Юля в каком-то чудном платье, которого он не мог вообразить, стоит перед зеркалом. Так же тайком от всех он завел сберегательную книжку и положил на нее сразу четыреста рублей из ноябрьской получки.

Он уже привык гордиться Юлей. Вслух он об этом не говорил, но замечал, что насмешки по адресу Юли Шаниной кончились.

Прошло уже два дня, как в многотиражке появилось сообщение, что бригада Челищевой свое обещание сдержала и дала двести процентов плана. Увидев на первой странице напечатанную жирным шрифтом фамилию Юли, Сунцов загорелся до корней волос и был рад, что никто не наблюдал за ним в ту минуту.

За эти два дня он еще не успел поздравить Юлю, ее трудно было застать дома. Вместе с Соней она помогала старшему мастеру цеха обучать «новеньких», учениц ремесленного училища, которые решили в будущем последовать примеру бригады Челищевой.

Услышав сегодня голосок Юли, который, как эхо колокольчика, разносился в пустом зале клуба, Сунцов вышел из-за стола. Но едва переступив порог и увидя сидящих около рояля Юлю и Соню, он понял, что между ними идет не совсем обычный разговор. Соня сидела к нему спиной, а Юля вполоборота. Сунцов видел ее тонкий и нежный профиль, трепетание длинных ресниц, белый блеск зубов из-под смешливо вздрагивающей верхней губки. Рассказывая что-то Соне, Юля то рассыпалась веселым смешком, то вскидывала головой, то уверенными жестами полудетских рук чертила в воздухе какие-то обеим им понятные фигуры. Боясь спугнуть это необычайно оживленное настроение Юли своим неожиданным появлением, Сунцов притаился за большой искусственной пальмой и скоро поймал нить Юлина рассказа.

— Самое чудное, Сонечка, оказалось в том, что я вдруг увидела ясно-ясно, что наша новенькая ведет шов неправильно! Заметила я это, и сердце во мне так сильно забилось, понимаешь? Значит, я уже могу остановить человека, чтобы ошибки не вышло! «Не делай так!» — говорю я новенькой и показываю, как именно полагается за рукой следить и шов вести. А она мне сначала не поверила: «Подумаешь, какая преподавательница, уж очень строгая… а может, ты зря придираешься?» — и даже стала спорить со мной. Вот чудачка!

Юля вскинула голову и сказала медленно и гордо:

— «Сию минуту, говорю, ты мне поверишь!» Тут как раз Ефим Палыч по пролету проходил. Я — к нему. Он подошел к нам, посмотрел, как я новенькую учу, и сказал ей: «Нет, нет, уж ты, голубчик, изволь Шанину слушать внимательно: это ведь наша многоуважаемая двухсотница!»… Подумай, так и сказал: «много-ува-жа-е-мая!» — и Юля залилась счастливым смехом.

— А что же! Ведь он правильно о тебе сказал! — весело подтвердила Соня и, как старшая, погладила Юлю по растрепавшимся волосам… — Да! И подумай еще вот о чем…

Соня приостановилась, и по движению ее плеч и головы Сунцов угадал, что она смотрит на Юлю особенным взглядом, — так оглядывают от корней до кудрявой макушки выросшее на глазах молодое деревцо. И Сунцову Юля была видна вся, облитая матовым светом люстры, огни которой, как светлячки, дрожали в черном зеркале закрытого рояля. Теперь Юля сидела лицом к Сунцову. Он видел ее глаза, окруженные пушистой тенью ресниц, огромные и сияющие; ее точеный носик и полуоткрытые губки чудесно морщились от улыбки и еще от множества чувств, которые она не в силах была выразить.

— Да, да, подумай еще о том, что ты теперь уже не та Юля, которая была в начале осени… — хотела было продолжать Соня, но Юля вдруг бурно обняла ее.

— Ты же обещала мне сыграть, Сонечка!

— Ну что же тебе сыграть? — задумчиво спросила Соня, пробегая пальцами по клавишам.

— Что хочешь, что хочешь!

Соня заиграла, и тут Сунцов вышел из своего уголка.

— Как хорошо! — восторженно прошептала ему навстречу Юля, кивнув на Соню и приложив палец к губам. Она как будто забыла удивиться неожиданному появлению Сунцова, — казалось, она не только жадно слушала музыку, но и прислушивалась к тому, что играло и бурлило в ней самой.

— Что ты играешь, Соня? — опрашивала Юля, плавно раскачиваясь на стуле, как ребенок.

— Это из «Лунной сонаты» Бетховена.

— Ох, какая музыка… будто лунный свет, вот так льется, льется с неба… а на земле так тихо… верно, Толя?

— Да, наверно, так! — любуясь ею, послушно ответил Сунцов.

Когда наконец Соня откинулась назад и пальцы ее прощально пробежали по клавишам, Юля бросилась на шею к ней.

— Милая, родная, как прекрасно, чудно! Сонечка, научи меня играть. Ты согласна?

— Конечно! — улыбнулась Соня.

— И я тоже смогу играть «Лунную сонату»?

— Но для этого надо много учиться, Юлечка.

— Буду, буду учиться! — жарко прошептала Юля и вдруг, привстав на носки и широко распахнув руки, будто на крыльях понеслась, заскользила по паркету.

— Юля, что с тобой?.. Ах, сумасшедшая! — засмеялась Соня, пытаясь поймать ее.

Но Юля, смеясь и напевая, сделала еще несколько таких же легких, летящих кругов по залу и наконец остановилась перед Соней и Сунцовым, румяная, блаженно-усталая.

— Ах… хочу учиться музыке… да, да! Хочу прочесть много-много умных, замечательных книг!.. Толечка, Сонечка, милые мои, ведь вы посоветуете мне, что надо обязательно прочесть? Хочу научиться петь, да, да! Я мало знаю песен, — пойте, я буду петь вместе с вами!

Сунцов ей не успел ответить, как она уже загорелась новым желанием:

— Толя, слышишь, хочу на лыжах бегать! Почему ты ни разочка не предложил мне, не показал… почему?

— Но ведь ты же никогда не высказывала такого желания, Юлечка! — оправдывался Сунцов.

— Ах, не сердись, Толя! — виновато и радостно засмеялась Юля и стиснула руку Сунцова горячими пальчиками. — Я забыла, что прежде мне ведь ничего не хотелось… ну вот прямо-таки… ни-че-го!.. А сейчас у меня столько желаний… Знаете, я поднялась бы на самолете высоко-высоко и все смотрела бы на нашу землю, какая она сверху… а? Правда, ведь до чего же это интересно!

— Ну смотрите на нее, Соня! — наконец воскликнул Сунцов. — Что случилось? Прямо как в сказке! Откуда это все?

— Откуда? Ах, какой же ты недогадливый, Анатолий Сунцов! — засмеялась Соня. — Ведь Юля у нас теперь «многоуважаемая двухсотница»! Сообразил, наконец?

В общежитии Сунцов застал довольно шумные разговоры, в которых не сразу разобрался. Правду говоря, ему ни с кем сейчас не хотелось разговаривать, — лечь бы скорей, закрыться с головой и, засыпая, думать о Юле, видя мысленно ее личико, легкую фигурку, вновь и вновь радуясь за нее.

Но не слушать было нельзя. В центре шумной кучки стоял взъерошенный и возбужденный Игорь Чувилев. Сухой блеск его серых потемневших глаз и бледное лицо с синевой под глазами показывали, что он очень устал и возмущен тем, что его не понимают.

— Надо по справедливости поступать! — говорил он резким и осипшим голосом. — Мы не только Тане Панковой, но и общему делу можем помочь!

— Он в святые хочет пройти! — хохотал и хлопал в ладоши Сережа. — А я вот грешный, у меня головы не хватит, чтобы обо всех думать. Нет, уволь, уволь!

— Дурак ты беспамятный! — еще сильнее озлился Чувилев.

— Стой, погоди, Игорь, — успокаивая, вмешался в спор севастополец. — Я тоже не совсем понимаю, в чем дело. Ну, хорошо, бригада Панковой заявила тебе, что, по их мнению, мы гораздо их сильнее, — у нас имеется наше приспособление к станку, и потому мы можем работать скорее и производительнее… Но кто им запрещает сконструировать что-то на своих станках, чтобы вырабатывать больше?

— Не смогут они сконструировать! — расстроенным голосом крикнул Чувилев. — Ребята по сравнению с нами еще зеленые, у них производственного опыта такого, как у нас, нету.

— Ну, а сама Панкова? — раздались голоса. — Ведь и она могла бы…

— Вам бы только кивать на других, а я в корень дела хочу смотреть! — резко оборвал Чувилев. — Таня, перед тем как на завод пойти, в ремесленном училище не училась. Она чертежницей была, но не захотела в тихой комнатке сидеть, а пошла в цех, где людей не хватало. Она очень хорошая, старается, но я знаю: конструкторских способностей у нее нет.

— Тогда, значит, тут ничего не поделаешь, — раздумчиво произнес севастополец и беспомощно развел руками.

— Как это «ничего не поделаешь»? — насмешливо передразнил Сережа. — Наш святой, видите ли, желает, чтобы мы просто поработали мало-мало за бригаду Панковой, а если ты этого не желаешь, он тебя «беспамятным дураком» назовет!

— Ну да, беспамятный дурак и есть! — упрямо повторил Чувилев. — Ты вспомни, как наше Кленовское училище готовилось к физкультурному параду весной сорок первого года, помните? Инструктор спорта В нашей группе за день бывало несколько раз осматривал наши ноги, руки, мышцы наши проверял да еще допытывался, не болит ли у кого голова, нет ли сердцебиения. Было это?

— Было, — в один голос недоуменно ответили Сунцов и Сережа.

— А для чего это он все делал? Как вы думаете? — строго прищурился Игорь. — Для того, чтобы все мы, спортсмены, в равных условиях… в равных — понятно? — бежали, например, к финишу.

— Ну да, — небрежно усмехнулся Сережа, — так это же первое условие спорта.

— Та-ак. Значит, если я сильный, так много ли в том чести, что я раньше слабого к финишу прибегу, верно? — испытующе опросил Чувилев.

— Верно, — подтвердили все.

— Ага-а! Насчет спорта вы согласны, а в работе как? Работа — ведь это главней всего, верно?.. Так вот, если я вижу, что позиция у моих соревнователей слабее, чем у меня, я должен по-честному помочь человеку добиваться победы на равных условиях, — понятно?

— Понятно, конечно, — все еще раздумывал севастополец. — Но объясни, пожалуйста, о чем же все-таки я должен сейчас больше заботиться: о работе своей бригады или о чужом деле?

— Само собой, о чужом, о чужом деле! — состроив гримасу, пропищал Сережа.

— Нет для меня чужого дела на заводе! Какие такие «чужие» дела, когда мы все вместе завод из прорыва выводим!.. Вы лучше послушайте, что мы сегодня за вечер сделали. Я не с голыми руками пришел домой! — и Чувилев, еще более воодушевленный тем, что последнее слово в споре осталось за ним, продолжал свой рассказ.

Когда он вместе с юнцами из бригады Тани Панковой появился на участке, сменщики вначале удивились. Но вскоре удивление сменилось живейшей заинтересованностью: в самом деле, очень стоит всмотреться, не скрываются ли новые возможности для ускорения работы в механизмах и самом действии этих старых, почтенных станков?

Артем Сбоев сразу поддержал намерение Чувилева «всмотреться, а потом открыть» эти новые возможности.

— Смена работает себе, а мы все — Артем, я, панковцы — ходим вокруг, глядим во все глаза, вслушиваемся… ну прямо как доктора! Потом с Артемом посоветовались, кто что наприметил, и Артем вдруг говорит: «А знаете, ребята, в кузнечном цехе вчера Иван Степаныч Лосев важное открытие сделал!.. Он открыл, что молоты иногда зря бьют. Как это — зря? А очень просто: никто еще не считал, сколько ударов молота требуется, чтобы из болванки разные детали выковать. И вот Иван Степаныч подсчитал, что для ковки одной детали требуется не восемь раз по болванке ударить, а всего пять, а для ковки другой детали — не семь, а всего четыре раза, а для третьей — не пять, а всего три удара молотом требуется, и так далее. И вот из этих, на взгляд, мелочей составляется большая экономия времени, а продукция, не теряя в качестве, сильно растет количественно. Вот и в данном случае не та ли самая собака зарыта: не работает ли станок иногда вхолостую, не задерживается ли операция?..» Та-ак. Ушла смена в столовую, а мы за проверку принялись… и обнаружили, братцы, обнаружили-и!

Чувилев, довольно потирая руки, залился хитрым смехом. Оказалось, действительно станок делал лишние обороты, и потому при сверлении каждой пластины металла зря утекало несколько минут. Затем оказалось, что можно рационализировать подачу деталей к станку, — тут крановщики еще раньше кое-что придумали. Наконец Артем «докопался», что эти станки «можно малость подтолкнуть в спину», то есть сконструировать одно простенькое приспособление — и станок будет работать быстрее.

— Завтра к вечеру это приспособление у Артема будет готово. Мы вместе с панковцами пойдем в цех, приладим все, сделаем пробу… н-но придется поработать как следует!..

Чувилев обвел лица своих товарищей испытующим взглядом:

— Я обещал Артему, Пластунову и директору, что мы все придем.

— Как? Парторг и директор обо всем уже знают?! — воскликнул севастополец.

— А ты как думал? — удивился Чувилев. — Артем тут же их информировал. Одобрили оба и завтра будут в цехе.

— Эт-то здорово! — сделав многозначительную мину, произнес севастополец.

— Конечно, мы все завтра придем, — пообещал молчавший до этого Сунцов. — Я думаю, ребята, что наш Игорь поднял важный для завода вопрос…

Все посмотрели на серьезное лицо Сунцова, а Чувилев, забыв обо всех своих огорчениях из-за него, с невольной гордостью следил за каждым движением высокой, стройной фигуры своего друга, за выражением его доброго лица.

«Да, он добрый и умный, — благодарно думал Чувилев, — и никто здесь сейчас лучше его не скажет, никто не сумеет так меня поддержать, как Толя…»

А Сунцов, словно читая его мысли, продолжал решительным голосом, в котором уже звучали баритональные нотки:

— Игорь поступил по-настоящему, по-комсомольски. Он обдумал вопрос широко, понял его пользу для общего дела.

— Каждая бригада хотела бы иметь Таню Панкову, — вполголоса сказал кому-то Сережа.

Сунцов услышал и строгим тоном прервал его:

— Пора бы уже умнее быть! Разве дело только в Тане?

Сунцов вспомнил, как он помогал Юле и как оправдались все его надежды.

— А ведь, товарищи, если глубоко рассмотреть этот вопрос, — заговорил он, выйдя на середину комнаты, — ведь что это такое — соревнование? Разве вопрос только в том, чтобы одна бригада обскакала другую? Нет, конечно, суть не только в этом. Мы, соревнователи, еще и помогаем друг другу подниматься выше, работать лучше. Он подумал немного. — И мы сами от этого становимся лучше.

Декабрьское утро выдалось солнечное, с легким морозцем, без ветра.

Сунцов учил Юлю ходить на лыжах. Она всего два раза упала, а потом пошла все смелее и даже порывалась скатиться с горки.

Но Толя неумолимо сказал:

— Ни за что! Сначала научись по ровному месту ходить.

Они ходили еще часа полтора, громко шутя, смеясь и бросаясь снежками. Потом Юля наехала на куст вереска и еле удержалась на ногах.

— Молодец! — похвалил Сунцов, обняв ее за плечи.

В белой вязаной шапочке, осыпанная снегом, с яркорозовым румянцем и прозрачными сине-лиловыми глазами, Юля показалась Сунцову живой сказкой.

— Снегурка! Снегурка ты моя! — прошептал он, глянул на белое поле, на ближний лесок и поцеловал ее.

Когда они подходили к общежитию, Юля спросила:

— Пойдешь со мной вечером в клуб на концерт?

— Обязательно! — восторженно ответил Сунцов.

— Начало в шесть часов, но ты зайди за мной раньше.

— Ну, да, да, чтобы занять хорошие места. Не беспокойся, Юлечка, все будет, как ты хочешь.

Вечером, значит, надо было Юлю вызвать. По неписаным законам женской половины общежития, мужчины могли оттуда только вызывать, но не заходить и тем более не приходить в гости. Если бы Юля была там одна, Сунцов, невзирая на эти законы, зашел бы в комнату. Но там как раз сегодня все были дома: гладили, шили, стирали. В коридоре нескончаемо фыркало и гудело примусное пламя. Сунцов, чертыхаясь, пересек коридор, вышел на улицу и стал прогуливаться мимо окон женского общежития. Два раза ему посчастливилось увидеть личико Юли, она что-то шила.

— К вечеру готовлюсь! — с веселым смехом крикнула Юля в форточку.

В сумерки нетерпеливая тоска Сунцова о Юле достигла такой остроты, что он больше не мог выдержать, постучался женскую комнату и вызвал Юлю. Он быстро убедил ее, что лучше всего выйти именно сейчас. Они вышли из дому в половине пятого, погуляли немножко в клубном сквере и успели занять хорошие места в третьем ряду партера. Сунцов занял места и для бригады Сони Челищевой и для чувилевской бригады, навесив бумажки с фамилиями на поднятые сиденья во втором ряду. Оттуда никто из своих не мог наблюдать за ним и Юлией!

Она сидела рядом с ним, счастливая и, как ему казалось, очень нарядная в ее уже достаточно поношенном платьице из василькового шелка. Брошка с зеленым фольговым камешком в виде жучка на тщательно заштопанном белом кружевном воротничке, темноголубой бант (Ольга Петровна пожертвовала для банта рукав своей фуляровой блузки) — все казалось Сунцову необыкновенным, красивым, драгоценным. Сквозь грубошерстное сукно гимнастерки Сунцов чувствовал тепло ее плеча. Ее точеный носик, ее румянец, то вспыхивающий, то мягко тающий под нежным пушком кожи, складочка на нижней губке, похожая на легчайший надрез, — все лицо ее светилось такой чистой и чудной прелестью, что Сунцов в сладком ужасе спрашивал себя, как это он жил до нынешнего года, не зная ее.

Когда в зале погасли огни и раздвинулся темнокрасный бархатный занавес, Юля порывисто стиснула руку Сунцова:

— Ах, как хорошо!

Молодой певец с бледным, худым лицом запел:

Я помню чудное мгновенье, Передо мной явилась ты…

Сунцов подумал, что слова и музыка написаны как будто о нем.

«И слезы, и любовь…» — повторил про себя Сунцов и прижал к груди дрожащую руку Юли.

Да, он понял теперь, что именно творилось в его сердце.

Юля то шумно аплодировала, восторженно крича «бис», то, притихнув, слушала, не отнимая от Сунцова теплой, доверчивой руки.

После бурного «казачка» и «лявонихи» на сцену вышла маленькая седая женщина и запела печальным контральто:

Уйти — умереть почти, Бросить все нам дорогое…

Почему-то в эту минуту Сунцов заметил, что три стула во втором ряду пусты: Чувилев, Игорь-севастополец и Сережа, значит, ушли в цех.

Он вспомнил, как вчера, пока он говорил, Чувилев смотрел на него благодарными глазами, беспредельно веря ему.

«А я вот здесь… Сережка вот наперекор говорил, а пошел вместе со всеми…»

Маленькая женщина с серебряными волосами глядела в зал темными, пристальными, будто спрашивающими о чем-то глазами; ее худенькие, крепко сжатые ручки печально бледнели на черном бархате платья.

Будто прощаясь с надеждами и осуждая кого-то, она пела:

Сердце холодно твое, И бороться ты не хочешь…

У Сунцова нехорошо заныло в груди.

«Да что там, я просто не хотел итти в цех в выходной день, помогать другим. Я боялся обидеть Юлю отказом пойти с ней на концерт. А пробовал ты объяснить ей, почему не можешь быть с ней вечером? Нет, не пробовал! Ты отгонял от себя эти мысли и плыл по течению. И вот ты, Юлечка, любовь моя, сидишь со мной рядом и не подозреваешь, что я не имею права слушать этот концерт, что я обманул тебя!.. Да, да, я обманул тебя!»

Заметив, что Сунцов не аплодирует, Юля удивленно шепнула ему:

— Тебе не нравится?

— Выйдем, — прошептал он. — Мне плохо, Юля.

В фойе Юля испугалась бледности Сунцова:

— Толя, ты заболел?!

Он тут же покаялся ей во всем.

Она подняла на него большие, скорбные глаза.

— Толя! Ну зачем же ты мне обо всем этом сразу не рассказал?

Юля с досадой посмотрела на свое отражение в большом зеркале и сняла с головы бант.

