«„Волгосталь“, 15 июня

Дорогая моя Анечка!

Не сердись, родная, что я пишу редко и мало. Для этого много причин, и одна из них — несусветная жара. На мартене сущее пекло, а приходится проводить здесь не час и не два каждый день. И сегодня я не собиралась писать, но твои родственные упреки возымели свое действие. Итак, читай — и пусть тебя мучает совесть. Я пишу это письмо уже после полуночи, в комнате газовой лаборатории, в цехе. Спасибо, хоть печь, которая против окна, сейчас: остановлена на ремонт. А то совсем, как в аду на сковородке.

Но чувствую, что про печь читать тебе неинтересно. Тебе подавай роман. Любопытно узнать, как складываются мои отношения с Олесем. А никак. Отношения самые обыкновенные — ни драмы, ни трагедии. Встречаемся каждый день, говорим о том о сем — и без всякого подтекста. Думаю, меня не может упрекнуть ни в чем даже Зиночка, хотя она следит за мной во все глаза. Видимо, я уже научилась немножко скрывать то, что на душе. Тяжело, конечно, горько, но… что же мне, с собой кончать от несчастной любви?

Не пугайся. Это я так пишу потому, что вчера смотрела фильм — балет „Ромео и Джульетта“. Сначала идти не хотела, Дмитрий Алексеевич повел чуть не силком. Зато я была потом благодарна ему! Душа словно омылась.

У выхода столкнулись с Олесем и Зиной. Поговорили немного о фильме. Зине не понравился — зачем, говорит, Джульетта на одной ножке богу молится. Олесь ее оборвал. Все-таки я замечаю в нем какую-то скованность, словно хочет что-то сказать и не решается. А Зина… Не знаю, все-таки, что он нашел в ней? И зачем она работать пошла? Мне даже обидно за наше дело. Все это ей неинтересно, обязанности свои она выполняет небрежно, только и ждет, когда работа окончится. Вокруг нее Валентин увивается. Признаюсь, это меня насторожило, стараюсь не оставлять их вдвоем. И дела бы мне не было до них обоих, только Веру жалко Валька ведь не задумается „закрутить романчик“, если случай выпадет удобный. Как можно любить такого?

Как видишь, забот у меня хватает. Но по-прежнему львиную долю внимания требует наша работа.

После первых неудач наступило некоторое улучшение. Рассветову пришлось сдаться. Скоро начнутся у нас планомерные исследования. И знаешь, кто этому помогает? Олесь! Да, да, он самый! Добился того, что его официально включили в нашу бригаду, и плавки теперь будут проходить при его участии. Дмитрий Алексеевич подробно знакомит его с особенностями нашей технологии, чтобы не повторились прежние ошибки.

Дурочка я, дурочка! Ну, что мне из того? А внутри все просто поет от мысли, что буду работать с ним бок о бок! Но, пожалуй, если бы ты, Аня, видела его на работе, ты бы тоже восхитилась. Сколько силы, уверенности! Сколько мысли в его липе! Если бы не странное отношение к нему Рассветова, он давно бы занял пост куда более ответственный.

Вижу, вижу твою усмешку. Что ж делать, может, я и в самом деле пристрастна. Но ведь я люблю его, люблю, понимаешь? И нельзя не любить. Не знаю, как я буду уезжать отсюда, как вообще буду выносить эту жизнь и зачем только меня сюда понесло!»

Марина бросила ручку и спрятала лицо в ладонях. Сухие, без слез, рыдания душили ее. Не было рядом никого, кто бы мог подсмотреть, и она перестала сопротивляться нахлынувшему чувству отчаянья. Вскочив, она заходила по маленькой — восемь шагов в длину — комнате, Сжимая и разжимая переплетенные пальцы. «Олесь, Олесь, Олесь!..» — стучало в висках. До мельчайших черточек видела она перед собой его лицо.

Звякнул телефон. Марина рывком взяла трубку и хмуро бросила: «Слушаю!»

Звонил Виноградов, справлялся, кончена ли плавка.

— Заканчиваю обработку проб, скоро приду, — не слишком любезно ответила она и положила трубку.

