По мере того как на трибуне сменялись ораторы, у Макиавелли все сильнее немела и болела рука. Напрасно он старался писать быстрее, его перу никак не удавалось соперничать со скоростью речи выступавших. С каждой минутой у него появлялось все больше оснований проклинать Марсилио Фичино.
Дело в том, что философ требовал от своих учеников, чтобы они завершали свое образование, поступая к восемнадцати годам на службу в канцелярию синьории. По семь часов в день в течение двух лет они должны были присутствовать на заседаниях многочисленных советов, управлявших делами города. Их работа состояла в основном в том, чтобы заносить в большие книги, которые затем отправлялись в архив, речи выступающих. И все это, естественно, за ничтожную плату.
Фичино полагал, что для тех, кто в дальнейшем будет облечен властью, весьма полезно такое погружение в каждодневные городские дела.
Однажды вечером, дописавшись до полного изнеможения, Макиавелли осмелился усомниться в столь суровом ученичестве. На что учитель возразил, что вот уже тридцать лет, как он готовит городскую элиту, и не намерен менять свою систему обучения только потому, что один из его учеников, каким бы талантливым он ни был, оказался слишком ленивым.
Таким образом, спору был положен конец, и юноша вернулся за стол, чтобы продолжить свой каторжный труд. И сколько бы он ни восставал против этого изнурительного занятия, приходилось признать, что его способность к анализу оттачивалась все больше и больше.
Это был один из тех крайне скучных дней, которые порой выпадали в его деятельности канцлер-секретаря. Как обычно, члены синьории почти все время тратили на взаимные оскорбления, нападая друг на друга на словах, раз уж не имели возможности сделать это более мужественным способом. К счастью, восемь самых почтенных граждан, составлявших Совет, были в том возрасте, когда не прибегают к рукопашной схватке для решения споров, и после трех часов бесплодных пререканий молодой человек с облегчением убедился, что их силы на исходе.
Надежда дать наконец отдых своей руке помогла ему стоически перенести последние взаимные нападки ораторов. Но пришлось потерпеть еще добрых полчаса, прежде чем они пришли к выводу, что их дискуссия не имела смысла, и при этом каждая сторона обвиняла другую в бесполезности заседания.
Ближе к вечеру Макиавелли остался наконец в зале один. Устав от долгих часов сосредоточенности и неподвижности, он с удовольствием потянулся. Поскольку все страницы в книге протоколов были уже исписаны, он с ужасом подумал о шести этажах, отделявших его от комнаты, расположенной под самой крышей и отведенной под склад.
Палаццо Коммунале было самым высоким зданием в городе. Изданный еще в прошлом веке закон запрещал возводить в городе строения высотой более сорока семи метров, то есть выше главной башни Палаццо. Пятьдесят лет спустя архитектор Брунеллески испросил разрешения превысить этот предел под тем предлогом, что гигантский купол, задуманный для нового собора, будет способствовать прославлению города до самых пределов христианского мира. Аргумент был убедительным, и Брунеллески получил разрешение строить купол. Однако башня Палаццо Коммунале тоже была надстроена на один этаж, чтобы никто не мог сказать, что во Флоренции Церковь стоит выше политики.
Не зная, для чего использовать пристроенный этаж, власти того времени, уверенные в том, что лично им никогда не придется взбираться по двумстам тридцати девяти ступенькам, отделявшим его от земли, решили хранить там протоколы заседаний Совета. И действительно, мало кто посещал это место: лишь пятнадцать канцлер-секретарей по очереди поднимались туда раз или два в месяц, чтобы отнести очередную стопку документов, которые никто никогда не будет читать.
В отличие от своих коллег Макиавелли удавалось скрашивать утомительный подъем, роясь в грудах бумаг, занимавших все пространство от пола до потолка. К тому же это было единственным местом, где его не стал бы искать сер Антонио, личность молчаливая и сварливая, — начальник канцелярии республики и одновременно мучитель юных секретарей, оказавшихся в его власти.
Измученный ночными похождениями, Макиавелли спрашивал себя, хватит ли у него сил подняться наверх. После десятиминутных усилий он добрался до цели и тщательно прикрыл за собой дверь, дабы быть уверенным, что не услышит призывов сера Антонио.