— И зачем нам было тратить здесь время… Ах, Толя, Толя! Ведь мы, наверно, ужасно запоздали!

— А разве… ты тоже пошла бы в цех?

— Ну конечно! А как же иначе?

Сунцов пробормотал:

— Но что же ты там будешь делать?

— Что укажут, то и буду! — с веселой кротостью ответила Юля и заторопила его: — Ну, скорее! Забежим домой, переоденемся — и в цех! Ты что? — вдруг спросила Юля, заметив, что Сунцов пристально смотрит на нее.

— Ты, значит, не сердишься на меня? — будто еще не совсем веря, запинаясь, спросил Сунцов.

— Я? На тебя? — переспросила Юля. — Что ты, что ты!

— Юлечка! — И, тут же смолкнув, Сунцов обнял ее и прижался горячим лбом к ее пепельно-русой головке.

Будто боясь сразу нарушить это охватившее их чувство нового понимания друг друга, постояли они так, молча, обнявшись. И каждый, кто мог бы в эту минуту видеть их, подумал бы, конечно: не эта маленькая девушка-подросток, а, напротив, высокий стройный юноша, склонившийся над ней, как дуб над речкой, искал в ней опоры.

В понедельник, поздним вечером, Пластунов записывал в своем дневнике:

«Вчера мы с Михаилом Васильевичем были свидетелями зарождения интересного начинания, которое может принести немалые плоды. Суть этого начинания состоит в том, что бригада Чувилева, соревнующаяся с бригадой Панковой, решила последней помочь, «чтобы борьба шла по справедливости, на равных, как определил Чувилев, условиях». Видно было, что этот напористый паренек сумел убедить всех своих товарищей в правильности и нужности этого дела. И надо было видеть, как они работали!.. Артем Сбоев со всем пылом своей технической фантазии участвовал в этом начинании, которое он назвал «справедливым делом». Он признался мне, что из-за этого у него был «крупный разговор» с женой, которая вынуждена была в тот вечер без него отправиться в клуб на концерт. Да! Еще случай с концертом. В самый разгар работы пришла в цех парочка опоздавших: Анатолий Сунцов и Юля Шанина. Оба во всем признались Чувилеву, причем каждый брал вину на себя: ничего не поделаешь, любовь!.. Но Чувилев, явно довольный, что его старый друг все-таки пришел, великодушно прервал их излияния: «Да ладно уж!» Мы с Михаилом Васильевичем не раз переглянулись, наблюдая, с каким рвением опоздавшие принялись за работу… При этом Юлия Шанина временами выглядела просто несчастной — и отчего бы? Да оттого, что на ее долю досталось… мало работы!.. Три месяца назад эта Юля, помню, выглядела хилой пичужкой, а теперь это живая девушка с собранными, ловкими движениями. Если даже предположить, что в ее стремлении сделать больше известную роль играло чувство вины (ведь из-за нее Сунцов пошел на концерт!), то остается неоспоримым, что в самом разгаре концерта они побороли искушение и все-таки ушли. И решение Чувилева, и общее дружное его проведение в жизнь, и другие случаи сегодняшнего дня — это все явления также и идейно-морального порядка. По этому поводу у меня был интересный разговор с обеими комсомольско-молодежными бригадами.

Но я забегаю вперед. Испытание приспособления и всех рационализаторских предложений на участке Тани Панковой удалось еще и потому, что пришли крановщики всех трех смен. Однорукий Пивных, когда все кончилось, сказал нам с Михаилом Васильевичем: «Ох, начальство! Уж и боялся же я в такой ответственный момент от людей отстать!» На это Михаил Васильевич ответил: «Да кто же тебя, товарищ Пивных, посмел бы упрекнуть?» Пивных возразил убежденно: «Эко! Мне самому досадно было бы такую красивую картину испортить!»

Сегодня на участке Панковой уже побывали корреспонденты и фотограф нашей многотиражки: выработка у панковцев очень заметно пошла вверх.

История этой «борьбы на равных» уже разнеслась по всему заводу и заставила кое-кого задуматься: «А уж так ли много мне чести, если я, имя рек, далеко оставлю за собой слабую бригаду?» Сегодня у директора и у меня в парткоме уже побывали некоторые бригадиры, советовались по этому поводу. И они, заметив некоторые слабости и недостатки в работе своих соревнователей, спрашивают: чем и как бы они могли помочь им, чтобы, так сказать, выровнять фронт?.. Да и взвесить практически: если борьба идет на равных, что получается? Каждый знает: слишком отстающая от своего соревнователя бригада, по сути дела, съедает часть его успеха. Таким образом, борьба «по справедливости» наикрепчайше связана с пользой, с количеством и качеством. Кроме того, мне уже известно, что в редакцию многотиражки поступили первые отклики рабочих по поводу разных возможностей и способов помощи сильного слабому, «чтобы выровнять фронт наступления», как и сказано в одном из этих писем в редакцию.

Таня и ее бригада сегодня вроде именинников: к ним то и дело подходят люди. Все наши сверлильщицы, потеряв покой, уже сами «набиваются» провести на своих участках то же самое, что и на участке Панковой, — значит, и техника наша на этом деле тоже выигрывает.

У кузнецов развертывается движение за рационализацию, которое возглавляет его инициатор, наш уважаемый мастер Иван Степанович Лосев. «Шевели мозгой, молотом зря не бухай — вот время и выиграл!» — говорит он, твердо веря в победу своего предложения. Он обещает, что уже через пятидневку представит нам точные сведения о новых успехах в его кузнечном цехе.

На электросварке люди тоже заметно подтянулись, и одной из «первых скрипок» является там сейчас бригада Сони Челищевой. О ней уже писали в областной газете, а сегодня мне утром звонил корреспондент «Правды», который желает познакомиться с Соней и ее бригадой.

Эти и многие другие факты говорят о том, что мы идем «на подъем» и все сильнее стягиваем края нашего прорыва. Еще мешают общему движению вперед такие моральные уроды, как Алексаха Маковкин или упорствующие Никола Бочков, Сергей Журавлев и другие подобные ему поборники «матушки старины». Мы прождали все сроки, использовали разные методы воздействия, и теперь придется применить к ним самую неприятную для их самолюбия меру: завтра мы подписываем приказ о смещении Журавлева и Бочкова с бригадирских должностей и ставим их подручными: Журавлева — в бригаду Нечпорука, а Бочкова — подручным в бригаду Василия Зятьева, который будет теперь бригадиром. Неприятно, да что же делать: или эти люди одумаются, или пусть распростятся с заводом. Алексаха Маковкин недавно клялся в завкоме, что бросит пить, и ему поверили в последний раз.

Я уже сказал об интересной беседе, которая вчера началась, а сегодня в перерыв продолжалась у меня с нашей молодежью. Как и в прошлые годы, по разным поводам, я рассказал им, как 2 октября 1920 года, семнадцатилетним парнем, я слушал доклад Владимира Ильича на III съезде комсомола. Помню, как многие из нас вначале изумились, когда Ленин заговорил о том, что нам надо учиться и учиться и воспитываться в духе новой коммунистической нравственности. В наших романтических головах еще кипели огненные воспоминания о боях и подвигах гражданской войны. А Ленин говорил нам об учебе, о коммунистической нравственности, и в первые минуты это было для нас неожиданно. Прошло несколько минут, и наши наивные юношеские головы наполнились новыми мыслями: на нас, молодежь, Ленин надеялся, как на строителей нового общества, и, значит, дело и сознание каждого из нас должны быть достойными этого созидания. Но по-настоящему глубоко осознали мы слова Ленина уже потом, когда обогатились опытом жизни, когда поняли, как далеко вперед смотрел он тогда!.. Все, что впоследствии происходило у меня на глазах, все успехи рабочего класса, в которых была и доля моего труда, показывали мне: социалистическая нравственность побеждает там, где люди единодушно и сплоченно участвуют в общем деле.

Более двадцати лет назад Ленин говорил нам, первому поколению комсомола, что если мы всегда и во всем будем так поступать, то, окрепнув, мы будем непобедимы! И вот нас теперь не может победить самый лютый и превосходно вооруженный враг!.. Мы непобедимы не только оружием нашим в битве, но также и тем, что даже такие молодые ребята, как Чувилев, Сунцов, Соня, Юля и множество других, уже решают большие заводские дела.

Мы бьем фашистов пока еще на нашей земле, и еще не один год придется воевать до того дня, когда мы будем громить германский фашизм на его земле, — а уж европейские «мыслители» ломают себе головы: как, откуда произошло «чудо», то есть каким образом мы устояли?.. Они доискиваются некоего, чуть ли не однодневного «чуда», которое, как хитро сделанный ключ (или отмычка), открывает все входы, и т. д. А «чуда», как и «хитрости», никакого не было. Этим «мудрецам» невдомек, что мы годами воспитывали в каждом человеке  с о з н а н и е  е г о  л и ч н о с т и. Наш человек, где бы он ни был, в заводском цехе или в снегах Арктики, — всюду чувствует себя сыном единого коллектива, советского общества. На днях мы долго беседовали с нашим лесогорским художником Иннокентием Петровичем Ракитным о Шатобриане, Леопарди, Томасе Гарди и других скорбниках и пессимистах, которые всего охотнее верили в бессмыслицу бытия и внушали всем, что человек жалок, бессилен и одинок. Наконец художник сказал: «А знаете, Д. Н., эти стоны и страхи перед жизнью происходили в значительной степени от праздности, презрения к труду и страшной разобщенности людей». Согласен. Европа пала на колени перед фашизмом не только из-за продажности и предательства ее правителей, но также из-за разобщенности людей, из-за их  б е з л и ч н о с т и  и страха перед жизнью и борьбой… А нас спасает не «чудо», а наше единство в общем деле, всенародное понимание борьбы… да и в наших личных болях и потерях оно спасает нас».

Дмитрий Никитич откинулся на спинку кресла, вздохнул, потом не спеша завинтил самопишущую ручку и положил дневник в ящик стола.

— Дмитрий Никитич, — раздался из столовой Пермяковых тихий голос Варвары Сергеевны, — чайку не желаете?

Чаю Пластунову не хотелось, но он ответил:

— Спасибо, Варвара Сергеевна… пожалуй… Не беспокойтесь, я выпью в столовой, если разрешите.

Варвара Сергеевна в мягких туфлях бесшумно двигалась по комнате, ожидая мужа. Она то выходила в кухню, то возвращалась к столу, деловито-спокойная женщина, которая здраво и крепко держит в своих руках тепло и порядок старого пермяковского дома, и, на взгляд, нет у нее никаких иных забот. Но Пластунов знал, что вся эта деловитость и спокойствие — кажущиеся. Осенью сорок первого года, когда он приехал в Лесогорск, Варвара Сергеевна была еще довольно свежей, полной и статной женщиной. А теперь это была худая пожилая женщина с маленьким, бледным лицом и плотно сжатыми, почти бескровными губами. Густые каштановые волосы, заколотые большим узлом на затылке, казалось, своей массой отягощали ей голову и тонкую шею, на которой складками лежала желтоватая кожа. Темнокрасный халат с широкими отворотами и карманами из малинового атласа был безукоризненно выглажен и выглядел как новый, но сидел на ней как с чужого плеча. После гибели на фронте среднего сына Пермяковы ждали новой беды: уже давно не было писем от младшего сына, Виктора. На запрос родителей был получен ответ, что в списках убитых и пропавших без вести Виктор Пермяков не числится. Пластунов не раз заставал жену Пермякова сидящей около радио в тот час, когда передавали письма с фронта. Губы ее были сжаты, глаза устремлены в одну точку, дыхания не слышно.

Пластунов рассеянно помешивал в стакане. По радио читали сводку об успехах Красной Армии на Сталинградском фронте.

Варвара Сергеевна посмотрела на черное блюдце репродуктора и прошептала:

— Все идет хорошо…

А сама все что-то делала, вставала, выходила.

«Не может без дела сидеть… этим, наверно, и держится», — думал о ней Пластунов.

Когда в столовую вошел Михаил Васильевич, Пластунов сейчас особенно отчетливо увидел, как сильно директор постарел за последнее время. Его массивная голова была уже совсем седая, и густые усы, которые недавно еще темнели сивым волосом, теперь побелели. Кирпичный румянец с мороза не мог скрыть глубоко запавших глаз и ввалившихся щек, грубо прорезанных морщинами.

«Лучше нам не всматриваться в лица друг друга», — горько усмехнулся про себя Пластунов.

Михаил Васильевич рассказывал о своей поездке в подсобное хозяйство завода. Потом поговорили о заводских делах. Варвара Сергеевна иногда вставляла словечко в беседу. Пластунов вдруг почему-то вспомнил, что много дней в этом доме не произносились имена тех, кого уже нет на свете. Будто сговорясь, Пермяковы никогда не говорили об Елене Борисовне, и Пластунов тоже никогда не касался больной для Пермяковых темы о детях.

Внезапно, как нередко теперь у них бывало, за столом наступило молчание. Подняв глаза, чтобы проверить свои часы по большим столовым, Пластунов заметил на себе сочувственно-печальный взгляд Варвары Сергеевны, который выражал: «Ох, и ты тоже сильно сдал, голубчик!»

Пластунов ответил ей тоже без слов, коротким взглядом: «Да, мы научились не задевать наших болей и горя, да ведь никто не знает, когда оно перегорит в нас?»

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ПАДЕНИЕ НИКОЛЫ БОЧКОВА

Жена разбудила Николу Бочкова, сильно толкнув его в бок.

— Будет, будет валяться-то! Второй час дня… Вставай, ну!

И жена опять толкнула Николу.

— Но, но! — озлился он. — Я, чай, не с похмелья, а после ночной смены.

— После сраму… так-то лучше сказать! — поправила жена.

— Какой такой срам! — загремел было Никола — и осекся, опустив голову.

— Что-о? — захохотала женщина. — Небось, не привык еще под мальчишками-то ходить? Знаем, все знаем: вышвырнули из бригадиров да под начало Ваське Зятьеву поставили!

— Молчи! — рявкнул Никола. — Не твое дело!

— Эко! Самое мое дело… Ведь это моим глазынькам стыдно на людей глядеть, это ведь мне люди говорят: «Ой, Надежда, Надежда, осрамили твоего старика: будет им теперь деревенский парнишка Васька Зятьев командовать!»

«И ведь как быстро все разнеслось!» — думал Никола, уныло топчась в кухне за перегородкой у рукомойника и оплескивая лицо ледяной водой.

— Долго ты там еще будешь топтаться? — грубо торопила жена. — У меня, кроме тебя, еще прорва дела!

«А дела-то, дела всего — цветы свои паршивые обтирать», — злобно подумал Никола, следя за мельканием пухлых, с ямочками, как у ребенка, локтей жены, которая обтирала мокрой тряпкой цветы.

Эти розовые, с детскими ямками, локти и смутили десять лет назад вдовца Николу Бочкова. Не слушая ничьих предупреждений, он женился на этой бойкой разводке, которая была на двадцать лет моложе его. Она была скупа и одержимо-чистоплотна: всегда что-то мыла, чистила, скребла. Страстью ее были многолетники: олеандры, китайские розы, фикусы и особенно филодендроны, которые она почему-то называла «архиерейскими» цветами. Никола согласен был терпеть какие угодно растения, только не филодендроны, которые он называл «раскоряками». Он ненавидел их широкие продырявленные листья, которые торчали во все стороны. За десять лет эти раскоряки так разрослись в своих кадушках, что листья-лопасти нагло лезли всюду, мешая большому Николе свободно двигаться по комнате. Чтобы, например, подойти к буфету и налить себе стопочку, ему приходилось как бы в поклоне сгибаться перед этими зелеными тварями. Жена тогда кричала дурным голосом:

— Не трогай! Не сломай!

Когда он сердито выговаривал ей, что скоро ему в собственном доме нельзя будет и пальцем свободно двинуть, Надежда, играя своими розовыми локтями и смеясь сдобным лицом с коричневыми, как изюмины, глазами, обрывала мужа:

— Молодую за себя взял, так и потрафляй!

И он не только потрафлял, но и постоянно прощал ей глупые выходки и слова. Это она бывало говорила:

— Ну, поезжай, поезжай на охоту, дичинки принесешь. А если опоздаешь на работу — эко дело!.. Тебе должны уваженье сделать, на то у тебя и орден, Никола! Да и не наробишься на «них», хоть целый день без сна робь, — «им» ведь, все мало!

Завод для нее всегда был «они», и на заводскую работу она смотрела как на помеху в их жизни.

— Пусть-ка тебя побольше уважают! — внушала ему Надежда уже по другому поводу. — Орденоносцы-то на дороге не валяются.

После того как в тридцать девятом году, во время массового награждения лесогорцев, Никола Бочков получил орден Трудового Красного Знамени, сталевар утвердился на мысли, что и действительно на заводе его должны уважать больше, чем других. А так как человеку, много и честно поработавшему, естественно думать, что на старости лет он может сделать себе иногда «послабление», то он себе это и разрешал, — и разрешал слишком широко. Дело было не только в отлучках на охоту, на рыбалку, за дровишками, — он вообще считал, что у него уже есть право «робить полегче». Эти мысли внушала и раздувала Надежда.

— Смолоду ты заводу всю кровушку отдал, так уже теперь, в годах-то больших, уж можно не так жилиться, здоровье поберечь!

Никола Бочков и не «жилился», — пусть молодые стараются! Все, что произошло после знаменитого приказа от 10 ноября, он считал «строгостями» начальства и к тому же временного характера, а то и просто «для формы». После бурного своего объяснения в кабинете директора Бочков, наперекор всему, решил: все-таки Михаил Васильевич «против души» этот приказ подписал, и долго такое положение продолжаться не может. Но чтобы Николу Бочкова в самом деле лишили бригадирской власти, такое несусветное дело не приснилось бы ему даже в хмельном сне.

Вчера, узнав из нового приказа, что сталевар Бочков переведен из бригадиров в подручные, Никола пошел к печи, словно одурманенный, и не помнил, как прошла смена и о чем он думал.

Зато сегодня ему с беспощадной ясностью был виден позорный смысл того, что стряслось с ним. Все, что он привык в жизни считать решенным и верным, будто провалилось куда-то в яму, все глубже и глубже, и земля качалась под ним и уходила из-под ног. Бочкову вдруг стало страшно, как теперь будет стоять на смене и слушать приказания молодого парня. Ледяная дрожь оскорбленного самолюбия и непонятного, темного страха с такой силой пронизала большое тело Николая, что у него застучали зубы.

«Выпью!» — убито подумал он и, встав из-за стола, направился к буфету.

— Цветок-то сломаешь! — дурным голосом крикнула жена и ударила его кулаком по спине.

Он остановился, ошеломленный, — впервые она осмелилась поднять на него руку!

Зеленые, в уродливых прорезах, неуклюжие лопасти филодендронов лезли ему в глаза, преграждали путь, застилали белый свет, — и Никола яростно ударил ногой в скопище этих ненавистных ветвей и листьев. Раздался треск деревянной кадушки, и долговязые листья, смазав его по лицу, повалились на пол.

— Ай-й! — истошно взвизгнула жена. — Что ты делаешь, аспид?

Никола, стуча зубами, ударил ногой еще и еще, с хрустом сломал ствол, раскидал обломки во все стороны и, словно устав наконец от разрушения, со стоном упал на стул.

— Господи, сломал-таки! Дьявол ты, а не человек! — рыдала Надежда. — Недаром я всегда так боялась за цветочки мои-и!..

— Да!.. Сломал!.. — мстительно задыхался Никола. — Тебе бы все цветы… цветы-ы… пропади они пропадом!.. А что с человеком делается, об этом у тебя заботы нету. Небось, все время внушала мне: робь потихоньку, не жилься…

— А у тебя своего ума не было? Чай, ты не с мое прожил на свете, а я молодая. Вот бы меня и учил уму-разуму, вот бы ты и показывал, как надо по совести-то жить, — собирая с полу остатки цветов, ныла Надежда.

Ее пухлое лицо горело пятнами, глазки-изюминки вспыхивали яростью и отвращением к нему. Никола глянул на нее и содрогнулся, подумав, что эта женщина никогда не любила его.

«Все одно к одному!» — с тоской подумал он.

Придя в цех, он вспомнил, что дома толком и не поел. Неутоленный голод, обида на жену, воспоминание об учиненном им домашнем разгроме еще сильнее разожгли его мрачное возбуждение. Все вокруг него на участке, казалось, странно и нехорошо изменилось: и печь была словно чужая, и факелы пламени по краям заслонки выбрасывало наружу будто не ко времени, и цвет их был злой и неверный.

