1966 г., № 2, стр. 237
Факты обладают свойством обрастать легендами. Может быть, потому. что легенда куда больше, нежели факт, способна удовлетворить людскую жажду возвышенного? Легенды, с юных лет пленившие наше воображение — без них жизнь была бы во сто крат беднее и бледнее, — нередко берут свое начало от забытых случаев, эпизодов, событий, происшедших в незапамятные времена.
И все-таки, бывает, потребность в легенде вступает в противоречие с другой потребностью — в «черном хлебе» фактов. Нередко исторический факт — пусть голый и непритязательный — дороже, нужнее, чем великолепная сказка, в какую он вырос. Это в тех, видно, случаях, когда за реальным фактом — реальность народной судьбы. Тут уж не соглашаешься не только на вымысел — на малейшую недостоверность, тут нужна правда, одна правда.
Нынешний интерес к документальным свидетельствам, прежде всего о военных годах и невзгодах, о ветеранах и героях нашей армии, идет от характерного для наших дней неослабевающего желания испить «из реки по имени факт». Этот интерес обострился тогда же, когда после XX съезда партии началось возвращение к ленинским нормам и к справедливости там, где они нарушались.
Восстановление забытых имен и подвигов. предпринятое историками, мемуаристами, писателями, оказалось делом нелегким. Трудности возникали на каждом шагу: недостаток материалов, нехватка свидетельств и свидетелей, архивные лабиринты А несовершенство человеческой памяти, ее способность — без малейших дурных намерений — выдавать вероятное за действительное, приблизительное за точное? И — препятствия другого рода: сопротивление несогласных с восстановлением исторической истины во всей ее полноте.
Вспомним, какие баталии развернулись недавно вокруг имени героя гражданской войны, командира Сводного конного корпуса Бориса Думенко. Даже то бесспорное обстоятельство, что Главная военная прокуратура и Военная коллегия Верховного Суда СССР сняли с него клеветнические обвинения (какую же гигантскую работу для этого пришлось проделать — комкор по облыжному оговору был расстрелян в 1920 году!), что его реабилитировали как командира Красной Армии, посмертно восстановили в Коммунистической партии, — не убедило несогласных. Не убедили их и высокие награды, каких некогда удостаивался отважный комкор.
Недавно в интереснейшем документальном повествовании Ю. Трифонова «Отблеск костра» («Знамя», № 3, 1965) были сказаны справедливые слова о Б. Думенко. Впервые, пожалуй, наша литература вспомнила о человеке, который был организатором и командиром первых частей и соединений Красной конницы.
Ю. Трифонов старается понять, как же так получилось, что комкор, пятым по счету в стране получивший орден Красного Знамени, стал трагической жертвой клеветы. Не все и сейчас ясно в этой запутанной истории. Вдумчиво изучая документы, пристально всматриваясь в далекие фигуры, боясь упрощений и предвзятости, Трифонов говорит о резкости Думенко, о крутом его нраве, о нетерпимости к трусам и карьеристам. Такие люди, как известно, умеют наживать врагов, и врагов достаточно ловких, не останавливающихся ни перед чем. А тут еще таинственное убийство комиссара Микеладзе. И хотя все знали о теплой дружбе комкора с комиссаром, подозрение пало на Думенко.
Суд был быстрый и неправый. Бориса Думенко приговорили к смертной казни. Хвост клеветы тянулся за ним десятилетиями.
Случай с Думенко не единичен. Известно, скажем, имя Андрея Евгеньевича Снесарева, крупного военачальника, военного писателя а ученого, добровольно вступившего в Красную Армию, верой и правдой служившего ей до конца своих дней. А. Е. Снесарев, пользовавшийся доверием В. И. Ленина, уважением командиров Красной Армии, был одним из первых — в знак признания выдающихся заслуг — удостоен звания Героя Труда. Все это зачеркнул арест в 1930 году, нелепое обвинение в участии в монархической офицерской организации. На страницах романов, исторических монографий замелькал «сомнительный военспец», «приспособленец», «вредитель» Снесарев. В подобном примерно качестве выступает он в «Хлебе» Алексея Толстого — книге, историческая несостоятельность которой бросается сегодня в глаза. Дань этому заблуждению отдал, к сожалению, и Всеволод Иванов в своем романе «Пархоменко».
Можно, конечно, сказать: писатель — не исследователь, не его дело заниматься поисками и разысканиями. Нет! Писатель, пишущий на исторические темы, так же отвечает за правду прошлого, как пишущий на современные темы — за правду сегодняшнего дня.
И тут вновь надо подчеркнуть значение точных исторических фактов, недопустимость смешения истории и легенды.
По каким только поводам не повторялись слова о том, что славный праздник Красной Армии — 23 февраля — учрежден в ознаменование победы, одержанной в этот день в 1918 году над немецкими полками под Псковом и Нарвой. Так было в свое время сказано в «Кратком курсе истории ВКП (б)», в одном из военных приказов И. В. Сталина, в многочисленных статьях и брошюрах.
Но вот автор «Порт-Артура» А. Н. Степанов в свое время решил порыться в архивах, проверить, как это было. И выяснил, что 23 февраля 1918 года под Нарвой и Псковом вообще никаких боев не происходило. Он написал письмо И. В. Сталину, письмо переадресовали в секретариат главной редакции «Истории гражданской войны в СССР». Генерал-майор запаса, доктор исторических наук С. Найда, заведовавший тогда секретариатом, вспоминает этот случай в своей недавней статье «Почему день Советской Армии и Военно-Морского Флота празднуется 23 февраля?»
С. Найда приводит многочисленные документы, подтверждающие правомерность сомнений А. Степанова. В те дни если и велись бои на Северном фронте, то не 23-го и не под Псковом, да и с неблагоприятным для нас исходом. 26 февраля 1918 года «Правда» написала, что вечером 24 февраля немцы взяли Псков. 27 и 28 февраля сообщалось: «Псков был занят небольшими силами немцев, город удалось бы отстоять, если бы было оказано сопротивление». С. Найда прослеживает перипетии обстановки под Нарвой и Псковом, анализирует сводки и приходит к выводу: «23 февраля 1918 года никаких боев под Псковом, а тем более под Нарвой не было».
Так почему же все-таки днем Красной Армии стало 23 февраля?
«В 1918 году, — пишет С. Найда, — в этот день произошел ряд важных политических событий». Он перечисляет эти события, проходившие под лозунгом ленинского декрета «Социалистическое Отечество в опасности!». Декрет был подписан 21 февраля, опубликован 22-го вместе со специальными статьями в «Правде», «Известиях ВЦИК» и в других газетах. Народ бурно поднимался на защиту страны и революции. В Петрограде, Москве и в других городах комплектовались первые отряды Красной Армии, вокруг Питера строились укрепления, приводились в боевую готовность форты и корабли Балтийского флота.
