— Элиас Штерн? Тот самый?

В голосе Марка Гримберга звучало недоверие. В третий раз прочитав имя, значившееся на визитке, которую оставил Валентине старик, он провел подушечкой указательного пальца по буквам, напечатанным на картонной карточке.

— Похоже, да, — отвечала молодая женщина. — Другого с таким именем я не знаю. Во всяком случае, возраст совпадает. Я видела его фотографии времен молодости и должна сказать, что определенное сходство имеется. Больше морщин, меньше плоти, но это он.

— Невероятно. Я полагал, он давно умер.

— Уверяю, это был не призрак. При желании я могла до него дотронуться. Выглядит он сейчас, конечно, неважно, но жив определенно.

Гримберг с сожалением вернул ей визитку. Даже если бы речь шла об одном из набросков Микеланджело или древней святыне католической церкви, он вряд ли разволновался бы больше.

— Собираешься ему перезвонить? — спросил он.

— Еще не знаю.

— Это шанс всей твоей жизни, Валентина.

— Я не могу принимать решение вот так, с кондачка. Мне нужно немного подумать.

— Ты не должна упускать такую возможность, — настаивал Гримберг. — Этот тип — настоящая легенда.

Словно в противовес звучавшему в голосе энтузиазму, лицо Марка оставалось бесстрастным. Как и у большинства его коллег, отношение Гримберга к Штерну было весьма сложным: очарованный им как человеком, он испытывал отвращение к тому, чем тот занимался.

Называя Элиаса Штерна легендой, Гримберг недалеко уходил от истины: тот, бесспорно, был самым известным из торговцев произведениями искусства двадцатого века. Как и все, кто вращался в этой сфере, Валентина наизусть знала его историю, если можно так назвать те разрозненные детали биографии, которыми он иногда делился с миром.

Габриэль, дедушка Элиаса, бежал из царской России, когда там начались первые еврейские погромы. В 1882 году, с женой и детьми, он объявился в Париже, не имея ни гроша за душой. Все состояние Штерна составлял небольшой портрет, приписываемый Караваджо, в который несколько лет назад он вложил все свои сбережения.

Однажды, проходя мимо лавочки папаши Танги, торговца красками с улицы Клозель, что на Монмартре, Штерн обратил внимание на несколько картин, выставленных в витрине и подписанных неким Сезанном. Ничто из виденного им прежде не приводило его в большее восхищение.

На следующий день Габриэль продал своего Караваджо и на вырученные деньги — всего лишь пятьдесят франков — купил три столь поразившие его картины, а также с десяток эскизов и этюдов. Довольно быстро он подружился с группой художников, которым немало доставалось от критиков и публики с тех самых пор, как в 1874 году Давид Леруа в своей газете «Шаривари» пренебрежительно назвал их «импрессионистами». Через несколько месяцев Габриэль уже обладал несколькими произведениями Моне, Сислея и Писарро.

Присоединившись к другим ценителям импрессионизма, вроде Жоржа Шарпантье или Теодора Дюре, Габриэль вознамерился убедить парижан в обоснованности своей интуиции.

То было время, когда Гогену возвратили восхитительную «Аве, Мария», которую он преподнес в дар Люксембургскому музею, отказавшемуся, в ответ на негодующую реакцию членов Института Франции, и от семнадцати полотен из наследия Гюстава Кайботта, в числе коих, помимо прочих, находились картины Ренуара, Сезанна и Моне.

За десять лет шутки и насмешки прекратились; все это время Габриэль продолжал неустанно собирать произведения своих друзей, продавая те из них, которые ему надоели, для приобретения еще более прекрасных.

Когда импрессионисты вошли в моду, Габриэль Штерн в один миг стал обладателем значительного состояния. Он не только располагал несравнимой коллекцией картин, от которых были теперь без ума повсюду, от Лондона до Нью-Йорка, но и поддерживал с большинством художников доверительные отношения, возводившие его в ранг привилегированного посредника. Он открыл лавочку на улице Лаффит, там, где вели дела самые авторитетные его коллеги, и обзавелся особняком на улице Сен-Пер, где и поселился с семьей.