Широкая спина новоиспеченного, как подумал о нем Никола, бригадира Василия Зятьева темнела перед печью, как глухая, враждебная стена, которая будто мешала думать и жить по-человечески.

«И стоять-то, орясина, перед печью не умеет!.. Эка, ручищи, губищи распустил, как сонный медведь… Деревенщина!» — думал Никола, и злоба кипела все жарче в его груди.

«Ярится сильно, — размышлял Зятьев, опасливо наблюдая за Николой. — Глазами меня прямо съесть хочет… Ну понятно, обидно ему: случись бы, скажем, отцу под моим началом очутиться… Но ведь сам же напоролся на такую беду… Эх, как глядит-то он на меня! Так ведь я же не напрашивался бригадиром быть, я только хочу свое дело справлять честно, как подобает… Ох, опять он смотрит… Ну, я будто и не замечаю, этак лучше всего будет!»

И, решив не замечать, Зятьев подошел к регулятору, чтобы перебросить газ.

— Эт-то… к чему? — вдруг раздался за его спиной сдавленный шепот Николы Бочкова. — Эт-то кто тебе разрешил газ перебрасывать?

Почувствовав, что сейчас что-то произойдет, и боясь обернуться, Зятьев все-таки принудил себя ответить спокойно:

— Нет, уже время. Позвольте…

Но едва он протянул руку к регулятору, как Никола Бочков набросился на него, закрутил ему руки за спиной и грубо отбросил в сторону.

— Прочь! Не лезь!

Зятьев громко ахнул и едва удержался на ногах.

— Эй, шо тут делается? — крикнул Нечпорук, подбегая к Зятьеву.

— Да вот… не допустил меня… вот он, Бочков! — И Зятьев быстро подбежал к регулятору и перекинул газ.

— К чему же не допустил? — не понял Нечпорук.

— А к тому, что я сейчас сделал! — с сердитым торжеством крикнул Зятьев. — Глядите сами, Александр Иваныч… печь уже того требовала.

— А он вот, старый сталевар, который молодых учить должен, просто взял и отпихнул тебя, как щенка, — гневно закончил за Зятьева Нечпорук и будто пронзил Николу Бочкова взглядом горячих черных глаз. — Ведь так оно, дело, было… а?

Никола мрачно молчал. Все в нем резко и страшно остыло, как будто он со всего размаху бросился в прорубь.

— Так ведь дело было? — повторил Нечпорук.

— Так… — глухо произнес Никола.

— За что ты его оттолкнул? — не отступал Нечпорук. — За что?

— Больно он башку вверх задрал…

— Врете! — вскрикнул, как ужаленный, Зятьев. — Я о печи заботился, а вам я зла не хотел!..

— Он заботился о печи, то я своими очами бачу! — подтвердил Нечпорук, сверкая взглядом на понурого Николу. — Хлопец тут же к аппаратам побежал, о деле помнил, хоть и ушибся, — рука у тебя, папаша, тяжелая!

— Недаром охотник, на медведя хаживал! — подхватил кто-то.

Как в полусне, Никола увидел, что на участок уже сбежались люди, и, как пчелы, летели и жалили злые и меткие шуточки. Тупея от тоски и сознания непоправимости совершенного им, Никола глянул на всех исподлобья, но сочувствия к себе ни в ком не заметил. Неподалеку стоял, по привычке чуть покачиваясь, долговязый и худой, как шест, Сергей Журавлев, один из старых дружков Николы. Журавлев смотрел куда-то в сторону, его впалощекое, носатое лицо как бы говорило: «Это ты, брат, зря!»

— Ну… что вы обступили меня? Чего ради прицепились? — задыхаясь от нестерпимой тоски, прохрипел Никола.

Увидев, что Нечпорук все еще смотрит на него тем же горячим, пронзительным взглядом, Никола, словно обожженный, крикнул:

— Что ты ешь меня глазищами-то? Чего тебе надо? Ну?

— Мне надо, чтобы ты самое главное понял, — медленно и строго заговорил Нечпорук.

— Что «понял», ну?

— А то, что цех, работа — святое место: тут честным надо быть, людей уважать.

— Не проповедуй! Я тебя не задевал.

— Ты, папаша, оскорбил человека, которого мы учили.

— Гм… кто это «мы»?

— Мы — рабочий класс. Если я деревцо, скажем, посадил, я не позволю тебе его ломать. И тебе этот «номер» с Зятьевым даром не пройдет! — грозно пообещал Нечпорук.

В перерыв Никола побежал к Ланских, который жил недалеко от завода. План Бочкова был прост: рассказать Ланских все без утайки, все как было, посоветоваться с ним, а то и защиты просить от «грубияна» Нечпорука. Сергея Ланских Бочков знал с детства и даже помогал ему советом старшего на первых порах, когда Ланских поступил на завод.

«Серега Ланских теперь в люди вышел: член завкома, — но кем бы он ни стал, ни под каким видом не может человек добра забывать!»

Ланских еще не ложился. В его удобной четырехкомнатной квартире в новом заводском доме, как и всюду теперь, в двух комнатах помещались эвакуированные, а в двух маленьких комнатках жил он сам с женой и сыном-школьником.

Ланских сидел один за письменным столом и что-то писал. Как ни озабочен был Никола, а все же заметил, что сталевар одет в опрятную байковую пижаму кирпичного цвета.

«Ишь ты, облачился, будто интеллигент какой!» — чем-то уязвленный, подумал Бочков.

Ланских удивленно поднялся ему навстречу.

— Что случилось, Николай Антоныч?

Бочков торопливо рассказал все. Ланских, выслушав, произнес только:

— Так, так…

— Что же мне теперь этот Нечпорук пропишет, а? — глухо спросил Бочков.

— Разгласят о твоем поступке повсюду, узнают о нем в завкоме, в парткоме, в многотиражке, гляди, пропечатают…

— Все Нечпорук будет кадило раздувать?

— Нет, конечно, не только он, единомыслящие найдутся.

— По-ни-ма-ю! Значит, срам падет на мою седую голову? — и Никола Бочков охватил затылок дрожащими руками.

Вдруг он подумал, что совсем напрасно прибежал сюда. Но еще не желая поверить в свою неудачу, он попросил несмело:

— А может, Сергей Николаич, пронесло бы и так… а? Ты вот, как член завкома, внушил бы им, всем этим Нечпорукам: не трогайте, мол, старика, погорячился Николай Бочков, больше такого не случится… замять можно…

— Ничего нельзя замять, — твердо сказал Ланских, и лицо его приняло холодное выражение. — Ты все неверно говоришь. Забыл, в какое время живешь?

Бочков с тоской обвел глазами небольшую комнатку, где было тесновато от книжных полок. Лампа на письменном, столе равнодушно смотрела на Николая Антоновича своим белым матовым глазом.

«Зря пришел, зря кланялся…» — подумал он, и в груди у него похолодело.

— И откуда вы такие появились… — задыхаясь от унижения, хрипло заговорил он, угрюмо кивая на полки с книгами и на пижаму Ланских. — Интеллигенты-ы… книжками обложились, кабинеты себе завели, а приди к ним свой рабочий человек защиты да помощи просить, так они…

— Погоди, — серьезно прервал его Ланских. — А что мне защищать? Оскорбление, которое ты нанес человеку, или то, что ты честью своей рабочей пренебрег? Застой, в котором ты живешь… это защищать?

Ланских встал, подошел к Бочкову и повторил настойчиво-подчеркнуто:

— Это защищать? Да никоим образом! Надо помочь тебе в полное сознание прийти, Николай Антоныч, вот что.

— В полное сознание прийти… — горько усмехнулся Бочков и поднялся с дивана, мрачный, оскорбленный. — Сознание… Ха! Что же я… спьяну живу, что ли?

— Мы поговорим с тобой обо всем этом подробнее, и ты сам убедишься…

— Нет! — грубо отрезал Бочков. — Жил без этих разговоров, авось и помру без них! Извини, об-ра-зо-ванный товарищ, что побеспокоил тебя!

И, нахлобучив шапку, Бочков тяжело затопал к выходу.

В столовую зайти Никола не успел, да и угнетенность его духа была так сильна, что было не до еды. Это состояние напомнило ему первые дни после смерти жены. Она умерла от разрыва сердца. Потеря была ужасна еще и своей неожиданностью. И сейчас у Николая Антоновича щемило в груди, как будто вновь постигла его потеря, хотя дома у него вторая жена, еще молодая, сильная, румяная. Никола Бочков вдруг с крайним недоверием и даже омерзением подумал о своей жене, которая сегодня ударила его, как слабого, и, как над никчемным стариком, издевалась над ним… При этом у нее было такое выражение лица, будто вот только этого дня за все десять лет жизни с ним она и дожидалась, чтобы показать свое подлинное отношение к нему! Да ведь она и пошла за него, чтобы хозяйничать в теплом, обшитом тесом, голубом домике с белыми наличниками, который был нажит Бочковым трудовой и бережливой жизнью с первой женой.

«Что имеем, не храним…» — горько думал Бочков, вспоминая, как заботилась и как понимала его во всем первая жена. Она и сама была заводская: работала токарем по металлу, уважала труд мужа и всегда умела дать душевный и верный совет. А разве эта, теперешняя, заботилась о нем? Нет, она только делала то, что ей самой нравилось, и Николаю Антоновичу, старому доверчивому дураку, только перепадало кое-что от ее себялюбивой хлопотни. А что касается ее советов, то все они шли во вред ему!..

«И ведь до чего чудно́ вышло! До этого несчастного случая с бригадирством и дома как будто все ладно было, а тут вдруг неблагополучие открылось… Будто вот кто-то вошел да все кругом крепко протер, как грязное стекло: «Ha-ко, простота, гляди сюда, гляди туда… что хорошего увидел?» Ан, и нет ничего хорошего-то!..»

По привычке Бочков делал сейчас все, что требовалось при завалке, нагреве и доводке печи, а сам думал, думал…

Плавка прошла хорошо, и Нечпорук громко хвалил Зятьева. Бочков даже физически почувствовал, как больно кольнула его эта похвала, но злобы к Зятьеву уже не было. Не однажды вспомнил он и те унизительные минуты, которые пережил в комнате Ланских, но и к тому злобы не почувствовал, — все чувства в нем словно испепелились на медленном огне все разрастающейся душевной боли.

Придя домой, он не выдержал и приказал Надежде сбегать к Олимпиаде Маковкиной за самогоном.

— А если самогона нет, возьми браги… да попьянее чтоб!

Жизнь Алексея Никоновича попрежнему шла ни шатко, ни валко. Ему было известно, что директор и парторг подыскивают заместителя, но пока все еще «присматриваются». «Друг Пашка» однажды сообщил Тербеневу, что директор в беседе с секретарем обкома будто заметил, что лучше выбрать зама не торопясь, чтобы «потом опять на нем не нарезаться»!

Алексей Никонович уже вполне определенно был настроен «к отлету» со своего поста, но все-таки директорское замечание его обидело и разозлило.

— Вот какие люди бывают! — рассказывал он матери. — Я работал не жалея сил, а они мне даже доброго слова вослед послать не хотят, — они, видите ли, на мне «на-ре-за-лись»!.. Ну, и я им той же монетой заплачу.

— Ох, Алешенька, голубчик, не злобись, не злобись! — уговаривала мать и смотрела на него добрыми и скорбными глазами. — Времечко-то угрозное, со всех требовать приходится: директор с тебя требует, а над директором тоже есть начальство повыше, и с него спрос уже построже будет; так все друг за дружку идут, беду вытягивают…

— Я не о том… Не смейте мое самолюбие, мою гордость попирать!

— Ох, ты, вылитый Никон мой, батюшка твой родимый! Все, бывало, себя в грудь бьет: «Я!.. Мне!..» Бывало, утихомириваю его: «Ты не себя, а дело вперед выставляй, оно за тебя лучше всего скажет…»

Порой Алексей Никонович внутренне даже соглашался с матерью: действительно, что ему мешало и в положении «уходящего зама» работать в полную силу до того дня, когда он сдаст дела новому заместителю? Рисовалась в его воображении даже такая благородная картина: он сдает дела новому заму, а тот приятно изумлен, в каком образцовом порядке эти дела. Новый зам прочувственно жмет ему руку: «Дорогой товарищ Тербенев, вы так прекрасно, так подлинно по-большевистски ввели меня в курс заводской жизни!»

Но всему мешал характер Алексея Никоновича, его неутомимая подозрительность, которая заставляла его всегда настораживаться: не кроется ли в словах и действиях окружающих какое-либо покушение на его самолюбие?

Выполнение каждого поручения директора или парторга превращалось для Алексея Никоновича в некий ребус: а что за этим делом скрывается, — не хотят ли его «словить» на чем-нибудь, чтобы потом занести в его личное дело? Если случалось ему видеть вместе на улице директора и парторга, Алексею Никоновичу так и чудилось, что они говорят непременно о нем: да скоро ли, дескать, мы развяжемся с этим надоевшим нам типом?

Видя на улице кучку молодежи, которая смеялась чему-то, Алексей Никонович уже начинал ежиться и старался незаметно миновать шутников: ему казалось, что смеются именно над ним.

От этих постоянных терзаний Тербенев даже похудел и пожелтел.

Дома он долго и угрюмо глядел в мутную просинь окна, размышляя о своей пресной и безрадостной жизни. А поздно вечером, запершись в своем служебном кабинете, Алексей Никонович, уже в совершенно ином настроении, вызвал по телефону Пашку и рассказал ему о скандальном происшествии, которое только что наблюдал из окна своей квартиры собственными глазами. Виновником этого скандала, на который сбежалась вся улица, был их сосед Николай Антонович Бочков. Напившись, он выгнал на улицу свою жену. В одном платье она прибежала к Тербеневым, ища защиты. Мать Алексея Никоновича положила нежданную гостью на лежанку, напоила чаем с малиной, закутала тулупом. Решено было, что Надежда, переждав ночь, к утру вернется домой. Но Никола Бочков, объявляя всему миру, что Надежда загубила его жизнь, стучался ко всем соседям, в том числе и к Тербеневым. Те не подали голоса, и он отошел. Но кто-то выдал ему убежище жены, и он стал ломиться к Тербеневым. Надежда умоляла не впускать его, и Тербеневы так и решили отсидеться в молчании. Но Бочков начал грозить, разбил оконницу в кухне. Пришлось его впустить. Старуха Тербенева сумела быстро его утихомирить, да и сам он, наверно, уже устал скандалить.

— Но зато, знаешь, Пашка, он устроил нам спектакль другого рода: принялся рыдать и жаловаться, что его смертельно обидели и оскорбили, что у него отняли бригадирство и поставили «быть под началом мальчишки-сосунка». Ну да, это идет, так сказать, в развитие этого знаменитого послепраздничного приказа, о котором я тебе тогда рассказывал. О, этот скандал не первый и не последний! Вместо спокойствия и порядка — все мои предложения отверглись! — так вот, вместо порядка, наше заводское руководство просто натягивает струну, бросается старыми кадрами… вообще черт знает что делается! Поживем — увидим, что еще будет. В таком же положении очутился также один из старых дружков Пермякова, Сергей Журавлев, и еще кое-кто. Из-за плохой работы их понизили — и после этого ждут чуда, ха, ха!.. Ты говоришь, что в обкоме прилежно изучают данные о нашей работе и знают уже, что выработка завода заметно поднялась?.. Н-да, не спорю. Но этот курс на наступление может из-за подобного рода эксцессов лопнуть — и даже с треском. Учти это, друг… Будешь рассказывать начальству, не забудь подчеркнуть эту мысль!..

Алексей Никонович опять почувствовал себя некоторым образом в гуще событий. Он знал гибкий характер своего друга и его умение в подходящий момент «ввернуть» начальству свою информацию.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ДОРОГИ СХОДЯТСЯ

Никола Бочков пришел на другой день на ночную смену сам не свой. Стыд томил его, как удушье, ныло в груди, нестерпимо ломило голову. Ему хотелось спрятаться от людей, чтобы о нем все забыли…

Зятьев молча посмотрел на темное, несчастное лицо Бочкова, а потом, помедлив, объявил, какую сталь сегодня будут варить.

Он опять взглянул на Бочкова и сказал:

— А я этой марки стали еще не варил.

— Ничего страшного нету, марка обыкновенная. — Бочкову понравилась правдивость Зятьева. — Слушайся да учись у меня, и сварим сталь что надо, — добавил он.

— Спасибо, — просто ответил Зятьев.

После завалки печи Бочков открыл Зятьеву кое-какие «секреты» этой марки стали, показал, как надо следить за питанием печи, вспомнил несколько случаев из собственной практики в молодые годы.

— Поди-ка перекинь газ, уже пора, — говорил Бочков, и Зятьев послушно исполнял приказ, как будто не он, а Бочков был бригадиром.

Потом, желая проверить, как понял его Зятьев, Никола несколько раз испытывал его:

— Ну-ка, что ты сейчас будешь делать?

Получив правильный ответ, он довольно крякнул:

— Точно.

Николай Антонович и не заметил, когда именно прошло его удушье и когда перестало ныть в груди. Уже давно не испытывал он такой ясной уверенности, как сегодня.

— А мы, Василий, знаешь, завалку сделали знаменитую… постарались! — произнес он.

— Значит, похвалят нас с вами, Николай Антоныч! — с такой открытой, почти ребячьей радостью сказал Зятьев, что Бочков засмеялся.

В промежутке, пока оба следили за печью, Зятьев рассказал Бочкову свою горькую историю, как жил он в колхозе и как очутился на заводе.

— Та-ак, — промолвил задумчиво Бочков, — значит, «один-один, бедняжечка… среди долины ровныя», как поется в песне…

Он вздохнул, а потом спросил:

— А как ты соображаешь, Вася, не пора ли пробу брать?

Зятьев не спеша проверил печь.

— По-моему, время.

— Именно. Дело, парень, знаешь.

Когда стали брать пробу, к печи подошел Нечпорук, — он вообще любил смотреть, как из разных печей брали пробу.

— Эге!.. Це гарно дило! Проба хороша! — похвалил он, зоркими глазами знатока следя за искрящимися на железном полу огненными бляшками металла.

— Да уж будь спокоен! — присвистнул Бочков; теперь ему уже не хотелось прятаться от людей.

Мутным взглядом следил Алексаха за печью, и казалось, пламя готово было ослепить его. Он командовал наугад, испытывая болезненное отвращение и к печи и к своей бригаде. Впрочем, бригада в нем вовсе не нуждалась. Если Алексаха хотя бы четверть часа внимательно понаблюдал за своей бригадой, он увидел бы, что подручные поступают как раз наперекор его бессвязной команде, которой они не верили. Подручные переглядывались и перешептывались между собой и решали все одни, без бригадира.

Томимый похмельной тоской, Алексаха то и дело торчал в проходе, ожидая, не появится ли подметальщица тетя Евгеша, чудаковатая старуха, которую за ее широкую кость и толщину прозвали «куб на ножках». Толстуха всех в своем цехе неразборчиво называла «сынками» и каждому готова была услужить.

Алексаха ждал, но тети Евгеши все не было. Наконец, как раз в тот миг, когда он уже потерял надежду, тетя Евгеша появилась в проходе, многозначительно подмигивая Алексахе. Он выхватил из ее рук бутылку и только хотел было содрать с нее сургуч, как чьи-то пальцы крепко стиснули его кисть.

— Стой!

Алексаха поднял голову и увидел перед собой язвительно ухмыляющееся лицо Василия Лузина.

— Пусти-и! — закричал Маковкин, дергая руку.

— Сперва ответь: цех для тебя что, шинок? Распивочно и навынос? Не смей в цеху водку лакать!

— Пусти, говорю! — заорал Алексаха, дернул изо всей мочи руку с зажатой в ней бутылкой…

И вдруг его пальцы распустились. Как во сне, послышался звон стекла…

Он стоял, качаясь, смутно, как в припадке, понимая, что произошло что-то постыдное. Под ногой его зазвенело стекло, он вспомнил, что сладкое, пьяное забвение потеряно для него до конца смены, — и вдруг страшное бессилие охватило его. Алексаха увидел, что вокруг него стояли люди, стояли плотно, неуязвимо, возвышаясь над ним, как великаны.

— Уходи, — медленно и тяжко произнес Ланских, вдруг очутившийся возле него. — Уходи, здесь тебе не место! Нам таких не надо.

— Т… то есть… к… как это… — заикаясь, пробормотал Алексаха и хотел было шагнуть вперед, но рука Ланских, как щит, преградила ему путь.

— Но-но… — бессильно усмехнулся Алексаха и пытался было поднять кулак, но рука упала, как мертвая. — Погоди, ответишь…

— Отвечу, — спокойно повторил Ланских и, удостоверясь, что Алексаха действительно попятился к выходу, вернулся к своему мартену.