Долгое время легенда о боях под Псковом и Нарвой 23 февраля 1918 года заслоняла действительные обстоятельства, в которых рождалась Красная Армия, и роль, какую играл в этом В. И. Ленин.
Между тем стоило вернуться к фактам — и все становилось на свои места. В воспоминаниях старого большевика В. П. Затонского рассказывается о том, как был подписан долго не дававшийся коллегии Наркомвоена декрет о преобразовании Красной гвардии в Красную Армию.
«За это дело взялся тогда сам Ильич. Он заявил, что не закроет собрания (Совнаркома. — В. К. ), пока этот декрет не будет принят, вооружился пером и начал тут же выправлять декрет, вычеркивать целые параграфы, изменяя редакцию, внося существенные изменения. Эта работа заняла, вероятно, около часа времени (точно по часам не следил, но непосредственное ощущение было таково, что промаялись долго; обычно декреты проходили гораздо быстрее). Наконец декрет был готов и принят единогласно (кажется, даже без голосования)...» . [5]
После 1956 года в официальных изданиях слова о победе 23 февраля 1918 года под Псковом и Нарвой уже не повторяются. В новом учебнике истории КПСС в полном согласии с исторической истиной сказано:
«Дни мобилизации революционных сил народа и героической защиты Красной Армией завоеваний Октябрьской социалистической революции от нашествия полчищ германского империализма стали днями рождения Красной Армии. В память об этом великом подвиге Вооруженных Сил советского народа 23 февраля ежегодно отмечается в Советской стране как День Красной Армии» . [6]
Говоря о том, как легенда порою теснит факты, можно было бы сослаться и на другой, более частный пример. В книгах, в статьях, в поэмах, на киноэкране и по сей день мелькает привычное словосочетание: «залп „Авроры“».
А между тем залпа не было. Был один-единственный холостой выстрел. В ответ на него буржуазная пресса подняла крик о залпе пушек революционного корабля, якобы повредившем исторические ценности Зимнего дворца. Эта клевета вызвала негодование матросов «Авроры», написавших гневное письмо в «Правду». И «Правда» 27 октября 1917 года в № 170 опубликовала его. Вот текст этого письма:
«Ко всем честным гражданам города Петрограда от команды крейсера „Аврора“, которая выражает свой резкий протест по поводу брошенных обвинений, тем более обвинений не проверенных, но бросающих пятно позора на команду крейсера. Мы заявляем, что пришли не громить Зимний дворец, не убивать мирных жителей, а защитить и, если нужно, умереть за свободу и революцию от контрреволюционеров.
Печать пишет, что „Аврора“ открыла огонь по Зимнему дворцу, но знают ли господа репортеры, что открытый нами огонь из пушек не оставил бы камня на камне не только от Зимнего дворца, но и от прилегающих к нему улиц? А разве это есть на самом деле?
К вам обращаемся, рабочие и солдаты г. Петрограда! Не верьте провокационным слухам. Не верьте им, что мы изменники и погромщики, и проверяйте сами слухи. Что касается выстрелов с крейсера, то был произведен только один холостой выстрел из 6-дюймового орудия, обозначающий сигнал для всех судов, стоящих на Неве, и призывающий их к бдительности и готовности. Просим все редакции перепечатать. Председатель судового комитета
А. Белышев
Тов [арищ] председателя П. Андреев
Секретарь /подпись/». [7]
Простой и точный факт не приносит нам разочарования. Разве это письмо меньше говорит о мужестве и гуманности солдат революции, моряков «Авроры», чем хрестоматийная легенда о «залпе»?
В последних книгах о войне, воинском подвиге с наибольшей, пожалуй, определенностью выказало себя нежелание литературы мириться с искажением событий, умалчиванием, забвением имен и фактов. Это и понятно. Слишком многое стоит у народа и у каждого из нас за так называемой военной темой.
Достаточно упомянуть о писательском, а следовательно, и гражданском подвиге С. С. Смирнова, вернувшего родине десятки имен ее героев, восстановившего эпопею Бреста.
В свой поиск С. С. Смирнов и многие другие писатели-документалисты отправились в середине пятидесятых годов. Этот же рубеж знаменовал второе рождение советской военной мемуаристики (первое состоялось в первые годы революции).
Минувшее десятилетие не прошло понапрасну. Нам, современникам, трудно даже взвесить вклад мемуаристов, писателей, историков в создаваемую ныне летопись Великой Отечественной войны. Вот пример, дающий кое-какое представление о расстоянии, пройденном за последние годы. Вскоре после войны был издан помпезный том «Штурм Берлина», составленный из воспоминаний, писем, дневников участников боев за германскую столицу. Его открывала статья о финальном сражении, где неоднократно упоминается единственная фамилия с непременным предварением «великий». Не известно, кто командовал фронтами и армиями, кто вел дивизии и полки, кто разрабатывал планы и кто шел под огнем, падал на брусчатку. Одно лишь единственное имя... Сейчас в это трудно поверить, это кажется невозможным.
На наших глазах мемуарная и документальная литература завоевала признание, популярность. Щедрый выпуск воспоминаний. документальных книг, неослабевающая читательская тяга к ним — одно из проявлений роста общественного сознания и возмужания народной памяти.
Еще не наступил час подводить итоги и делать заключения. Мемуарно-документальный поток нарастает. От явлений очевидных, доступных всеобщему обозрению — к менее заметным, но не менее значительным, к углубленному осмыслению планов и операций. к более основательному и доказательному опровержению тенденциозных западногерманских истолкователей, а подчас фальсификаторов хода войны. И первейшее условие этого — верность фактам, точность цифр и сведений, неопровержимость свидетельств. Если оно нарушено, воспоминания теряют смысл, их автор — доверие.
Споры вокруг больших оперативно-стратегических проблем и крупных исторических событий не должны заслонять рядового солдата. О нем хоть и много сказано, да далеко не все. Хоть и много названо имен, восстановлено подвигов, подробностей, однако и здесь еще дел — непочатый край для всех вспоминающих войну, а в первую голову для писателей-фронтовиков. Трудности при этом возникают порой самые неожиданные.
Василий Субботин (прежде чем стать писателем, он дошел со своей 150-й Идрицкой стрелковой дивизией до самого Берлина и в числе первых вбежал по засыпанным штукатуркой ступеням рейхстага) рассказывал как-то о таком случае. Когда он в застольной беседе с однополчанами вспоминал штурм рейхстага, кто-то назвал сержанта Иванова. Субботин насторожился. Он хранил свои фронтовые блокноты, знал, казалось, имена всех участников штурма, но о сержанте Иванове слышал впервые. Друзья, однако, единодушно уверяли: Иванов был с ними — «такой здоровенный, косая сажень...».
