Кончался август, когда Зине, наконец, разрешили встать с больничной койки и ненадолго выйти в сад. И когда она в первый раз открыла дверь на крыльцо, ее сначала ошеломило и яркое солнце, и пестрое богатство цветника, и теплый ветер. Подумать только, она могла никогда не увидеть этого!
Неуверенными шагами, хватаясь за перила, она спустилась с крыльца и села в один из свободных шезлонгов. Несколько минут смотрела вокруг на деревья, на цветы, на песчаные дорожки, словно не веря собственным глазам, и вдруг засмеялась — тихо и радостно:
— Хорошо-то как!
Сидевшая рядом женщина недовольно сказала:
— Чего хорошего? До смерти надоело, домой бы скорее. Муж сына ждет не дождется.
Наверно, женщина и в самом деле была давно в больнице — кружевная прошивка, которую она вязала, была скатана в толстый сверток.
— А почему не выписывают? — Зина спросила просто так, без всякого интереса.
— Температура все держится. Колоть теперь стали — пенициллин дают.
Зина поежилась. Ее собственное тело было исколото и истерзано.
— Ох, и больно же! — вырвалось у нее.
— А то не больно? Ну да, потерплю. Было бы ради кого. А у тебя-то кто, сынок, дочка?
Похудевшее лицо Зины залилось румянцем. И как трудно оказалось прошептать одно лишь слово:
— Никого…
Женщина поджала губы и, ничего не сказав, снова принялась вязать, быстро мелькая тонким стальным крючком. Зина догадывалась — она думает о ней плохо, и ей хотелось крикнуть: «Нет, я не такая!» А какая же? Зачем все это сделано? И она вдруг почувствовала себя несчастной. Стало жаль и себя, и того неведомого, убитого — частички самой себя, что уже теперь не вернуть. Сдерживаясь, чтобы не заплакать в голос, Зина тихонько поднялась и побрела по дорожке.
Только теперь она осознала, что наделала. Простой вопрос, молча поджатые губы подействовали на Зину сильнее, чем все упреки и гнев Олеся, все долгие и бесплодные разговоры. «Вот так все и будут относиться», — застряла в голове мысль.
Пока она болела, Олесь несколько раз приходил в больницу. Ей передавали короткие записки от него, виноград, конфеты. Но его самого она не видала и вдруг заскучала так, как никогда не скучала раньше. Увидать бы его, поговорить, может, он опять — в самый — самый последний раз! — простит ее. Она теперь все поняла, будет совсем другой. Но поверит ли он ей? Поверит ли, что многому научили ее дни, проведенные в больнице, долгие часы лежания, когда только и остается думать да перебирать в памяти свою жизнь. Чаще всего она вспоминала первые месяцы жизни с Олесем. Как он тогда любил ее! Носил на руках, баловал… Похоже было, что так все время и будет. Что же случилось, почему он так изменился, стал чужим, непонятным?
Становилось страшно от мысли, что Олесь может и в самом деле уйти. Как же остаться одной, без поддержки? Куда деваться? И Зине хотелось скорее увидеть Олеся, убедиться, что все опять будет по-старому и что угроза его была пустой.
Зина с волнением и страхом поджидала Олеся. Никогда раньше не знала она, что значит ждать свидания, волноваться, подгонять время, а теперь не могла оторвать глаз от дорожки, ведущей к главному входу в больницу.
Но в этот день Олесь не пришел. Не пришел и на следующий. Вместо него являлась мать, громкоголосая, бесцеремонная, мучала вопросами и наставлениями, и Зина с тоской ждала ее ухода.
На третий день выписали ту женщину, с которой она разговаривала в первый день в саду. За ней прибыла серая машина с шашечками по борту, из нее выскочило несколько человек, а впереди стрелой мчался мальчик лет шести. За ним медленнее, но все-таки быстро шел мужчина с цветами, неловко улыбавшийся и все поправлявший вышитую украинскую рубашку.
Навстречу вышла сама мать. Расцеловалась с мужем, деловито передала ему ребенка, потом наклонилась к старшему и прижалась губами к стриженой головенке. Ее окружили, передавали еще цветы, слышались поздравления, потом все направились к машине.
