В. КАРДИН

Необъявленная война

Из записок рядового участника

Забор похилился, остатки зеленой краски пошли пузырями. От ворот уцелели два опаленных столба.

Со зловещей быстротой фронт метит печатью запустения все, что попадается ему на пути. Еще вчера ворота венчала верхняя перекладина, калитка держалась на массивных петлях, да и забор не выглядел столь плачевно. Утром деревню мимоходом бомбили наши самолеты, прошлась по ней двумя-тремя залпами дивизионная артиллерия. После короткого боя пехота, не мешкая, двинулась дальше, и забор этот, ждавший хозяйской руки, ничем не отличался бы от сотен, тысяч таких же заборов, обуглив­шихся стен, что остались позади. Если б не аршинные белые буквы, выве­денные на нем размашисто и торопливо. Буквы образовывали слова, заста­вившие лейтенанта остановиться:

«Доблестные красноармейцы! Вы свернули голову Гитлеру! Теперь сверните башку Сталину!»

Лейтенант носил белесую хлопчатобумажную гимнастерку с вырази­тельной темной заплатой на правом рукаве. Сапоги, сшитые из вылиняв­шей плащ-палатки, маленькую пилотку с облупившейся зеленой звездоч­кой. Он стоял, недоуменно перечитывая лозунг, обращенный, видимо, и к нему.

По ухабистой сельской дороге тянулись пушки артполка, медсанбатский обоз, подводы полевой хлебопекарни. Повышенного внимания при­зыву солдаты не уделяли. Они слишком устали от маршей и бессонницы. Слишком привыкли к «наглядной агитации». Привыкли к надписям, то­ропливо сделанным на заборах, стенах домов, а то и на воткнутых в землю дощечках, призванных служить указателями. То были знаки и письмена войны, позволявшие установить, куда последовало «хозяйство Иванова», куда — «хозяйство Петрова», где намечено развернуть полковую санчасть, где — полевой госпиталь.

Поначалу лейтенанта удивляли эти надписи. Почему, строго запрещая дневные переходы, опечатывая рации, командование разрешает указате­ли, по которым нетрудно определить передислокацию частей? Почему фа­милии командиров, которые нельзя упоминать в заметках дивизионной газеты, где он имел честь состоять литсотрудником, кому не лень пишет мелом в самых людных местах? Но вскоре сообразил, что законы формаль­ной логики на войну не распространяются и лекторы в Институте истории, философии и литературы (он успел кончить два курса), возможно, правы, снисходительно посмеиваясь над ними. Ирония была в ходу и у препода­вателей, и у студентов. Ирония людей, счастливо уверенных в собственном всеведении. Даже таких, кому к началу войны стукнуло девятнадцать, кто в западной литературе дошел до Шекспира, в русской — до «Слова о пол­ку Игореве», а в науке наук остановился перед эпохальной четвертой гла­вой «Краткого курса истории ВКП(б)».Ирония не оставляла их, и когда норовили делать прогнозы. Одно­курсник будущего лейтенанта пародировал казенную поэзию, бодро уве­рявшую: «если завтра война», все решится «малой кровью, могучим уда­ром»:

...Но меня зовут мортиры, но меня труба зовет, и соседи из квартиры собирают пулемет.

В первую военную зиму осколок вспорет пародисту живот. Но он хоть вернется с войны. В отличие от большинства сверстников, что дадут наи­высший процент потерь в войне, выигранной кровью. И только кровью...

В этом институте, занимавшем неприметное серо-бетонное здание на лесистой окраине Москвы, ценились хлесткие надписи на стенах лестниц, уборных и курилок. Пальма первенства принадлежала анонимному автору двустишия, украшавшего одну из лестничных площадок. Под карандаш­ным контуром изящной женской фигуры красовались призывные строчки:

Взирая на певичку, включайся в перекличку!

Идей у самонадеянных юнцов было значительно больше, чем знаний. Попав на фронт, они щедро давали советы командирам. За что, разумеет­ся, неотвратимо платились.

Осенью сорок первого года лейтенант — тогда он был рядовым бойцом в Особой бригаде, предназначенной для сверхособых заданий,— попав в отряд, которому приказали взорвать мост в тылу противника (наши, от­ступая, не успели это сделать), заметил, словно размышляя вслух: не худо бы разведать, охраняется ли мост, какими силами. Командир не придал значения мудрым советам. Но через час поочередно ткнул пальцем в трех солдат (третьим оказался будущий лейтенант) и велел разведать обстанов­ку в районе моста. До подробностей командир не снизошел, топографиче­скую карту не дал и свой лаконичный приказ завершил замысловатым со­оружением из материала, который в столичном институте именовался «экс­прессивной лексикой», а в народе — матом.