Субботин взял на заметку новую фамилию, стал проверять себя по документам, но в списках батальона сержант не значился. И тогда Субботина осенило — это был Иванов из фильма «Падение Берлина». Ребята приучили себя к нему, «включили» в штурмовую группу, стали называть, делясь воспоминаниями.
А об одном из действительных героев — Петре Пятницком, погибшем с красным флагом на подступах к рейхстагу, забыли в горячке боя, и он числился в «пропавших без вести». Так бы и выветрилось из памяти славное имя, не назови его В. Субботин на страницах «Правды» и журнала «Новый мир», не напиши о его подвиге. Теперь же с сознанием восторжествовавшей справедливости мы читаем в «Истории Великой Отечественной войны»:
«Здесь взвился флаг воина 1-го батальона 756-го стрелкового полка младшего сержанта Петра Пятницкого, сраженного вражеской пулей на ступеньках здания. Флаг воина-героя был подхвачен младшим сержантом П. Д. Щербиной и установлен на одной из колонн главного входа».
Никого не запамятовать, отвоевать у забвения «безымянных» — вот одна из важнейших задач для каждого, всерьез взявшегося за восстановление картин минувшей войны. Эта сложная, кропотливая работа минутами сопряжена не только с неожиданными препятствиями, но и с непредвиденными неприятностями (так, поначалу однополчане рассердились на Василия Субботина, доказывавшего им, что Иванов — герой кинофильма, а не боя за рейхстаг; легенда стала для них былью, и они не желали от нее отказываться). Но без такой работы остались бы в безвестности защитники Бреста, участники многих подпольных организаций, действовавших в фашистском тылу, десятки, сотни имен, не знать которые не имеют права современники, и потомки. Подобных имен было бы гораздо больше, начни мы вспоминать и называть их не спустя десять-двенадцать лет после войны, а еще в ходе ее, вслед за последними ее раскатами. Время действует неотвратимо: слабеет память, гибнут документы, умирают свидетели.
В последней книге Василия Субботина «Как кончаются войны» (Военное издательство, 1965) есть такая фраза: «Если бы каждый рассказывал о своих товарищах. не было бы без вести пропавших». Это — благое и благородное пожелание. Сам В. Субботин, который руководствуется им в своей работе, понимает, сколь трудно его осуществить:
«Странно сужен круг людей, бравших рейхстаг...
Не знаю, отчего это? Не потому ли, что и это характеризует целый период нашей истории. Известно, как было в то сложное время — бралось одно имя, одна какая-нибудь фигура, и за ее спиной похоронено очень много безымянных. Последние годы мы уже многое исправили, и все же — от юбилея к юбилею, от годовщины к годовщине рассказываем об одних и тех же людях. Инерция! Так создается впечатление, что рейхстаг — если уж говорить о рейхстаге — взяли несколько человек. Какая неправда!
Так уж привыкли при Сталине — все, и великое и малое сводилось к двум, к трем именам».
Привыкли мы, мы сами. Поэтому не каждый рассказывал о своих товарищах и не каждого готовы были слушать, поэтому нередко довольствовались считанными именами, становившимися юбилейно привычными.
Слова о массовом героизме не мешали канонизировать единичных, преимущественно погибших героев и сбрасывать со счетов остальных. Это было недоверием — не всегда и не всеми осознанным — к нашим людям. Оно укоренялось в сознании, вело мысль в соответствующем направлении и соответственно «укорачивало» память.
По дурной какой-то привычке нам нередко думалось: не вся и не всякая правда о войне в строку вяжется. Есть правда нужная и ненужная, типичная и нетипичная, большая и малая, масштабная и немасштабная... Но вот в 1965 году было впервые опубликовано письмо в. И. Ленина, где с беспощадной определенностью и ясностью сказано: «Нам нужна полная и правдивая (подчеркнуто В. И. Лениным. — В. К.) информация. А правда не должна зависеть от того, кому она должна служить».
Мы свято чтим имя и подвиг гвардии рядового Александра Матросова, грудью своей закрывшего амбразуру вражеского дзота. Но знаем ли мы имена других воинов, совершивших такой же точно подвиг самопожертвования? А ведь их, как выяснилось в дни двадцатилетия победы, было около двухсот, и трое из них — А. А. Удодов, Т. X. Райз и в. П. Майборский — чудом остались живы и здравствуют поныне...
Традиционность восприятия и мышления обладает цепкой, властной, нелегко одолеваемой силой. Раз за разом повторяемая версия заключительного боя войны, два-три имени, с которыми связывался этот бой, настолько вошли в наше сознание, что новые фамилии, эпизоды, подробности, какие приводит В. Субботин, доходят до нас, словно пробивая какую-то невидимую стенку, преодолевая наше нежелание принять новые сведения. В. Субботин это понимал, чувствовал. Он писал с такой же тщательностью, с какой восстанавливал в памяти подробности. И с таким же к ним вниманием, понимая, сколь нелегко прорвать кольцо устоявшегося предубеждения. Поэтому он собран и настойчив. Такова же и его проза.
В. Субботин предпочитает короткие — две-три-четыре странички — новеллы, насыщенные эмоционально не меньше, чем лирическое стихотворение. Он не пользуется архивными документами, отдавая предпочтение собственному блокноту, обращаясь к товарищам как к свидетелям и соучастникам. Но и с ними ему порой приходится полемизировать, возвращая их к подлинным фактам и заставляя расстаться с уже ставшими привычными, узаконенными традицией легендами.
Многие из своих рассказов В. Субботин снабдил примечаниями, даже не совсем и не всегда примечаниями; скорее это продолжение рассказа, или его предыстория, или объяснение причин, побудивших написать его. Нередко тут излагается легенда, подлежащая опровержению.
В. Субботин говорит о фронтовых снимках-инсценировках, снимках-подделках, обошедших газеты и журналы и ставших как бы документами. Случалось, что легкомыслие, недобросовестность или халтура, размноженные ротационными машинами в тысячах и тысячах экземпляров, делались ни более ни менее, как печатным свидетельством. Мелькали перепутанные фамилии и звания, гвардейские усы, которыми гораздый на выдумку автор украшал своих героев, звучали сугубо солдатские остроты и афоризмы «на манер Суворова».
Впрочем, бывали и «хорошие легенды». Одну из них — о доме Павлова и о самом Павлове — с чьих-то слов приводит В. Субботин. Сержант Павлов, защищавший знаменитый дом в Сталинграде, дошел до Берлина, так, мол, и не получив награды. А тут генерал обходит строй и видит солдата без орденов и медалей, с четырьмя нашивками за ранения.
«- Твоя фамилия как? — спрашивает.
- Павлов, товарищ генерал.
-... Это не ты дом Павлова защищал? — смеется генерал...
- Так точно... Это я».
Изумленный генерал снял Золотую Звезду со своего кителя и прикрутил на гимнастерку сержанта.