Но мысли уже приняли другое направление. Снова присев к столу, не перечитывая написанного, она продолжала, торопясь закончить:

«Однако я несправедлива к судьбе — со мной все время рядом Дмитрий Алексеевич. Он далеко не тот сухарь, каким его считают другие и каким он мне самой казался. Вчера после кино у нас был прелюбопытный разговор о любви, долге, о цели в жизни. Не догадывается ли он о моих чувствах к Олесю?
Целую тебя и детишек. Марина».

Работать с Виноградовым приятно. Он не скрывает самого процесса мышления, и это заставляет работать мысль других. Трудно объяснить, как это происходит, но от общения с ним становишься как-то богаче.

А между тем, мы совсем разные люди. Его вот ничего не волнует, помимо работы, а меня так и тянет вмешаться в заводские дела. К примеру, был такой случай. В такой жаре, в какой работают наши сталевары, им нужно больше пить. Для этого здесь специально полагается сушеная соленая рыба. Ценится она как лакомство. Я сама пробовала — очень вкусно. И однажды Баталов „разделил“ привезенную рыбу — рабочим поменьше, а конторским и начальству побольше. Все возмущались, возмущались, да и рукой махнули. А я Леню Ольшевского подтолкнула. Такую карикатуру в „Заусенце“ закатили — с Баталовым чуть удар не сделался!

А Виноградов ворчал: „Не своим делом занимаетесь“. У него, и правда, все силы и способности собраны в один кулак. А это надо, ох, как надо! Ведь нам и в самом деле приходится пробивать себе путь чуть ли не кулаками.

Дело-то, конечно просто объясняется. Ведь, если опыты Виноградова докажут его правоту (а они докажут), встанет вопрос о том, чтобы менять технологию. Думаешь, это простое дело? Уже один нагоняй за испорченную плавку мы получили. Обидно — мы здесь ни при чем совершенно. Случись еще что-нибудь — воплей не оберешься. Боюсь, надоест это Виноградову, плюнет на все и уедет. Ведь не на одной „Волгостали“ свет клином сошелся. А на другом заводе могут создать условия лучше.

Я же не хочу, ох, как не хочу уезжать отсюда. И знаю, что зря, и ничего поделать не могу. Так и получается, что „ум с сердцем не в ладу“…

Родная моя Анечка! Пусть мама ничего не знает о моих сердечных терзаниях. Зачем расстраивать ее понапрасну? Все пройдет, „как с белых яблонь дым“ — обязательно прибавил бы Леня.

* * *

Когда Марина вышла из цеха, полная луна сияла над заводом, как огромный голубоватый фонарь, и в ее свете странно желтым и неярким огнем светили матовые шары на столбах. Завод ночью казался незнакомым, непохожим на дневной.

Синевато-оранжевое пламя, вырывавшееся из вагранки над крышей чугунолитейного цеха, казалось венчиком огромного цветка, расцветшего в ночи. Тут и там вспыхивали зарницами огненные отблески в стеклянных крышах прокатных цехов. Мартеновские трубы вонзались прямо в небо, и прозрачные султаны дыма не закрывали летних звезд.

Высокие тополя на главной аллее, проходившей из конца в конец завода, чутко прислушивались к ночным звукам: мощному, сдержанному дыханию паровых котлов в котельной завода, к тяжелым ударам слитков на рольгангах блуминга… Массивное здание заводоуправления прижалось к земле слепой громадой, и только во втором этаже у диспетчера завода светилось окно.

От политых на ночь кустов зеленой ограды тянуло свежестью, сильный запах фиалки и табака вытеснил извечные заводские запахи — горящего каменного угля, мазута, гари, окалины…

За ярко освещенными проходными воротами сразу начиналась ночь. Площадь перед заводом была безлюдной, границы ее тонули во мраке. Марина опустила письмо в почтовый ящик у ворот и смело шагнула в темноту, но тут же приостановилась. Не замеченный в первую минуту, со скамьи под деревом у проходных встал кто-то в белом и направился к ней. К своему великому удивлению, Марина узнала Тернового.

— Олесь? Ты откуда? Ты же не работаешь сегодня?

— Я не с работы. Задержался в институте. Экзамен сдавал. Позвонил в операторную, как смена, заодно узнал, что ты еще работаешь. Решил подождать.