Утром Бочков проснулся от чьих-то воплей и рыданий. В кухне он увидел растрепанную, в слезах, Олимпиаду Маковкину.

— Что ты воешь-то? — неприветливо спросил ее Бочков. — Помер кто у тебя?

— Ой, хуже смерти… чисто светопреставление: Алексаху из цеха выгнали-и! — завопила Олимпиада.

— То есть как это «выгнали»? Путаешь ты что-то, голова садовая! — рассердился Бочков. — Как это может быть?

Но Маковкина со всеми подробностями рассказала, как вчера, «при всем народе», Ланских выгнал Алексаху из цеха.

— Заступитеся, люди добрые! — изливалась она, низко кланяясь. — Вот так и хожу по Лесогорску, заступу у людей вымаливаю…

Когда она ушла, Надежда хладнокровно сказала:

— Ей бы только покой всюду баламутить, ишь ты, из-за своего пьяницы всех беспокоит.

Это было верно, Олимпиада не возбуждала у Бочкова никакого сочувствия. Но чтобы рабочий выгнал рабочего из цеха — с этим Бочков помириться не хотел.

«И опять Сергей Ланских себя показал… Не шибко ли много власти берешь на себя, парень? Свои законы, что ли, учреждаешь? Что-то уж больно смел да удал, — виданное ли дело, своего брата рабочего с его места из цеха выгонять!.. И что за порядки пришли, право? Только успокоишься, утвердишься на чем-то, как опять другим тебя ошарашат, — просто передохнуть не дают…»

Эти мысли так мучили Бочкова, что в перерыв, улучив время, он опять побежал к Ланских.

Как и прошлый раз, Бочков застал Ланских за письменным столом. Широкая, сильная рука сталевара лежала на раскрытой книге, где он что-то подчеркивал синим карандашом.

«Ишь ты, выгнал человека, а сам сидит, занимается… философ премудрый!» — осуждающе подумал Бочков.

— Все читаешь, Сергей Николаич? — хмуро спросил он.

— Да, готовлюсь к теоретической конференции. — Ланских вдруг ласково улыбнулся и крепко встряхнул руку Бочкова. — Слыхал! Вчера ты отличную плавку дал, мне уж рассказывал Нечпорук. А сейчас у тебя что-то, вижу, опять срочное?

— Да, душа терпеть не может, за разъяснением к тебе пришел. Все мы тебя еще мальчонкой знали, но никогда бы не подумали, что ты нам этакую загадку загадаешь! — глухим голосом заговорил Никола Бочков, его висячие большие щеки дрожали, как в ознобе. — В жизнь мы этакого еще не видывали, чтобы рабочего из цеха свой же рабочий выгнал!..

— А я тебя желаю спросить, Николай Антоныч, — и Ланских испытующе посмотрел на него, — откуда это следует, что если ты рабочий, так тебе любое безобразие разрешается? Как видишь, есть такие люди, которые, по-моему, позорят наши рабочие ряды.

— Но как же все-таки ты своей волей, единолично распорядился?

Ланских покачал головой, а потом с презрительной улыбкой спросил своего собеседника:

— А ты на себе насекомое терпеть согласен? Нет? Ну, так знай: такие вот Алексахи — вроде паразитов на здоровом теле.

— Да ты, вижу, умеешь повернуть разговор в свою сторону, — помолчав, глухо пробасил Никола. — Однако за такое дело ведь тебе отвечать придется?

— Что ж, отвечать не боюсь, — спокойно кивнул Ланских.

На смене Бочкову удалось перекинуться думами со своими дружками — Журавлевым и Тушкановым. Когда он рассказал о своей беседе с Ланских, долговязый Журавлев заявил:

— Умничает твой Ланских, да ни к чему. Рабочий, какой он ни будь, все-таки не буржуй, к рабочему человеку снисхождение надо иметь.

— Конечно, хлеб своим горбом добывает, одно слово — свой брат, — раздражительным тенорком произнес толстяк Тушканов. — Кабы вчера моя смена была, я бы заступился за Алексаху.

— Одно дело — изругать по-свойски за плохую работу, но изгонять… да этакое дело и директор сам не позволил бы себе! — возмущался Журавлев.

— А вот мы и пойдем завтра к директору! — предложил решительно Бочков. — Пойдем и спросим у него: что, мол, это такое? Или Серега Ланских вольничает и ему все с рук сходит, или уж так надо, а мы, седые дураки, этого в толк не возьмем… ну, словом, просим разъяснить, мы не верим Сереге Ланских в данном вопросе!

На другой день, собравшись у Бочкова, все трое, побритые, франтоватые, направились к директору.

Пермяков уже ждал их в своем служебном кабинете.

— Прошу садиться, товарищи.

Начал беседу Никола Бочков, Журавлев и Тушканов дружно кивали, показывая свое полное согласие с ним.

— Так, — выслушав все, произнес Пермяков и обвел знакомые лица серьезным взглядом. — Значит, Ланских вы не верите, считая, что он поступил неправомочно?

— Именно, — хором сказали все трое.

— А я вам отвечу, что он поступил правильно, хотя, может быть, и грубовато, но по сути своей факт этот соответствует взятой нами линии на самое решительное наступление, на подтягивание всех сил, всех наших заводских поколений, чтобы ликвидировать прорыв. Мы и дальше будем воздействовать на человека со всех сторон; чтобы он не за слабости свои держался, а силу в себе открывал, — понятно? Ланских поступил поэтому как передовой человек, как хороший хозяин производства, который живет одной с нами заботой. А вы, уважаемые старые кадры завода, задумывались вы вот о чем: почему мы, уже идя на подъем, все-таки еще не можем рапортовать товарищу Сталину, что вот-де мы чисты, что мы ликвидировали прорыв? Задумывались вы, почему мы еще не можем так сказать? — и Пермяков вновь посмотрел им всем в глаза прямым, твердым взглядом.

— Почему мы не можем? — переспросил Бочков и переглянулся с товарищами.

Журавлев растерянно крякнул, а Тушканов только развел короткими толстыми руками.

— Стало быть, кто-то еще никудышно робит, общее дело подрывает, — продолжал Бочков, тут же почувствовав, что к этим «никудышным» как раз они трое и относятся! А они еще пришли к директору, чтобы требовать от него ответа на вопрос… о еще худших, чем они, подрывателях заводского плана.

Мысль эта поразила Бочкова, и он почувствовал себя так, будто пришел к Пермякову, скрывая нечестные намерения и неуклюже выдавая себя за честного человека.

— Понятно, ежели кто в работе сплоховал, как, к примеру, мы все трое… — натужно заговорил Бочков, уже не глядя в сторону своих дружков и вообще не интересуясь, понравятся или нет им его рассуждения. — Но, Михаил Васильич, все мы хоть и грешны, а к справедливости стремимся. Смолоду, когда мы крепче да веселее были, не случалось нам этак задумываться, душой страждать… а тут ведь вчуже обидно за рабочего… Рабочий — он ведь всему корень!

— Действительно, — улыбнулся Пермяков, но тут же лицо его приняло вновь суровое выражение. — Что ж, по-вашему, выходит, товарищи, что надо упиваться тем, что ты называешься рабочим?.. Или вы думаете, что в рабочем классе достаточно только пребывать, как в комнате или как в постели?.. Нет, нам таких, как попало «пребывающих», не надо: наш рабочий класс — это действие, разум, талант, сила… Как вы соображаете?

— Н-да-а… — протянул Журавлев. — Не размышляли мы об этом, Михаил Васильич… Наше дело маленькое.

— Оно и видно: мало ты свое рабочее дело уважаешь, Сергей Иваныч, — упрекнул директор. — Ты бы его больше уважал, ежели бы помнил, что и ты своей работой каждодневно судьбу нашего советского государства решаешь.

— Что говорить, мы сейчас вроде на большом пожаре живем, — заговорил опять Бочков, чувствуя, что слова Пермякова чрезвычайно важны и что директору приятна будет поддержка.

«А я вроде лучше этих двоих соображаю, — подумал Бочков. — Эх, вот какими они сиднями высматривают!» И он продолжал:

— На пожаре же, известно, лодыри, сидни и ротозеи — самые отпетые люди! Кругом, понимаешь, горит-пылает, а они только глазеют да водку пьют… ну как, в самом деле, не разъяриться на них?..

— Верно говоришь, Никола, но не забывай, что мы этот пожар не водицей, а металлом заливаем! — решительно произнес Пермяков, и в его сумрачных зеленоватых глазах Бочков увидел знакомые искорки взаимного понимания.

Ему вспомнилась дружба с Пермяковым в дни их молодости. И тогда у Пермякова в минуты довольства и понимания вот так же посверкивали глаза, а губы сдержанно улыбались.

Уже после беседы в директорском кабинете, придя на завод, Никола Бочков продолжал вспоминать невозвратное молодое свое время. Молодой Михаил Пермяков так и стоял у него перед глазами: черноволосая, как смоль, голова, черные брови, смугловатое лицо, цветущее румянцем несокрушимого здоровья. Когда Михаил Пермяков и Никола шагали рядышком — на охоту или порыбачить, люди говорили им вслед: «Наши Самсоны идут!»

А теперь глядел в глаза Николе Бочкову седой старик с сутулыми плечами, словно невидимое горе-злосчастье согнуло эти могучие кости. Темное, морщинистое лицо с хмурым взглядом как будто никогда не умело смеяться, — вот как тяжелое время ломает и таких Самсонов… Только сегодня по-настоящему вгляделся Бочков в лицо Пермякова.

У того, молодого Михаила Пермякова, конечно, ни речей таких, ни мыслей не водилось, — он еще учился жить.

«А этот, директор-то, тебя словом точно пронзает, но и самому ему эти слова и думы, видно, не даром достались. А известно, опыт добывать — себя без жалости пытать. От опыта да заботы за всех нас голова снегом покрывается…»

Удивительное просветление наступило в мыслях Бочкова. Желание работать, двигаться быстро овладело им, как радостное предчувствие праздника.

— Ну, Вася, заправили мы с тобой наш мартен, как жениха на свадьбу! — похвастался Бочков Зятьеву.

Давно не давал таких плавок Никола Бочков, как в ту памятную для него декабрьскую ночь.

— Ого-го! — крикнул Николе Нечпорук, когда после смены все плескались в душевой. — Этак ты, папаша, пожалуй, всех нас перекроешь!

— А почему бы и нет? — не без удали ответил Бочков, старательно намыливая буро-седую копну своих жестких волос. — Старый конь борозды не портит, люди говорят!

— Вот вспомянете мое слово: в обрат получит Николай Антоныч бригадирство свое! — шумно отфыркиваясь, произнес Зятьев.

Нечпорук, засмеявшись, сказал ему:

— А тебе, пацаненок, повезло: у двух учителей учишься! Если после этого из тебя хорошего сталевара не получится, — лучше бы тебе на белый свет не родиться!

— Ну вот… да разве мы такое допустим? — важно промолвил Бочков, выходя из душевой.

* * *

Алексей Никонович опять торжествовал и чувствовал себя в гуще событий: происшествие с Алексахой дало ему новый повод написать в обком. Он писал и верил в то, что возмущен, предельно возмущен: вот до каких «эксцессов» доводит беспорядок, путаница, отсутствие системы в руководстве завода! «И какое незнание кадров!» Как могло руководство завода так долго держать в цехе лодыря и совершенно разложившегося пьяницу Маковкина? Уже давно ему следовало подыскать работу на заводском дворе (что и сделано теперь). Однако начальству уже слишком долго было «невдомек», и «рабочие сами вынуждены были выправить эту оплошность». Когда рабочие начинают подобным образом «поправлять» линию руководства, «возникает, естественно, беспокойство: не требует ли эта линия проверки со стороны вышестоящих партийных организаций?»

Одновременно с заявлением в обком Алексей Никонович написал для многотиражки статью, в которой, правда в менее резкой форме, были повторены те же мысли. В планы Тербенева входило как можно скорее напечатать статью. Он позвонил в редакцию. Ему ответили, что статья не пойдет: редакция считает, что статья написана и построена демагогически. Случай с Маковкиным автор раздувает до масштаба чуть не самого главного и решающего события на заводе. А по сути дела жестокая критика Маковкина со стороны его товарищей по цеху показывает совсем не то, в чем так явно стремится уверить всех автор статьи. Случай с Маковкиным показывает, что рабочие подлинно по-хозяйски наводят порядок, борются с лодырями и поддерживают партийную линию руководства завода. Автор статьи, по сути дела, не понимает рабочей инициативы, не представляет он и значения рабочей критики и умения самостоятельно ставить вопросы, помогающие производству. В редакцию поступило уже несколько десятков писем, в которых рабочие высказывают интересные и ценные предложения, чтобы решительнее очищать все участки производства от лодырей и прогульщиков.

Алексей Никонович спорить не стал. Он попросил только вернуть ему статью с редакционными замечаниями: он ее переработает. Но Тербенев слукавил, о переработке он и не думал. Он просто приложил статью к своему новому заявлению в обком: пусть, так сказать, наглядно видят, что его предложениям и мыслям нигде «не дают ходу».

В своем увлечении затянувшимся конфликтом Алексей Никонович не нашел времени задуматься о причинах отказа редакции напечатать статью, — между тем это было своего рода предупреждением.

«Ну, если меня здесь тоже не поняли, так я хоть покажу, что ушел не пассивно, а принципиально борясь… Фу… но я от всего этого чертовски устал, и надоело страдать…» — думал он, запечатывая послание в большой конверт со штампом замдиректора Лесогорского завода.

Рано утром 10 декабря Алексея Никоновича разбудил телефонный звонок из области. «Друг Пашка» сообщал, что ночью состоялось решение обкома — послать комиссию на Лесогорский завод, которая прибудет не сегодня-завтра. Фамилии членов комиссии были тут же сообщены Алексею Никоновичу. С этими товарищами Тербенев предварительно может созвониться и даже встретиться.

— Непременно! — возликовал Алексей Никонович.

О предполагаемом прибытии комиссии обкома Пластунов и Михаил Васильевич узнали одновременно от того же Пашки, который в подчеркнуто официальном тоне сообщил им об этом.

— Не для приятных разговоров эта комиссия к нам прибывает, — озабоченно промолвил Михаил Васильевич.

— Прорыв еще не ликвидирован — этим все сказано. А затем, несомненно, обком желает более конкретно и поближе ознакомиться, как мы выходим из этой трудной полосы, — спокойно произнес парторг.

В течение дня Михаил Васильевич не однажды возвращался к мысли о Пластунове. Директор уже так привык работать с парторгом, что даже забывал иногда, какие именно решения шли от него самого. Сегодняшний краткий разговор с парторгом, запомнившийся с первого до последнего слова, растрогал и ободрил в трудную минуту.

«А каково-то бы мне было, если бы послали к нам какого-нибудь мелкого, неуживчивого человечка, у которого по форме все правильно, а на деле — пустота и равнодушие? В тяжкое военное время с умным да чистым человеком работать — да ведь это большая удача! Даже больше: это просто счастье с таким человеком работать! Он многому и научил меня и, прямо сказать, не обидно учил, чаще всего — даже и незаметно. И поправлял он меня не как попало, а щадить умел, чтобы самолюбие мое не страдало, помнил всегда, что я значительно старше его. Да с какой стороны ни возьми, без нашего ленинградца мне очень бы туго пришлось!» — благодарно думал Михаил Васильевич.

Он привык во всяком начинании надеяться прежде всего на себя и был убежден, что этому своему обычаю он никогда не изменит. Теперь, оглядываясь на прожитые месяцы войны, Михаил Васильевич как бы подытоживал пробег всех своих дум и переживаний в их новом качестве. А оно определялось именно тем, что Михаилу Васильевичу помогал Пластунов.

«Что ни говори, — признавался самому себе Михаил Васильевич, — наше поколение нет-нет да и тащит за собой груз старых руководительских обычаев, самолюбьишка всякого, мелкой ревности насчет того, кто, мол, выше да старше — я или ты?.. А вот Пластунов уж куда чище, яснее. Многое, от чего наше поколение страдает, в нем просто не могло появиться. Да, впрочем, если бы за двадцать пять лет советской жизни наша человеческая порода не улучшилась, какой бы смысл был создавать нам эту жизнь?.. Что ни говори, а люди стали лучше».

Размышляя таким образом, Михаил Васильевич знал, что до Пластунова ни одна из этих мыслей, конечно, не дойдет; может быть, значительно позже и как-нибудь совершенно случайно, и даже неожиданно для себя, он обо всем этом расскажет Пластунову.

О готовящемся приезде комиссии обкома стало известно во всех цехах. Иван Степанович Лосев, беспокойно заглядывая в глаза Пластунову, спросил:

— Это как же понимать, Дмитрий Никитич? Видно, из-за прорыва мы в глазах партии довольно низко пали, ежели к нам целую комиссию шлют? Эх, Дмитрий Никитич, горько нам, старым металлистам, людям честной жизни, за дураков лодырей отвечать и перед людьми стыдом терзаться! То-то, поди, комиссия примется за нас, грешных: эх, мол, вы такие-сякие, бессовестные!

— Ну, не сразу же «примется», Иван Степанович, — мягко возразил Пластунов, — сначала послушает, что мы ей расскажем, на то она и комиссия. Да и из-за кого всегда беда происходит? Станок, скажем, или молот сам по себе не подведет, все человек направляет или портит.

— Я о ком говорю? — вдруг сердито крикнул Иван Степанович, и его глаза, изменив мгновенно свой синий цвет на купоросный, вонзились мрачным взглядом в Михаила Автономова. — Я кому говорю?!

— Слушаю, Иван Степаныч, — покорно сказал Автономов и остановился, опустив голову.

— Про таких, как ты, говорю! — еще злее произнес Иван Степанович. — Опоил кто тебя, Михайло, что ты все хорошие свои дела свинье под копыто бросил?.. Слухом земля полнится, знаем, что девки у тебя, видного парня, на шее виснут, покою нет тебе от них. Кто молод не бывал?.. Да только, парень, молодому да сильному, как тебе, особливо ничем оправдаться нельзя!.. Вот я тебе при уважаемом человеке напрямик говорю: сюда, вот на это самое место (Иван Степанович топнул по железному полу), ты честь да ум приносить должен, потому что место это святое, трудное, понял? А требуху всякую ты сюда носить не смей!

Прорываясь своим гулким басом сквозь громкое гудение молота и сверкая злыми купоросовыми глазами, Иван Степанович, багровый от напряжения, заключил:

— Если за эти дни не поднимешься, Михайло, буду я тебя на собрании перед комиссией позорить!

Михаил Автономов прижал руку к груди, глаза его выражали стыд и покорность, а его безусые румяные губы выговорили:

— Да не беспокойся, Иван Степаныч, я уж за ум взялся…

«Этот случай один из самых легких!» — уходя, подумал Пластунов.

В других цехах настроения были сложнее. Среди бригад и особенно бригадиров, которых касался последний приказ, находились такие, кто больше думал о нанесенных им «обидах» и гораздо меньше о том, как загладить перед заводом свою вину. Иные, признавая эту вину, все же не могли примириться с тем, что их имена «опубликовали, как на посмешище». Были и такие «коренные» лесогорцы, невозмутимо спокойные люди, которые считали, что ничего «особо страшного» на заводе не произошло, прорывы, как болезни, были и будут. Уж такова-де природа заводской жизни, которая «сама по себе», мощью своего металла и огня, помогает «болезни рассосаться». Высказывались и такие соображения, что в сравнении с тысячами рабочих число отставших и позорно провалившихся составляет жалкое меньшинство, которое всерьез не может влиять на судьбы завода. Было немало и «легких случаев», как определил их про себя Пластунов: бригадиры, провалившие государственный план за октябрь, сразу «взялись за ум» и за ноябрь уже дали почти сто процентов плана. Но курс, взятый заводом — к концу 1942 года дать фронту в три раза больше танков — никак не мирился с «пестротой» выработки, которая еще давала себя знать.

Когда Пластунов видел эту неприятную пестроту в делах и настроениях, хорошие примеры его не только не успокаивали, но еще убедительнее говорили о том, что такая картина несовместима с подлинным движением вперед.

В течение дня парторг и директор несколько раз успевали поделиться друг с другом своими выводами и впечатлениями. Михаил Васильевич полушутя-полусерьезно спросил:

— Кто будет за победу сильнее драться: те, кому охота все по-старинке, «по-соседски» дело повернуть, или те, кто государственные интересы как собственную честь будет отстаивать?

— Убежден, что «государственники» окажутся сильнее, — сказал Пластунов.