С той поры миновало почти три года. В карьере нынешнего лейтенанта (если быть точным — теперь уже старшего лейтенанта, звание присвоили недавно, и он не успел продырявить мятые погоны для третьей звездочки) произошли кое-какие изменения. Из Особой бригады его, подрывника и парашютиста, перевели в стрелковую дивизию; учитывая едва начатое фи­лологическое образование, но не учитывая желание, направили в редакцию многотиражки. Когда он попробовал рыпаться, проситься в саперную роту, ему с отеческой солдафонской укоризной дали понять: за разговорчики на тему «хочу — не хочу» мылят холку. Относительно холки, впрочем, ему уже было известно. Хотя запас жизненных и военных знаний оставался невелик.

Сквозь полувековые напластования, сквозь гул времени, череду со­трясавших землю событий, сменяющих друг друга картин мне трудно раз­глядеть офицерика, задумчиво созерцающего белую надпись на некогда зеленых досках забора. Трудно понять самого себя, силившегося понять эту надпись.

В отличие от головоломных предвоенных лет война даровала, каза­лось бы, вожделенную ясность, и вот тебе, успевшему привыкнуть к пле­нительной прямоте, суют под нос лозунг, не поддающийся легкой расшиф­ровке.

Если быть дотошно достоверным, то придется вспомнить: власовская пропаганда (с весны 1943 года гитлеровское командование передало свои русские типографии людям Власова) засыпала нас листовками, где твер­дили о губительной коллективизации и об арестах тридцать седьмого года. Но при желании от этого удавалось отмахнуться — власовцы открыто вы­ступали на стороне уже побеждаемого противника, и это обесценивало их доводы. Однако, если опять-таки стремиться к предельной достоверности, придется вспомнить эпизод, случившийся в самом начале летнего наступ­ления сорок четвертого года. На рассвете друг лейтенанта притащил за­хваченного в плен гитлеровского солдата. Солдат был ранен, кровь текла по вороту его кителя, по спине лейтенантова друга.

Истекавший кровью гитлеровец был русским добровольцем. Русская фамилия, выведенная латинскими буквами, значилась в солдатской книж­ке. Но фамилия — не довод. Надо, чтобы солдат назвался, заговорил, дал нужные сведения. А он стонал, стиснув зубы. Росистая трава под ним быстро покраснела от крови. Зажмурив единственный глаз (второй вы­тек), он мычал, не разжимая губ. Но есть болевой порог, за которым лю­бой начинает говорить. Друг упрямо подводил пленного к этому порогу. И подвел. Раздалась бессвязная, хриплая речь. Русская речь, перемежае­мая яростной руганью.

Да, он по доброй воле взял сторону фюрера, попросился в вермахт. Мстил за отца, расстрелянного за три года до войны.

Разговор с другом состоялся вечером, когда он уже пришел в себя.

Пленный, прежде чем его скрутили разведчики, уложил двух наших и троих ранил. Зверь, чистый зверь. Видел, что захватят, и все равно бил­ся отчаянно. Простой немец редко когда так ведет себя в безнадежном положении. Коли не простой, коли не немец, тем более надо разговорить.

- То-то ты ввинчивал ему в живот ствол своего парабеллума...

- Я бы его насквозь просверлил.

- Но ты соображаешь, почему он стал изменником?

Мы сидели вдвоем под толщенным разлапистым буком и курили. Он козью ножку, я трубку, набитую самосадом.

Тридцать седьмой, рассуждал он, не оправдание измены. У нас столь­ко пострадало, что у каждого второго найдется причина сводить счеты с Советской властью. Он и сам хлебнул, их семью не миновала чаша сия, а отец, прихватив с собой его, только что кончившего школу, скрылся из поселка, полгода они где-то кочевали, прежде чем вернулись домой. В ин­ститут так и не поступил.

Он говорил спокойно и твердо. С незамутненным сознанием собст­венной правоты. С уверенностью: в делах тридцать седьмого после войны разберутся. Не подозревая, что его, многократно раненного, награжденно­го едва не всеми боевыми орденами, после войны ждет ссылка, спецпоселение. Как представителя одного из народов-изменников...

Слова, выведенные белой краской на некогда зеленом заборе, считали победу Советской Армии свершившимся фактом, хотя впереди маячили Карпаты, и у нас, признаться, не было уверенности, будто Гитлеру уже свернули голову. Он еще свободно ею вертел, властно командовал своими войсками, не склонными к безоглядному драпу. Но вряд ли кто-нибудь среди нас сомневался: песенка его спета. Первая часть призыва, как гово­рится, принципиальных возражений не вызывала. Но вторая, где фигури­ровала не «голова», а «башка» товарища Сталина, которую следовало свернуть...

После войны — друг прав — воцарится полная справедливость. Раз­гром Гитлера убедит Сталина отменить колхозный строй. Гитлер такие на­дежды не оправдал: на оккупированных территориях немцы сберегали кол­хозы, так им удобнее было хозяйничать.

