Последнее время, как замечали все окружающие, Терновой сильно изменился. В нем погасло что-то. Он так же ходил на работу, так же добросовестно исполнял свои обязанности, по-прежнему много читал, учил и воспитывал своих сталеваров, но все это делал словно по обязанности, без всякого интереса, как однажды заведенный автомат. От него не слышали смеха, а если усмешка и появлялась на его лице, то вынужденная и невеселая. Резкие морщины перечеркнули лоб, глаза смотрели сумрачно и равнодушно. Даже к друзьям он стал относиться холоднее, и Леонид не раз испытывал чувство обиды, не находя у него прежнего отклика на все замыслы, которыми, как всегда, была полна его голова.

— Ну, что ты, как неживой? — рассердился он однажды, после безуспешной попытки заинтересовать своим рассказом. — Что тебе — на все наплевать стало? «Разочарованному чужды…» Тоже мне, Печорин с мартена. Где ты живешь? Ну, где ты живешь? На луне? Разве тебе неинтересно, что Витька женился? Он тебя на свадьбу приглашал? И ты, конечно, не пошел? Эх, ты, чуткий человек!

— Не понимаю, что вам всем от меня нужно? — пожал плечами Олесь. — Ну, устал. В отпуске давно не был. И телячьи восторги проявлять тоже не умею. Это твоя специальность.

Леонид откинулся на спинку стула и с любопытством посмотрел на товарища.

— Нет, тут что-то не то. Обидно, что я уже недостоин твоего доверия. Ну, как хочешь, навязываться не смею. А только напрасно друзьями пренебрегаешь. Они еще понадобятся.

— Ладно, полно мне нотации читать. Пойдем лучше обедать.

Разговор происходил в воскресенье у Терновых. На столе лоснились тугими боками кроваво-красные помидоры, нежной оливково-зеленой кожицей ласкали глаза и дразнили укропным ароматом малосольные огурцы; только что вынутые из холодильника бутылки с пивом запотели от соседства с борщом, исходившим паром.

— Эх, ну есть ли месяц лучше августа? Когда еще увидишь такое изобилие плодов земных? — потер ладони Леонид. — У тебя, Зиночка, не обед, а настоящий голландский натюрморт!

— Какой? Что-то такого нет в поваренной книге, — ответила Зина.

Олесь метнул досадливый взгляд на простодушное лицо жены и посмотрел на Леонида. Но смеющиеся глаза его были устремлены на тарелку.

Зина с удовольствием хрустела огурцами, почти не прикасаясь к остальному. Положив мужчинам второе, она незаметно отодвинула свою тарелку.

— Почему ты не ешь? — хмуро спросил Терновой.

— Ну да, не ем! Ты просто не видишь.

Он продолжал глядеть на нее, и Зина, краснея под этим испытующим взглядом, принялась за котлету, но тут же поспешно встала и почти выбежала из комнаты, прижимая к губам салфетку.

Леонид посмотрел ей вслед, взглянул на неподвижное, словно окаменевшее лицо друга и удивленно спросил:

— Что с вами обоими? Все не ладите?

— Ладим, Леня. Отлично ладим. Мы с ней понимаем друг друга даже без слов. Давай откроем бутылочку пива и поговорим о чем-нибудь другом.

Он очень сосредоточенно выпил светло-желтое запенившееся пиво и, помолчав, сказал, словно они все время только об этом и говорили:

— Так, говоришь, Виктор женился? И счастлив? Как же это он с Калмыковым поладил?

— А она ушла от дяди. На работу поступила — ученицей в чугунолитейный, — с готовностью подхватил Леонид. — В общежитие ее устроили. Девчонка прямо расцвела. И, знаешь, хорошенькая такая!..

Он говорил и говорил, почти один, говорил, чтобы не дать повиснуть той гнетущей тишине, которая — чудилось — стоит за их плечами.

Но Леонид не мог долго выдерживать напряжение. Он скоро поднялся и простился, унося с собой впечатление, что у друга что-то неблагополучно. Он знал о чувствах Олеся к Марине, но вряд ли только этим объяснялось все, что происходит в его семье.