— А кроме того, Дмитрий Никитич, настоящий рабочий человек себя оскорбленным чувствует, что тень от чужого греха за здорово живешь на него падает. По себе это знаю, сам этого не терпел и до сих пор не терплю!

— Знаю, Михаил Васильич, знаю!

После смены Александр Нечпорук встретился с Сергеем Ланских, который переодевался в цеховой гардеробной.

— Слухи нехорошие ходят по заводу, — недовольно рассказывал сменщику Нечпорук. — Балакают люди, что комиссия снимет директора и парторга, что, пожалуй, Тербенев будет всем верховодить, что…

— Что, что… — хладнокровно прервал Ланских. — Не всякому слуху верь. Примечал ты таких людей, которые хвостистами называются? Так вот, это они любят всякие несусветные сказки сказывать!

— Но ведь все об этой комиссии говорят. И сам бачишь, Сергей, какой за один день гул по заводу пошел и сколько тут всякого закрутилось.

— Ничего, «раскрутим» как-нибудь.

— А комиссия что ж будет делать?

— А вот вместе с комиссией и разберемся во всем… Эге, вон уже завалку начали… будь здоров, Александр Иваныч!

Когда Алексей Никонович появился на электросварке, тишайший из цеховых начальников Ефим Палыч Сергачев не испугался его появления. Ефим Палыч даже проявил некоторую догадливость: чего доброго, на совещании, которое созовет комиссия, «тербеневщине» дадут «по-носу». А когда Алексей Никонович пошел на участок Сони Челищевой, Ефим Палыч обрадованно подумал:

«А по-твоему-то не вышло, да-с!»

Глафира Лебедева, сняв щиток, первая увидела Тербенева и раздражительно сказала Соне:

— Вон кто к нам припожаловал… То-то мы о нем стосковались! Чего глазеет, толстомордый?

— А я его просто знать не хочу, — отрезала Соня, вытерла потное лицо, глубоко вздохнула, надела щиток, и бриллиантово-белый султан искры полетел из-под ее электрода.

Ольга Петровна тоже хотела передохнуть, но ей вдруг стало страшно встретиться взглядом с Тербеневым, — его осанистая фигура, его розовые, раздувающиеся ноздри напомнили ей недавнюю историю с заявлением против Ланских, ее собственное поведение, ее слова, жесты, о которых теперь Ольга Петровна вспоминала со стыдом и отвращением.

Тербенев вскоре ушел, но тревога Ольги Петровны не унялась. Вечером в женскую спальню заглянул Игорь Чувилев и объявил:

— Последняя новость: Артем Сбоев слыхал, что комиссия обкома приедет завтра к концу дня!

Ольга Петровна при этом известии так изменилась в лице, что Соня испуганно спросила:

— Что с вами?

Ответив вначале, что ей нездоровится, Ольга Петровна под сочувственным и добрым взглядом Сони не выдержала и призналась во всем. Соня слушала ее, не прерывая, а потом промолвила просто и строго:

— Да, конечно, если Тербенев заденет вас, вы обо всем так же откровенно расскажете — о том, что было. А того, что есть у вас теперь, вам стыдиться нечего.

Алексей Никонович нарочно распространил слух, что комиссия приедет к вечеру, — в действительности Пашка успел известить его, что комиссия приедет утром. Старый друг детства рассчитал все так точно, что Алексей Никонович оказался единственным, кто мог встретить яркосиний вагон, прицепленный к очередному товарному составу, который прибыл в Лесогорск. Алексей Никонович дал четырем членам комиссии и первую информацию о заводских делах, в сущность которых он постарался ввести прибывших с высоты «подлинно принципиальных» позиций. Он почувствовал себя даже растроганным, чего с ним, пожалуй, никогда не случалось. Полный глубочайшего удовлетворения тем, как все удачно у него получилось, тихий и почти блаженный в своем тайном торжестве, Алексей Никонович с нетерпением ждал восьми часов вечера, когда должно было начаться совещание стахановцев совместно с руководством Лесогорского завода.

Нетерпение Алексея Никоновича достигло своего зенита к началу собрания. Открыл собрание Пермяков, а после него слово взял новый секретарь обкома по отделу тяжелой промышленности. Чем дольше слушал его речь Алексей Никонович, тем больше проникался убеждением, что она «уж слишком сдержанно построена». Призывы секретаря обкома «глубже разобраться» в причинах прорыва, чтобы «не повторять старых ошибок», напоминание о недавней славе Лесогорского завода, перечисление многих имен и фамилий знатных людей и призывы к отставшим следовать «примеру их верности труду к их мастерству» — казались Алексею Никоновичу пресными и просто странными в данной обстановке. Потом ему вдруг пришла в голову мысль, что эта сдержанная речь — своего рода «военная хитрость», что другие выступления будут постепенно «раскалять атмосферу», — ведь с секретарем приехали еще три несомненно серьезных и требовательных человека.

«Да, конечно, секретарю обкома невыгодно сразу «наваливаться» всей тяжестью авторитета, — думал Алексей Никонович, уже плохо слушая речь, которая не оправдывала его ожиданий. — Да, несомненно, у них полная договоренность между собой, кто, когда и как будет выступать. Ага, вот он уже подъезжает к концу, собирается закругляться… Кто же теперь?»

В этот миг Алексей Никонович увидел, что Пластунов, спокойно улыбаясь, записал что-то в блокнот. И тут мысль о том, что Пластунов, чего доброго, выступит первым, чтобы «перерезать путь» Тербеневу, пронзила все существо Алексея Никоновича, бросая его то в жар, то в холод.

«Нет, это я тебе дорогу перережу!» — решил он и подал записку председателю собрания:

«Желаю выступить первым для внеочередного заявления».

Председательствующий, Михаил Васильевич Пермяков, согласно кивнул ему.

«Эх, зачем я написал: «внеочередное»? Фу, как досадно! Он и без этой формулировки предоставил бы мне слово. Может быть, написать просто: «Прошу слова…» Эх, была не была, сдерну-ка я со стола свою бумажку, а то, как-никак, хоть и с воробьиный нос, а документик… Ой, вот сейчас сдерну…»

Но «сдернуть» не пришлось, — слово ему было уже предоставлено. Коленки у Тербенева вдруг задрожали, и в груди разлился дряблый холодок, как будто он вышел к людям, не успев как следует одеться. Но он быстро оправился и взошел на трибуну, расправляя грудь и плечи. Переполненный зал смотрел на него сотнями пристальных, острых взглядов, которые словно кололи и мучили его.

«Надоели вы мне все, черти полосатые!..» — подумал он и, раздувая ноздри, произнес резким, металлически четким голосом:

— Дорогие товарищи! Мы позорно, да, позорно провалились, прежде всего потому, что руководство завода потеряло правильную линию… потому, что, вместо строгого порядка, у нас на заводе воцарился беспорядок, близкий к анархии…

— Это доказать надо! — крикнул кто-то из задних рядов.

— Докажу, докажу… — торопливо, обычным голосом сказал Алексей Никонович.

— Товарищи, прошу не прерывать оратора, — спокойно произнес Пермяков. — Продолжай, Алексей Никоныч!

«Боится он меня или нет?» — пронеслось в голове Тербенева, но об этом раздумывать было некогда.

Голос Алексея Никоновича опять зазвенел металлом. Раздувая ноздри, то откидываясь плотным корпусом назад, то прижимаясь широкой грудью к трибуне, размахивая руками или простирая их навстречу переполненному, жарко дышащему залу, Алексей Никонович всем видом своим показывал, как горячо он переживает все происходящее и как искренне стремится передать всем непосредственность своего волнения. Но холодная мысль все время напоминала: «Еще об этом не забыть сказать… и об этом также…» Алексей Никонович вытирал пот со лба большим батистовым платком с голубой каемкой, а в голове будто что-то однотонно пощелкивало, как арифмометр. И, подчиняясь этому механическому пощелкиванию, Алексей Никонович каждое свое доказательство начал обозначать: «во-первых», «во-вторых», «в-третьих» и так далее. Когда он сказал: «В-пятнадцатых, можно доказать…» — кто-то сказал громко и насмешливо:

— В-двадцатых, в-сотых… Обедня долгая, а проку мало!

По рядам пробежал смешок. Алексей Никонович взглянул наугад и тем же нетерпеливым, с призвуком металла голосом осудил прервавшего его:

— Это для вас проку нет, потому что вы, очевидно, равнодушны к заводским делам…

— Ну, это мне лучше знать, — спокойно отпарировал голос, и Алексей Никонович увидел в первом ряду Сергея Ланских, который смотрел прямо на него пристальным и твердым взглядом. А рядом с Ланских чернела курчавая голова Нечпорука, и его цыганские глаза горели, как угли.

«И этот притащился сюда!» — подумал Алексей Никонович и по привычке хотел было крикнуть: «На каком основании вы отлучились из цеха?» — но непонятный страх сковал уста, и Алексей Никонович только вытер лоб.

— Сколько минут тебе еще нужно? — спросил Пермяков.

— Регламент! — зычно произнес Нечпорук.

— Хватит, послушали! — раздались голоса с разных концов зала.

— Я, собственно говоря, уже высказал все, что хотел, — высокомерно промолвил Алексей Никонович. — Если потребуется, я выступлю еще…

Он медленно сошел с трибуны и вернулся на свое место в президиуме, чувствуя, каких усилий стоит ему каждое движение. Сердце в груди бешено стучало, спину и плечи ломило, будто он нес на себе чугунную тяжесть, свет люстр больно резал глаза, — кажется, еще никогда в жизни Алексей Никонович не страдал так, как сейчас, и телом и душою. Утомленный, потный, желая только, «чтобы все это скорее кончилось», он сидел в глубине, позади Пермякова. Массивная фигура директора закрывала Алексея Никоновича от всех лиц и взглядов. Он слушал, млея и тупея от усталости, чужие мысли скользили мимо него, как волны, омывающие холодный, каменистый берег.

Но как ни томила Тербенева усталость, он не мог не отметить, что ни один оратор не соглашался с ним. Говорил старик Лосев, два члена комиссии обкома, выступил даже известный заводской «молчальник» Ефим Палыч Сергачев; страстно, то по-детски наивно, то по-взрослому мудро, говорила Соня Челищева; очень дружно, также среди сочувственного гула рукоплесканий и шутливо подбадривающих словечек, рассказывали о своей работе Артем Сбоев и кое-кто из его «войска универсалов» — и все оспаривали утверждения Алексея Никоновича: его сведения устарели, он плохо следил за заводской жизнью, которая благодаря многим новым успехам далеко ушла вперед. Странно, как выразился Артем Сбоев, что замдиректора, «избрав себе тактику нападения, слишком разгорячился, но не вооружился».

Постепенно, отдышавшись, Алексей Никонович все определеннее начал испытывать желание «взять реванш». Пусть это будет в открытую разрыв с директором и парторгом, молодой инженер Тербенев все-таки кольнет их «по-свойски», чтобы напоследок «хлопнуть дверью».

Когда заговорил Ланских, Тербенев насторожился, — и вскоре словно сама судьба пришла на помощь жаждущему отмщения Алексею Никоновичу. Визгливый голос Олимпиады Маковкиной пронзительно закричал с места:

— Ишь, святой какой выискался, так и расписывает!

Алексей Никонович чуть не подскочил на месте: сейчас что-то произойдет! А Ланских выжидательно остановился, повидимому желая, чтобы скандал прорвался наружу.

— Люди добрые! — истошно крикнула Олимпиада. — Вона этот, Ланских-то, моего тихого мужика из цеха выгнал!

С шумом и треском, будто продираясь сквозь тайгу, Олимпиада вылезла из рядов, таща за собой понурую фигуру Алексахи.

— Вот он, горемычный мо-ой! — завывала она и тянула за собой вяло упирающегося Алексаху. — Вот, глядите на него, нечесану головушку!..

— Врешь, чертова кукла! — загремел среди шума и хохота голос Василия Лузина.

— Михаил Васильич, прошу слова! — повелительно воззвал Лузин. — Я сию же минуту восстановлю действительную картину, как все было!

Михаил Васильевич, безуспешно пытавшийся остановить начавшийся в зале переполох, тотчас же дал слово Лузину.

И Лузин начал «восстанавливать действительную картину». Олимпиада после первых слов бросилась было назад, потянув за собой и Алексаху, но Лузин сильной рукой оттащил от нее Маковкина и поставил его перед собой.

— Нет, погоди, погоди!.. Пусть всамделе люди добрые посмотрят на эту нечесану головушку!

Подталкивая Алексаху под локти, Лузин быстро подвел его к ступенькам, заставил подняться на сцену и стать рядом с Ланских.

— Ну, если в тебе хоть капля совести осталась, скажи перед народом: хорошо ты себя держишь? Не стыдно ли позорить всех нас? Ну, говори!

Алексаха, что-то шепча, виновато опустил лохматую голову.

— То-то, — удовлетворенно сказал Лузин и потянул было за собой Алексаху, но Ланских сказал:

— Погоди, Василий!

Потом, обращая слегка побледневшее, но полное решимости лицо то к президиуму, то к собранию, Ланских продолжал:

— Я знал, что придется мне держать ответ. Я решил, а товарищи меня поддержали: не желаем мы терпеть паразитов в нашей среде! Алексахи — камни на шее, вниз тянут, а ведь мы танковую сталь варим. А на фронте-то Сталинградская битва кипит!.. Мы Маковкина поднимали, а он подняться не хотел, — как видно, ему приятнее от вина гореть, головешкой чумазой по земле бродить. Я давно сказку читал, как некий святой три года во рту воду носил да той водой три года головешку поливал, чтобы на ней хоть одна махонькая почечка зазеленела! Чудак! А я так и дня не стану для головешки терять, я лучше сотню новых деревьев посажу!.. Да поставьте передо мною сотню молодых парней, и не много времени пройдет, как мы с Нечпоруком из этой молодой зелени сотню добрых сталеваров сделаем!.. Верно, что ли, Нечпорук?

— Верно!.. Так верно, что подавай мне хоть сейчас тех хлопцев! — и Нечпорук широким, зовущим движением обнял перед собой воздух.

— Пусть нас правильно поймут, — продолжал Ланских, когда затихли смех и аплодисменты. — Мы не выбрасываем Алексаху на улицу. Но мы говорим тебе, Алексаха: тебе надо еще заслужить этакую высокую честь — танковую сталь варить!..

— Ему — заслужить, а вам уж не впервой людей оскорблять! — металлическим голосом громко произнес Алексей Никонович. — Прошу слова для внеочередного заявления! — и Тербенев вышел на авансцену.

Вынув из кармана сложенную треугольничком слежавшуюся бумажку, Алексей Никонович помахал ею перед удивленными глазами Ланских.

— Более двух месяцев назад вы, член партии, сталевар Ланских, тяжело оскорбили женщину… да, да, эвакуированную женщину, которую фашистское нашествие всего лишило… Вместо того чтобы найти у вас товарищеское понимание, эта женщина сразу напоролась на грубость и оскорбления с вашей стороны… Она просила защиты у меня… и вот какое заявление…

— Не надо! Я сама все скажу! — крикнул из зала трепещущий от волнения голос Ольги Петровны. — Прошу слова!

Ольга Петровна поднялась на трибуну. Она была очень бледна, а черное платье придавало ее фигуре хрупкость подростка. Несколько секунд расширенными, немигающими глазами смотрела она в зал, который сверкал, переливался красками и дышал ей навстречу, напоминая ей теплое, солнечное море, на которое она смотрела с отчаянной, невиданной высоты.

— Товарищи! — наконец вымолвила Ольга Петровна. — Сергей Николаич! Я столько за это время душой пережила, что и рассказать невозможно, только самое главное открою вам…

— Говори, говори! — ободрил ее голос Глафиры Лебедевой.

— Говори, не бойся! — подбодрил еще кто-то.

— А и в самом деле, чего мне бояться? — и Ольга Петровна даже усмехнулась вслух. — Я вам словно о какой-то другой женщине рассказывать буду… и ту женщину, которая заявление на Ланских писала, я нисколько не оправдываю, потому что она теперь, мне кажется, просто-таки ничего не стоила…

Ольга Петровна, торопясь и запинаясь, рассказывала о первых днях лесогорской жизни «маленькой дамочки» из курортного городка. И чем дальше она рассказывала, тем все легче и смелее приходили к ней нужные и правдивые слова. Чувство, которое она особенно любила в детстве, с обновленной силой вернулось к ней. Бывало, входя в реку, она всегда дрожала от боязни оступиться, упасть, захлебнуться, погибнуть. Но вот нога нащупала дно, — оно было твердое, песчаное, с редкими и гладкими камешками. Тело выпрямлялось, появлялась иная, чем на земле, гибкая, плывущая походка; глаза привыкали к шелковистому блеску воды, а в груди росла певучая радость: вот еще миг — и поплывешь навстречу простору!..

Ольга Петровна словно все глубже и смелее погружалась в свою жизнь, и, как на просторе, ей все легче становилось дышать.

— Когда мы, простые, обыкновенные люди меняемся так, что уже не стыдно жить, и когда знаешь, что и в самом деле не зря живешь на свете… как это может произойти?.. Только приблизившись к людям, можно понять, что, кроме твоих интересов и забот, есть и другие интересы и заботы… Мы меняемся, когда хорошие люди нас учат не только работать, но и открывать глаза на самое себя. Вы, Сергей Николаич, многому научили меня, и я бесконечно благодарю вас за это!.. Да, боже ты мой, сколько еще людей помогало мне! Вот Соня Челищева, Дмитрий Никитич Пластунов, Глафира Николаевна Лебедева, Настенька Кузьмина смотрят на меня… Ох, всем, всем вам я кланяюсь, сердечно благодарю!

В глазах Ольги Петровны стояли слезы.

Бочков слушал Ольгу Петровну, не спуская с нее глаз, и думал: трудясь вместе, люди могут оказывать на судьбу друг друга куда более решающее влияние, чем даже живущие вместе, под одной крышей, кровно близкие между собой.

«И опять Серега Ланских вмешался, вот поди ж ты! — подумал он и с невольным уважением посмотрел на Ланских. — Видно, всамделе широкая у него, черта, душа, ежели хватает разума на многие дела. Конечно, эта женщина взялась бы в конце концов за ум — не в чистом поле живет, а на заводе, — но Ланских подтолкнул ее, значит, быстрее во все вникнуть и на себя оглянуться».

Бочков посматривал на Ольгу Петровну, и ему было приятно, что ее речь собрание проводило аплодисментами, приятно было и то, что в своей собственной истории он находил какие-то общие черты со всем, что произошло с этой женщиной.

Собраний Бочков не любил, выступал редко, а случалось, уходил потихоньку восвояси, считая свое присутствие необязательным. Но нынешнее собрание все больше заинтересовывало его: ему казалось, что все, о чем говорится здесь, имеет самое ближайшее отношение к нему. Сегодня ему вернули его бригадирство, о чем все рабочие могли прочесть в приказе. А Василия Зятьева поставили бригадиром на участке ушедшего в армию сталевара. Бочков ясно представлял себе, в каком тяжелом настроении, как виноватый, сидел бы он теперь на этом собрании, «если бы не выбрался из позора».

А теперь он без смущения смотрел на членов обкомовской комиссии, которые сидели в президиуме, и даже мысленно подзадоривал их: «Что ж, проверяйте, проверяйте, у нас люди стоящие!»

Бочков не замечал, что и на него и на Ольгу Петровну внимательно смотрят живые глаза Пластунова. Среди плотно сидящих в зале людей эти зоркие глаза видели множество знакомых лиц разных заводских поколений. Они видели юные лица Игоря Чувилева, Сони Челищевой, Сунцова, Игоря-севастопольца. Из первого ряда посылали ему в президиум ободряющие и понимающие взгляды Артем Сбоев, Ланских, Нечпорук. Иван Степанович Лосев сидел среди таких же, как он, знаменитых заводских стариков и временами, разглаживая усы, со значительным видом посматривал на трибуну.

«Если бы мои мысли, — думал Пластунов, — мысли обо всех этих хороших, верных людях можно было бы графически изобразить, я сделал бы это в виде то длинных, то коротких дорог их жизней, их поступков, которых я был свидетелем и даже в некоторой степени участником. Эти жизненные дороги я расположил бы в радиальном направлении, потому что есть на земле узел, где все дороги разных жизней сходятся, — это любовь к Родине, труд для Родины, для народа, для будущего. Там, где сходятся все дороги, там собирается и все лучшее, главное и сильное в человеке, там же и отсеивается все мелкое, обывательское. Вот он, живой пример, — Никола Бочков! Как важно, по-хозяйски восседает он на собрании, — ничего против не скажешь: заслужил! А вон Ольга Петровна — как ей сейчас легко! Она чувствует себя окруженной друзьями, потому что поступила хорошо, как передовой человек, — там, где побеждает труд, там торжествует и нравственное отношение к жизни и обязанностям».