Комната была битком набита разрозненными бумагами и старыми пыльными счетными книгами. Макиавелли небрежно забросил исписанный том на ближайшую кучу и направился в противоположный угол, где его ждали подушка и одеяло. Укрывшись за выступом широкого книжного шкафа, наполовину изъеденного насекомыми, он был не виден тем, кто мог войти в комнату.
Он с облегчением бросился на свое походное ложе, устроился поудобнее, закрыл глаза и задремал, мечтая о жестоких муках, которым он подверг бы сера Антонио в наказание за то, что тот заставил его столько работать. После пяти минут сладких грез он погрузился в глубокий сон.
Его покой был внезапно нарушен скрипнувшей дверью. Он так и подскочил, решив, что впервые за несколько десятков лет сер Антонио смог добраться до верхнего этажа Палаццо Коммунале. Несмотря на твердое намерение сопротивляться до последнего, прежде чем его удастся снова засадить за работу, он все же решился выглянуть.
К его великому изумлению, он увидел не приземистого начальника канцелярии, а легко узнаваемую в расшитом золотом камзоле фигуру Руберто Малатесты. Подручный гонфалоньера несколько мгновений постоял на пороге. Поддавшись внезапному предчувствию, Макиавелли решил не обнаруживать своего присутствия. Он отступил за выступ и увидел, что узкая щель между двумя стопками папок дает ему возможность наблюдать за наемником, не рискуя быть обнаруженным.
Так в полной тишине прошло несколько бесконечных мгновений, в течение которых Макиавелли старался не дышать, уверенный в том, что зоркие глаза Малатесты могут его обнаружить в любую минуту. Не заметив никаких признаков жизни, солдат решился наконец войти и знаком пригласил того, кто стоял за его спиной, последовать за ним. Молодой человек едва не вскрикнул, когда увидел черно-белую сутану Савонаролы.
— Ты уверен, что нас никто не подслушивает? — прошептал доминиканец.
— Ты же видишь, комната пуста. Сюда никто никогда не поднимается, это самый тихий уголок во всем здании. Только секретари иногда сюда наведываются, но сер Антонио так их изматывает на работе, что у них не остается сил совершать такое восхождение.
Лицо Савонаролы напряглось, он подождал немного, прежде чем продолжить. Макиавелли удивило, что обычная уверенность монаха сейчас сменилась заметным волнением. Куда только делось то выражение безмятежности, которым он обычно прикрывался.
— У тебя есть новости, Малатеста?
— Ничего интересного. Они продолжают искать, и это скорее добрый знак. Но я думаю, они хотят ускорить события. Их нужно обязательно опередить.
— Но как?
— Мы должны найти доказательство раньше их, иначе мы пропали.
— Но ты наконец узнал, кто у них главный?
— Еще нет. Это, без сомнения, кто-то очень опасный. Пока он не совершил ни одной ошибки. Он действует безупречно.
— Раз мы не знаем, кто он такой, нам его не одолеть. А что этот олух Сен-Мало?
— Ничего. Я приставил к нему соглядатаев, но он не делает ни одного неосторожного шага. Я ничего не могу доказать.
— Что же ты мне посоветуешь?
— Начни с того, что успокой своих людей; они слишком возбуждены.
— Движение уже развернулось, и я не могу все держать в руках. Валори и так берет на себя слишком много, выполняя мои приказы. Юношеская армия слушается только его. Я не уверен, что долго смогу их сдерживать. А что обо всем этом думает Содерини?
— Официально он ничего не знает. Он слишком дорожит своей шкурой, чтобы начать действовать без формальных доказательств.
— Разве ему не известно, что наши с ним жизни связаны?
— Я не был бы здесь, если бы он этого не понимал.
Савонарола схватил наемника за руку. Его голос немного окреп:
— Найди его скорее, это доказательство, иначе даже Господь нам не поможет!
Наемник только кивнул головой и вышел. Савонарола подождал, пока он удалится, и последовал за ним. Переждав еще две-три минуты, Макиавелли решился покинуть свое убежище. Он осторожно открыл дверь, стараясь, чтобы она не скрипнула, и только спустившись на первый этаж башни, смог вздохнуть свободно. Твердо решив, что надо сейчас же пойти рассказать друзьям все, что он слышал, он быстрым шагом направился к главному входу в здание.