— Спасибо. А как экзамен? Сдал?

— Сдал, но неважно. На тройку. Надо бы лучше, но не смог.

— Не надо по кино ходить, — наставительно сказала Марина.

Он усмехнулся и тихонько сжал ее руку.

— Ты из меня совсем мумию хочешь сделать? Такой фильм нельзя не посмотреть. Может быть, он мне жизнь осветил.

— Понравился?

— «Понравился»! Слишком слабо сказано; у меня такое впечатление, словно чудо открылось. Да, вот это любовь… За такую любовь жизнь отдать не жалко.

— Положим, — если в жизни ничего больше не осталось. Но живут-то не одной любовью.

— Это верно… Но когда человек любит — что-то новое появляется, он сам другим делается. Не замечала?

Она громко рассмеялась и не ответила.

Вдвоем они медленно шли по площади, ни тот, ни другая не торопились возобновлять прерванный разговор, нарушить молчание, рожденное внезапной неловкостью. Только шаги их звучали в тишине.

Когда глаза привыкли к темноте, оказалось, что ночь не такая уж непроглядная, как почудилось сразу после яркого электрического света. Асфальт площади отсвечивал под луной, на тем косым треугольником лежала плотная, резкая тень памятника. Темными провалами чернели неосвещенные окна в фасадах домов, обступивших площадь. Впереди неподвижной стеной стояла темная масса парка. Оттуда тянуло густым, сладким запахом — цвели белые акации.

Марина приостановилась и глубоко вздохнула.

— Как славно! И надо торопиться от такой прелести в душную комнату! Бр-рр!

— А давай не будем торопиться. Пройдем до Волги и обратно, — предложил Терновой.

Вряд ли следовало соглашаться на такую прогулку. Но искушение было слишком велико. И Марина решила, что ничего плохого не случится оттого, что она хоть раз сделает так, как хочется. Давно уже не испытывала она ощущения такого счастья. Идти рядом с Олесем, видеть его лицо, порой случайно коснуться плечом его плеча…

Через ограду парка тут и там перекидывались отягченные кистями цветов ветки акации, широкие, как ладони, листья клена, кругленькие зеленые «сердечки» вяза… Олесь сломал повисшую поперек их дороги ветку акации и протянул Марине. Она прижала цветы к лицу.

— Осторожно, там шипы. Нос поцарапаешь, — предупредил Олесь.

— Мне все равно не больно, — ответила она, незаметно потирая щеку.

— Ну, что я говорил? Укололась?

— Чуть-чуть.

— Покажи-ка! Лоб, нос?

Он повернул ее к себе за плечи и замер, вглядываясь в приподнятое улыбающееся милое лицо. Глухо стукнуло и заколотилось сердце. Забыв обо всем на свете, он притянул ее к себе, осыпая поцелуями и лоб, и щеки, и невольно ответившие ему губы.

Марина пришла в себя первая и оттолкнула его.

— Олесь, нельзя… Олесь… ты забылся!..

И вырвавшись из его рук, быстро пошла вперед — к Волге.

— Марина! — крикнул он вслед. — Марина!!

Она шла быстро, почти бежала, пока деревья не расступились. Здесь ее нагнал Терновой.

— Погоди, Марина, не убегай. Все равно, я уже больше не могу притворяться. Мне надо тебе все сказать.

— Не надо, Олесь, не надо… Лучше молчи. Это нехорошо, — твердила она, не соображая, что «не надо», что «нехорошо». Она только боялась услышать что-то такое, отчего будет труднее жить.

Они сели на скамейке над Волгой. Марину охватил мелкий озноб, и она крепко стиснула руки, лежавшие на коленях. Он взял ее руки в свои и низко склонился, словно хотел поцеловать, но потом выпустил сопротивляющиеся пальцы.

Сначала он не находил слов; нервно чиркал и ломал спички, пока не удалось закурить. Марина глядела на Волгу, но не видела ни игры лунного света в мелкой зыби, ни бакенов, уронивших в воду золотые пунктиры своих отражений.

— Марина, ты помнишь то последнее письмо, на которое ты так рассердилась?

Она кивнула.

— Я давно хотел попросить за него прощения. Никогда я так не думал, как писал.