Беззаботный и веселый Леонид знал, конечно, что существуют несчастливые семьи, что не все складывается так, как хочет человек, но на собственном опыте он пока еще не испытал этого и потому вряд ли согласился бы с тем печальным утверждением, что жизнь — школа, в которой несчастье — лучший учитель, чем счастье.

Леонид настолько глубоко задумался, что едва не столкнулся с прохожим. Торопливый рывок в сторону, взаимные извинения — и он пришел в себя и огляделся.

Дневной жар заметно спадал, солнце низко висело над домами, и их длинные тени наискосок пересекали асфальт. В сквере, отделенном от панели чугунной, легкого рисунка решеткой, журчала вода из открытых для поливки кранов летнего водопровода, и это журчанье было слышно несмотря на шум — звонки трамваев, гудки машин, крики и смех играющих детей. В больших многоэтажных домах на проспекте Победы были открыты все окна и балконные двери, а во дворах на привычных местах беседовали группы женщин, играли баяны, заливалась и а всю улицу шальная радиола, кое-где уже яростно хлопали костяшки домино.

Город жил привычной мирной жизнью. Но как знать, какие драмы, какие сложные сплетения обстоятельств, какие судьбы были там, за тюлем занавесей, за горшками растений’ Эти отдельные жизни с их радостями и тревогами, весельем, горем, со всей сложностью и простотой сливались в один общий поток. Поток — да, он стремился по единственно-правильному руслу, к единой цели. Но значило ли это, что и каждая отдельная капля в нем так же кристально-прозрачна, что каждая струйка имеет такой же прямой путь, не наталкивается на препятствия, не закручивается вдруг в водовороте?

После ухода Леонида Олесь вошел в комнату, где Зина убирала со стола. Лицо у нее было надутое, глаза красные.

— Оставь-ка свои тарелки, Зина, садись сюда. Давай, поговорим, — сказал Олесь, садясь на диван.

— О чем? — передернула она плечами.

— Иди ко мне, сядь. Не хочешь? Ну, не надо. Зина, как же ты думаешь поступить, если у нас будет ребенок?

Тарелка едва не выскользнула из рук Зины, она подхватила ее и начала тщательно вытирать.

— Какой ребенок? — спросила, не глядя на мужа.

— Обыкновенный. Маленький. Как в других семьях бывают.

— С чего вздумал говорить об этом? Сто раз повторяла — рано нам ребенка. Не собираюсь я в няньки превращаться.

Говорила она вызывающе, почти грубо и все никак не могла кончить вытирать тарелку.

— Почему же ты мне в глаза не смотришь? Не бойся, я же ничего худого не хочу тебе. Может быть, тебе надо что-то мне сказать? — он говорил мягко, почти нежно.

— И что пристаешь? Все уже переговорено, — вздернула она плечами и направилась к двери.

— Зря ты меня слепым считаешь, — голос Олеся зазвучал суше. — Я все вижу и понимаю. Одного не пойму: почему молчишь? Боишься, что ли?

— Вот привязался! Чего мне бояться? Нечего говорить, оттого и молчу! — со слезами выкрикнула Зина, не выдерживая разговора.

Олесь прошелся по комнате, швырнул в пепельницу погасшую папиросу и снова сел на диван. Теперь лицо его было строгим и жестким.

— Зина, разве ты не замечаешь, что мы теперь почти чужие друг другу? Так продолжаться не может. Или мы в конце концов разойдемся или объяснимся начистоту и будем жить семьей, С ребенком. Ты странная какая-то. Для каждой матери ее ребенок — это смысл жизни. Чего ж тут бояться?

— Ты сам не знаешь, что говоришь! — прервала она с испугом. — Цель, смысл… да ведь это…

Она вдруг замолчала, словно ей зажали рот.

— Ну, ну? Что «это»?

— Обуза, вот что! Не будет его, не будет, не будет!

— Зина! — крикнул Олесь, уже не сдерживая себя. Затем тише добавил: — Имей в виду: если ты что сделаешь — я уйду от тебя. Поняла? Уйду. Слово мое твердое. И еще раз говорю: если есть что на душе — скажи. Не зверь ведь, пойму. Мало ли что бывает… Подумай хорошенько, чтобы потом не раскаиваться.