Став ровней Дюран-Рюэлю и Амбруазу Воллару, Габриэль Штерн сохранял ведущие позиции среди парижских торговцев произведениями искусства на протяжении следующей четверти века. Конец этому блестящему восхождению положила случившаяся в 1918 году эпидемия испанки. На следующий день после заключения перемирия Габриэль добился от своего друга Жоржа Клемансо пропуска в Вену, куда тотчас же и направился для встречи с Эгоном Шиле, молодым художником, о котором говорили в превосходных тонах, не зная о том, что последний скончался от свирепствовавшей в Европе болезни двумя неделями ранее.

Заразившись, Габриэль умер менее чем через двое суток в одном из номеров венской гостиницы «Захер», что на Филармоникерштрассе, вдалеке от горячо любимых им картин.

Встав во главе семейного бизнеса в результате столь трагических обстоятельств, его сын Жакоб прослыл безумцем, когда решил избавиться от импрессионистов, ставших, на его взгляд, к тому времени слишком банальными. Едва закончилась война, он переключился — когда никому до них еще не было дела — на французских мастеров восемнадцатого века. В те годы всего за сто франков можно было приобрести в «Друо» сангвину Ватто или небольших размеров Фрагонара. Когда, десятью годами позднее, котировки этих художников достигли стратосферных уровней, они перестали интересовать Жакоба, бывшего в своей профессии прежде всего первооткрывателем.

На сей раз он проникся страстью ко всем формам авангарда. Стоило какой-нибудь группе неизвестных молодых художников открыто выступить против общепринятых артистических условностей, как уже на следующий день Жакоб вырастал перед ними с чековой книжкой в руке. Он скупал все, зачастую по смехотворной цене, грузил покупки на заднее сиденье авто и увозил их к себе домой. Там он расставлял картины у стульев гостиной и демонстрировал их юному Элиасу, часами объясняя тому свой выбор. Иногда он становился обладателем ничего не стоящей мазни, но чаще всего сделки доказывали его правоту, принося баснословный доход, когда он решался продать приобретенное.

Так в запасниках Штернов, рядом с Боннаром и Сёра, стали появляться произведения Пикассо, Брака и Модильяни, к которым вскоре присоединились десятки картин Матисса и Шагала.

Габриэль принес своей семье богатство. Жакоб заработал для нее авторитет. Звезды звукового кино, представители древних дворянских родов и известные политики толпились в его лавке в ожидании советов, словно явились выклянчить конфиденциальную информацию о предстоящих скачках. И дня не проходило без того, чтобы на страницах «Матен» или «Фигаро» не говорили о Жакобе Штерне, этом образце «прекрасного французского вкуса», как называли его тогда по другую сторону Атлантики. Если он не давал пышный ужин в честь премьер-министра Эдуарда Даладье, то принимал участие в тайных переговорах по продаже Джону Д. Рокфеллеру за неслыханные по тем временам деньги «Портрета Антуана Лорана Лавуазье и его жены», одного из шедевров Давида.

Это не помешало Жакобу и его родным оказаться всеми забытыми в августе 1942 года, когда за ними пришли эсэсовцы. После непродолжительного пребывания в лагере для интернированных лиц в Дранси практически все семейство Штернов попало в Дахау. К счастью, неделей ранее некое шестое чувство подсказало Жакобу отправить старшего сына в Лондон с несколькими контейнерами картин, скульптур и предметов мебели.

Вернувшись в Париж спустя два года, Элиас обнаружил особняк на улице Сен-Пер совершенно опустошенным. Разочарованный тем, что самые ценные экземпляры из коллекции Штерна ушли буквально у него из-под носа, Геббельс потребовал, чтобы из дома вывезли все, что оставили в нем эти маленькие еврейские выскочки, вплоть до последней чайной ложки.

Кроме неоценимого запаса шедевров Элиас унаследовал от своих предков их интуицию и склонность к риску. Он раньше других понял значимость основных художественных течений послевоенного времени. Когда Пикассо находился на вершине славы, он покупал поп-арт. Стоило Уорхолу стать полубогом, как он пристрастился к нарративному искусству.

Элиас Штерн всегда на шаг опережал конкурентов. Его парижские, лондонские и нью-йоркские филиалы изобиловали диковинами, которые невозможно было обнаружить ни в одном другом месте. Элиас мог похвастаться тем, что единолично составил некоторые из самых прекрасных коллекций в мире. Соломон Гуггенхайм никогда не упускал возможности повидать его, когда бывал проездом в Париже. Что касается Калуста Гюльбекяна, то его многочисленные жилища, разбросанные по всем континентам, были сплошь увешаны картинами, выбранными Элиасом. Блистательный миллиардер всецело доверял Штерну и покупал все, что тот предлагал, даже не глядя на цену.