— А все-таки написал?

— Все-таки написал. Я мучился, Марина. Я отчаянно ревновал тебя ко всему… К институту, к твоим новым друзьям, к науке, к Виноградову…

— И к Виноградову?

— К нему больше всего. Я и сейчас ревную… Каждый час, каждая минута, когда ты, с ним — это же отнято у меня, украдено! Я люблю тебя, Марина, милая, родная, счастье ты мое!..

И как она ни сопротивлялась, но не могла разорвать кольца сильных рук, это исступленное объятье, от которого, казалось, сейчас порвется дыхание. Ни с чем не сравнимое счастье, нахлынувшее в первую минуту, сразу сменилось острой болью: все равно, эти запоздалые признания уже ни к чему. Отстранив лицо от его губ, сказала притворно ровным голосом:

— Конечно, и я люблю тебя — как друга.

Его словно хлестнули эти простые слова. Почти оттолкнув ее от себя, он гневно воскликнул:

— Вот-вот! «Как друга»! А что мне от такой любви?! Ну да, разве можно меня любить по-иному? Я ж ведь простой рабочий, не ученый, не выдающаяся личность! — он отвернулся.

— Олесь! — голос Марины звучал печально и укоризненно. — Зачем ты говоришь глупости? Потом сам пожалеешь, что обижаешь меня. Как ты не поймешь, что для нас же лучше, если мы будем просто друзьями.

— Так научи меня, как видеть в тебе только друга! — снова порывисто обернулся он. — Друга! А я засыпаю и просыпаюсь — все только о тебе думаю. Увижу тебя — дышать трудно становится. И дни бегут, бегут, а ты все дальше от меня…

Каждое слово причиняло Марине страдания. Она не могла не верить ему. И страстность, звучавшая в голосе, и взволнованное лицо, и холодные руки, в которых он снова бессознательно сжимал ее пальцы, — все это говорило об искренности. И все-таки все существо ее сопротивлялось. Принять эту любовь — значило изменить самой себе, изменить всему тому, что воспитывалось, складывалось в ней годами, значило — перестать уважать себя. И она молчала — молчала, хотя почти уже не оставалось сил противиться его голосу, его мольбам. Наконец, пересилив себя, сказала невыразительным, тусклым голосом:

— А Зина? Ты забыл о ней?

Он растерянно взглянул на нее. Похоже было, что он и в самом деле забыл о ее существовании.

— Да, Зина… Верно. Перед ней я виноват. Но тут получилось так… затмение на меня нашло какое-то. Надеяться мне было не на что. Я твердо был уверен, что потерял тебя навсегда. И встретилась мне Зина. Она же хорошенькая, ласковая. Этим и взяла. Показалось мне одно время, что смогу найти с ней счастье. Такое — незамысловатое. Одним словом, тихую пристань… — он рассмеялся сухим неприятным смехом. — А счастья-то и не получилось. Со стороны посмотреть — вроде все, как надо: и квартира, и обстановка, в гости вместе ходим. А внутри… до чего же это не то! Живем чужими людьми, ни одной мысли нет общей. Вот вчера слышала, что она про кино сказала? Мелочь, правда, но так во всем; а из мелочей жизнь складывается. И будь у меня хоть маленькая надежда, что ты сможешь полюбить меня… не как друга… не стал бы я так жить, как сейчас. Я бы прямо сказал Зине, что нам лучше разойтись. А если такой надежды нет, то не все ли равно, как жить. Марина… Что ты скажешь?

Она замерла. Как противиться этому голосу, как заставить себя выполнить долг? И в чем этот долг? Только ли в одной Зине тут дело? Если бы услышать эти слова тогда — три года тому назад!

— Марина, почему ты молчишь?

— Что же мне сказать, Олесь? На твоем месте я бы и спрашивать не стала. Раз можно решать и так, и этак, значит, нечего ломать того, что уже сложилось. И не могу я решать этот вопрос за тебя.

Теперь она была спокойна, только в груди было пусто и больно, да усталость согнула плечи.

— Почему? — спросил он, снова готовый вспыхнуть.