В. Субботин оговаривает: так ли было или нет — он не знает, сам не видел. Скорее всего легенда.
Можно добавить: бродячая легенда. В других вариантах, с иными именами она ходила по блиндажам и землянкам. Командир нашей 140-й Сибирской дивизии генерал Александр Яковлевич Киселев незадолго до своей гибели рассказывал ее в назидание нам, молодым офицерам. Однако в ней действовал уже сам Суворов. Это он снимал со своей груди орден и со словами: «Матушка-императрица мне не откажет» — вешал на мощную грудь ветерана-гренадера.
Существует фронтовой фольклор, солдатский эпос, в котором быль перемешана с небылицами. И когда писатель спустя годы отправляется в путешествие по военному прошлому, он обязательно встречается со множеством легенд и преданий. Грех было бы пренебрежительно отмахиваться от фольклора. Надо лишь не терять из виду главный принцип реалистической (а документальной — в особенности) литературы: верность действительности, отчетливое отделение бывшего от вымышленного. Легенды легендами, факты фактами.
Так, собственно, и поступает В. Субботин, поэтому новелла «Дом Павлова» нисколько не лишняя в его книге. От фольклорного рассказа он переходит к описанию настоящего дома Павлова, того, что стоит поныне на волгоградской улице. Ему приходит мысль, близкая каждому фронтовику: а следовало ли обновлять, штукатурить и белить этот дом, прошитый снарядами, просверленный пулями и осколками, убирать развалины на привокзальной площади, сваленные и лежавшие там крест-накрест мраморные колонны? Может, надо было сберечь в неприкосновенном виде эти истинные реликвии войны? Пусть бы и стояли так нерушимым памятником Павлову и славным бойцам 13-й гвардейской стрелковой дивизии.
В. Субботин бережлив и внимателен к деталям, подробностям. Он скрупулезно описывает внешность солдата, или стену, через которую предстояло перелезть, или ящик из-под снарядов. Но диалог он разрешает себе в виде исключения. Вспоминая разговоры двадцатилетней давности, автор редко воспроизводит чьи-либо слова, избегает прямой речи. Писатель приводит доказательства, не вызывающие сомнений в своей подлинности, сохранившиеся в его памяти, или его блокноте, или им лично найденные. Но своими мыслями, своими чувствами тех давних дней и сегодняшних делится откровенно, свободно.
Небольшие новеллы, короткие рассказы — их в книге более пятидесяти, — разнящиеся временем действия и временем написания, героями, даже темами, становятся главами единого повествования о судьбе своего поколения.
«Я один из немногих оставшихся в живых — один из родившихся в 1921 году. Когда началась война, нам было по двадцать лет. Нас почти не осталось».
Это — из рассказа-исповеди, открывающего книгу. Это — ключ к ней, объяснение авторской непримиримости к выдумкам, лжи, искажениям, умалчиваниям. Ответственность перед невернувшимися. Теми, с кем вместе воевал, дружил, ел из одного котелка. И теми, кого никогда не видел в глаза, но у кого в солдатской книжке стояла та же дата рождения.
Одному из никогда не виденных сверстников — Павлу Когану — посвящен едва ли не лучший рассказ книги «Гроза». В нем приведены ставшие теперь широко известными строки Когана:
И еще:
Потрясенный предвидением Павла Когана, Василий Субботин пишет: «Эти мальчишки — мои товарищи. Это — Белов, Чернобровкин. Это — Всеволод Лобода, песни которого и после его смерти, и после войны еще пели в полках. Это — Твердохлеб, первым вклинившийся со своим батальоном в немецкую оборону на высотах за Одером и убитый просочившимися к штабу автоматчиками...»
Все о том же... Прежде всего о невернувшихся.
Завершая книгу, В. Субботин открыто провозглашает ее идею:
«Я говорю, нам надо спешить рассказать о павших. Раньше — о них. Хотя бы потому, что живые о себе расскажут сами. И поэтому же о них скорее напишут другие... Те же, что погибли, за себя уже не скажут... И судьба их может затеряться.
Я не люблю безымянных братских могил, как и условных символических памятников...»
Это очень властное, не слабеющее с годами чувство — личная причастность к судьбам погибших, долг живущего перед убитыми. Оно-то и заставляет предпринимать почти безнадежные поиски, когда после долгих странствий возвращаешься в точку, с которой начиналось движение.
Можно представить себе, что испытал Овидий Горчаков, когда несколько лет назад в Вашингтоне — его туда занесла журналистская судьба — ему попалась на глаза книга «Черный марш. Личные воспоминания эсэсовца Петера Ноймана». Еще летом сорок четвертого Горчаков участвовал в боях с эсэсовской дивизией «Викинг», дивизией, где служил Нойман.
В публичной исповеди эсэсовца — следом за историей трех оболтусов, приобщавшихся в специальных заведениях к высотам нацистской премудрости, — шел рассказ о русском походе, грабежах и расстрелах, там всего более поразило О. Горчакова описание казни небольшой кучки партизан.
В своем очерке «Группа „Максим“» («Новый мир», № 8, 1963) О. Горчаков это описание цитирует целиком, во всей его палаческой откровенности. Даже закаленного в подобных предприятиях Ноймана потрясло мужество молча гибнущих на снегу безвестных русских парней и девушек.
«Сколько героических подвигов остались неизвестными потому, что очевидцами их были только убийцы!» — восклицает Горчаков.
Он, партизан и разведчик времен войны, лучше других знает, как в застенках, за глухими заборами тюрем и лагерей, в заснеженном поле или в зеленом овраге обрывалась жизнь таких вот двадцатилетних. И ни имен, ни подвигов, ни подробностей гибели — ничего не оставалось. Лишь у старухи матери сохраняется бумажка с невразумительным «пропал без вести» или «в списках погибших не значится».
Что узнал Горчаков от Ноймана? Дату и место. Казнь состоялась в ночь со 2 на 3 декабря 1942 года неподалеку от станции Пролетарская, что в Сальских степях, рядом с железнодорожным полотном, взорванным партизанами. (Дивизия «Викинг» спешила на выручку окруженным под Сталинградом войскам Паулюса.)
О. Горчаков слал письма-запросы, рылся в архивах, ему помогали школьники Пролетарского района. И все тщетно. Он признается: «Порой, когда на запросы приходили отрицательные ответы, когда в архивных поисках одна неудача следовала за другой, казалось, что нет, не удастся прорвать густую двадцатилетнюю пелену истории». Но тогда в его памяти вставали слова-заклинания Юлиуса Фучика: «Не забудьте!.. Терпеливо собирайте свидетельства о тех, кто пал за себя и за вас... Не было безымянных героев».
Наконец удалось установить: в ноябре 1942 года партизанский штаб на Волге заслал в степной тыл гитлеровцев семьдесят три партизанские группы — около трехсот шестидесяти человек. Многие из них погибли. В архиве Горчаков то и дело натыкался на короткие пометки: «Группа уничтожена полностью...»