Зина загляделась на них и не заметила, когда в ворота вошел Олесь. Увидела его лишь тогда, когда он отступил в сторону, уступая дорогу веселой процессии. Зина вскочила, но подбежать к Олесю не смогла: стало так страшно, так стыдно, что ноги никак не могли сдвинуться с места. Тут он увидел ее и подошел.
— Уже и выходить разрешили? — сказал он и передал ей пакет. — Вот тут винограда немного. Тебе можно?
Она молча кивнула и села. Сел и Олесь, тоже молча, покусывая длинную травинку.
Сколько было приготовлено слов, и все они вдруг куда-то исчезли. Зина и раньше не отличалась красноречием, а тут неловкость и волнение совсем лишили ее языка. Она отщипывала по виноградинке от увесистой кисти и проглатывала, не чувствуя вкуса ягод.
— Ты цветы-то поливаешь? — неожиданно спросила она..
— Что? Ах, цветы? Как же, поливаю, — отозвался Олесь.
— Меня, наверно, скоро выпишут, — помолчав, сообщила она.
— Выпишут? Это хорошо…
Еще посидели, помолчали.
— Ну, мне пора, — сказал он, наконец, поднимаясь.
Зина тоже встала, по привычке ожидая поцелуя, но Олесь только кивнул головой и сказал:
— Ну, пока, до свиданья. Завтра я не смогу прийти.
Он пошел, а Зина растерянно глядела ему вслед, сознавая, что он, наверно, уходит совсем. И когда Олесь был уже недалеко от ворот, ее словно толкнули, и она с криком бросилась за ним:
— Олесь! Подожди, Олесь! Вернись!
Он сейчас же возвратился.
— Ну, что ты, глупенькая, что ты? Не могу завтра прийти — так приду послезавтра. Занят я буду.
— Нет, ты сейчас, сейчас не уходи. Ты даже не поговорил со мной. Олесь, я так много хочу сказать тебе, только не знаю, как…
Они отошли в сторону, подальше от людей, и сели на траву. Олесь понял: как ни оттягивай решительную минуту, а она все-таки придет. И хотя решение его не поколебалось, ему было очень трудно. Тяжело было смотреть на похудевшее, такое прелестное личико, полное страха и мольбы. Тяжело было заставить себя сказать те слова, которые неизбежно вызовут слезы, заставят ее страдать. Но как же поступить иначе? Снова уклониться, снова начать жизнь, полную лжи и притворства?
А Зина, обхватив его руку обеими своими, торопливо, сбивчиво просила простить ее, умоляла не бросать, обещала, что все-все будет теперь по-другому. Она начала даже рассказывать о своем давнем проступке, произнесла имя Валентина… Олесь вздрогнул — он не думал, что это был именно он. Пересилив дрожь отвращения, сказал решительно:
— Не надо об этом. Было — и прошло. Но, Зина, все-таки нам лучше разойтись. И для тебя лучше и для меня.
— Бросаешь? — зарыдала она. — Зачем же ты тогда на мне женился? Сколько лет голову морочил, теперь не нужна стала?! Зверь ты бессердечный, вот ты кто! Хоть бы слово человеческое сказал!
— Зина… Зачем ты так говоришь? Нехорошо это. Не сможем мы жить вместе. Я тебя не люблю. И от совместной жизни нам никакой радости не будет. Нам нужно расстаться.
— А почему? Почему нужно? Тебе свобода понадобилась? Другую полюбил? — с внезапно блеснувшим подозрением спросила она. Эта новая догадка так ее поразила, что она и плакать перестала.
— Да, Зина, — тихо, но твердо ответил Олесь.
— Так я тебе развода не дам, вот, — жестко сказала Зина. — Подумаешь, разлюбил — полюбил. Не имеешь права семью ломать.
— Какая ж у нас семья? — невесело усмехнулся он. — Сожительство просто. Ну, заставят меня под одной крышей с тобой жить. А что толку? Все равно чужие… Лучше уж разойтись. Оставлю тебе квартиру, вещи, сама свою жизнь устроишь.
— А ты как же? — изумленно открыла Зина заплаканные глаза.
— К своим перейду пока. А потом, может, совсем уеду.
— К ней? — со злой ревностью спросила Зина.