— Не гожусь я на роль разрушительницы семьи. Не хочу думать о тебе хуже, чем до сих пор. Ведь ты же любил Зину достаточно, чтобы жениться на ней…

— Это была ошибка! Я же объяснил тебе…

— А потом и я окажусь ошибкой — может так быть? И даже уважения ко мне не останется. Нет, не могу я поверить тебе, Олесь.

— Как хочешь, — вдруг совершенно другим тоном, сухим, обиженным, сказал он. — Напрасно я затеял этот разговор. Ты меня извини. Все-таки, мне казалось… А, ладно, не все ли равно, что казалось! — он махнул рукой и встал.

После этого не оставалось ничего иного, как отправиться домой. Марина поднесла к глазам руку с часами, но так и не рассмотрела ничего; движение было чисто машинальным, до сознания не дошло, сколько времени показывали светящиеся стрелки.

Обратный путь был ужасным. И луна, и парк, и акации — все казалось теперь грубой декорацией, взятой напрокат из старой пьесы. Реальной была только боль да слезы, подступившие к горлу горьким клубком. А все могло бы быть по-другому. Но об этом не стоило и думать.

В молчании они дошли до гостиницы. Здесь Марину ждал новый сюрприз. В подъезде стоял Виноградов; увидев девушку, он отбросил папиросу и сбежал по ступенькам.

— Где вы пропадали? Звоню в цех — говорят, лаборатория заперта, Кострова ушла. Жду — нет. Вы знаете, сколько сейчас времени?

— Понятия не имею. Да это не столь важно. Как видите, меня провожали, и с научным сотрудником Костровой ничего не случилось. Спокойной ночи, Олесь!

Она нашла в себе силы спокойно помахать рукой Терновому и вошла в вестибюль. Сидевшая у телефона дежурная, отдавая Марине ключ от номера, сказала Виноградову:

— Ну вот, пришла, а вы беспокоились. Я говорю: человек молодой, погулять хочется. В эти годы только и пользоваться жизнью.

Виноградов проводил Марину до самых дверей и тоном, так не похожим на обычный, заметил:

— Больше вы не будете работать ночью одна. Я сегодня пережил в воображении сотни происшествий, от простого несчастного случая до космической катастрофы. Этого достаточно, чтобы поседеть за одну ночь.

Марина попыталась улыбнуться, но губы ее только сложились в гримаску.

— Дорогой Дмитрий Алексеевич! Вы сами меня учили: не давайте воли воображению. И принимайте люминал от бессонницы.

Ни слова не возразив, Виноградов сдержанно поклонился и пошел наискосок в свой номер.

* * *

Иногда и у одиночества есть хорошие стороны. Можно, например, не ложиться всю ночь, и никто ничего не скажет…

Виноградов до сих пор считал себя не способным больше на сильные переживания. Но, увидев сегодня Марину с Терновым, испытал нечто близкое к удару. Оказывается, ничего он о ней не знает! Привык работать рядом с ней, делиться мыслями… Радость и невзгоды — все как будто пополам. А оказалось — у нее есть свой мир, в котором ему нет места.

Не нужно было большой проницательности, чтобы теперь догадаться обо всем. Вот почему так стремилась Марина на «Волгосталь»!

Он не находил себе места от ревности и тайного унижения. Почему вообразил, что Марина когда-нибудь сможет стать для него чем-то большим, а не просто талантливой помощницей в работе? Да разве ее мог привлечь такой сухарь, как он? Наука, теория, сухие абстракции… Во что превратил он свою жизнь?!..

А ведь не всегда Виноградов был таким. Знал он и юношеский энтузиазм, радость от сознания избытка сил и энергии. Даже катастрофа, при которой погиб его отец, мало изменила внешнее течение жизни. Так он и рос: в школе — отличник, гордость класса; в институте — украшение курса, горячий, порывистый юноша, умный и смелый теоретик.

Он кончил институт на второй год войны, на Урале, и был тут же послан технологом мартеновского цеха на небольшой металлургический завод. Назначение было воспринято, как посылка на фронт, хотелось скорее отдать все силы большому делу. Действительность оказалась совсем не радужной. И не в том дело, что приходилось сутками не покидать цеха, на ходу осваивать выплавку новых сложных марок и тут же обучать вчерашних школьников, заменять ими уходивших на фронт опытных сталеваров. Нет, высокий накал всех чувств, сознание долга перед Родиной помогли бы выдержать и не такие испытания.