На этих мыслях застало Дмитрия Никитича объявление председателя:

— Слово предоставляется парторгу ЦК ВКП(б) товарищу Пластунову.

Пластунов поднялся на трибуну, чувствуя, что безмолвный его разговор со множеством людей сейчас будет продолжен вслух. Быстро, на ходу, он перестроил свое выступление: опустил некоторые цифровые данные, перечисление многих фактов, зато расширил тот раздел своей речи, где говорилось о людях… Все, что он знал о них, все, чему он помогал в них свершаться за эти напряженные дни, нашло свое главное выражение и смысл. Все разное, личное, сливающееся с большой общей жизнью, представляло собой, как он определял для себя, конфликты особого рода — конфликты роста. Все заводские успехи за последнее время у довольно значительного числа людей родились из преодоления старых привычек, среды, характера; от бессознательного, косного и отсталого человек порой шел даже рывками, с болью, с тяготами, но неизменно поднимался до сознательного и смелого решения.

— Да и могло ли быть иначе, товарищи?.. Человек, который осознал, что он — опора Родины и что работа его — месть проклятому фашизму, этот человек силен, уже одним сознанием силен! А как это сознание влияет на его мастерство, вы сами видели, товарищи, на множестве примеров. Мы, рабочий класс, действенно ненавидим врага, в нашей ненависти — все новые тонны боевого грозного металла… Нашим большинством мы берем высоту за высотой, и только ничтожное меньшинство пугается трудностей, отступает перед ними. Вы слышали здесь выступления наших передовых людей, вы слышали их обещания: сделать все, чтобы за эти восемнадцать дней до конца года мы выполнили наше обещание товарищу Сталину, партии и народу: дать танков втрое больше, чем в прошлом, сорок первом году!.. Есть у нас основания надеяться на выполнение этого священного обещания? Есть!

Пластунов оглядел притихший, словно напрягшийся каждым нервом зал и повторил твердо:

— Да, есть!

В разных местах зала будто вспорхнули целые стаи птиц, и вмиг рукоплескания слились воедино и вместе с восклицаниями прокатились шумной волной.

Пластунов поднял руку, восстановил тишину и продолжал тем же-уверенным, спокойным тоном:

— Итак, вы согласны со мной, что основания для того, чтобы выполнить обещание, у нас есть. Порукой этому — победы наших передовых людей!

И Пластунов по-военному кратко напомнил, как создавались победы многих бригад, ведомых разумными и смелыми бригадирами. Он называл имена бригадиров, стариков, пожилых женщин, юношей, девушек. Его карта дислокации сил с ее разноцветными участками вновь ожила в его памяти, — да, кстати, она всегда была с ним. Почти каждый день они с Пермяковым отмечали на ней какие-нибудь изменения, внесенные жизнью. И парторгу захотелось обнародовать эту работу над «картой заводского войска». Он рассказал, как она создавалась, как в предоктябрьские дни смотрели на нее руководители завода, производя проверку своего заводского фронта со всеми его тогдашними крупными прорехами и гибельной для производства пестротой.

Он развернул эту потрепанную от постоянной работы карту и, указывая на отдельные ее разноцветные кружки, рассказал, как «ежедневная разведка» обнаруживала неуклонное движение вперед, как зачеркивались черные и бурые кружки и начинал работать красный и синий карандаш.

Карта всех заинтересовала.

— Этот уже скоро в «красные» пройдет!

— Этот туда же метит!

— «Черным» был и пока не двинулся никуда! — кричали требовательные голоса о каких-то мало известных собранию, но отлично известных в цехах Кулямине, Иванкове, Блохине.

Такой же гнев возбудили еще некоторые имена из разных цехов:

— Позор!

— Не допустим!

— Довольно им дурака валять!

— Черные кружки с карты долой!

Пластунов неторопливо сложил карту и сунул в карман, потом помахал рукой и сказал:

— Вот вы говорите, товарищи, — «черных» долой! Согласен с вами!

Иван Степанович Лосев веско произнес:

— Алексахи только порочат святое наше дело!

Пластунов улыбнулся и покачал головой.

— Вот и нарицательное имя родилось — «алексахи», с чем мы всех отсталых и лодырей и поздравляем. Но этим мы, само собой, не ограничимся. Мы проходим ответственнейший участок нашего разбега, товарищи, и мы должны так подтянуть все наши силы, чтобы не было ни одного прорыва по всей линии нашего фронта, чтобы все мы, руководители завода, инженеры, бригадиры, все наши славные рабочие — бойцы производства, двухсотники, трехсотники и все превысившие и эти нормы, работали бы без помех. Нам это и для будущего важно. Подумайте, товарищи! Ведь борясь за победу, мы жаждем всей душой, чтобы скорее вернулась наша мирная, созидательная жизнь. Сама природа нашего советского государства — мир, еще и еще раз мир. Верно я говорю, товарищи?

— Верно! Верно-о! — загремело в зале, и, словно весенняя буря, рукоплескания и крики прервали тишину.

— Завоюем мир! — будто врезался в общий гул могучий бас Пермякова.

— Мир! Мир завоюем! — подхватило множество голосов, и рукоплескания снова загремели в зале.

Пластунов, переглянувшись с секретарем обкома, поднял руку, восстанавливая тишину.

— Да, товарищи, мы завоюем мир, на благо нашей Родине и всему прогрессивному человечеству, — продолжал он. — Но стыдно и нельзя нам, великой армии труда, отставать от фронта. Мы еще непримиримее будем бороться с помехами нашему движению вперед, будь это люди, обстоятельства, отсталые привычки. Вопрос стоит так: или эти мешающие нам работать люди подтянутся, соберут все свое умение, волю и опыт, чтобы итти в ногу со всеми нами, или…

— Или нам их не надо! — крикнули дружно хором из разных мест зала.

— Правильно-о-о! — загремело в ответ, и вновь прошумела горячая волна рукоплесканий.

— В ярость вошел народ! — сказал секретарь обкома по отделу тяжелой промышленности. — Такое настроение очень много обещает!

«А любят его здесь… — с горькой завистью признался себе Алексей Никонович, отовсюду перехватывая взгляды, устремленные на Пластунова. — И Михаил Васильич, по всему видно, не против, даже доволен… значит, здорово этот моряк сумел сработаться с ним… хитер!»

Тербеневу вспомнились все его мечты и надежды, в которых он был так уверен. Как он добивался приезда обкомовской комиссии, как много ждал от этого собрания, — а что вышло? Члены комиссии обкома сидели с таким видом, как будто никогда не знали Алексея Никоновича и как будто именно подобного «разворота событий на собрании» и ожидали. А собрание уже начисто забыло о нем, и никто из выступающих не вспоминал ни имени его, ни утверждений, которые он преподносил в такой острой форме.

«Просчитался я во всем!» — вдруг с ужасом понял Алексей Никонович и, вспомнив сочувствие и понимание всех его планов со стороны «друга Пашки», с болью и злостью подумал о нем как о легкомысленном болтуне, который втянул его в обман…

«Но позвольте, имел же я право бороться за усиление  м о и х  позиций и значения в заводской жизни? Или я должен был покорно и терпеливо ждать?»

Он спрашивал себя и не мог дать ответа. Он чувствовал себя затерявшимся в этом насыщенном огромной энергией многолюдье.

«Уйти бы, что ли…» — с тоской подумал Тербенев и вдруг увидел, что на трибуну поднялся Николай Бочков.

Положив большие руки на край трибуны и подняв кудлатую, жестковолосую голову, он переждал, пока настанет полная тишина, — при его появлении в зале раздались сочувственно-шутливые возгласы:

— Ого! Этому есть что сказать! Говори, говори, Никола, твоя взяла! Заслужил — поучи, кого надо! Действуй, бригадир!

Никола Бочков заговорил. Вначале он не мог найти нужных слов, чтобы рассказать свою историю, но вскоре его глубокий бас зазвучал мягко и даже молодо.

«Скажи пожалуйста, и этот разъярился!» — пораженный неожиданностью, подумал Алексей Никонович, и мучительное чувство неутоленного «реванша» вновь охватило его. Даже этот скандалист, который недавно ломился в их тербеневские ворота, — и тот оказался в выигрыше…

Когда Бочков рассказывал о своей радости по поводу возвращения «к бригадирскому посту», насмешливый, с оттенком издевки голос Сергея Журавлева выкрикнул:

— Уж только теперь тебе скандалить, дяденька, не придется.

Алексей Никонович на миг даже слегка обрадовался, что укололи Бочкова: не торжествуй!

Но Никола Бочков не смутился. Нахмурившись, он нашел глазами среди рядов лицо Журавлева и гневно указал в ту сторону.

— Эко, вон ты где… вижу, дяденька, вижу. Нечего меня заново срамить! Я что дурью своей заслужил, за то получил и принял на свою голову и срам и попреки… прошлое это дело. Грешен я, да не пропащий, и никому не позволю (он медленно опустил и с глухим стуком положил перед собой тяжелые кулаки), ни-ко-му не позволю обратно мне в лицо кидать грязь, которую я стараюсь соскрести с себя…

— Да что ты, я ведь просто… — откликнулся было Журавлев, но Бочков властно прервал его:

— Что «просто»? Тебе, видно, было бы любо, чтобы я или другой кто сидел бы невылазно в грязи, только бы тебя ничем не беспокоил?.. Вот я на тебя глядел да сослепу и спросонья оступился. А кто меня поднял? Подняли меня товарищи да руководители наши. Тут товарищ Пластунов указывал на примерах, как разные дороги жизни вместе сходятся, и верно: сходятся наши дороги в труде да в совести. Вот на таких людей, как Пермяков и Пластунов, мы, грешные, и будем глядеть, им верить, потому что они верят в нас. Такие люди знают, как силы рабочего класса вместе собрать… И получается, слышь ты, такая силища огромная, что никакому Гитлеру ее не перешибить!

Бочков выпрямился, повел широкими плечами и сошел с трибуны. Когда он проходил мимо Алексея Никоновича, тот невольно съежился и даже закрыл глаза, как будто он, Тербенев, пытался сбивать Бочкова с избранного им пути, как будто он хотел принизить его и возбудить у всех недоверие к нему.

Алексею Никоновичу вдруг захотелось как можно скорее быть дома. Так в давние годы, накатавшись вдосталь на ледянках с горы, замерзший, уставший до того, что глаза слипались на ходу, торопился он домой — прилечь на теплую лежанку и слышать тихий голос матери. И сейчас он чувствовал себя так, будто в самом деле промерз до костей, и хотел одного: лежать на теплой лежанке, чувствовать на себе всепрощающий взгляд матери — и никого-никого не видеть…

А Ольга Петровна все никак не могла успокоиться, словно, избавившись от какой-то опасности, она еще не могла привыкнуть к новому чувству свободы. Ей то и дело казалось, что она вот-вот опять расплачется или скажет что-нибудь глупое. Ей было то жарко, то холодная дрожь пробегала по спине, то ей казалось, что все на нее смотрят. Когда собрание кончилось, Ланских подошел и крепко пожал ей руку.

— Эх, дорогой товарищ, — прогудел он, ласково окая, — уж сейчас-то о слезах вам забыть надо!

На другой день, перед началом смены, Нечпорук сказал Ланских:

— Важный у меня разговор есть к тебе, личный разговор!

— Может быть, завтра?..

— Нет, нет, как брата тебя прошу, послухай меня, на горячее сердце хочу тебе что-то открыть! — настаивал Нечпорук.

— Ну, рассказывай, — улыбнулся Ланских, облачаясь в свою сталеварскую «робу».

— Я тебе признаюсь, Сергей, была у меня думка, что из-за этого прорыва у нас на заводе много разных историй и всяческих дел между собой перепуталось… И как, сгадалось мне, распутать все эти узлы? Как все заботы людские поправить, как помочь? И вот на собрании стахановцев своими очами я бачил, как узел за узлом партийные люди все распутали — и так-то все ясно и разумно!.. Ой, Сергей, до войны, когда все гладко было, я как-то не задумывался над этим. А в войну я стал примечать, как партия во все дела вникает, все разумеет и верный путь народу показывает, и ведь ничего как есть не боится она… Теперь я каждый день думаю: что бы с нами было, кабы у нас такой партии не было, как коммунистическая партия! Ой, боже ж мой, да мы бы скорехонько шею себе сломали!.. А мы держимся, воюем и разобьем фашистов проклятых!.. Так Сталин сказал, так оно и будет!.. Много, много мне партия разума прибавила, вот что я тебе скажу!

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ОБРАЩЕНИЕ К ПРЕЕМНИКУ

Пятнадцатого декабря Пластунов записывал в своем дневнике:

«В какое конденсированное время мы живем! Уж сколько событий произошло у нас на заводе! Прежде всего — распростились мы с Тербеневым. Два дня назад его вызвали в обком, где ему и было объявлено, что с работой он не справился и руководящие посты ему занимать еще рано. Слетел со своего поста «помсекретаря» и закадычный его «корешок» «друг Пашка», молодой, но многообещающий конъюнктурщик (кстати, сколько ни встречал я конъюнктурщиков, — как правило, все это люди со скверными, самовлюбленными характерами, очень ретиво действующие, но не любящие мыслить). Обоих приятелей послали на курсы пропагандистов — пусть поучатся.

Тербенев выглядел чрезвычайно подавленным. С Михаилом Васильевичем и со мной он прощался чрезвычайно неуклюже и, видимо, боялся с нашей стороны каких-то щелчков по его самолюбию. Но мы пожали ему руку и пожелали успехов в новой полосе его жизни. Напоследок Тербенев уныло сказал:

«Да, не повезло мне на заводе, где делают танки».

«И людей», — докончил я.

«Людей?» — переспросил он, не сразу сообразив.

«Да, вот в этом и была ваша главная ошибка, товарищ Тербенев. Желаю вам от души этому научиться!»

Действительно, что такое завод, если об этом глубже задуматься?

Завод для нас не только грандиозный котел физической энергии, мощи, мастерства, но и аккумулятор нравственного роста. Право, в том и беда всякой «тербеневщины», что в труде они видят напряжение мускулов и техническую точность навыков, но забывают о высшей нравственности труда.

Мы победим в этой войне, мы завоюем желанный мир еще и потому, что, как никто, мы подняли ценность и значение каждого человека, его честного труда. Мы внушаем человеку волю итти против течения и смело выдвигаем такого в первые ряды. Так, например, в механическом цехе мы произвели перестановку сил: начальник цеха теперь Артем Сбоев. Он долго упирался, утверждая, что он только молодой инженер, производственник, а не администратор, что он любит «художественную» работу универсалов и так далее. Мы ему предложили: пожалуйста, найди такие «художественные» методы руководства. Артем — натура богатая, быстро воспринимает хорошее, к новому чуток, а если и ошибется, упорствовать не будет, а постарается поскорее все выправить. Мамыкина перевели в ремонтный цех, чтобы в новой обстановке человек освежился и освободился от дербеневских повадок.

Первая женская бригада электросварщиц работает просто превосходно. Наш тишайший Ефим Палыч, едва напомнишь ему о том, как он медлил с признанием их, сильно смущается и делает умоляющее лицо. Ладно, не будем ему об этом напоминать!

Третьего дня был у меня Нечпорук — подал заявление, желает вступить кандидатом в члены ВКП(б). Рассказал мне свою жизнь. Биография очень типичная. Натура сильная и талантливая, Нечпорук пробивается сквозь свое нутряное и стихийное к сознательному; он, например, сказал, что его покорила способность партии «разобраться во всем, все в ясность привести».

Да, мы многое привели в ясность, я удовлетворен, но покоя нет. Леночка любила повторять блоковское: «Покой нам только снится…» А сейчас мне даже хочется сказать: пусть он нам даже и не снится, этот самый покой!.. Даже когда и второй фронт откроется, все равно подавляющие силы фашистов будут на нашем фронте. Еще воевать и воевать, еще и еще испытывать и отбирать людей, бойца к бойцу, на путях великого разбега труда. Одни трудности избыли, другие надвинутся — гляди в оба! Еще сколько раз будем ловить себя на ошибках, искать выход, поднимать людей над их страданиями и потерями. Жизнь движется своим чередом: идет снег, трещат морозы, а потом цветут деревья; люди то теряют, то вновь находят счастье. Но конечный наш выигрыш всегда в одном, в главном: каких новых высот достигли люди в своем труде.

Сегодня я получил письмо от директора Кленовского завода Николая Петровича Назарьева, который находится в Москве. Бои все ближе подвигаются к границам Кленовского района. Немцы отчаянно цепляются за каждый метр нашей земли, но их сопротивление рано или поздно будет сломлено. От Сталинградской битвы летят во все стороны такие могучие отголоски, что земля все ощутимее горит под ногами фашистских гадов. Есть основания предполагать, что в начале лета 1943 года Кленовск будет освобожден. Николай Петрович ясно представляет себе огромную тяжесть и все трудности восстановительных работ: красавец-завод разрушен, немцы обратили его в груду металлического и бетонного лома, рабочий поселок сожжен дотла. Завод, как и весь город, надо поднимать из пепла. Николай Петрович, желая, чтобы к моменту восстановления все было, что называется, «на мази», уже намечает заводские кадры. Кроме тех, кто вернется из эвакуации, ему нужны, пишет он, люди с опытом руководительской работы военного времени. Он очень просит меня перевестись в Кленовск и признается, что уже у него был в ЦК разговор о возможности назначения меня парторгом Кленовского завода. Довод у него такой: я буду нужнее там, где будет во сто крат труднее, чем здесь, в Лесогорске. Михаилу Васильевичу я пока ничего не скажу, — не к чему его сейчас тревожить понапрасну в такое ответственное для завода время. Да и заместителя мы все еще выбираем — и весьма обстоятельно, а потому и неторопливо: Михаил Васильевич больше не желает «просчитаться». В ближайшие дни, правда, к нам прибудет (пока в порядке стажировки, как настаивает Пермяков) один молодой инженер, — сведения, которые о нем сообщили в обкоме, более других нам понравились. Присмотримся к нему и тогда решим окончательно.

В связи с мыслями, вызванными письмом Николая Петровича Назарьева, мне пришло в голову несколько неожиданное решение: пусть-ка эта скромная тетрадь так и останется здесь, в ящике стола, в кабинете парторга, моего преемника. Если мне доведется жить здесь дольше, чем я теперь предполагаю, и, значит, мой преемник прочтет эти записи мои в последние дни войны или даже в мирную эпоху, все-таки это чтение известную пользу ему принесет. Он как партийный руководитель и контролер всей практики хозяйственников должен знать хотя бы ближайшую историю завода, который партия поручила ему вести. Эти непритязательные, но точные записи помогут ему конкретно понять, как тысячи людей в грозную годину Сталинграда, несмотря на все лишения, горе, потери, двигались вперед, наступали в великом разбеге труда всей страны. А если кто-нибудь из наших зарубежных друзей спросит его, как смогли обыкновенные, средние люди взять этот разбег и помогать фронту вдвое, втрое больше, — мой преемник ответит: «Здесь, как везде и всюду в нашей стране, люди жертвовали всем для войны, и главным стремлением их духовной жизни было — скорей закончить войну, победить, разгромить фашизм и вернуть столь дорогую нам мирную, созидательную жизнь. И этого хотели все, все!»

Двадцатого декабря парторг записывал в своем дневнике:

«Теперь у нас на заводе одно из самых популярных слов: «доколачивают». Идут люди на свой участок, остановятся у витрины Совинформбюро, прочтут сводку и удовлетворенно скажут: «Доколачивают фашистов в Сталинграде!» Агитаторы рассказывают: «Весело теперь у карты стоять!» Недавно проводил я очередное совещание наших агитаторов, которые рассказывали немало характерных случаев об исключительном подъеме лесогорцев. Повелось, например, говорить: «Вот это по-сталинградски сделано!» или, как порицание: «Что ж ты, брат, не по-сталинградски поступаешь? Там наши воины не зевают, и нам зевать нельзя!»

Старик Лосев, на мой взгляд, дал некоторым образом ключевое объяснение этих подъемных настроений.

«Фашистов доколачивают — нам это что по сердцу медом, слышать приятно! А сиди бы мы еще в позорной этой яме прорыва, тошно бы нам было из ямы-то на Сталинград глядеть! А теперь мы на подъеме».