Одна из исчезнувших групп действовала в дни, о которых пишет Нойман, в районе станции Пролетарская. Это была группа Черняховского с кодовым названием «Максим». Теперь О. Горчаков мог восстановить имена.
Командир — Леонид Матвеевич Черняховский, двадцати восьми лет.
Комиссар — Василий Максимович Быковский, двадцати девяти.
Заместитель по разведке — двадцатилетний Володя Солдатов.
И снайперы-подрывники: Степа Киселев, Ваня Сидоров, Коля Кулькин, Ваня Клепов, Коля Лунгер, Володя Владимиров, Паша Васильев, Коля Хаврошин, Володя Анастасиади — все от семнадцати до двадцати лет.
И три девушки: семнадцатилетняя Нонна Шарыгина, девятнадцатилетняя медсестра Валя Заикина, двадцатилетняя радистка Зоя Печенкина.
Это они в голой и ровной степи взорвали «железку», вели отчаянный — на одного десять-двадцать «викингов» — бой. Раненые, избитые, истекающие кровью, стояли они в кольце врагов и молчали, так и не назвав себя, не выдав командиров. Одному из них вонзили в горло кинжал, другого сожгли огнеметной струей, остальных покосили пулеметными очередями, добили пистолетными выстрелами в упор...
Немного, совсем немного сведений удалось собрать О. Горчакову. Но каждая подробность, каждая строчка из чудом уцелевшего письма — они бережно приведены в очерке — бьют в сердце.
К чувству восхищения героизмом павших прибавляется чувство благодарности к их сотоварищу и сверстнику, вернувшему нам их имена, их беззаветный подвиг.
Казалось бы, можно лишь радоваться тому, что через два года после небольшого очерка «Группа „Максим“» О. Горчаков опубликовал большую повесть «„Максим“ не выходит на связь» («Молодая гвардия», №№ 10, 11, 1965).
Однако даже самое неискушенное ухо, сопоставив оба названия, почувствует: произошло незаметное переключение тона. Новое название слегка отдает детективом.
Дело, конечно, не в названии, и в конце концов «„Максим“ не выходит на связь» — вовсе не детективное произведение. О. Горчаков слишком хорошо понимает несоответствие трагедии на станции Пролетарская завлекательному жанру, его, надо полагать, коробит, когда подобные трагедии с предпринимательской поспешностью превращаются в легкое чтиво. Но дань литературным поветриям он все-таки отдал.
Фактов, содержащихся в очерке, для повести было явно недостаточно. Пополнить их новыми документальными сведениями, судя по повести, автору не удалось или почти не удалось.
Правда, до момента перехода группой линии фронта герои почти непрерывно находились в поле зрения людей, с которыми автор мог встретиться, у которых мог получить те или иные сведения.
Но после того, как линия фронта осталась позади, свидетелей больше нет. Ни один из группы не остался в живых. Нет ни документов, ни писем. Лишь в последний час появятся эсэсовцы с пулеметами, огнеметами, кинжалами. Один из них потом напишет об этом часе.
Впрочем, дополнить, домыслить короткие биографии ребят из группы «Максим» О. Горчакову не составляло большого труда. Какими-то основными сведениями он располагал, остальное знал по себе: он семнадцати лет с путевкой комсомола поступил в партизанскую спецшколу, он помнил, что такое переход линии фронта, диверсия на железной дороге, засады, голод, гибель друзей. И это личное знание ощущается в деталях, какие не придумаешь и при самой богатой фантазии.
И в рассказе о последнем переходе О. Горчаков сдержан, тактичен. Он чувствует, как увеличилась ответственность, легшая на его плечи. Но характер повествования уже задан, установлена степень детализации, намечены нити личных взаимоотношений. Все это требует своего продолжения в заключительных главах.
В этих последних главах повести (примерно трети всего произведения) нет ни одного места, режущего слух своим прямым неправдоподобием. Но привнесение в документальное повествование ложной «художественности» не могло ему не повредить. Вот несколько примеров. Девушки-партизанки обморозили ноги. «И только Коля Кулькин подсмотрел в темноте, какие глаза были у Зои, когда командир растирал ей ноги. Нет, на него, Кулькина, никто еще в жизни, даже милосердная сестра Настя, так не смотрела».
Или другая сцена: «Володя Анастасиади украдкой наблюдал за Нонной — вот она оттопырила нижнюю губу и сдула с глаз непокорную прядь блестящих черных волос».
Все эти «непокорные пряди» и тому подобные расхожие книжные подробности — а их у Горчакова немало — исподволь делают свое дело, переводя повесть из документального русла в русло ординарной беллетристики.
В группе, где были семнадцати-двадцатилетние ребята и девушки, наверное, кто-то на кого-то так смотрел, кто-то за кем-то украдкой наблюдал. Но рассказано об этом с той банальной книжностью, с той чисто литературной обязательностью, которая вовсе не предполагает обязательности жизненной, психологической.
Вряд ли автор придумал, будто у Черняховского отец был арестован в тридцать седьмом и Леонид утаил об этом в анкете. Но беседа на сей счет между Черняховским и комиссаром звучит искусственно, и прежде всего благодаря своему финалу («После долгого молчания комиссар сказал: „Дай, друг, докурить! У тебя покрепче“»).
От книжной моды наших дней здесь больше, нежели от реальности.
И лексику Горчаков местами черпает из неглубоких источников («Похожий на крик раненого зверя протяжный и скорбный гудок паровоза». «Паровозный гудок, прозвучавший в степи, точно крик раненого зверя». «В глазах Лены зажглось холодное пламя». «Слезы обожгли ему глаза». «Скупые, неловкие слова, по-мужски крепкое рукопожатье»).
С. С. Смирнов однажды припомнил остроумное замечание С.Я. Маршака: «Предположим, что писатель побывал на Луне. И вдруг, вернувшись оттуда, он сел писать роман из лунной жизни. Зачем? Читатель хочет, чтобы ему просто, „документально“, рассказали, что собой представляют лунные жители, как они живут, что едят, чем занимаются».
Защищая «некоторую сухость изложения», преднамеренный отказ от ярких метафор, сравнений, пейзажа, диалога. С. С. Смирнов пишет: «Мне кажется, что температура повествования должна быть обратно пропорциональна температуре материала, а то, о чем я здесь пишу („Рассказы о неизвестных героях“. — В. К.), — добела раскаленный материал удивительных героических подвигов наших людей, и о нем, по моему мнению, следует рассказывать максимально сдержанно и строго...»
Документальный факт, мы видим, пребывает в достаточно сложных и тонких отношениях с литературной тканью. Его восприятие, вера в его достоверность зависит и от интонации, с. какой он подается, и от композиции, в которую включается, и от лексики.