Люди, сочинившие лозунг, подобно нам, относили Гитлера к своим врагам. Его — и Сталина. Какому же Богу они молятся?

Стоит ли, однако, чьим-либо давним суждениям сообщать расшири­тельный смысл? По-разному думали люди, проходя через войну. Первой послевоенной зимой лейтенант (теперь уже капитан), служивший в западно­украинском городе Станиславе, услышал однажды от другого капитана — лет на десять старше его:

- Лишь наивный человек, чтобы не сказать набитый дурак, не по­нимает: неизбежен новый тридцать седьмой...

Покуда ограничусь этой цитатой. О послевоенном Станиславе, зимой слабо припорошенном снегом, летом — буйно зеленом, разговор впереди.

Тут свершатся события, небезотносительные к надписи на похилившемся заборе. И к монологу капитана из штаба 38-й армии.

Но ни о событиях этих, ни о монологе старший лейтенант, естествен­но, еще и не подозревает. Он пытается постичь смысл девиза, выведенно­го белой краской. Сдвинул на лоб пилотку, задумчиво чешет в давно не стриженном затылке.

В этой позе и застает его друг, имевший обыкновение со своими раз­ведчиками, щеголявшими в тяжелых фрицевских сапогах с короткими го­ленищами, появляться в самое неурочное время. Как всегда, друг спешил и не был расположен к долгим разговорам. Проследив за лейтенантовым взглядом, он скосился на заборную надпись.

- Бандеры,— припечатал друг.— Вчера в девяносто шестом одного раненого офицера кокнули.

- Они вроде не против нас.

- Вроде Володи, а раненого ночью топором по черепу... Такая вот война начинается...

С того знойного дня имя Степана Бандеры возникало довольно часто. «Такая война» становилась реальностью. Только началась она гораздо раньше. Командиры — в прошлом пограничники — вспомнили, что в ию­не сорок первого вооруженные украинские националисты, называвшие сво­им вожаком Степана Бандеру, из засад, с чердаков поливали пулеметными очередями отходившие советские части. Тогда они не считали красноар­мейцев «доблестными»? Теперь считают? Изменилась тактика? В то­гдашних планах Бандеры нашим солдатам отводилось одно место, теперь — другое? Тогда они выступали союзниками Гитлера в борьбе против Крас­ной Армии, теперь предлагают союз с Красной Армией против Гитлера и Сталина?

Интересно: нападают ли на немцев? Должны бы.

Цель у них — самостийная Украина.

Насчет цели ясности не было. Но вскоре она начала прорезаться. Ког­да меньше всего ее ждали. Выявлялась цель и постепенно средства.

Перед началом завершающего этапа летнего наступления нашу диви­зию выведут во второй эшелон, на переформировку. Полки и штабные под­разделения вольготно разместятся в богатых селах к востоку от Корца.

Лейтенант (точнее старший лейтенант, наконец он разжился звез­дочками и привел погоны в соответствие с воинским званием) вместе со своим начальником, ответственным редактором многотиражки, у которого было на одну звездочку больше, помещались в хате настолько просторной, что и название «хата» здесь не совсем уместно. Это был дом с множест­вом комнат, предназначенный для семьи, привыкшей к городскому укла­ду, к добротной мебели. Признаки многолюдности семьи остались (напри­мер, несколько кроватей), но обитала здесь сейчас лишь пожилая чета.

Жаль, что я запамятовал их имена, а придумывать не хочется. И лиц не помню.

О хозяине кое-что запомнилось. Седые, аккуратно подстриженные спе­реди и на висках волосы. Каждое утро он совершал процедуру бритья. Намыленной рукой долго втирал густую пену в худые щеки. Потом рас­крывал бритву и методично правил ее на широком солдатском ремне. За­вершив эту стадию, вырывал из головы волос, прикладывал его к свер­кающему лезвию и дул. Одного дуновения доставало, чтобы рассечь волос.

В завершение процедуры специальным белым камнем останавлива­лась кровь в местах редких порезов. Лицо протиралось душистой жид­костью из граненого флакона, долго сохранявшей свой запах, более бла­городный, нежели у нашего тройного одеколона.

Это ежедневное ритуальное бритье наводило на мысль, что крестьян­ская жизнь здесь отлична от жизни в Курской области, на Смоленщине и под Житомиром, что и война здесь какая-то другая.

Почему, однако, другая? Насколько?

Сперва хозяева отнеслись к нам настороженно. Проявляли умеренное гостеприимство людей, знающих, что постояльцы не нуждаются в приглашении. Но достаточно быстро установилось взаимное расположение. Хо­зяин ласково смотрел на моего начальника, не переставая удивляться: до чего похож на его сына! Надо же — такое сходство!

Сына угнали немцы. Как почти всех молодых мужчин этого села. Да и окрестных тоже.