Элиас Штерн был лучшим в своей области, так как продавал гораздо большее, нежели просто картины: он предоставлял избранным квинтэссенцию человеческого гения. Обладая исключительной проницательностью, оформившейся за десятилетия наблюдений и анализа, он умел распознать особенное полотно, всего лишь взглянув на его не самую лучшую черно-белую репродукцию. Он находил шедевры, скрывавшиеся под написанными поверх них жалкими поделками. Лишь он один был способен на подобные чудеса.

О картинах, которые, как считалось, хранились в запасниках его особняка, ходили самые невероятные слухи. Поговаривали, что он обладает сотнями полотен, совершенно, разумеется, необыкновенных, так как Штерн не выносил посредственности. Либо лучшее, либо ничего — таким был его девиз.

Имя Элиаса Штерна стало настоящей легендой в тот самый день, как он отошел от дел, в восьмидесятых годах прошлого века. Без предварительного уведомления он продал свои филиалы и исчез с поверхности земного шара. С тех пор он больше никогда не показывался на публике, вследствие чего многие полагали его умершим.

Вот почему Гримберг выглядел столь удивленным.

— Как думаешь, это правда? — спросил он.

— Что именно?

— То, что рассказывали про его Ван Гога.

Среди бесчисленных забавных историй, которые гуляли в артистической среде по поводу Штерна, была одна еще более невероятная, чем другие. По слухам, в середине восьмидесятых Штерн отказался продать Ван Гога, восхитительную версию «Ирисов», гораздо более красивую, чем та, что хранится в амстердамском Рейксмюзеуме, некому невообразимо богатому промышленнику под тем предлогом, что тот, но мнению Штерна, был неспособен понять все тонкости шедевра. Проявив настойчивость, покупатель удвоил, а затем и вовсе утроил цену, предложив совершенно неслыханную сумму, равную внутреннему валовому продукту какой-нибудь страны третьего мира, но Штерн так и не уступил. Поговаривали, картина по-прежнему оставалась у него, но так как никто вот уже четверть века не бывал в его доме, проверить эти сведения не представлялось возможным.

— Думаешь, он действительно существует, этот Ван Гог? — повторил Гримберг, который с радостью отдал бы руку за возможность взглянуть на картину.

— Мне об этом ничего не известно.

По правде говоря, Валентине было на это наплевать. После того, что молодая женщина продолжала с завидной настойчивостью называть «несчастным случаем», она лишь через два года смогла выйти из депрессии. Борясь с повседневностью, чтобы не пойти ко дну, она с горем пополам сумела выстроить для себя некое подобие профессионального будущего. Пусть и в невзрачной мастерской, пусть и занимаясь жалкими заказами, но Валентина поднялась с такого дна, что готова была отныне довольствоваться малым. Мастерская, по крайней мере, давала ей повод вставать по утрам, и одно это уже было хорошо.

Всего за несколько минут Штерну удалось нарушить хрупкое равновесие. Он пробудил в ней мучительные воспоминания и погрузил в пучину сомнений, нисколько не заботясь о последствиях своего вторжения для Валентины. Он все разрушил, оставив ее одну посреди развалин, и за это она была жутко на него сердита. Даже если бы Штерн предложил ей поработать над свитками Мертвого моря, она все равно отказалась бы. Да пошли они к черту, он и его заплесневевший гримуар.

Остановив взгляд на своей все еще полной чашке, Валентина поднесла ее к губам. Кофе уже остыл. Она поморщилась от отвращения.

— Проклятье… Надо было раньше выпить.

Она встала и вылила содержимое чашки в раковину. На обратном пути вытащила из холодильника две поллитровые бутылки пива и, протянув одну бывшему коллеге, уселась рядом с ним на диване, подобрав под себя ноги.

— Я тебя не понимаю, — не успокаивался Гримберг. — Как ты можешь отказываться от такого? После всего того, что с тобой случилось? После…

Он замялся, подыскивая слова.

— После такой катастрофы?