— Прямо там, раскаиваться! — вздернула Зина подбородок. — Больно ты много на себя берешь. Только это тебе не в цехе. Мучитель ты мой, вот кто!

— Мучитель? — он странно усмехнулся. — Это что-то уже новое. Ну, вот что. Уверток и вранья мне не надо. Сходишь к врачу. Будем знать точно. И убийцей ребенка я тебе быть не позволю.

— Ух, как страшно! Убийцей! Слова только, а на деле ничего особенного. Фантазии твои.

— Так ли уж фантазии? Мне не десять лет, немножко понимаю. Пойми ты, Зина! Какая бы правда ни была, все же лучше, чем нечестность…

Каждое слово Олеся било по больному месту. Зина давно бы уж разревелась и призналась во всем, но упрямство и страх мешали.

— Ну, хорошо, — поднялся он, наконец. — Решай сама, тебе виднее. Я в библиотеку пойду, может быть, зайду поиграть в шахматы. Вернусь не скоро.

Выдержка покинула Олеся только тогда, когда он закрыл за собой дверь. Руки, внезапно уставшие, чуть не выронили книги. Судорога боли прошла по лицу. Не много ли он берет на себя, выдержит ли?.. Ребенок… Чужой ребенок… Он-то не виноват ни в чем. А каково это будет: день за днем видеть его, держать на руках, заботиться о нем?! От одной мысли можно сойти с ума! Бросить, бросить Зину немедленно, пока окончательно не возненавидел ее!..

Но только сам-то он чем лучше? Видел ведь, как пошла по кривой дорожке его девчонка-жена, и пальцем не шевельнул, чтобы остановить. Увлекся мечтами о недозволенной любви, а рядом тосковала, не знала, куда деть себя нелюбимая жена… Нет, сам виноват — и неси наказание.

И снова сурово сошлись брови, крепко сжался рот. Сдержанный, как всегда, он твердо спустился по лестнице и зашагал к Дому культуры.

А в это время наверху, среди полированной мебели и кадок, с цветами, металась Зина, плача и ломая пальцы. Ее хорошенькая головка лопалась от непривычного обилия мыслей.

— Что делать, что делать? Вот она, когда пришла расплата за все игрушки! Валька, подлец… Ему-то все равно, это только, она не знает, что придумать, куда деться. Родить ребенка? Она еще с ума не сошла. Она чувствовала, что уже ненавидит ее, эту едва зародившуюся жизнь. «Оно» будет расти день ото дня, а вместе с ним будут расти и ее мучения. Нет, нет, нельзя, надо что-то делать. А как же Олесь? Он ведь не шутит. Он никогда не умел просто шутить. Зачем только замуж за него шла? Дура какая, мать послушалась, уговорили. Ох, какая же она несчастная, хоть в воду головой! В воду…

И вдруг представила себя лежащей на берегу Волги в мокром платье, страшную, распухшую… Застучали зубы от страха, она вскочила и побежала в ванную, подставила пригоршни под тугую струю воды, стала плескать на лицо, на шею…

Постепенно нервы успокаивались, мысли потекли более деловитые, практичные.

Знает или не знает Олесь? Пожалуй, знает — так странно говорил. Ну и что? Еще не доказано, а думать может все, что хочет. Только вот найти знающего человека, который бы посоветовал, что сделать, какое лекарство принять… До чего ж одной тяжело!..

В комнате уже темнело, но Зина не зажигала огня, свернувшись клубочком на диване и чувствуя себя самым несчастным существом на свете. И когда в передней раздался знакомый властный стук, возвестивший о приходе матери, она обрадовалась: вот кто подскажет, что делать!

Она включила по пути свет, открыла дверь.

— Ты чего, никак одна? — спросила Ольга Кузьминична, проходя в комнату и зорко оглядываясь.

— Одна. Олесь в библиотеку пошел, потом на турнир шахматный зайдет. Чай пить будешь? У меня варенье свежее сварено.

Зина ушла на кухню, Ольга Кузьминична уселась за стол. Ее полное, не старое еще лицо дышало сытым довольством и тщеславной гордостью, рыхлому телу было тесно в цветастом шелковом платье.

— Я смотрю, гардины ты купила новые, — обратила она внимание на окно.