И впрямь на деревенских улицах встречались женщины, ребятишки легко устанавливали контакт с красноармейцами. Особенно с шоферами. Но мужчины попадались редко.

В нашем временном доме, в комнате, служившей нам спальней, на оклеенной яркими обоями стене висели, как и в русских избах, за стеклом, в общей раме многочисленные фотографии. Одни были тронуты желтиз­ной, другие — с притуманенным фоном — выглядели, словно сделанные совсем недавно. Бравые усатые старики, красавицы с густыми бровями, тщательно уложенными волосами, девушки в беретах тридцатых годов, солдаты в касках времен Австро-Венгерской империи, подофицеры в «кон­федератках».

Хозяин, заметив мой интерес, охотно пояснял, кто кем ему или жене доводится. Часто звучало словечко «швагер». То есть свояк.

В языке чувствовалась близость Польши. Самогон называли «бимбером». Хозяин гнал его на совесть, из патоки. Жбан с почти прозрачной жидкостью охлаждался в погребе.

Обедали по-домашнему. Хозяйка к нашему пайку прибавляла свои за­пасы. Варила густой борщ, пекла пампушки, жарила шкварки.

Захмелев, хозяин рассказывал семейные истории. Иногда получалось, будто у него два сына, иногда — сын и дочь. Возможно, впрочем, и я пос­ле бимбера что-то путал.

Обедали долго, вставать из-за стола не хотелось. Но я чуть было не испортил эти благословенные часы.

Однажды, находясь в стадии легкого послеобеденного подпития, при­нялся снова рассматривать фотографии и обнаружил в зазорах между ни­ми что-то нарисованное. Трезвому и в голову не пришло бы проявлять повышенный интерес к едва различимому контуру. Но хмельная любозна­тельность побудила осторожно снять раму со стены, положить на кровать и, без труда отогнув длинные гвозди, вынуть картон, который прижимал фотографии к стеклу.

Во всю высоту тонкого картона на розовом фоне был напечатан се­ребристый трезубец. В нижней части гравюры — три профиля, портреты почти по пояс. На одном обычный пиджак, второй с вислыми усами, в рас­шитой украинской рубахе, на третьем — офицерский мундир вермахта.

Все это что-то значило и неспроста было старательно прикрыто фото­графиями бесчисленных хозяйских родственников.

Огорошенный находкой, снедаемый нетерпением, я нарушил сладкий послеобеденный сон своего начальника, к которому во внеслужебное вре­мя обращался на «ты» и по имени-отчеству.

- Дмитрий Палыч, Дмитрий Палыч, — тормошил я не желавшее про­буждаться начальство,— погляди. Потом снова будешь спать...

- С тобой... поспишь.

Преодолев сонную одурь, капитан Дмитрий Павлович спустил ноги, сел на кровать и уставился на картон, который я предусмотрительно при­слонил к стене.

- Трезубец — бандеровский знак.

- Знак чего?

- Ну, у нас — серп и молот, у Гитлера — свастика, у них — тре­зубец.

Развивая мысль начальника и проявляя редкую сметливость, я вы­сказал предположение, что три профиля в каком-то смысле подобны на­шим четырем, изображаемым на плакатах.

- Сравнение неуместное, политически вредное...— Помолчав, Дмит­рий Павлович глубокомысленно согласился: — Но в принципе...

Нашу беседу нарушил хозяин с полной кринкой молока в руках. Уви­дев трезубец и сообразив, откуда он взялся, хозяин изменился в лице, по­ставил на подоконник кринку и бухнулся на колени. Он умолял, заклинал не выдавать его, не сообщать в гэпэу, в энкавэде, не губить на старости лет. Попутно бранил свою дочь, ее приятелей и приятельниц, какого-то «провода».

Дмитрий Павлович — надо отдать ему должное — решительно поднял­ся, босиком подошел к хозяину и потребовал, чтобы тот встал.

- Советские офицеры не доносчики. Красная Армия с мирным населением не воюет. Гэпэу давно отменено.

Все это была правда. Не совсем, однако, полная. В армии действова­ла энкавэдэвская система — СМЕРШ с уполномоченными во всех частях и подразделениях, начиная со стрелкового батальона. Ну и стукачи само собой.

Для СМЕРШа этот трезубец, а следовательно, и наш хозяин могли, видимо, представлять кое-какой интерес. Но нам на ум не приходило со­общать о находке, выступать в роли информаторов. Да и не видели за хозяином вины. Подумаешь, использовал бандеровский плакат, который принесла дочка или кто-то из ее знакомых.

Хозяин не шибко нам поверил, и несколько дней в доме царила на­пряженность, бимбер к столу не подавался. Но, убедившись, что за ним не приходят, никуда не вызывают, хозяин успокоился. Вняв совету Дмит­рия Павловича, он выкинул плакат, заменив его куском обычного карто­на. Фотографии вернулись на свое место.