В тот миг, как он собирался переступить порог, его окликнул голос, который, к несчастью, был ему хорошо знаком:
— Кажется, это мой дорогой Никколо? Ты очень кстати. Я как раз искал секретаря, чтобы вести протокол собрания, которое начинается через несколько минут. Если повезет, ты освободишься еще до полуночи!
Макиавелли медленно обернулся и увидел мерзкую головенку сера Антонио, которая покачивалась взад-вперед в такт его громовому хохоту. Взрыв веселья еще усилился, когда он, к вящему своему удовлетворению, узрел выражение лица своего излюбленного объекта для мытарств. У Макиавелли мелькнула мысль: а что, собственно, мешает ему придушить начальника канцелярии? И только опасение, что без этого ничтожного человечка весь порядок управления городом рухнет, позволило ему сдержать непреодолимый зуд в руках.
Он решил предоставить это удовольствие кому-нибудь другому, что, впрочем, не спасло его от гнусавого смеха сера Антонио, еще долго звучавшего у него в ушах.
— Что за мерзкий ублюдок! — воскликнул Франческо Веттори, искренне негодуя из-за того, как начальник канцелярии обошелся с его другом.
Возмущенный не меньше, Пьеро Гвиччардини не мог упустить такую прекрасную возможность поупражняться в сквернословии:
— В состязании на звание худшего сукина сына, который когда-либо жил на свете, он должен занять третье место после Нерона и Аттилы!
— К несчастью, вам тоже скоро придется с ним столкнуться…
Веттори отрицательно покачал головой и тут же проверил, не растрепалась ли его безукоризненно причесанная белокурая шевелюра.
— Что до меня, то я к нему попаду не скоро. Во всяком случае, мои успехи в учебе так скромны, что я смогу убедить Фичино оставить меня в своей академии еще на один или два года, прежде чем бросить на растерзание этому тирану!
— Как вы думаете, нрав сера Антонио не улучшится, если он случайно упадет с седьмого этажа? — поинтересовался Гвиччардини, которому не терпелось развить эту тему.
— Это ничего не даст. Даже физическая боль не сделает его более человечным!
— Тогда остается одно решение — удар кинжалом между лопаток. Можно, конечно, вырвать ему глаза и представить все так, будто это совершил наш убийца!
— Заманчивое решение… Только хочу тебе напомнить, Чиччо, что ты вроде бы погрузился в самую чистую веру и подобные нечестивые мысли не должны тебя посещать.
— Уверяю тебя, Никколо, что я высказал только самую невинную из тех ужасных мыслей, которые меня посещают!
Несмотря на усталость, при этих словах Макиавелли не смог удержаться от улыбки. Большую часть ночи он провел в закрытой комнате Палаццо Коммунале, и то, что ему пришлось рано встать, чтобы исполнить еженедельный религиозный долг, окончательно подорвало его силы. И все же он был несказанно благодарен обычаю, согласно которому последний день недели посвящается Богу, а не культу архивного дела, который так превозносил сер Антонио.
Как всегда по воскресеньям, он пошел к семи часам в собор, чтобы присутствовать при первой утренней службе. И хотя его вера была весьма поверхностной, он стремился продолжить традицию, заведенную его отцом около сорока лет назад. У него сохранилось мало воспоминаний об этом давно умершем человеке, у которого ремесло нотариуса отнимало столько времени, что он полностью возложил на жену воспитание их единственного сына. С помощью целой толпы служанок мать окружила ребенка всевозможными заботами, подобающими мальчику, которому предстоит приумножать фамильное достояние.
Однако по воскресеньям юный Макиавелли вырывался из этого женского круга и сопровождал отца к мессе. Как только они переступали порог собора, этот всегда сдержанный человек, казалось, преображался. Страсть к чудесам архитектуры заставляла его сбросить маску холодности, которую он не снимал всю неделю. Не особо интересуясь ходом службы, он объяснял маленькому Никколо сложность конструкции купола Брунеллески или показывал то самое место в нескольких шагах от них, где в 1478 году тремя ударами кинжала была столь преждевременно прервана жизнь Джулиано, брата Лоренцо Медичи.
Макиавелли долго не удавалось понять, почему его отец, столь ценивший возвышенную архитектуру и убранство здания, никогда не приходил сюда, когда в соборе было мало народа. На самом деле пустой собор казался ему всего лишь помпезной декорацией. Ему необходимо было, чтобы здесь собрались актеры и зрители, и тогда он мог в течение часа вновь любоваться произведениями, которые превращали собор Санта-Мария дель Фьоре в одно из самых выдающихся свидетельств флорентийского гения.