— Может быть и к ней, не знаю…
— А я вот знаю! К ней, к ней! К Маринке, вот к кому. Змея подколодная, разлучница! Так я и чувствовала. Недаром все кругом тебя увивалась.
— Я ее любил еще раньше, чем познакомился с тобой.
— А молчал! Чего ты молчал? Я бы, может, и замуж не пошла за тебя. Обманул — думал, девчонка глупая, что с нее взять?! Эх ты, подлец!..
И она отвернулась.
Олесь молча опустил голову. Машинально нащупал папиросу, спички и закурил. Он страдал невыразимо; все было, конечно, не так грубо, не так просто, и не хотел он ее обманывать. Но упреки заслужены. Насколько легче было бы обнять сейчас Зину, поцеловать, сказать, что не оставит ее, забудет прошлое… Ну, хорошо, сейчас легче, а потом что? Опять слепое, унылое существование бок о бок: работа, еда, постель?.. Стало противно до тошноты. Хотелось скорее положить конец тягостной сцене, но никак не решался встать и уйти, пока Зина продолжала плакать и жаловаться на судьбу.
— Перестань ты плакать, Зинуша, — сказал он, наконец, как можно ласковее. — Прости меня, если можешь. Ведь разбитого все равно не склеить. Будь умницей, пойми: это же самый честный выход.
— И уходи, если ты такой честный, — глухо сказала она, не отрывая рук от лица. Он медлил, не зная, сказать ли ей что-нибудь на прощанье. Но она вдруг уронила руки на колени и с неожиданной яростью воскликнула: — Да уходи же! Долго ты меня терзать будешь? Вот возьму и назло вам всем помру!
— Э, Зинок, вот так рассуждать не годится! — Олесь ни минуты не верил в ее угрозу, но стало еще неприятнее. — Ну, не удалась наша совместная жизнь. Так разве этим все уже и кончилось? Ты размысли сама: какой толк тянуть волынку, ведь ты и сама меня не любишь. Привыкла только…
Он подождал, ответит ли она что-нибудь, потом притушил папиросу и встал. Зина не шевельнулась.
— Что ж… Я пойду, пожалуй. Ты не хочешь проститься?
— Очень это тебе нужно, — отозвалась Зина. — Уходи.
Шаги проскрипели по песку. Когда через несколько минут Зина подняла голову и огляделась, Олеся уже не было. Стало тоскливо и пусто. Голову сверлил недоуменный вопрос: почему же все так получилось?
Задумчивая, сосредоточенная, Зина машинально побрела в палату. У самого входа в больницу ждала мать с «авоськой», битком набитой всякой всячиной.
— Чего это я Александра твоего встретила сейчас? Был тут, что ли?
— Был, — неохотно подтвердила Зина.
Ольга Кузьминична самодовольно улыбнулась.
— Я ж говорила — прибежит, как миленький.
— Ничего он не прибежит. Приходил сказать, что… уходит… совсем… — и Зина закусила кончик носового платка, чтобы не заплакать. Самолюбие ее жестоко страдало, но лучше было сказать обо всем. Где-то в глубине сознания тлела маленькая искорка надежды, что еще можно все уладить, если сказать матери.
Ольга Кузьминична сразу вскипела:
— Что? Да я его, подлеца, в порошок сотру! Я этого дела не оставлю. Все ходы-выходы облазаю, а жизни ему не дам. Чтоб над моим родным дитем издеваться?
Зина представила, как мать пойдет с заявлением в партком, в райком, к директору, и всюду будут вызывать ее, Зину, нужно будет рассказывать свою жизнь… И она взмолилась:
— Не надо, мама, что ты! Хуже только будет. Не хочу я!
— Не хочешь? Ну и не хоти, а меня не тронь: знаю, что делаю. Тебе же, дуре, счастья хочу!
Она искренне была уверена, что хочет дочери своей счастья — такого, каким его понимала.