Когда мир и спокойствие возвратились в дом и снова заработал само­гонный аппарат, капитан Дмитрий Павлович спросил у хозяина, кто такие трое, чьи профили запечатлены на плакате.

- Если вам это известно, — деликатно уточнил капитан.

Хозяин не делал секрета из своих скудных сведений.

Крайний справа в цивильном — Степан Бандера, украинский вождь. Арестовывался «за Польшей», сидел в знаменитой Березе-Куртузкой. Гитлеровцы его тоже посадили.

Крайний слева — Мельник. В немецком мундире, поскольку делает ставку на немецкую армию. Усач посредине — Бульба. О нем хозяину ничего толком не известно.

Получалось, что оуновское движение неоднородно. Но как тогда три лидера уживаются на одной символической гравюре? Многое оставалось неясным. Хотя старик рассказал нам больше, чем можно было надеяться.

Сын его и дочь вовсе не угнаны немцами, но прячутся в лесах. Отно­сительно сына последнее время ничего не известно. Дочь-учительница где-то неподалеку. Убежденная сторонница Степана Бандеры, активистка Ор­ганизации украинских националистов.

Старик не осуждал своих детей, но и не одобрял их. Оуновские идеи его не увлекали. Однано не рождали протеста, скорее — сдержанное со­чувствие. Дочь он бранил за чрезмерную активность — не бабьего ума де­ло. Родителям хватает волнений из-за сына — так и она туда же.

Советская Армия не вызывала у него ни гнева, ни одобрения. Такова уж судьба Западной Украины — чуть война, через нее какие только ар­мии не шествуют. У всех свои заботы, всем наплевать на здешних жите­лей. У всех одно: «Давай, давай».

Я вслушивался в искреннюю, мне казалось (и сейчас кажется), речь хозяина, зажавшего в сухих ладонях стакан бимбера, но не пригубившего из него. Он воспринимал сущее как печальную и неотвратимую неизбеж­ность для своей земли, своих близких, не вникая в геополитические тонко­сти, в споры, какие не однажды велись в этих стенах. Он относился скорее всего к пассивно сочувствующим Бандере, Украинской повстанческой ар­мии, куда ушли сын и дочь. С такими еще предстояло не однажды встре­чаться. Но я не предполагал, что в самое ближайшее время столкнусь с совсем другим восприятием этой проблемы.

Поднимаясь из-за стола, Дмитрий Павлович смущенно спросил: правда ли, что он похож на хозяйского сына?

- Як Бога кохам.

На правах командира батальона Костя Сидоренко занял лучший дом на нашей сельской улице. Прямо-таки виллу: балкон, застекленная веран­да, высокий с витражами мезонин.

- Это еще что, — распалялся Костя, — ты бы поглядел внутри. Я вхо­жу, сапоги скидываю — паркетный пол. Офонареть!

В доме оставалась одна хозяйка, вернее — хозяйская дочь лет два­дцати. Красавица, каких свет не видывал. Свет, может быть, и видывал, но Костя — никогда. Несмотря на свой опыт выдающегося ходока.

- Представляешь себе, ночью в этом дворце мы остаемся вдвоем. Она через губу желает мне доброго сна, отправляется в свою спальню и запирается на ключ...

В его лихой голове такое не умещалось, его душа и плоть не мири­лись с таким оборотом. Я пробовал вселить в него уверенность:

- Нет таких крепостей...

- Брось ты, товарищ Сталин не о бабах высказывался,— резонно возражал Костя.

Нас с Костей связывали отношения, которые трудно, вероятно, понять сегодня.

Годом раньше, в дни Курской битвы, ранения свели нас, нескольких молодых офицеров, в одной медсанбатской палатке.

Началось наступление, медсанбат находился в движении, поток ране­ных не оскудевал, врачи валились с ног. Не всегда хватало бинтов, сло­мался аппарат для переливания крови, не было того, другого. Разумнее было бы нам согласиться на эвакуацию в полевой госпиталь. Но мысль оставить свою дивизию, расстаться представлялась дикой. Мы по-братски ухаживали друг за другом, помогали один другому передвигаться. Более крепкие кормили с ложечки того, кто послабее.

Мучили раны, у меня не могли извлечь осколок из локтевого сустава, повязки задубели от крови. От крови влажнело сено, на котором мы валя­лись в обмундировании, с пистолетом под полевой сумкой, заменявшей подушку. Но в палатке случались минуты — стоны сменялись хохотом. Старший лейтенант Костя Сидоренко, тогда еще замкомбата, читал по-ук­раински единственную книгу, чудом попавшую в нашу палатку,— «Хіба ревуть воли, як ясла повні» Панаса Мирного. Он сыпал украинскими шут­ками-прибаутками, недурно пел...