После смерти отца прошло уже больше десяти лет, но каждый раз, когда он поднимался вдоль рядов к капелле Пацци, его снова охватывали мучительные воспоминания. И все же приходить сюда каждое воскресенье, как это было заведено его родителем, оставалось для него единственным способом сохранить связь со счастливым детством, которое так внезапно оборвала злая судьба.
Погруженный в свои размышления, он почти не слушал проповедь. Лишь дрожь, пробежавшая по толпе при появлении гонфалоньера, за которым, как всегда, неотступно следовал Малатеста, вырвала его на миг из состояния глубокой задумчивости. Когда служба закончилась, он вышел из собора, радуясь тому, что несколько солнечных лучей наконец-то пробились сквозь толстый слой облаков.
Недавно проснувшись после бурно проведенной ночи, Гвиччардини и Веттори ждали его на улице, прислонившись к стене баптистерия. В течение следующих пятнадцати минут они наблюдали за толпой, выглядывая самых аппетитных девушек. Но так как их попытки строить глазки не увенчались успехом, они направились прямиком к трактиру Терезы.
— Не могу в это поверить! — заорал Гвиччардини, нисколько не заботясь о том, что их окружают местные завсегдатаи.
Дальше он говорил уже шепотом с самым заговорщицким видом:
— Монах и Малатеста заодно! Я всегда подозревал, что с этими двумя что-то нечисто…
— Они знают то, чего не знаем мы, — сказал Макиавелли. — Остается выяснить, на чьей они стороне.
— Тот монах, которого ты видел спорящим с Корсоли как раз перед его смертью, может быть только Савонаролой. Значит, убийца — это он!
— Возможно, но мне с трудом верится, что он станет совершать такие жуткие убийства. Зачем ему это?
Веттори вглядывался в стоящий перед ним кувшин, как будто то был хрустальный шар. Ничего там не увидев, он разочарованно высказал то, о чем думал:
— Какая может быть связь между художником, ростовщиком, публичной девкой и старой книгой?
Макиавелли отмахнулся от этого вопроса.
— Только Боккадоро, возможно, поможет нам это узнать.
— Когда мы ее найдем, позвольте мне ее допросить, уж я заставлю ее говорить, — заявил Веттори.
— Само собой, — насмешливо заметил Гвиччардини, — ты, конечно, считаешь, что на нее подействует твое легендарное обаяние! Ты жестоко ошибаешься, милый мой. Можешь рассчитывать разве что на хорошую оплеуху…
Внезапно он замолчал.
— Ах да! Я совершенно забыл! Сегодня утром ко мне заходила Аннализа. Ее дядя вспомнил что-то очень важное. Он ждет нас в Библиотеке.
— А ты раньше не мог сказать? Тебе в самом деле ничего нельзя доверить, Чиччо!
Гвиччардини так смутился, что даже не пытался защищаться. Он только жалобно улыбнулся, когда Макиавелли прошел мимо, бросив в его сторону убийственный взгляд.
Колокола соседней церкви уже прозвонили полдень, когда они добрались до дверей Библиотеки Медичи. Аннализа выбежала им навстречу.
— Ну наконец-то! Я умираю от волнения! Что с вами случилось?
— Мы имеем несчастье дружить с Чиччо, а у него память не лучше, чем у ужа.
— О, Чиччо, я же тебя просила предупредить Никколо, как только ты его увидишь!
— Вы ведь не собираетесь упрекать меня за забывчивость весь день? Господь велел прощать, разве не так?
Вне себя от нетерпения Марсилио Фичино поспешил к ним.
— Если бы ты чаще ходил на мои занятия, Пьеро, то знал бы, что за забывчивость такого рода в Спарте полагались телесные наказания, и притом самые жестокие! Я горю желанием попросить Деограциаса предать тебя публичной порке.
— Но ведь я уже извинился!
Гвиччардини снова обиженно надулся. Решив, что тот достаточно наказан, Фичино сразу перешел к тому, зачем их позвал:
— Ладно, хватит об этом. Главное, вы здесь. Я вам говорил, что имя дель Гарбо мне знакомо; так вот, сегодня утром я вспомнил почему. Идите за мной…
Старик устремился по центральному проходу читального зала. Дойдя до конца, он указал на стену, перед которой они стояли.