Бывает, что настораживает именно тон, сбивает с толку его несоответствие материалу, и лишь потом убеждаешься: такое впечатление явилось потому, что и материал-то не совсем добротен, отношение к фактам не безупречно.
О воспоминаниях А. Кривицкого «Не забуду вовек» (Военное издательство, 1964) сказано немало добрых слов. Книга действительно привлекает живой наблюдательностью автора, как говорится, журналистской хваткой. Судьба газетчика, фронтовые перепутья сводили А. Кривицкого с интересными людьми, командовавшими частями и соединениями нашей армии, делали свидетелем всевозможных событий на фронте и в тылу. Это и предопределило широкий охват воспоминаний, их многочисленные, чаще всего оправданные ответвления и отступления, экскурсы в предвоенное прошлое, выходы в сопредельные темы. Есть в них страницы, где автор выступает первооткрывателем.
Если, скажем, об И. Панфилове мы уже знали из книг и очерков, то честь первого жизнеописания Александра Ильича Лизюкова целиком принадлежит А. Кривицкому. Заслуга автора тем более велика, что генерал Лизюков — из тех военных деятелей, чья яркая и трагическая жизнь, чья высокая доблесть были преданы забвению.
Да и страницы, посвященные П. Ротмистрову, больше, чем обычная биография. Вернее, биография военачальника сливается здесь с историей рода войск, который он представляет. Автор абсолютно прав, когда в связи с рассказом о П. Ротмистрове утверждает, что расформирование механизированных танковых корпусов и пренебрежение теорией глубокой операции были не чем иным, как отголосками «разоблачения» Тухачевского (вместе с Тухачевским эту теорию разрабатывал выдающийся военный ученый Триандафиллов). Но он заблуждается, полагая, будто немецкая армия не знала о наших новшествах в применении танков. Знала. И без всякой разведки. Маршал С. Бирюзов в этой связи писал в первой книге своих мемуаров: «Манштейну-то хорошо известно, что теория глубокой операции с использованием крупных соединений танков, механизированных войск и авиации зародилась и впервые была разработана в СССР. Он ведь сам приезжал к нам в тридцатых годах на маневры, чтобы поучиться этому искусству».
Вообще, когда дело доходит до некоторых конкретных или специальных сведений, мемуарист, как говорится, не всегда на высоте. Он чрезмерно уповает на память и попадает иной раз впросак. Так, например, рассказ М. Шолохова «Наука ненависти» почему-то назван «Наукой побеждать», совсем как знаменитый труд Суворова. Есть неточности в описании структуры обороны на Курском выступе.
Все это, слов нет, досадно, однако в конце концов извинительно. Режут ухо не столько даже неточности — кто здесь без греха? — сколько странно легковесный тон, неожиданно прорывающийся у автора. Опытный литератор и редакционный работник, немало видевший и знающий, повествуя о войне, вдруг ударяется в кокетство. «Вас не смутит, если я начну с общеизвестного?» — игриво спрашивает он у читателя. Или, вспомнив, что он, по собственной характеристике, «душа вечеринок, любитель цирка, эстрады, домашний исполнитель куплетов и романсов с обширным репертуаром», рассказывает то сомнительную историйку, то дореволюционный анекдот.
Никто, конечно, не станет требовать от мемуариста, чтобы на протяжении своих обширных воспоминаний он придерживался одной интонации, не смел улыбнуться, не смел рассказывать о смешном. Речь здесь о другом — о такте и вкусе, об игривости и кокетстве, не вяжущимися с главным, сквозным мотивом книги, и наконец о самом этом мотиве, о том, как на нем сказался своеобразный подход автора к предмету своих воспоминаний.
Тема двадцати восьми героев-панфиловцев возникает в самом начале книги, развивается в середине, напоминает о себе в заключительных главах. О панфиловцах слышит А. Кривицкий от приехавших в Москву кубинцев, о них думает, наблюдая церемонию подписания акта о капитуляции фашистской Германии.
Тема самоотверженного подвига двадцати восьми в воспоминаниях А. Кривицкого оправдана и личной причастностью к ней автора. Он был первым, кто написал о бое у разъезда Дубосеково. Это ему передал редактор четыре строчки из политдонесения, где не было ни имен, ни указания точного рубежа, лишь сообщение о бое: группа солдат во главе с политруком Диевым отразила атаку пятидесяти танков.
Этих четырех строк хватило А. Кривицкому, чтобы написать передовую статью со многими деталями беспримерного боя.
Откуда они взялись, эти детали? Четыре строчки есть четыре строчки. И больше, чем самое короткое сообщение о факте, в них не уместишь. Да и кто мог сообщить о деталях, если в донесении указывалось: все герои погибли? Особенно примечательна одна подробность в статье. Панфиловцев, оказывается, поначалу было двадцать девять. Но нашелся трус — предатель, поднявший руки. Его немедленно расстреляли.
Как появился этот трус, как он попал в статью? Для правдоподобия? Или по бытовавшей литературной традиции: коль беда, несчастье — ищите предателя?
Вскоре А. Кривицкий приехал в дивизию Панфилова и выяснил: фамилия политрука — Клочков, а Диев — прозвище. Журналист говорил с капитаном Гундиловичем, офицером панфиловской дивизии, встретился с путевым обходчиком, видевшим начало боя, в госпитале разыскал панфиловца Натарова. Тот умирал, проваливался в забытье. «Говорил тихо, отрывочно, иногда бессвязно», — так сказано в воспоминаниях автора.
Как ни мало дали эти встречи, после них А. Кривицкий написал известный очерк «О 28 павших героях», завершив его перечислением имен и фамилий погибших панфиловцев.
Когда очерк был сверстан на газетной полосе, А. Кривицкого, сказано в книге, вызвал тогдашний начальник Главпура А. Щербаков.
«Я... рассказывал, как написал передовую и подвал, оттиск которого лежал на его столе.
- Хорошо, — сказал Щербаков, выслушав меня.
Подчеркнув в оттиске подвала две строки, он спросил:
- А кто вам передал последние слова Клочкова: „Велика Россия, а отступать некуда. Позади Москва!“?
Я ответил:
- Все, кто были с ним, убиты, поле боя все-таки осталось у немцев. Натарова я видел умиравшим...
Александр Сергеевич с усилием встал из-за стола, молча сделал несколько шагов по кабинету.
- Да, отступать некуда — позади Москва! Так думаем все мы, весь народ...
- Он протянул мне руку: — Возвращайтесь к своим обязанностям, товарищ. До свиданья!
Назавтра очерк был напечатан».
Подвиг канонизировался в изложении очеркиста, в форме, какую ему придал он, оперативно и уверенно.
Сейчас этот очерк, в котором, как уверял тогда журналист, восстановлена «полная картина гибели горстки храбрецов», перепечатан в книге (так же, как и передовая статья) — без всяких изменений.