— Ага. По тридцать пять рублей. Хорошие? — откликнулась Зина.

С приходом матери такое спокойствие охватило ее, настолько далекими показались все тревоги, что она даже вздрогнула и смешалась, когда мать испытующе спросила:

— А чего это у тебя глаза красные? Никак плакала? Опять со своим ссорилась? Чего не поделили?

— Да так… пустяки.

— А ты, голубушка, не увиливай. Мать я тебе или не мать? Значит, все знать должна. Из-за чего ругались?

Привычка к послушанию взяла верх. Зина неохотно выдавила:

— Из-за ребенка… Он хочет, а я нет…

— И дура. Пора иметь. Он у тебя из дома глядеть начал, ребенком привяжешь. Чего ж тут ругаться?

— Не хочу я ему уступать, — упрямо сказала Зина.

— Ты смотри, палку-то не перегни! Слушай меня, пока добром говорю.

— Ничего-то ты не знаешь, мама, — залилась слезами Зина. И сквозь горькие детские всхлипы мать разобрала ужаснувшие ее слова: — Хорошо, как на меня похож будет… А ну, как на Вальку? Олесь-то давно чужой мне…

С минуту Ольга Кузьминична сидела неподвижно, широко раскрыв глаза и часто дыша; и лишь когда до конца уразумела страшный смысл сказанного, протянула почти шепотом, перегнувшись через стол:

— Во-он что, оказывается, творится! Так-то ты мне отплатила за мои заботы? Для того я с тебя каждую пушинку снимала? Чего ж с тобой теперь делать? Избить да в перьях вывалять? Муж-то выгонит, вот помяни мое слово, выгонит! К матери придешь? Накликала матери позор на седую голову!

У Ольги Кузьминичны не было ни одного седого волоска, но она враз вообразила себя дряхлой и умирающей от горя, затравленной соседками и бессердечным зятем…

— А ну, рассказывай, как ты до такой мерзости докатилась?

И с жестоким пристрастием Ольга Кузьминична начала выспрашивать одну за другой все унизительные подробности, не оставила необысканным ни один уголок души. Когда первый приступ ярости прошел, она, как Зина и надеялась, начала размышлять, что же теперь делать.

— Да не реви! Думать только мешаешь! — оторвала она Зинины руки от лица. — Меры принимать надо.

— Олесь не велит. Говорит, узнает — уйдет от меня.

— Да откуда узнает-то? Сделаем так — комар носа не подточит.

— Боюсь я, — шепнула Зина и всхлипнула.

— А боишься — роди. Но уж если муж из дому выгонит — ко мне не приходи, на порог не пущу. Господи, и что за напасть такая? — ожесточенно вздохнула она. — Жили, как люди, а теперь ломай головушку!

— В больницу я не пойду. Олесь сразу узнает. Что тогда говорить?

— Да кто тебя в больницу гонит? Что, по знакомству не найдем?

— А вдруг неудачно? — шепнула Зина, уже сдаваясь.

— Первая ты на это пойдешь, что ли? У других сходило, ничего. Для чего тебе позориться-то, глупая? — вкрадчиво заговорила мать, притягивая к себе Зину. — Ты еще молодая такая, красивая, жизнь у тебя впереди. Да и Александра пожалей, как ему чужого ребенка воспитывать? Не хватит у него таких сил.

Она долго еще уговаривала, грозила, бранила, пока Зина не согласилась. В душе она давно приняла решение, но ей надо было увериться, что другого выхода нет.

Ольга Кузьминична ушла перед самым приходом Тернового. Зина еще прибирала на столе, когда он вошел.

— Мама была, — ответила она, заметив его вопросительный взгляд, и поспешно понесла в кухню чайные чашки.

Ее вид говорил о тяжелых переживаниях, но жалость в нем молчала. Заподозрив ее в измене, он теперь уже не мог верить ничему. Ему казалось — она лгала ему в течение всей их совместной жизни.

Через несколько дней после этого, часов около девяти вечера, к нему на работу позвонила Рита Ройтман.

— Александр Николаевич! — услышал он в трубке ее взволнованный голос. — Зине вашей худо стало, я скорую помощь вызвала, в больницу увезли!