— Ну и что? Это всего лишь стена! — воскликнул Гвиччардини, все еще переживая из-за насмешек, которым недавно подвергся.
— А что ты видишь наверху, Пьеро?
— Ничего нового. Эта фреска Мазаччо была тут всегда.
— Как обычно, интуиция тебя не подводит, но ты слишком ленив, чтобы продолжить мысль. Ты совершенно прав, сосредоточиться следует именно на фреске.
Все более раздраженный таинственными намеками учителя, Гвиччардини тяжело вздохнул, но смирился.
— Ну, раз вы так хотите… На ней изображены три поэта, увенчанные лавровыми венками: слева Данте, в центре Петрарка и чуть дальше Боккаччо. Мне даже не надо видеть эту фреску, чтобы описать ее. Я достаточно времени провел, разглядывая ее на уроках.
Макиавелли вмешался в разговор, чтобы поддержать друга:
— Чиччо прав, учитель, мы все знаем эту фреску как свои пять пальцев.
— Ваша предвзятость мешает вам видеть истинную суть вещей, дети мои. Разве я не учил вас преодолевать грань видимого? Вы считаете, что хорошо знаете эту фреску, потому что она была у вас перед глазами десятки раз. Но, если вы посмотрите на нее более внимательно, она покажется вам другой.
Аннализа первой поняла, что имел в виду ее дядя:
— Ага! Я вижу! Раньше она была значительно темнее. Ее подновили.
— И на этот раз я могу быть горд своей племянницей! А вы, мессеры, — сказал он, поворачиваясь к трем юношам, — ну что из вас получится?
Оставив вопрос без ответа, он продолжил урок:
— Мазаччо великолепно справился со своей задачей. Архитектор, к сожалению, был не так талантлив. Видите трещину, вон там, наверху? Прошлым летом она расширилась под воздействием сильной жары, а поскольку осень была дождливой, вода протекла на стену.
— И вы обратились к покойному дель Гарбо, — закончил за него Макиавелли.
— Все художники в городе разъехались или выполняли более выгодные заказы. Он произвел на меня жалкое впечатление, но я не мог ждать и нанял его.
— А он неплохо поработал, — включился в разговор Веттори, считавший себя знатоком искусства. — Не заметно особой разницы с тем, что было.
— Действительно, я, в общем, доволен результатом. Через десять или одиннадцать дней он пришел ко мне и сказал, что получил другой важный заказ и поэтому должен поторопиться. Всю неделю он трудился здесь дни и ночи напролет, чтобы завершить свою работу.
— Речь, без сомнения, идет о «Благовещении», которое стоит у тебя дома, Чиччо, — добавила Аннализа. — Получается, что картина и фреска были написаны примерно в одно время.
Поняв намек девушки, Макиавелли продолжил:
— А значит, если он оставил указание на картине, то вполне возможно, он оставил его и на фреске.
Удовлетворенный тем, что его ученики довели доказательство до логического конца, Фичино подтвердил:
— Вот именно, Никколо, рассуждая логически, этот знак должен быть здесь. Остается только его найти.
После часа упорных, но напрасных поисков Пьеро Гвиччардини сдался первым:
— Я больше не могу. У меня закрываются глаза, и я проголодался…
Понимая тщетность своих усилий, Макиавелли тоже сделал жест, который означал, что у него опускаются руки.
— Пойдемте лучше обедать. Нет смысла оставаться здесь дольше. Мы и так осмотрели все пядь за пядью. Ничего на фреске нет.
— Если дель Гарбо и оставил на фреске указание, то чертовски хорошо его спрятал, — заключил Веттори.
На лице Марсилио Фичино читалось глубокое разочарование.
— А я был так уверен, что иду по правильному пути. Наверное, я совсем одряхлел! Двадцать лет назад мой мозг работал лучше…
— Хватит вам все время твердить одно и то же, дядя! Каждый может ошибиться, и вы не исключение.
Ее нравоучение вызвало на губах старика улыбку с оттенком горечи.
— Теперь даже собственная племянница позволяет себе учить меня философии! Такие загадки действительно мне не по зубам… Возвращайтесь к себе, молодые люди, и простите меня за то, что заставил вас зря потратить время.