Действительно, мы на подъеме. Слава, наша военно-трудовая слава опять у нас, нам ее никто не преподнес, мы ее честно заработали. Наш «главный задира», как он себя любит именовать, Юрий Михайлович Костромин с несомненным удовлетворением «засекает» время выпуска танков с конвейера. Утро у нас теперь начинается со сводок, сколько платформ отправлено на заре с очередным эшелоном со станции Лесогорск на магистраль. В нашей многотиражке появился новый раздел: «Лесогорские танки идут на запад», и с каждым днем в диаграммах растет число маленьких значков с изображением танка.

«Разве ж это только танки? — сказал вчера Нечпорук, встретив меня около газетной витрины. — Это ж и мы сами, товарищ парторг… Це ж наши руки, наши сердца, месть наша проклятым захватчикам!»

А Ланских на днях писал в многотиражке:

«Надеюсь, уж не так долго осталось ждать, когда прочту, что наши танки вошли в Берлин! Сталинград — начало смерти для фашистской мрази, мало кто из этих выродков уползет обратно!»

Его высказывания помещены сегодня в областной газете, и выглядит все это, право, полновесно и показывает глубочайшую уверенность нашего рабочего класса в своей могучей силе. Тут же Ланских дает обещание, что его бригада к новому, 1943 году даст триста процентов плана, и я уверен, что даст: оба они с Нечпоруком, его сменщиком, уже дают сейчас скоростными плавками 285 процентов плана. Ланских и Нечпорук — это вообще вожаки в своем цехе, особенно Ланских. Очень тебе советую, товарищ будущий парторг, опираться на людей, подобных Ланских — это подлинный рабочий-интеллигент, который, как повелось за это время говорить, «делает политику в цехе». Этот человек так вдумчиво и верно любит свой труд, свою специальность «художника металла», что никакими силами его не оттащишь от печи. Недавно новый начальник механического цеха Артем Сбоев полушутя завел было разговор о том, что Ланских «можно было бы выдвинуть на более высокий заводской пост», — в ответ наш мастер скоростных плавок даже побагровел от негодования: «Прошу и в шутку и всерьез такие разговоры оставить! Краше моего сталеварского места для меня на свете нет!» Конечно, производство чрезвычайно выигрывает, что такие политически и культурно развитые рабочие-интеллигенты, как Ланских, стоят у печи, у молотов, у электросварки. У кузнецов, например, найдешь таких вожаков, как мастер Иван Степанович Лосев, и таких бригадиров, как Матвей Темляков и Никифор Сакуленко; в механическом в вожаках идет также и молодежь: Игорь Чувилев и все его соратники. В цехе электросварки десятки людей ровняются по первой женской бригаде Сони Челищевой…»

На этой строке рука Дмитрия Никитича задержалась. Тонкое девичье личико с большими серыми глазами мелькнуло перед ним. Русые, в виде овальных петелек, косички раскачивались вдоль бледноватых щек. Он вспомнил Соню Челищеву такой, как увидел ее в первый раз, пораженный неуловимым сходством ее облика с покойной Еленой Борисовной, — может быть, потому, что Соня сидела тогда за роялем и играла Шуберта? Он видел ее взгляд, то детски-изумленный, то вспыхивающий беглой веселостью, то замкнуто-печальный взгляд много пережившего человека. Ее темные ресницы тогда показались ему мокрыми и даже чуть слипшимися от слез, которые она как будто успела украдкой смахнуть. Ее неяркие губы нежного изгиба, чудилось, таили в себе давнее горе и словно боялись улыбнуться с той нерасчетливой радостью, на которую способна только юность. В ту минуту он ее пожалел: «Как она хрупка еще, а ей приходится одной решать за себя нее вопросы жизни!» Потом Соня вспомнилась ему уже понемногу оживающей под влиянием успехов ее бригады, и серые глаза будто смотрели прямо на него, и в глубине их лучистых зрачков вспыхивали искорки, понятные только ему. Вдруг он очень ясно представил себе, как Соня, сияя робко и нежно лучащимися глазами, идет к нему и обнимает его тонкой, легкой рукой.

«Что это… что? — подумал Пластунов и ужаснулся картине, которая представилась ему. — Я начинаю забывать Леночку… мою Леночку?..»

«Сегодня, 22 декабря, мы отправили телеграмму в обком: завод выполнил 268 процентов государственного плана. Потом весь день несмолкаемо звонили к нам из области, главным образом — корреспонденты областной печати, а также и центральной. На душе с каждым днем все легче, и можно дышать полной грудью, как будто действительно выходишь из ямы на белый свет. Пришлось и мне принять двух молодых журналистов. Ребята пытливые, но торопыги: «Расскажите в кратких чертах… технические достижения… работа агрегатов, станков, проценты…» Я ответил им: нет ничего яснее и убедительнее наших цифр, но пусть товарищи корреспонденты узнают живую историю наших более чем двух с половиной выполненных норм: пусть поговорят с бригадами Ланских, Нечпорука, Чувилева и многих других; пусть почувствуют, как день ото дня крепло и охватывало собой все звенья заводской жизни это неукротимое движение роста, когда люди шагают одним широким фронтом труда. И мощь его такова, что даже все отсталое, лежащее на земле, как сухой лист, поднимается, увлеченное этим ветром движения, выпрямляется, наливается соками жизни. Как, например, работает сейчас Никола Бочков — приятно смотреть! Человек как будто помолодел, в голосе появились уверенность и гордость. Долговязый Журавлев теперь его немного побаивается, хотя сам уже заметно поднялся и уже ни в «бурых», ни в «черных» не числится. А толстяк Семен Тушканов вчера сказал мне:

«Да, надо по жизни жить, а не по своей губе. Ты себе думаешь, что, пожалуй, тебя и не заменит никто, ан, нет, не так оно выходит: старый дуб трухлявится, а молодой рядом лист пускает!»

Вчера мы приняли кандидатом в члены партии сталевара Александра Нечпорука. Речь его, искренняя, порой с украинским лукавым юмором, заключала в себе выраженные в несколько наивной форме, но верные и содержательные мысли:

«Мастерство мое, руки мои, а сам я тот да не тот: чую в себе перемену большую. Когда человек в теплой хате сидит да хлеб с салом кушает — так это одна картина. А когда пришлось человеку на улице да под грозой очутиться, да ни тебе тепла, да ни тебе сала, — вот тут совсем у него иное выражение лица будет, и походка, и настроение!.. Что говорить, война большую хмару несет человеку! Но ежели бы у меня, к примеру, та хмара душу съела, не стоял бы я тут перед вами и не принимали бы вы меня в партию!»

Что чернее, что хуже «хмары» фашистского нашествия, а не съела та хмара нашей души! Вот отсюда все и идет!.. Сколько, например, уже писалось о технике военного времени, о новаторстве, о высоких темпах, а изначальное зерно всего этого именно в том, что душа наша оказалась сильнее «хмары». Собственно говоря, это и есть самое драгоценное из того, что мы называем опытом войны.

«Далеконько еще до красного дня!» — вздохнет иногда Михаил Васильевич.

Далеконько, а все-таки заглянуть в него хочется. Радость будет большая, но и трудности — по радости. Поднимать из-под пепла ту часть нашей земли, которую разорили и залили кровью фашисты, — это будет, по выражению Артема Сбоева: «Работа до седьмого пота, а разница с нынешней — только что не стреляют!» Сейчас перед нами работа, размах которой кажется многажды выше сил одного среднего человека. Но в коллективе, вдохновленном единой, большевистской волей и сознанием, сила каждого среднего человека просто сказочно возрастает, — так человеческий труд, во имя любви к нашей Родине и славы ее, становится мощным двигателем истории. После войны историческая задача нашего труда встанет перед нами все выше и шире, и мы, опять работая крепко и бессонно, поднимем и ту возвращенную нам битвой мирную эпоху.

Я опять подумал о своем преемнике. Послушай, товарищ! Ты мне чаще всего представляешься молодым, нетерпеливым, полным уверенности и энергии, при помощи которых, как тебе кажется, можно будет без особого труда одолевать все преграды. Тебе думается, что приобретенные тобой знания также окажутся главным, решающим условием твоих успехов. Далее, ты будешь стараться все и всех во-время «согласовывать», в порядке точного и добросовестного понимания «долга службы». Но представь себе, всего этого перечисленного мало!.. Все это может остаться только прекрасными слагаемыми, которые, тем не менее, дадут невыразительную сумму! Хорошими «службистами» быть нам мало, дорогой друг! Ты тогда почувствуешь под ногами твердую почву, когда вглядишься, вчувствуешься в жизнь завода именно как в живой, вечно движущийся, полнокровный, могучий, но в высшей степени чуткий организм! Изучай людей — повелителей машин, людей-мастеров, изучай сильных и слабых, входи в их жизнь не как любопытный наблюдатель, а как друг, который видит дальше и шире и хорошо знаком с жизнью государства. Заводский патриотизм — дело похвальное, но не забывай, что завод твой, как звезда на небе, движется по общегосударственной орбите, — и да не будет он играть жалкую роль камня при дороге! Но и в те минуты, когда ты чувствуешь, что заводская жизнь идет на подъем, не успокаивайся и в других не поддерживай самодовольства и не верь рахитичным душам скептиков, что главное свойство большевистского руководителя — только критиковать. Нет, мы никуда не годились бы, если бы, при помощи критики, не умели утверждать и совершенствовать все, чем мы владеем. Думай, мечтай всегда о совершенствовании большевистского руководства. Большевик-руководитель и многогранен и един в то же время: политик-реалист и мечтатель, хозяин и командир, философ и исследователь, психолог и советчик, друг, строгий и верный, современник, всегда ищущий в человеке новое, передовое и верящий в то, что именно это, в конце концов, и решает дело. Ты, возможно, скажешь, что чем больше требования, тем больше возможностей ошибиться. Что ж, если ошибся, умей ответ держать. Командир корабля, отправляясь в плавание, знает, что в море его ждут бури и всякие другие неприятные неожиданности, но скажи: разве из-за этого он меньше любит море?..

Сергей Журавлев недавно спросил меня:

«Все робим да робим, товарищ парторг. Когда роздых будет? Отдохнем-то когда, всласть чтобы?»

Я ответил, что после войны, конечно, отдыхать будем — и лучше, чем сейчас, но валяться на печке под тулупом — такой мерзости ни жизнь, ни совесть наша не позволят. Так как разговор наш шел в перерыве во время общезаводского собрания, на этот вопрос пожелали ответить и другие — и, по-моему, хорошо ответили: если бы до войны мы крепко не поработали, нечем нам было бы сопротивляться, чтобы потом побеждать. А если бы «упали в пропасть, так и всему миру была бы гибель неминучая!» — как заключил Иван Степанович Лосев. Тут Ланских добавил:

«Если бы мне за кучу золота легкую да беззаботную долю предложили, я бы выбрал свою родную долю: советскую, русскую! Другой мне не надо».

Эта «доля» и есть наш высокий исторический путь, свободной волей выбранный… И вот еще почему мы обязательно победим!»

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ЛЕСОГОРСКАЯ БИТВА ПРОДОЛЖАЕТСЯ

После митинга тысячи людей устремились на обширную площадь перед сборочным цехом. С конвейера готовился сойти последний танк, завершающий выполнение заводом трех норм государственного плана.

В морозном ночном воздухе звонко раздавались голоса, смех и шутки.

— Посмотрим, посмотрим на нашего именинника!

— Именинник грозный, что говорить — тяжелый танк Костромина!

— Сейчас вот он мимо нас пронесется во всей своей красе…

— А потом прямо с ходу будет гитлеряков давить!

— Прежде всего — на Сталинградском фронте!

— Словом, товарищи, поздравляю вас с новым годом!

— Что рано как? Сегодня только тридцатое.

— Да от тридцатого-то уж с гулькин нос осталось — двенадцатый час ночи.

— Эх, головушки, о чем спорить-то? Вот и хорошо, что ныне еще тридцатое декабря.

— Почему хорошо-то?

— Так мы же за тридцать первое, за целый-то день, глядишь, еще один-два процентика сверх трехсот подкинем!

— Это дело, дело!

Заливчатый бригадирский свисток в цехе заглушило грозное рычание машины. Тяжелый танк, белый, как полярный медведь, высоко вздыбясь, уже шел к широко распахнутым воротам цеха. Ослепительные лучи «юпитеров» с разных сторон ударили в многотонное тело танка, когда он вздыбился уже на пороге. Живой, огромный, он вынесся на просторную площадь, залитую огнем. Словно корабль в бурю, вздымаясь своим белым бронированным телом, поблескивающим в золотых потоках света, танк с неожиданной легкостью сделал одну за другой несколько «восьмерок». Голубые снежные вихри летели из-под его гусениц, тяжелое рычащее дыхание машины заставляло дрожать декабрьский воздух. И вдруг, будто разъярясь для беспощадного прыжка, танк круто рванулся и понесся вперед, все дальше и дальше…

— Ура-а! — восторженно крикнул звонкий голос Игоря Чувилева, и многоголосое «ура» загремело вслед скрывающейся из глаз боевой машине.

— А ведь красиво получилось! — произнес сочный басок Михаила Автономова.

Пластунов только сейчас заметил слева от себя светлорыжую пышную его шевелюру: Автономов, подняв шапку, раскланивался с кем-то. Его голос звучал подчеркнуто-приветливо:

— Добрый вечер, глубокоуважаемая Соня!

— Здравствуйте, товарищ Автономов. Простите, сразу не узнала вас, — ответил спокойный голос Сони Челищевой.

Она стояла неподалеку, тоже слева, в первом ряду многолюдного круга. Пластунову было ясно видно ее разрумянившееся лицо в темной рамке падающих петельками русых кос.

— Я говорю: красиво ведь получилось! — повторил Автономов и, смело обойдя кого-то, очутился рядом с Соней.

— Слышите, как наше общее детище рычит за рекой? И ваше также детище, глубокоуважаемая Сонечка! — и он рассмеялся своей шутке, заглядывая в лицо девушки.

Пластунова что-то больно кольнуло в грудь. Он вспомнил все случайно слышанное об Автономове. Способный парень, характер покладистый, но непостоянный; зная, какое впечатление производит его внешность на девушек, держится очень самоуверенно, легко завязывает кратковременные романы и так же легко выпутывается из них.

«Лесогорский обольститель!» — подумал Пластунов, невольно любуюсь его рослой, стройной фигурой и красивым, свежим лицом.

«Ведь он, кроме всего прочего, еще и «премьер» клубного драмкружка, главные роли молодых героев всегда играет… вот сколько у него шансов на успех!»

Пластунову вдруг показалось чрезвычайно важным услышать, что отвечает Соня Михаилу Автономову, но кругом уже шумели и расходились понемногу. Соня, также собираясь уходить, рассеянно кивнула Автономову. Но он пошел с ней рядом, ловко изогнув стан и смотря сверху вниз на ее легкую фигурку в коротковатом пальтеце. У Пластунова вдруг перехватило дыхание, и он двинулся за этой парой, чего-то боясь и завидуя этому стройному молодцу с его вкрадчивым голосом и пышными волосами, которые светились в темноте.

— Очень редко можно видеть вас, — бархатно басил Автономов. — Ни на катке, ни в кино не бываете…

— Некогда, — кратко бросила Соня.

— Простите, но молодость пролетит, как сон… ею надо пользоваться….

— Каждый понимает это по-своему. Будьте здоровы… Мне сюда, — и Соня, кивнув, быстро отошла влево.

«Та-ак! — уже весело подумал Пластунов. — Не на ту напал, красавец! Не захотела она тебя слушать, не такая это девушка, чтобы попасться тебе на удочку!»

Он торжествовал втихомолку, провожая глазами белую шапочку, которая, как улетающая снежинка, мерцала во тьме. Вдруг ему почудилось, что Соня сейчас обернется, увидит его, прибежит к нему, обнимет, прижмется к его щеке пахнущим морозной свежестью лицом.

Сердце в нем жарко заколотилось. Он остановился. Но белой шапочки уже не было, только слышался хруст снега под быстрыми шагами Сони. Нет, она не заметила его и не почувствовала, что он шел за ней, да она и не думала о нем!

«Фу, как это глупо и бездарно с моей стороны… Мне же сорок лет, а ей… Если бы ей как-нибудь открылось сейчас, что я о ней думаю, как она поразилась бы и, пожалуй, даже не поняла бы, что со мной…»

В заводском его кабинете было тепло и тихо. Пластунов сел за стол и вынул из кармана записную книжку. Оттуда с карточки вдруг глянули на него смеющиеся глаза Елены Борисовны. В груди его стало больно и тревожно, как будто он обманул ее.

«Леночка моя… прости…» Он с ужасом чувствовал, как далеко все то, чем он жил еще год назад, когда жива была жена. Да и долгие счастливые годы его жизни с женой виделись ему как цветные камни, упавшие на дно реки. Они лежали неподвижно, вросшие в песок, а краски и формы их таяли и струились куда-то, смешиваясь с течением прозрачной и неустанно бегущей воды.

Пластунов положил голову на руку и шумно вздохнул. В груди его будто что-то раздалось, отпустило его, вдруг захотелось выйти на лицу, под ночное небо с крупной солью звезд, дышать сухим морозным воздухом и представлять себе, что сероглазая девушка, напоминающая чем-то жену, идет рядом с ним.

«Напряжение последнего времени сейчас отпустило меня, — понял Пластунов. — Соня… это жизнь, да… живая жизнь…»

Он заходил по комнате. Знакомая тоска, напоминающая нудную зубную боль, и очарование живой прелести, которую он мог видеть каждый день, противоречиво, но несвязно сливались вместе.

В эту минуту в дверь постучали. Вошел Пермяков и тяжело опустился на стул.

— Что случилось, Михаил Васильич? — испугался Пластунов.

— Не могу больше один терпеть…

Директор медленно поднял голову и посмотрел на парторга мутным, измученным взглядом.

— Два дня в себе это ношу: похоронную получил. Виктор погиб под Сталинградом… Как теперь Варе скажу? Ох…

Наступило молчание. Пластунов осторожно заговорил:

— А что, если мы с вами оба скажем ей об этом? В труде одолевать вместе — и в горе страдать вместе… не так ли оно выходит?

— Пусть так, согласен… — медленно промолвил Пермяков.

Положив на колени большие, как лопаты, жилистые руки и опустив крупную седую голову, он будто застыл в ледяном раздумье.

Вдруг резко и продолжительно зазвенел телефон. Пластунов взял трубку. Через минуту его желтое, осунувшееся лицо просветлело.

— Михаил Васильич! Секретарь обкома поздравляет нас, желает поговорить с вами…

Пермяков быстро поднялся, взял трубку и заговорил. Пластунов опять видел перед собой сильного человека, старого директора, который спокойным, полным удовлетворения голосом рассказывал секретарю обкома о победе Лесогорского завода.

«О если бы мы жили только тем, что болит в нас и что мы прячем от постороннего взгляда, как мы были бы жалки, как жалки!» — думал Пластунов.

— Секретарь обкома еще хочет что-то сказать вам, Дмитрий Никитич.

Пластунов привычным, точным жестом обдернул на себе китель и подошел к аппарату.

— Слушайте, слушайте! — изменившимся голосом крикнула Варвара Сергеевна.

Михаил Васильевич и Пластунов вошли в столовую. «Боевые действия в городе Сталинграде прекратились…» — торжественно произнес голос диктора.

— Прекратились… — повторила Варвара Сергеевна и затихла, положив на колени бледные руки.

— Вот теперь уж конец гитлеровской власти завиднелся, — веско и убежденно сказал Михаил Васильевич.

— Да, теперь мы фашистскую мразь начнем гнать и гнать, — подтвердил парторг.

Потом все трое молча, с теми же серьезными, удовлетворенными лицами прослушали несколько корреспонденций о том, как в Сталинграде наступила тишина. Варвара Сергеевна сидела все так же неподвижно, опустив голову и пряча взгляд. Михаил Васильевич знал, что сейчас она думает о младшем сыне Викторе, который под Сталинградом сложил свою милую русую голову, и тишина в Сталинграде куплена и его кровью… Он тайком из-под поседевших бровей посматривал на жену. Варвара Сергеевна положила голову на ладонь и, устремив куда-то вдаль задумчивый, сосредоточенный взгляд, была так тиха, словно торжественная тишина в Сталинграде достигла ее и поселилась в ее душе.

— Да, в Сталинграде тихо… — начал было Пластунов, как вдруг в передней загрохотали чьи-то шаги и в дверь нетерпеливо постучали.

— Войдите!.. Что такое? — изумился Михаил Васильевич, увидев плачущую навзрыд Марью Нечпорук, а рядом с ней запыхавшегося, возмущенного Нечпорука, который отмахивался от нее шапкой.

— Да помолчи ты… Дела не знаешь, а кричишь!

— Не помолчу, не помолчу! — кричала Марья. — Ой, товарищи, добры люди!.. Ой, ратуйте, голубчики!..