Когда большинство ребят из нашей компании выписалось, я, посове­товавшись с Валей Оселковым (батальонным фельдшером), надумал по­кинуть медсанбатский кров.

- Я тебя сам доведу до кондиции, — заверил Оселков. — У меня в энзэ немецкий стрептоцид.

Он выполнил обещание — залечил мою мучительно долго не заживав­шую рану. Последний раз мы с ним мельком виделись третьего августа на пути от Львова к Сану. Четвертого он погиб...

Когда Костю Сидоренко назначили командиром батальона — это про­изошло, коль память не изменяет, весной сорок четвертого, — он собрал нашу уже начавшую редеть медсанбатскую компанию. Устроили выпивон, пели песни.

В большом западноукраинском селе мы с Костей оказались почти со­седями, иной раз встречались дважды на дню. Его батальон получил по­полнение, забот ему хватало. Но каждый раз он сокрушался:

- Я и так и эдак, ординарец каждое утро букет доставляет, а она — хоть бы хны. Молодая же, налитая, как персик.

Наконец он подбежал ко мне сияющий, благоухая немецким одеко­лоном.

- Товарищ Сталин был прав и в этом вопросе. Нет таких крепо­стей... Значит, слушай: завтра мы тебя приглашаем на ужин. Учти — я ее предупредил, что ты профессорский сын, имеешь высшее образование, фи­лософ.

- Побойся Бога, какой я к шутам профессорский сын, откуда у ме­ня, студента-недоучки, высшее образование?

- Если б я ей по всем линиям шарики не вкручивал, она бы про­должала на ночь запираться в своей спальне... Нет таких крепостей. И нет такой девки, которую нельзя охмурить... Но учти — она совсем не дуроч­ка. Может, поумнее нас с тобой. У нее разные идеи по религиозной части и насчет политики, экономики тоже. Классовое мировоззрение, правда, от­рицает, говорит: забава для дураков и бездельников. Представляешь себе? Очень самостоятельная.

Назавтра вечером, пришив свежий подворотничок, надраив хромовые сапоги, взятые взаймы у Дмитрия Павловича, я отправился в гости.

Помещичьи усадьбы мне были известны по произведениям классиков, по предвоенным «Трем сестрам» в Художественном театре с Хмелевым, Тарасовой, Степановой.

Однако дом, куда я был зван, отличался от русской усадьбы про­шлого века или начала нынешнего. Он был обставлен непривычной для нас мебелью: изящные торшеры, низкие кресла, вмонтированные в стену книжные полки, пуфы, обтянутые цветной кожей, коричневое пианино, тя­желые занавеси на окнах. Мебели и картин в каждой комнате было не­много, и потому возникало ощущение простора.

Как-то я выглядел в своей линялой, латаной гимнастерке среди тако­го великолепия?

Костя заметил мое смущение и постарался помочь, рассказал Марии, как мы вместе «загорали» раненные, соврал, уверяя, будто он залатал мою гимнастерку. (На самом деле, заплату поставила медсестра Шура Коров­кина, когда меня, голого по пояс, в очередной раз повели в операционную.)

Я начинал догадываться, что Костины фронтовые воспоминания — не последнее средство покорения Марии. На женщин такие воспоминания ча­ще всего действуют безотказно.

Ужин хозяйка сервировала в столовой. Посередине уставленного до­рогой посудой стола в длину выстроились свечи, заключенные в специаль­ные стеклянные сосуды. Дрожащее пламя отражалось на лепном потолке, не нарушая полумрака, скрадывавшего углы зала.

- Как будем с паном разговаривать? Пан не умеет ни по-украински, ни по-польски. Может быть, по-немецки немного? По-французски?

Я сокрушенно качал головой.

- Тогда пану придется терпеть мой не вполне совершенный русский язык. Читаю я почти свободно. Но разговаривать почти не приходилось.

- Теперь у вас появится эта возможность, — попытался я поддер­жать светский тон. Попытка была не из удачных.

- О, да.

Произнесено было «О, да» с непередаваемой интонацией. Перспек­тива общения на русском языке у нее не вызывала энтузиазма.

- Если верить Чехову и Толстому, в России необыкновенная интел­лигенция. Но ни в тридцать девятом году, когда сюда заявилась Червон­ная Армия, ни сегодня мне не посчастливилось с ней встретиться. Мой Ко­стя (она так и сказала: «Мой Костя») из той, кажется, среды, которую в России называют разночинцами.

Из нас троих лишь эта молодая красавица держалась совершенно сво­бодно — хозяйка в своем доме. Костя, которому надлежало выглядеть по­бедителем, тушевался. Бойкость вернулась к нему после нескольких рю­мок. Но бойкость умеренная, приглушенная восхищением Марией, боль­ше не запиравшей свою спальню.

Мария не уверяла, будто ее близкие угнаны в Германию («Когда лю­ди не хотят, их не угоняют. Немцам сейчас не до того».) Ее родители и два брата, старший с женой и детьми, в лесу.