— А что случилось? — заражаясь ее тревогой, спросил Терновой.

— По телефону говорить неудобно, — понизила голос Рита, — но только ей плохо, очень плохо! Илья, кажется, еще в цехе? Отпроситесь у него скорей!

С трудом Терновой уладил вопрос о замене его в цехе и бросился домой. Рита поджидала его.

— Ее в больницу Павлова повезли. Видимо… Ну, сами понимаете.

— Понимаю, понимаю… Спасибо за участие, — машинально пробормотал он и, похлопав по карману — есть ли деньги на трамвай, сбежал по лестнице.

Он не помнил, как доехал до больницы. Давно он уже не любил Зину, не верил ей, тяготился ею. Но сейчас вспоминалось только хорошее. Жалость, опасения за нее, остатки былой привязанности боролись в нем с негодованием и гневом.

В больнице ему ничего утешительного не сказали. Сильная потеря крови, явления сердечной слабости, бессознательное состояние — все это были плохие признаки.

— Глупая, глупая… — вырвалось у него.

Врач по его расстроенному виду поняла: муж новой пациентки не из тех, что толкают сами жен на преступление.

— Сейчас вы все равно ничего не узнаете, — мягче сказала она. — Позвоните завтра утром.

— Доктор, прошу вас, сделайте все возможное. Сбили девочку с толку, не своим умом она дошла до этого…

— Успокойтесь. Мы всегда делаем все возможное, а иногда и невозможное. Идите лучше. Мать у нее есть? Вы ей на всякий случай сообщите.

В решетчатой беседке, обвитой виноградом, несколько женщин мирно играли в лото. Над ними горела электрическая лампочка, остальное пространство — весь сад и огород — тонули в бархатной августовской черноте. Резко хлопнула калитка, заливисто залаяла и тотчас же успокоилась собака; поспешные шаги заскрипели по дорожке, и на пороге беседки появился Терновой.

— Играете? — криво усмехнулся он удивленным женщинам и, забыв поздороваться, обратился к Ольге Кузьминичне.

— На два слова.

Она вышла, передав мешочек с лото своей соседке.

— Вы давно видели Зину? Что она сделала?

— Да ты что, ты что на меня накинулся-то? Давно я у вас была, бывать-то не интересно — плохо принимаешь.

— Уж не врали бы! Вы научили Зину?

— Что такое? Чему научила?

— А тому, что вот сейчас Зина умирает в больнице, если не умерла еще! — не сдержавшись, со всей силой ненависти бросил ей в лицо Терновой.

— А-аа! — не своим голосом вскрикнула Ольга Кузьминична, так что все соседки, с любопытством слушавшие разговор, повыбежали из беседки, окружили их.

— Неправда, неправда, я ничего не знаю!

— Чего он сказал? Кого убили? О чем это? — посыпались вопросы. Ольга Кузьминична вырвалась из рук женщин, схватила Тернового за рукав.

— Что с ней, что с моей дочечкой?

— Бросьте притворяться. Стыдно. Зину на скорой помощи увезли в больницу Павлова в очень плохом состоянии. И если она умрет, на вашей совести это будет.

— Вот, вот, в суд на меня подай! — истерично завопила Ольга Кузьминична.

— Да кто ж на вас подавать станет? Загубили девочку — сами и мучайтесь, — резко ответил Олесь и исчез в темноте так же внезапно, как появился, нисколько не заботясь о рыдающей в голос Зининой матери.

Не было покоя в этот вечер и у всей семьи Терновых, куда Олесь пришел ночевать.

Притихшая Гуля молчала, и на этот раз ни одного жестокого слова не вырвалось у нее. Ей было жаль, но не Зину, а брата. Знала она много — больше, чем он думал, но не смела вмешиваться. Часов около двенадцати она еще не ложилась спать и делала вид, что читает, а сама нет-нет да и поглядывала в окно, где под старой шелковицей у врытого в землю стола сидели мать и Олесь и все говорили, говорили… Слов их не было слышно, да Гуля и не желала бы подслушивать секреты. Ей было только больно и обидно, что ее брат, умный, красивый, любимый брат так нелепо исковеркал свою жизнь.