На деле оказалось все проще, обыденнее и оттого — страшнее. С первых же дней прихода на завод Виноградову пришлось заняться освоением выплавки номерных марок стали. С восторгом взялся он за эту работу: номерная сталь шла исключительно по военным заказам, и, выполняя их, можно было прямо сказать, что непосредственно участвуешь в обороне страны. Но технология выплавки номерных была крайне несовершенной, много продукции браковалось — особенно по тем самым флокенам, которые с детства были личными врагами Мити Виноградова. Формально разработкой новой технологии занималась целая группа во главе с директором завода, но на деле работал один Виноградов. Он провел немало бессонных ночей, исследуя неподатливые структуры, поставил много опытов и руководил множеством опытных плавок, пока, наконец, не вырисовались основные представления об их особенностях, легшие затем в основу первой настоящей инструкции по выплавке номерных — с небольшими изменениями она существовала до настоящего времени.

Виноградов был счастлив, его поздравляли, представили к премии. А дальше началось непонятное. Уже не один Виноградов стал автором новой инструкции, у него появились соавторы, имя его упоминалось все реже и реже — и наконец о нем забыли совершенно. Завод получил знамя ГКО, получили премии и отличия несколько новоявленных авторов инструкции, а Виноградов заработал свой первый выговор по заводу «за допущенную халатность при исполнении служебных обязанностей».

Конечно, все могло бы обойтись тихо и мирно, удовлетворись Виноградов на первый раз скромной ролью незаметного помощника директора завода. Но он не был дипломатом и повел себя иначе. Стал писать в разные инстанции, возмущался несправедливостью, отстаивал свое авторство; вступился и институт, доказавший, что в инструкции по выплавке номерных сталей использованы основные положения дипломной работы Виноградова. Это имело не больше эффекта, Чем выстрел горохом из детской пушки. Группа Рассветова стояла неколебимо.

Началась глухая, ожесточенная война, выматывающая и силы, и нервы. Виноградов боролся изо всех сил — уже не за авторство, а хотя бы за то, чтобы не потерять человеческое достоинство. Но все преимущества в этой войне были на стороне Рассветова.

Скоро Виноградов очутился в роли футбольного мяча. С завода его не отпускали, несмотря на заявления, но перебрасывали с должности на должность, не давая сидеть на одной работе больше трех месяцев. Наконец, его надолго — на целых полгода — сделали мастером печей в мартеновском цехе.

Нельзя сказать, чтобы Виноградов вел себя совершенно разумно. Оскорбленный до глубины души, обворованный и униженный, он наделал много ошибок и промахов, а то и попросту глупостей. Если бы ему тогда хоть капельку теперешнего самообладания и хладнокровия!

Но каким тяжким путем он пришел к тому, чем обладал сегодня.

К концу третьего года работы на одной из печей его блока произошла авария, получил тяжелые ожоги и скончался подручный сталевара. И хотя аварию нельзя было предвидеть, и несчастный случай был только стечением обстоятельств, но вся тяжесть вины упала на Виноградова.

Начался громкий процесс. Виноградов вышел из него оправданным, но, казалось, навсегда сломленным человеком. Он уехал с Урала на восстановление одного из южных заводов, начал с самых нижних ступенек, работал до изнеможения, до сна без сновидений. Нанесенные ему раны заживали с большим трудом. И немало прошло времени, пока он снова вернулся к жизни, к труду, к исследованиям. После одной удачно проведенной на заводе работы он решил поступить в аспирантуру. В институте жадно зарылся в книги, в изучение нового, скоро выдвинулся, как способный молодой ученый, и утвердился в мысли, что его призвание — наука.

Отсюда, из института, он постепенно начал смотреть на заводы, как на нечто абстрактное, как на производственные единицы, обозначаемые условными значками. За этими значками перестали для него стоять живые люди. От пережитого у Виноградова осталась сдержанность, внешняя сухость, прикрывавшая обостренную чувствительность.

Музыка, несколько близких друзей, да в последнее время — общество Марины — только это и вносило разнообразие в размеренное существование. А теперь потух самый яркий огонек.