С тех пор миновали годы, и выяснилось: несколько человек из двадцати восьми панфиловцев живы! Об этом упоминает и А. Кривицкий в книге «Не забуду вовек». Он называет имена Шемякина, Васильева, Шадрина, сообщает, что они прислали ему свои фотографии. Но никаких изменений в описание боя не вносит, никаких новых подробностей не приводит. Виделся ли он с ними или нет, пытался ли наконец узнать от непосредственных участников, как проходил этот беспримерный поединок, — ничего не известно.
Благодаря С. С. Смирнову, В. Субботину, О. Горчакову и ряду других писателей и журналистов летопись Великой Отечественной войны обогатилась новыми подробностями, новыми именами ее героев. Здесь положение обратное. История называет имена, указывает, где искать детали невиданного сражения, а литератор не обращает на это внимания.
Другой писатель, также бывший в годы войны фронтовым журналистом, Р. Бершадский, в 1963 году посвятил оставшемуся в живых панфиловцу Васильеву документальный рассказ «Смерть считать недействительной». В нем, между прочим, говорится и об А. Кривицком, долгое время не желавшем признавать живых панфиловцев:
«Он не пишет ни слова, что живы Васильев и Шемякин, что жив, возможно, еще кто-нибудь из двадцати восьми. Как добровольный несменяемый часовой, он стал на посту у легендарного числа: „двадцать восемь погибших“. Но разве не пора уже понять, что не только не грешно, — наоборот, надо радоваться, если погибли не двадцать восемь, я меньше, что такие „ошибки“ могли вызывать раздражение лишь у людей, которым был дорог не народ, а исключительно собственный престиж: ежели двадцать восемь, значит, двадцать восемь, и кто осмелится это опровергать, пусть покрепче призадумается, во что ему это может обойтись...»
Рассуждение Р. Бершадского справедливо. Только вот уподобление часовому не совсем удачно. Часовой — воплощение стойкости и воинского долга, а тут скорее вспоминается эпизод с отцом поручика Синюхаева из новеллы Ю. Тынянова «Подпоручик Киже». После того как злополучный поручик по оплошности писаря угодил в список умерших, Синюхаев-старший уже не был уверен, что сын жив, и во избежание недоразумений уложил его в госпиталь с диагнозом «случайная смерть».
В случае с генералом Лизюковым А. Кривицкий не сомневался: истина должна восторжествовать. А в истории панфиловцев он перепевал старую погудку, не замечая, что и здесь проявляется тянущаяся издалека тенденция к замалчиванию если не всей, то части правды.
Когда у писателя достает настойчивости в собирании фактов и разрушении легенд, достает таланта (в это понятие органически включается и такт, и способность к самоограничению), его негромкое слово может зазвучать с большой силой.
В разговорах и спорах о «невыдуманной» военной литературе мы чаще всего имеем в виду свои внутренние, что ли, нужды, забывая подчас, что наши отцы, братья, друзья гибли за родину и человечество, что память о них способна послужить в незатихающей битве против новой войны, обновленного фашизма.
Заканчивая свой очерк о группе «Максим», О. Горчаков писал: «Теперь мы знаем имена героев. Мы никогда не забудем их подвиг. И мы знаем их убийц».
За годы, миновавшие после войны, вокруг убийц на Западе выросли целые леса легенд. Выросли не сами по себе. Кто-то их сажал, кто-то поливал, а кто-то отсиживается и поныне, надеясь на короткую память людей да пресловутый «срок давности». Разрушению таких легенд служат некоторые военно-мемуарные книги последних лет, в том числе «Берлинские страницы» Елены Ржевской («Знамя», № 6, 1965).
Наша печать еще ничего не сказала о «Берлинских страницах», а их уже перевели на иностранные языки, они стали доводом в международных спорах.
Е. Ржевская избегает пышных деклараций, торжественных заявлений. Она довольствуется ролью свидетеля. И пишет лаконично, строго, чуть не протокольно: «Люди, которым это было поручено, искали неустанно, преданно, чувствуя огромную ответственность». Это — поиски Гитлера, живого или мертвого. Если мертвого, то опознание трупа, документальное подтверждение личности.
В специально созданной разведывательной группе Е. Ржевская была переводчиком. Ей, как и В. Субботину, «повезло»: она оказалась там, где решался исход битвы за дальнейшие судьбы мира. В таких местах, в такие минуты открывается многое. Только надо уметь смотреть, не отводя глаз. Смотреть и сопоставлять. Смотреть и думать. Смотреть и сберегать в памяти, чтобы потом, спустя десятилетия, рассказать людям.
Е. Ржевская умеет запоминать увиденное («Запомнилось: тумба, оклеенная афишами, шифоновые занавески, как белые руки, протянутые из проема окна, привалившийся к дому автобус с рекламой на крыше — огромной туфлей из папье-маше, и на стенах категорические заверения Геббельса в том, что русские не войдут в Берлин!»).
Но, не довольствуясь такой лишь задачей, писательница запаслась долготерпением историка, годами роющегося в архивных бумагах. (Все документы, приведенные в записках — а их десятки, — публикуются впервые.)
Настойчивая скрупулезность при восстановлении последних сцен в имперской канцелярии напоминает настойчивость В. Субботина при описании последнего боя войны — боя за рейхстаг. Но сходство обеих книг идет не от совпадения времени и места их действия, а от чувства огромной ответственности. Ответственности прежде всего перед своим поколением, перед теми школьниками и студентами, что так и не вернулись к недочитанным книжкам.
Близость биографий личных, писательских ведет к общности мировосприятия, которая дает себя знать при всем различии литературных манер и интонаций.
Пиши Е. Ржевская в субботинском, так сказать, ключе, она, наверно, назвала бы свою книгу не подчеркнуто сдержанно — «Берлинские страницы», а что-нибудь вроде «Как кончают диктаторы» (такова — безотносительно к названию — тема записок). Но, как уже говорилось, автор склонен к самоограничению: никаких эмоций, только наблюдения и документы, документы и наблюдения.
Личные дневники гитлеровцев, письма, бумаги, меченные грифом «секретно», «строго секретно», «совершенно секретно», обретают силу, подле которой минутами меркнет самая совершенная литературная выразительность.
«Фюрер говорит: правдой или неправдой, но мы должны победить. Это единственный путь, и он верен морально и в силу необходимости. А когда мы победим, кто спросит нас о методе? У нас и без того столько на совести, что мы должны победить, потому что иначе наш народ и мы во главе со всем, что нам дорого, будем стерты с лица земли».
Точнее, полнее саморазоблачиться невозможно. Дорого стоят эти выдержки из дневника Геббельса.