Сказано это было с таким упреком, таким безапелляционным тоном — раньше он никогда не разговаривал с ней подобным образом, — что Валентина едва не разревелась. «Нужно сдержаться — сказала она себе — поплачу позднее, когда останусь одна и смогу предаться грусти без боязни показаться смешной». О том, чтобы доставить Гримбергу удовольствие насладиться этим зрелищем, не могло быть и речи.

— Ты не можешь сказать ему «нет», — настаивал последний. — Только не Элиасу Штерну. И потом, ты же не собираешься провести всю жизнь за подновлением этой ветоши… Ты заслуживаешь большего.

Гримберг был прав. Валентина и сама считала точно так же. Тем не менее слышать это во второй раз за день было выше ее сил.

Слезы вновь перешли в атаку, опасно подступив к глазам.

— Мог бы и не говорить, — заметила она с укоризной. — Ты ведь знаешь, мне и так сейчас непросто… Я не для того тебя позвала.

Тотчас же пожалев о приступе раздражения, Гримберг обнял ее за плечи и привлек к себе. Жест был преисполнен не только нежности, но и несколько неловкой похотливости.

Валентина едва заметно отстранилась. Не став настаивать, Гримберг ослабил объятие: предполагалось, что они давно уже урегулировали вопрос взаимного влечения.

Вторым ее поступком, сразу же после покупки рисунка Марино Марини, стал короткий роман с Гримбергом. Штатный реставратор отдела итальянской живописи, тот был лет на десять старше и своим успехом у женской части персонала музея был обязан приятной внешности и неоспоримому обаянию. Валентина выбрала Марка не из-за его шарма, очков в толстой оправе, кашемировых свитеров с воротником, которые он носил под бархатными пиджаками, или вечно взъерошенных волос. По правде говоря, этот арсенал меланхолического интеллектуала даже немного раздражал ее. Секс с Гримбергом стал для нее своего рода переходным ритуалом, празднованием нового цикла ее жизни, и ничем более.

В их отношениях никогда не было страсти и еще меньше любви. Гримберг просто оказался в нужном месте в нужное время, вот и все. Взаимное влечение привело их в постель, где они познали приятные мгновения. Ни он, ни она и не желали чего-то другого. Все произошло совершенно естественно, без лишних слов.

Гримберг вновь появился в жизни Валентины в тот момент, когда ей указали на дверь, сочтя нечистоплотной, через несколько недель после «несчастного случая». Из всех бывших коллег он оказался единственным, кто открыто оказал ей поддержку. Если она и выдержала тот удар, то частично благодаря Марку. Возможно, он полагал, что это даст ему право вмешиваться в ее жизнь и даже позволит вновь оказаться в ее постели.

Проявив твердость, Валентина сухо отвергла авансы. И дело было даже не в самом Гримберге. Она бы и хотела, может быть, столь простого объяснения, но после увольнения ей вообще было не до мужчин. По правде сказать, она так мало внимания обращала на себя саму, что ничего не могла предложить другим. Валентина чувствовала себя совершенно опустошенной эмоционально и ничего не могла с этим поделать.

Отлично это понимая, Гримберг решил играть роль лучшего дежурного друга.

— Заканчивай уже себя жалеть, — заключил он, поднявшись с канапе и сняв кожаную куртку со стоявшей у двери вешалки. — Другого такого шанса у тебя, возможно, уже не будет. Подумай об этом.

Не в силах уснуть, Валентина большую часть вечера размышляла над предложением Штерна, устремив взор в потолок спальни.

В половине одиннадцатого она приняла решение и набрала указанный в визитной карточке телефонный номер.

Элиас Штерн лично снял трубку после третьего гудка.

— Штерн.

— Это Валентина Сави. Простите, что звоню так поздно.

— На этот счет не беспокойтесь. У меня бессонница.

— Я согласна… Посмотрим, что мне удастся сделать с вашим Кодексом.

— Прекрасно. Я очень рад. Завтра, в первом часу, пришлю за вами моего водителя. Спокойной ночи, Валентина.

— До завтра.

Штерн уже отключился.

Валентина положила трубку рядом с собой, на кровать. Два года назад у нее появилась привычка подавлять ночные тревоги при помощи антидепрессантов, однако в этот вечер она устояла перед соблазном вытащить из ящика ночного столика упаковку «ксанакса».