* * *
Заседание партбюро окончилось. В распахнутые окна вливался вечерний прохладный воздух, вытесняя из кабинета Шелестовой остатки духоты и табачного дыма. Горел верхний свет, освещая крытый синим сукном длинный стол со следами длительного и бурного разговора — полную окурков пепельницу, опустошенный графин, разорванные записки, исчерканные завитушками листки…
Татьяна Ивановна сидела одна за своим столом, поставив локти на стол и подперев кулаками побледневшее от усталости лицо. Глаза ее не отрывались от стаканчика с карандашами, но мысли были полны только что окончившимся заседанием, вернее, его решением. Разбирали «персональное дело» Тернового по заявлению Ольги Кузьминичны Лагуновой о том, что он оставил свою жену.
Татьяна Ивановна знала Тернового — не слишком покладистого, немного сурового и честного человека. Встречая его с прелестной девочкой-женой, любовалась этой молодой парой. Никогда ничего плохого не говорили о них, и Татьяна Ивановна испытала чувство, близкое к удару, когда в партком поступило заявление тещи Тернового. В самых несдержанных выражениях она обвиняла зятя в плохом обращении с женой, в разврате и прочих смертных грехах и напоследок просила «хорошенько наказать мерзавца, чтобы неповадно было жену бросать».
Материал по делу готовили тщательно. Сразу же установили: вздорные обвинения в разврате и плохом обращении оказались клеветой, но основное осталось; он с женой не жил, переехал к родителям и возвращаться не собирался. Инструктор парткома, которой поручили подготовку доклада, добросовестно старалась докопаться до истинных причин разлада. Но окружающие ничем не могли помочь.
Сами Терновые что-то скрывали — такое мнение создалось у инструктора после нескольких бесед с ними. Зина плакала и уверяла: она ни в чем не виновата, но и на Олеся не жалуется; заявлений писала мама, а не она, и если Олесь так хочет, она даст ему развод. Терновой твердил: «Не сошлись характерами», «разлюбил», и пустые отговорки эти ровным счетом ничего не объясняли.
Удобные формулы! Они могут прикрывать, что угодно — от подлинной трагедии до пошлого легкомыслия. Попробуй, разберись, если человек ничем не хочет помочь!
Пробовали разобраться. Выступали, говорили, даже слишком много говорили. Одни произносили высокие слова о долге, о чести, о сохранении семьи. Другие громили подлецов, обманывающих женщин. Третьи отстаивали свою точку зрения на право быть счастливым.
Терновой не делал попыток ни защититься, ни оправдаться. Видно было: он ждет, скоро ли окончится тягостная процедура. Отделался он сравнительно легким взысканием — вынесли выговор. Было еще одно предложение — строгий выговор с занесением в личное дело, но ни у кого не поднялась рука проголосовать за него.
Разошлись, недовольные и неудовлетворенные: наказали человека, а так и не поняли до конца — за что.
От тягостных раздумий Татьяну Ивановну оторвал телефонный звонок. Звонил старший сын.
— Мама, мы тебя со Славкой у проходных ждем, что же ты не идешь? Нам дядя сказал, что заседание кончилось. Иди скорей, а то Славка меня не слу-у-шает!
— Сейчас, Володя, сейчас иду! — заторопилась Татьяна Ивановна.
Вот и своя проблема: растут дети одни, скоро от матери отвыкнут. И то уже стала замечать в характерах ребятишек новые черточки, и не понять пока, плохие или хорошие.
Когда она показалась в проходной, к ней кинулся несдержанный Славик. Володя подошел степеннее.
— Ах вы индейцы мои краснокожие! — потрепала Татьяна Ивановна стриженые макушки. — Что это вам вздумалось прийти сюда? И в таком виде! Ай-яй-яй!
— А ты ведь обещала пойти с нами на набережную сегодня, — напомнил Володя.
— Поздно уже, Володенька, — возразила она. — Ничего не видно.
— Ты же обещала! Я еще больше люблю, когда поздно. Там пароходы, знаешь, ого! Все в огнях идут! Вот красота!
— Что ж, пошли на набережную, раз уж я обещала.
— Ур-ра! — закричали мальчишки, и словно не набегались за день, взапуски убежали вперед.
На танцплощадке в саду играла музыка, и народ больше стремился туда, в ярко освещенные аллеи, а на набережной в этот час было пустынно. Поэтому Татьяна Ивановна сразу увидела на одной из скамеек сгорбленную, очень знакомую фигуру. Терновой… Да, это был он.