Фашизм изнутри, фашизм наедине с самим собой, освобожденный от высокопарной словесности, -зрелище поразительное. Он не только враждебен всему человеческому. не только пропитан ненавистью к чужим народам, в том числе и своим союзникам, — он бесконечно презирает собственный народ, кладущий головы за демагогические девизы и посулы. Соотечественникам лгут на каждом шагу, их дурманят национальной лестью, мистифицируют культом Гитлера. Дабы превратить народ в стадо, следует прежде всего привить ему чувство национального превосходства. Он не такой, как другие, — избранный, отмеченный, единственный. И вождь у него — тоже избранник божий, отмеченный, единственный. А дальше — довод за доводом с четкостью марширующих колонн: «Фюрер — это Германия», «За вас думает фюрер, ваше дело лишь выполнять приказ».
Фашизм предстает как всеохватывающий, всеобъемлющий, все пронизывающий цинизм, цинизм, доведенный до абсолюта. Даже издыхая в бункере имперской канцелярии, он продолжает источать ложь. Здесь, у смертной черты, все его особенности проявляются с неотразимой ясностью. И прежде всего — ничтожество вожаков, руководителей, действующих теперь по нехитрому принципу банкротов: спасайся, кто может, как может, а концы — в воду.
Куда что делось! Сползает грим, исчезают позы, застревают в глотке пышные словеса. Один спешит договориться с недавними противниками, другой просит принять отставку из-за «сердечного заболевания», третий таинственно исчезает. А если еще и сохраняются грим, позы, слова, то они уже ничего и никого не маскируют. Скорее наоборот: придя в полное противоречие с обстановкой, они обличают. И известная летчица Ганна Рейч, фанатично преданная нацизму и лично Гитлеру, с отчаянием восклицает: «И это те, кто правил нашей страной?»
Вне ореола власти и мистификаций Гитлер предстает полным ничтожеством, то есть именно тем, чем он и был всегда, воплощая безграничную власть, манию величия и манию преследования. «Сверхчеловек», претендующий на мировое господство, он постоянно пребывал в состоянии животного страха. Ответственный за его охрану Раттенхубер пишет: «Даже белье, полученное из стирки, он решался надевать лишь после того, как оно проходило обработку при помощи рентгеновского аппарата... Так же просвечивались рентгеном письма, адресованные фюреру... В его личных апартаментах было множество сигналов тревоги. Даже в его кровати. Никто, за исключением самых близких ему людей, не мог попасть без предварительного обыска в апартаменты Гитлера».
По внутренней выхолощенности фюрер мало чем отличался от своих приспешников и соратников. Эта выхолощенность во всем — в шкурных расчетах, мелком политиканстве, подсиживании друг друга, в интригах, неизменном фиглярстве и еще в одном — в убийственном совпадении поступков и реакций. Дневник Геббельса, например, напоминает дневник Бормана, дневник Бормана — дневники немецких фронтовиков, похожие в свою очередь друг на друга. «Их схожесть... отнюдь не признак демократичности, а чего-то другого — того чудовищного единообразия мышления, на которое рассчитывал Гитлер и которое культивировал фашизм».
И на последней странице, завершая цепь наблюдений и сопоставлений, Е. Ржевская пишет: «Чтобы добиться бездумного подчинения масс единоличной воле фюрера, попрана, уничтожена личность каждого».
Писательница неспешно, без нажима подводит к выводам. Для нее, пожалуй, не столько даже важны выводы, сколько движение к ним, приобщающее читателя ко все новым сведениям и документам. Пусть и он склонится над микроскопом, глянет в окуляр. Под объективом — смертоносные бациллы фашизма.
Е. Ржевская стремится, чтобы читающий ее записи стал соучастником расследования — сам сравнивал документы, высказывания, дела, сам приходил к выводам, не надеясь на подсказки.
Немногим, вероятно, удалось так последовательно, осмысленно и целенаправленно проследить последние дни и часы фюрера. Однако интерес Е. Ржевской к ее «герою» отнюдь не исторический, не архивный.
«Когда умирают тираны, в первый момент наступает замешательство: возможно ли это, неужто и они состоят из смертных молекул? Вслед за тем обстоятельства их смерти, если они хоть сколько-то смутны, начинают обрастать легендами».
Снова легенды и снова необходимость их предупреждать, развенчивать, преодолевать. Но на сей раз такая необходимость вызвана причинами, отличными от тех, какие побуждали В. Субботина. Здесь надо исключить легенды, дабы исключить повторение факта. Появлению нового диктатора несказанно благоприятствуют легенды вокруг прежнего.
Никто не плодит, не множит в таком масштабе вокруг себя чудесные небылицы, как «сверхчеловек», «сверхгений» и т. д.; не зря же его обычно именуют «легендарным». И находятся апологеты, взыскующие сильной руки. Западногерманский историк Ф. Эрнст пишет: «Почтительное преклонение и любовь к отечеству повелевают нам не разрушать престиж некоторых имен, с которыми мы привыкли связывать победы нашей армии».
Все это нам сейчас отлично известно, голоса. реабилитирующие фюрера, звучат достаточно громко — и в Бонне и в Западном Берлине. Они-то и заставляют ворошить давние документы, искать, допрашивать собственную память, придирчиво проверяя ее свидетельства. Необходимо закрыть любую щель, откуда может прорасти легенда, способная хоть как-то реабилитировать фашистского диктатора, сослужить службу тем, кто мечтает взять реванш, переиграть заново однажды проигранную партию.
Тут-то и поднимается бунтующая память. В ней — допросы, акты, донесения. Но не они одни. В ней — люди, те, что когда-то вместе с тобой шли в школу, на работу, в институт, а потом — в бой, на смерть. О них, этих людях, Е. Ржевская пишет тоже сдержанно, немногословно. Но тут уже иной подтекст. В нем — сердечное сострадание друга, однополчанина.
«Курков показывал мне письма из дому, с Урала.
Жена писала Куркову обстоятельно и просто. И в том. как она оберегала его от всех тягот и переживаний, видна была верная и добрая душа. Если и сообщит что-либо тяжелое, так и то уж как миновавшее: „Коля, Люда у нас очень болела, а теперь опять бойкая“. И ни стона, ни жалобы, ни просто вздоха. Письма заканчивались всегда одинаково: „Целуем мы вас 99 раз, еще бы раз, да далеко от вас“.
Курков участвовал в штурме имперской канцелярии, одним из первых ворвался в здание и был смертельно ранен эсэсовцем из личной охраны Гитлера. Это произошло, когда над рейхстагом уже был водружен красный флаг».
Это написано рукой человека, знающего меру горя, обрушенного войной, человека, который не желает и не может оставаться лишь протоколистом.
Возвращение к военному прошлому, возвращение к подлинным фактам и именам необходимо и для тех, кого уже нет, и для тех, кто живет сегодня, кто придет завтра. Для них, сегодняшних и завтрашних, правда великой войны дороже, выше, насущнее любых легенд.