— Марийка! — загремел Нечпорук и вышел вперед. — Да вы не слушайте ее, товарищи! Вот уцепилась за мной, панику наводит, все меня отговаривает! А дело простое: наш мартен номер первый требует ремонта!

— Что ж, нормальная вещь, — сказал Пермяков, — значит, надо остановить печь на ремонт.

— А! Вот то-то и нет! — вскинулся Нечпорук. — Мы с Сергеем Ланских не так порешили: прерывать работу печи никак невозможно, а надо ремонтировать на ходу — и опять в работу!

— Значит, вы предлагаете ремонтировать печь, не дожидаясь, пока она охладится? — испытующе спросил Пластунов.

— Э, хватит ей часок-другой отдохнуть, а там… мы и примемся! — и Нечпорук удало подмигнул всем. — Сами мы с Ланских наш мартен клали и знаем все его нутро, каждый кирпич наощупь помним! Бригаду печников мы сами проинструктируем…

— Так они вам и полезут в горячую печь… прямо как к сатане в адскую жарынь! — опять запричитала Марийка. — Придется вам самим в печь лезть! Это ж подумать страшно!

— Нет! Тебе, Марийка, здесь быть никак невозможно! — и Нечпорук, крепко обняв плечи жены, выставил ее за дверь и вновь вернулся в комнату.

— Погоди, всамделе, Александр Иваныч, — качая головой, произнес Пермяков. — Опасное дело вы задумали, горячие головы. Такой ремонт здоровью дорого обойдется, а то и жизни…

— А наши стеклоделы разве не ремонтируют на ходу свои печи? А машинисты паровозные? Надо только все приготовить как следует!.. Мы с Ланских сегодня ночью уже все до мелочей обдумали и рассчитали…

Нечпорук начал рассказывать, какие технические приготовления уже сделаны обоими сменщиками и как оба уверены, что все сойдет хорошо.

— Я человек рисковый, а «она» таких любит! — добавил Нечпорук, как всегда в минуты волнения называя сталь немного суеверно: «она».

— Слушай, Александр Иваныч, — уже строго сказал Пластунов, — если ремонт, о котором ты хлопочешь, можно в нормальных условиях провести в два-три дня, чего ради рисковать?

— Два-три дня! — бурно вскричал Нечпорук. — Два дня драгоценного военного времени потерять! В Сталинграде стало тихо, так, выходит, и нам уже можно тише жить? Ни-ни!.. У нас еще шумнее жизнь пойдет! Два-три дня! Хо! Наша печь самая большая — и вдруг ее остановить… словно вот живому человеку очи землей забросать… То кате-го-рически невозможно!.. Да що там лишнее балакать? И у меня и у Ланских такое дело никак не укладывается в голове!

Тут позвонил Ланских, и у обоих заводских руководителей произошел с ним деловой и спокойный разговор. Когда наконец ремонт мартена на условиях Нечпорука и Ланских был решен положительно, Пермяков сказал:

— Я, однако, опасаюсь, товарищи, как бы печники вам музыку не испортили. Что ни говори, а ведь этот ремонт без остановки печи против технических правил идет… Наша ремонтно-печная бригада, пожалуй, откажется в раскаленном нутре работать. К тому же печники наши все люди пожилые, сила у них не та, что у вас, молодых людей. Скажут: «Не полезем!» — и ничего не попишешь.

— Тогда мы сами в печь полезем, — спокойно сказал Нечпорук.

Печников было пятеро, и всем, как на подбор, под пятьдесят. Шестой, их бригадир, высокий старик с аккуратно подстриженной седой бородкой, важно выслушал сталеваров, осторожно подошел к печи, оглядел ее пышущеее страшным жаром пустое нутро и, явно относя свои слова и к стоящим на площадке перед печью директору и парторгу, осуждающе сказал:

— Шутите над народом, молодые люди? Надо же сначала печь остудить, а потом уж солидных мастеров приглашать.

Старик отмахнулся с оскорбленным видом и замолчал. И остальные печники, следуя примеру старшего, покачали головами и отступили от печи подальше.

— Так. Значит, не выходит дело? — спросил Ланских, окинув печников холодным взглядом.

— Остуди печь, тогда и начнем, — важно ответил бригадир. — В два, много в три дня мы тебе печь так поправим, что лучше новой будет.

— Два-три дня! Да понимаете ли вы, что вы брешете? — словно взорвался Нечпорук. — Если печь остановим, мы же десятки тонн стали недодадим фронту!.. Вы же разуметь должны: время наше — государственное… а вы…

— Чего ты разоряешься, Александр Иваныч? — прервал Ланских, повертываясь спиной к печникам. — Сами печь отремонтируем, только и всего.

Печники недоверчиво переглянулись и отошли в сторону, с явным любопытством наблюдая за всем происходящим.

Мартен № 1 искристо розовел пустым чревом. Когда последние приготовления были закончены, Нечпорук с важным лицом сказал Ланских:

— А ну… жребий!

— Это к чему же? — улыбнулся Ланских.

— К тому, что я желаю лезть в печь первым! — и Нечпорук поднес на ладони две бумажки, скатанные в трубочки. — Бери, Сергей!

— «Печь», — развернув свою бумажку, прочел Ланских.

— Эх! — и Нечпорук горестно махнул рукой, а потом крикнул: — Свет! Ближе!

Наведя лампу к зеву печи, Нечпорук сказал горячим, азартным голосом:

— Бачишь, Сергей, где тут проруха?.. Вон тут и тут… и еще вон где… бачишь?

— Бачу, бачу, — улыбнулся Ланских. — Ну, я готов.

Он опустил на лицо ватную, обильно сочащуюся водой маску с прорезами для глаз. Нечпорук надел на него большие очки и заботливо закрепил их вокруг толстого ватного шлема.

— А ну-ка, еще облейте! — приказал он.

Широкая струя из шланга окатила с макушки до пят Ланских, ватные доспехи которого и ватные же сапоги и без того обильно сочились водой.

Ланских отмахнулся: «Хватит!» — и, слегка раскачиваясь, приблизился к печи, нагнулся головой вперед и вдвинул свое укутанное, тяжелое тело в пустое печное чрево.

— Свету! — заорал Нечпорук, не сводя взгляда с товарища, который быстро вполз в печь, уже видны были только огромные, расплюснутые подошвы его ватных сапог.

И все стоящие невдалеке от мартена, застыв в напряженном ожидании, жадно следили за каждым движением человека, лежащего на боку поперек все еще раскаленного пода печи. Оттуда раздавались негромкие шумы, и люди, переглядываясь, вслушивались в них. Всем казалось, что прошло уже много времени, и кое-кто уже вздыхал со стоном, не в силах сдержать свое волнение.

— Воды! — гаркнул Нечпорук.

И в этот миг кто-то неузнаваемый, весь пылающий, мохнатый от маленьких рыжих хвостиков пламени, словно сказочное порождение самого огня, выбросился из печного чрева. И хотя могучие струи воды с трех сторон сразу закрыли его своей живой завесой, все в едином вздохе ужаса встретили его появление.

Пошатываясь, Ланских сдернул с головы мокрую, дочерна обуглившуюся маску — и все увидели его лицо, усталое, грязное, с дрожащей гримасой улыбки. Нечпорук опять неистово скомандовал, десятки рук подхватили Ланских и, как диковинного младенца, окунули несколько раз в железный чан, наполненный водой.

Потом в печь влез Нечпорук, и тоже через короткий и ужасающий пробег времени люди встретили его могучими струями воды. И у Нечпорука было грязное, мгновенно осунувшееся лицо, в котором все дрожало, и только в глубине его глаз светился победный огонек.

Когда сталевар, вытащенный из воды, встал на железные плиты пола, раскачиваясь и отряхиваясь, к нему подошел Василий Лузин:

— Ну, теперь мой черед!

— Какой черед? Куда? — отфыркиваясь и стуча зубами, проворчал Нечпорук.

— Куда? Печь ладить! — злым голосом закричал Лузин. — Вы тут обгорать будете, а я, как ротозей, буду в стороне стоять! Я в печь полезу!

— Да ведь не твоя печь! — полуобернувшись, бросил Нечпорук.

— Товарищ директор, товарищ парторг!.. Сами видите, он межеумочком прикидывается! — еще злее закричал Лузин и вдруг завертелся вьюном. — Давайте мне ихнее обмундирование, ну! Что, я не человек? Или меня так-таки ничему не научили? Вон, вон… (он уже приблизился к печи) все вижу, что надо залатать! Эй, сейчас мой черед! — и Лузин пулей унесся в раздевалку.

А пока выкрики его пронзительного голоса все крепли за дверью, к Пластунову и Пермякову подошел Никола Бочков и осуждающе прогудел:

— Что-то уж не в меру бойки стали зеленые наши парни! Так и норовят раньше нас, старожилов, вперед выскочить!.. Да ладно, шут с ним, в правильном деле мы не гордые. Зачисли меня, Михайло Васильич, после Васьки Лузина!

— Зачислю, Николай Антоныч, будь по-твоему… — ласково согласился Пермяков и переглянулся с Пластуновым.

— Вот опять воитель идет! — сказал парторг.

То Василий Лузин шел крупным шагом, будто кипя нетерпением скорее побороться и одолеть что-то жестокое и враждебное человеку.

Когда его выкупали и поставили на мокрые железные плиты, он, топая, фыркая и стуча зубами, начал шумно отряхиваться и приговаривать:

— Вона мы как, вона!.. Торопись, робя, подходи… хо-хо… Печурка-то одна, а нас — куча мала, не дай бог… гора встань — своротим, будто и не бывало… Вона как!..

Лузин улыбнулся Пластунову, улыбнулся всему миру синими, дрожащими губами. И парторг просиял ему навстречу, как самому родному человеку.

Когда Василий Лузин вылез из печи, а Никола Бочков сунулся было вперед, старый бригадир печников вдруг отодвинул его большой, сильной рукой и поклонился директору и парторгу:

— Теперь мой черед. Куда народ, туда и мы.

— Действуй, Пимен Семеныч, — ответил Пермяков.

Пимен Семенович твердой походкой направился к мартену.

Переждав, пока их предводитель, вылезший из печи, протер глаза и разгладил мокрую бородку, печники один за другим выстроились «в очередь».

Пятый час напряженной работы был на исходе, когда Ланских, последним вышедший из печи, сказал:

— Кончили!

После взаимных поздравлений Пермяков спросил парторга:

— Значит, посылаем телеграмму обкому о скоростном коллективном ремонте мартена № 1?

— Да, пошлем немедленно, с упоминанием всех имен!

Напоследок печь осмотрели оба сменщика.

— Опять здоров наш мартен что надо, — спокойно сказал Ланских. — Через полчасика заваливать можно, пойдет!

Нечпорук еще раз строго оглядел печь, обнадеживающе улыбнулся всем знакомым лицам и повторил:

— Пойдет!

В распахнутую форточку тянуло острой свежестью полдня начала апреля, слышался дробный и веселый стук капели. Старуха Лебедева все пыталась захлопнуть форточку, но кто-нибудь из гостей опять открывал ее, — в комнате было людно и жарко.

Лебедевский домик еще не видывал такого торжества: Глафира Николаевна решила «вспрыснуть» награждение электросварщиц бригады Сопи Челищевой. Вчера, субботним вечером, на торжественном собрании первый секретарь обкома, депутат Верховного Совета, вручал правительственные награды лесогорцам: двести восемьдесят человек особо отличившихся получили ордена и медали, а более четырех тысяч человек получили от наркомата значки отличника и денежные награды и грамоты от завода.

Соню Челищеву наградили орденом Трудового Красного Знамени, а Глафира Лебедева, ее «правая рука», была награждена орденом «Знак почета»; Анастасию Кузьмину, Ольгу Петровну и Юлю Шанину наградили медалями «За трудовую доблесть».

Кроме челищевской бригады, виновниц торжества, в доме Глафиры собралось еще около десятка гостей. Кое-кто запаздывал, что очень волновало Глафирину свекровь. Нехитрое угощение — капустные пироги да шанежки с картофелем в ожидании полного сбора гостей «отдыхали» на кухне, заботливо закутанные, словно спящие младенцы. Большой никелированный самовар «вазой», несколько раз долитый, фыркал и бурлил, а за стол все не садились. Старуха то и дело посматривала в окно, ожидая опоздавших. В нетерпении она даже глянула зачем-то на себя в настенное зеркальце и досадливо проворчала:

— Эко, было бы на кого глядеть-то!

Однако черный, траурный полушалок она сменила, торжества ради, на кашемировый платок с желтыми розами и аккуратно заколола его под сморщенным подбородком.

«Кабы не это тяжкое время, что бы я еще на стол поставила!» — думала она.

Но тут же с удовольствием все-таки признавалась себе, что и в нынешнем виде стол, право, хоть куда. Все ценное и заветное в лебедевском доме, что хранилось в сундуках и в старинной старухиной «горке», красовалось на этом праздничном столе. На белоснежной скатерти отличного полотна (еще со свадебного стола Глафиры) красовались чашки гарднеровские, голубые с золотом, похожие на распустившиеся тюльпаны. Наполненные до горлышка самодельным ягодным вином, возвышались посреди стола два больших фигурных графина, наследственные, чуть не столетней давности, но и до сих пор играющие узорными гранями бледнорозового хрусталя. Рюмки и стопочки, вазы и салатницы с мочеными яблоками, соленой капустой и брусникой — все это, хоть и сборное, нарядно сверкало под апрельским солнцем, переливаясь разноцветными огоньками. Но больше всего старуха Лебедева довольна была невесткой:

«И себя блюдет, и в дом несет, и — нако — орден получила, почета удостоилась! Из Москвы, от Сталина, ордена-то привезли, подумать надо!»

А Глафира с утра хлопотала по дому, быстрая, легкая, тихонько улыбаясь каким-то своим тайным мыслям.

Приготовив все к приходу гостей, она стала одеваться. С начала войны не открывала она сундука, зеленого, окованного «в клетку» железными полосками, вместительного хранилища, в котором она привезла в дом мужа свое девичье приданое. Поверх лежало платье из шелковой тафты, последний подарок мужа. В декабре сорокового года, поехав в командировку в Москву, он привез жене эту тафту, отливающую темной небесной лазурью. Когда Глафира надела новое платье, муж в восторге воскликнул: «Царица да и только!»

Некоторое время женщина сидела неподвижно перед сундуком, отдаваясь воспоминаниям. Платье лежало у нее на коленях и тихо светилось синим пламенем.

— Поторапливайся, однако, Глашенька, — осторожно сказала свекровь, заглянув в комнату.

— И верно, — раздумчиво отозвалась Глафира.

«Горе как было, так и есть, — сурово сдвинув брови, подумала она, встряхивая слежавшееся платье. — Да только полгода-то назад, кроме горя, ничего у меня не было, а теперь над нами птицы запели, а мы добрую славу заслужили!»

За окном весело и часто стучала капель, журча и сверкая на солнце, бежали ручьи. На соседской крыше стоял мальчонка лет десяти и, прилаживая к шесту скворечник, что-то насвистывал. И непонятно было, то ли товарищи снизу отвечали ему, то ли птицы в голубом небе насвистывали свои вешние песни.

«Весна…» — думала Глафира и, все чему-то улыбаясь, ловко водила утюгом по блистающей синим пламенем тафте.

Когда она сняла с доски разглаженное платье, оно запылало еще нежнее и чудеснее.

А когда Глафира надела его, Анастасия Кузьмина воскликнула:

— Глашенька, да какая ты нынче молодая!

— Уж ты скажешь, головушка! — посмеиваясь, воркотнула Глафира, расправляя пояс. — Дочка скоро взрослая, а ты вон что выдумала…

— Да молодая же, да чистая правда! — уверяла Анастасия, оглядывая Глафиру с головы до ног.

— Знаешь, тебе надо только немножко завиться… и будешь еще моложе! — восторженно убеждала Анастасия. — Вот здесь, на висках, пустить такие колечки… Хочешь, я завью тебя?

— Уж ты, Настя, выдумаешь! — опять усмехнулась Глафира.

Но щипцы все-таки разыскала, и Анастасия закрутила у нее на висках несколько легких колечек.

— Ну во-от, как будто от природы вьются! — сказала она, любуясь своей работой.

Глафира осторожно расхаживала по дому, шурша платьем и довершая последние мелкие и приятные хлопоты. Временами в глазах ее вспыхивали яркие огоньки, словно она ловила какие-то дразнящие, но еще не сложившиеся мысли.

Наконец все собрались, и гости расселись за столом. Пришли несколько старых добрых соседок, домашних хозяек, которые с добродушной завистью рассматривали ордена и медали на груди заводских женщин.

— Да, уж нас, заводских, сразу узнаешь! — произнесла Ольга Петровна и скосила глаза на сиреневую ленту своей медали.

Глафира согласно кивнула ей и будто невзначай задела рукой свой орден на золотистой ленте.

Когда гости уже выпили по стопочке и закусили, одна из соседок предложила спеть песню. Но Глафира поднялась из-за стола и сказала:

— Нет, девушки, погодим немножко песни петь… Хочется мне слово сказать…

Долгим, затаенно улыбающимся взглядом обвела она лица сидящих за праздничным столом, глянула на солнечный, шумливый апрельский день за окном и не спеша заговорила:

— Да, хочется мне слово сказать, на жизнь свою оглянуться, подруженьки! Ведь давно ли то было, когда я перед собой только смерть видела, только о ней помнила? «Эх, — думалось мне, — вот лишилась я мужа и сына, милых, бесценных моих… и ничего нам с дочкой да с бабушкой не надобно! Только бы дотянуть как-нибудь до последнего часа, и бог с ней, с жизнью постылой!» Все в душе моей в те дни до того заглохло, что и солнца-то я словно не видела. Бывало после дождя окно в садик открою, сирень стоит омытая, каждым листочком на солнышке блестит, а я думаю: «Все равно… пропала жизнь, ох, пропала жизнь!»

Глафира прижала руку к глазам, судорога на миг прошла по ее лицу.

— В это времечко и появись она… вот она самая, Челищева Соня!

Шурша платьем, Глафира сильными и ласковыми руками подняла с места сидевшую с ней рядом Соню и обняла ее за плечи.

— Сейчас она, глядите, тихонькая стоит, покраснела, что маков цвет, а тогда вошла ко мне — гроза вроде! Да как начала она возглашать громким голосом, а сама на меня этакими большими глазищами смотрит: «Разве вы не чувствуете, сколько крови и горя вокруг? Кто его разобьет? Мы с вами разобьем!» — и пошла, и пошла… Задела она меня тогда, — и вот в доме моем Настя появилась. Но сердце у меня только краешком оттаяло. А она, Соня, с меня все глаз не спускает. «Оставь ты меня, девушка! — говорю ей. — Охолодело во мне все, под горем непоправимым еле дышу!» А она, упрямая, отвечает: «Что вы, как я могу вас оставить, когда я на вас так надеюсь?» Я ей опять говорю: «Ох, да разве я надежная, отупела моя головушка!» А она меня уверяет: «Ах, что вы! Я по глазам вашим вижу — способный вы человек, силы в вас много, только вы ее не знаете!» Ну скажи пожалуйста, она больше меня самой обо мне же знает! Я уж посмеиваться начала: «Уж очень ты смела да востра, девушка! У меня силенка-то, может быть, махоньким угольком теплится!» А она свое твердит: из уголька большой огонь раздувают, на целый костер хватит! «Что вы думаете, говорит, мы все будем Родине помогать, а вы будете свой уголек слезами заливать?..» Так она меня и переспорила: вышла я на люди, вместе со всеми биться стала, и сила во мне появилась, и свет белый увидела!.. А еще я увидела, что не только в хороших людях сила моя, но и их сила также и во мне!

Глафира слегка ударила себя в грудь и прошлась вдоль стола. Весеннее солнце щедрыми потоками обливало статную фигуру женщины, светилось в ее распустившихся русых волосах, синим и розовым пламенем струилось в трубчатых складках ее тафтяного платья.

— Эх, голубчики мои-и! — воскликнула Глафира и, то хмурясь, то усмехаясь, остановилась посреди комнаты. — Вот вчера на торжественном заседании говорили: «Наша лесогорская битва продолжается!» И верно, продолжается!.. Ну, налейте себе, гости милые, выпьем за силу нашу, за широкую нашу дороженьку…

Глафира, строго и весело оглядев гостей, показала рукой в угловое окно. Отсюда хорошо была видна трактовая дорога, новое, будто летящее вдаль большое Лесогорское шоссе, все в блеске дружных ручьев, апрельского солнца и теплого ветра, который раскачивал молодые березы.

1943—1946 гг.

Свердловск — Москва — Барвиха