Наклонясь вперед, опираясь локтями на колени, он или глубоко задумался или решал сложный вопрос. Чем-то очень одиноким повеяло на Татьяну Ивановну от этой неподвижной фигуры, и она не колеблясь подошла.
— Я вам не помешаю? — сказала первое, что пришло на ум.
— Нет, нет, пожалуйста, — встрепенулся Терновой и немного подвинулся.
Сыновья ненадолго подбежали к Татьяне Ивановне, выложили свои наблюдения и снова побежали на широкую лестницу набережной.
Татьяне Ивановне очень хотелось вызвать на откровенный разговор своего замкнутого соседа, но начать было трудно. Сидеть же так, словно воды в рот набрав — неудобно. И когда. Терновой вытащил портсигар, заметила:
— Курите много, — и, увидев, что он сделал движение убрать папиросу, поспешно добавила: — Курите, курите! Я просто сделала наблюдение: почти все заочники много курят.
— Помогает — сон отгоняет, — коротко пояснил Терновой. — Ну, а у меня сегодня, сами знаете, причина особая…
— Напрасно так переживаете. Были бы откровенны — может быть, и взыскания не вынесли бы.
— Да что взыскание! Заслужил. А слов правильных услыхал — до конца жизни хватит.
Еле заметная ирония неприятно задела Татьяну Ивановну, Сдержав себя, сказала:
— А что бы вы сделали, доведись вам быть на нашем месте?
— Не знаю. Зависит от случая. Только я, Татьяна Ивановна, считаю: неправильно заставлять жить вместе людей, если они хотят сами разойтись. А то насильно привяжут друг к другу, пока они врагами не станут, потом и сами уже рады развести, а сколько вреда сделано.
— Постойте, постойте, Александр Николаевич! — возмутилась Шелестова. — Это вы что же проповедуете? Свободную, так сказать, любовь? Хочу — живу, хочу — ухожу… А страдают жена, дети. И пускай страдают, да? Вот, как мне пришлось… — она закусила губу, спохватившись, что проговорилась, потом, махнув рукой, продолжала: — Мало кто знает, как мне пришлось. Пока я тут с двумя детьми мучалась, он только подарками отделывался да письмами. Потом только узнала: у него новая семья есть.
— Татьяна Ивановна… простите, я не знал, — запинаясь, сказал Терновой. — Но все-таки… Если он очень любит ту женщину… А его бы — силком заставили вернуться к вам. Была бы вам радость от такой семьи? Нужна вам половинка сердца? А может, и той не было бы? Замазывать трещину и делать вид перед детьми, что ничего не случилось?
— Да, если родители честные люди, — твердо сказала Татьяна Ивановна. — Раз на свет появились дети, нужно прежде всего думать о них. Очень трудно отказаться от личного счастья — я понимаю. Это требует мужества, даже отречения от себя. Но душу детскую калечить — преступление.
— Я с вами согласен. И если бы были дети… А если их нет? И нет надежды на них? Вот, как у меня получилось…
Он помолчал, собираясь с мыслями, и начал рассказ с того момента, когда в мартеновский цех пришла на практику студентка Марина Кострова.
Шло время. В полумраке Татьяна Ивановна видела только бледное лицо Тернового, его блестящие глаза. Он говорил и говорил, словно освобождаясь от тяжести молчания. Подошли утомившиеся ребятишки, запросились домой. Славик отчаянно зевал и хныкал.
— Подождите, ребятки, сейчас пойдем, — вполголоса сказала Татьяна Ивановна.
— Пойдемте, я вас провожу, — поднялся Терновой и наклонился к Славику. — Ну, герой, давай, понесу тебя, пусть ножки отдохнут.
Татьяна Ивановна запротестовала, но он поднял ребенка на руки и уже на ходу докончил свои рассказ — поневоле иносказательно:
— Вот, обвинили человека, что девчонке жизнь испортил. А спросил кто-нибудь, как он собственную жизнь искалечил? Ну, да я… то есть он не жалуется. Самое главное — быть честным, да?
— Да, конечно. На обмане жизнь не построишь, — ответила Татьяна Ивановна, крепче сжимая руку старшего сына, словно хотела и ему внушить эту заповедь.