- Почему она осталась?

Мария пожала плечами. Разрумянившаяся от коньяка, объяснила: нельзя бросать все нажитое тяжким трудом многих людей за долгие годы. Нельзя отдавать чужим свою землю, свое добро.

На нее оставлен не только дом, но и хозяйство — корова, живность. Наведываются соседи, помогают. У них принято помогать друг другу. И тем, кто победнее, и тем, кто побогаче. Такова традиция, обычай. Бла­годаря этому устанавливается общность людей. Особенно ценная в час опасности.

Она принесла гитару, Костя запел. (Одну посуду заменила другая.) На столе появилась пузатая бутылка с розовым содержимым. Ликер.

Обращаясь ко мне, Мария спросила: правда ли, что в Москве в одной квартире живут по две-три семьи? Как это возможно? Разве семейная жизнь совместима с публичностью?

Я умолчал о том, что в нашей московской квартире на Новослобод­ской улице живет пять семей и это не предел.

- Вопрос, вероятно, — пытался я объяснить, — тоже в традиции, в бытовой культуре.

- Простите,— мягко перебила она,— это вопрос уважения к челове­ку, к женщине. От Кости я услышала слово «общежитие». Это, простите меня, варварство, гибель для семьи. Когда нет настоящей семьи, нет и настоящего государства.

- В Польше не было общежитий, каждая семья имела отдельную квартиру. Но государство рухнуло, как карточный домик.

Мария оживилась. Польское государство было обречено, как всякое государство, где одна нация подавляет другую. Судьба старой России — тому подтверждение. Но и новая Россия не приблизилась к идеальному устройству.

Впрочем, эту тему она пока не развивала. Не из-за тактических ухищ­рений. Хотела напомнить: участь Польши была предрешена, когда Сталин и Гитлер условились о ее разделе.

Версия Марии отличалась от нашей. Красная Армия, дескать, поспе­шила на помощь единокровным братьям в Западной Украине и Западной Белоруссии (сентябрь 1939 года).

- На помощь? — переспросила Мария, обернувшись к Косте.— Вы уверены, вы были уверены, это именно та помощь, в какой нуждаются «единокровные», как пишут в советских газетах, братья? Они вас звали?

Она не таила свои взгляды.

Польша помыкала украинцами и белорусами, старалась их колонизи­ровать, в кресах всходних насаждала осадников — крепких хозяев-поляков. Коренные жители терпели постоянные унижения. Мария — лучшая ученица в своем гимназическом классе в Корце — не получила первый дип­лом. Его дали польке, учившейся слабее.

И все-таки, не будь войны, она поехала бы в Варшаву, поступила в университет, который не хуже многих западноевропейских.

- Поляки для украинцев — зло. Однако меньшее, чем немцы. Для Гит­лера все едино — поляки, украинцы, русские, белорусы. Всех равно пре­зирает. Но главная корысть Германии — продовольствие. Сало, пшеница, яйца. Ну дадим мы им, нехай обжираются, запивают баварским пивом. Они не заинтересованы в разрушении нашего хозяйства.

Мария была не так уж далека от истины. Один из вариантов немец­кого использования Украины, разработанный Розенбергом, предусматри­вал, что после войны образуется «свободное украинское государство», ко­торое в тесном союзе с рейхом обеспечит германское влияние на востоке. Пока длится война, Украина должна поставлять рейху товары и сырье.

Этот план, допускавший заигрывание с украинской интеллигенцией (новый университет в Киеве, запрещение русского языка и т. д.), не под­держала гитлеровская верхушка. Грабить село — пожалуйста, но фокусы с киевским университетом, украинскими границами по Волге — лишнее.

Не только девушка из западноукраинского села говорила о трагиче­ской дилемме. Президент Белорусской народной рады Захарка сформули­ровал ее так: «Нет у нас выбора «либо — либо». Если выиграют немцы, то уничтожат нас всех, если выиграют Советы, то уничтожат интеллигенцию и ассимилируют народ... Третьего выхода нет».

- Кто же заинтересован в разрушении вашего хозяйства? — спросил я у Марии.

- Кто? — повторила чуть захмелевшая девушка. — На правду — кто? Ваш товарищ Сталин и ваша гнусная власть советская. Растопчут душу народа и разорят до нитки. Одних натравят на других, загонят людей в колхозы, кого-то — в Сибирь.

- Что же делать? — Костя, положив на колени гитару, растерянно уставился на Марию.

- Что же нам с вами делать, мой Костя? Что делать?

Распрямилась и с холодной, выношенной уверенностью произнесла:

- Стрелять. Стрелять всех, каждого. Иного нам не даровано.

Ровно через три десятилетия погожим летним деньком в подмосков­ном Доме творчества «Переделкино», что по Киевской железной дороге, ус­лышал я такую же ошарашившую меня угрозу. И такое же «ничего дру­гого нам не остается».