…Кому, как не родной матери, рассказать обо всем, без утайки открыть свое сердце, сказать, не думая о словах, а только о мыслях и чувствах, словно не с другим человеком говоришь, а сам с собой!.. Можно прожить долгую жизнь, не испытывая этой потребности, но если придет такой час — хорошо тому, у кого есть мать!

Под влиянием всего случившегося Олесь был склонен винить самого себя, снова вспоминал обещания воспитывать жену, упрекал себя за невнимание к ней, за то, что совершенно разлюбил ее и пошел в жизни своим путем, не пытаясь повести ее за собою.

Евдокия Петровна слушала, до поры, до времени не перебивая; знала — надо дать выговориться. Но когда Олесь замолчал, не находя больше слов для своего осуждения, она медленно заговорила:

— Слушала я тебя, слушала и одного в толк взять не могу: неужто жизнь семейная только от одного человека зависит? Она-то, жена твоя, тоже должна была помочь налаживать ее. Вот ты говоришь: «Я не воспитывал, я внимания не уделял, я, я, я…» Ну, а она что делала? Сидела и ждала, пока ты ее воспитаешь? Эх, сыночек! С самого начала жизнь у вас неправильная пошла, да только слушать ты меня не хотел: у самого, мол, ум есть. А кабы послушал да поглядел внимательно, так и глаза открылись бы. Вот, говоришь, разлюбил ее. А ты ее вообще-то любил? Или она тебя? Вот то-то. Она тебя даже от семьи постаралась оторвать. Жених ты был завидный, вот что; устроиться захотелось потеплее. Мы-то, женщины, насквозь видим друг дружку. Ты посуди сам: если бы она тебя любила, разве так получилось бы? И воспитывать не пришлось бы, само все пришло, не захотелось бы отстать от любимого человека. Я вот не скажу, чтобы у нас с отцом твоим была такая любовь, как в книжках описывают, и всякое промеж нас бывало. Но крепко уважали мы друг друга, порознь и жить бы не смогли. Я для него и родные места покинула и никогда больше их не видала; отец твой сумел мне и родные места и отца-мать заменить. А ты вот свою дивчину не разглядел. Лелеял ее, как ребеночка, а спросу с нее не было. Она ж тебя потихоньку в свою сторону гнула. За деньги да обстановку продалась.

— Мама! — прервал возмущенно Олесь.

— А ты слов не пугайся. Можно и поделикатнее выразиться, а все суть одна. Нет, ты ее не оправдывай. Конечно, жалко ее, как человека. Еще такую глупость сотворила… Да это уж ее дело. Стыдно, небось, стало… Эх, сынок, сынок, оттого и проплакала я глаза свои — знала, не будет у вас настоящей жизни.

— Что же ты не помогла нам? — не удержался Олесь.

— А какой бы толк от моей помощи был? Да и не молоденькая я, от мамаши ее не отгрызусь. Своя семья еще есть. А правду сказать, — сердита я была на тебя. Ты почему на ней женился? Потому что на другой не посмел.

Олесь вспыхнул, резким движением вскинул голову, но она не дала ему возразить:

— Помню, говорил ты: надо рубить по плечу. А плеч-то и не измерил.

— Мама, ну что ты говоришь? Зачем это? Мне и так горько, а ты добавляешь. Не об этом я с тобой говорил.

— А нужно бы с этого начинать. Вот, говоришь, горько тебе. Оно, конечно, полегче было бы: ты бы пожаловался, я бы над тобой поплакала — вот и отвели душу. А зачем это? Не хлюпик ты у меня какой-нибудь. Умей уж правде в глаза смотреть. И подумай: как дальше жить собираешься? Вот так же — сырой головней тлеть?

— Как жить дальше буду — еще не знаю. Только не по-старому. С Зиной мы и так давно не живем, что ж тянуть комедию?

— А не боишься: скажут, загубил девчонке жизнь да и бросил?

— Конечно, скажут, и не раз. И похуже скажут: Но я-то знаю, для нас обоих это самый честный выход.

Было уже два часа ночи, когда Олесь по чуть скрипучей лесенке поднялся в крошечную комнатку под крышей, переделанную из чердака. Вот и снова вернулся сюда, куда думал уже не возвращаться.