Мы сидели в беседке за бутылкой водки. Человек шесть — москвичи, ленинградцы, прибалты. Не то чтобы приятели, но добрые знакомые. Один из нас, русский писатель, кажется, из Риги, спортивного вида мужчина в майке с латышской надписью, был за тамаду.

Собственно, не знаю, русским он был или латышом. Фамилию носил русскую. Писал на двух языках, переводил с двух и считал Латвию ро­диной, чехвостил, как все мы, советскую власть и был совершенно своим. Захмелел он больше других. Вдруг вскочил, одернул майку, обвел бесед­ку мутным взглядом.

- Когда грянет час «икс», мы вас всех веером от живота...

И повел воображаемым «Калашниковым», боясь остаться непонятым.

Никто здесь не воображал, будто Советский Союз облагодетельство­вал балтийские республики. Мы сочувствовали им, сознавая, что и на нас невольно ложится доля вины и ответственности за их участь. Но одно де­ло — наше собственное понимание, сочувствие и совсем другое — смерт­ный приговор, окончательно вынесенный каждому на том основании, что приговоренный живет в России. Нетерпеливая готовность своими руками уничтожить людей, с которыми сейчас дружески распивал водочку. Готов­ность остервенело участвовать в необъявленной войне.

- А может, в моем Костике пробудится зов крови? — негромко про­изнесла Мария. Она все так же стояла за спиной сидевшего Константина, сомкнув руки у него на груди. Она лелеяла зыбкую надежду, но догады­валась ли: вместе с голосом таким слишком часто пробуждается и звери­ная жестокость, превращая людей в смертельных врагов потому лишь, что в их жилах течет разная (в национальном смысле) кровь?

Польский поэт заметил: людей объединяет не кровь, текущая в жи­лах, но кровь, текущая из жил.

Он был идеалистом, автор знаменитых «ветов Польши». Кровь льет­ся и льется, а до единения людей все дальше...

- Привет! — окликнул меня неподалеку от дома на той же сельской улочке майор Спицын Филипп Тимофеевич. И по обыкновению добавил: — Привет, привет.

Недоставало ему армейской вышколенности. Штатский человек, не­умело облачившийся в военную форму. На фронте такие встречались не­редко. Не обязательно составляли худшую часть офицерства, иной раз да­вали десять очков завзятым строевикам, умевшим щелкать каблуками, с особым шиком выбрасывать ладонь к виску.

- Давай присядем, покурим, побеседуем.— Майор опустился на ска­мейку и пилоткой вытер потную лысину. Надо же, к сорока годам та­кая плешь!

Неофициальность, чтобы не сказать панибратство, в наших отношени­ях имела свои причины. Майор Спицын сочинял стихи и, робея, приносил их в редакцию, где мой непосредственный начальник Дмитрий Павлович, сам не чуждый поэтическому творчеству, решал участь стихотворных произве­дений, рожденных в землянках. Иногда он привлекал меня к таким реше­ниям. Особенно охотно, когда предстояло отказать автору. Прием тонкой дипломатии: лично он не против публикации, но лейтенант (кивок в мою сторону) учился на литературном факультете аж в московском институте, приходится советоваться. Досадно, конечно, но приходится.

Стихи на фронте сочиняли многие. Однако фронтовая поэзия чаще все­го варьировала два симоновских мотива — «Жди меня» и «Убей его». В этих рамках развивалось и поэтическое творчество майора Спицына. Он подписывался псевдонимами — Филиппов, Тимофеев или в честь дочки — Нюркин, в честь сына — Михайлов, в честь супруги — Анненков. Не сли­шком изобретательно, зато без претензий.

Однажды я спросил: почему бы не подписаться «Спицын»? Он зама­хал руками.

- Что ты, что ты, и думать не моги! Не положено.

Переступая пopor редакции, майор Спицын словно бы забывал о сво­ем звании, своей должности в дивизионном СМЕРШе. Да и вне редакции он не старался внушить трепет. Сейчас, приглашая к беседе, был настро­ен дружелюбно. Осторожно касался деликатной темы. Потом, правда, ув­лекся и шпарил во всю ивановскую.

Деликатная тема — роман капитана Сидоренко с хозяйкой. Майор Спи­цын в этом вопросе занимал свою позицию, и, хотя давал понять — это его личная позиция, складывалось впечатление: не такая уж личная.

Ничего предосудительного в связи советского офицера с местной жи­тельницей не усматривается. Армия — не монастырь, офицер — не мерин, армейский устав — не монастырский, рассуждал стихотворец из контрраз­ведки. Только не надо крайностей.

Какие, спрашивается, тут возможны крайности? Две. Подобные двум уклонам. С одной стороны — насилие, с другой — чрезмерная близость, когда чуть ли не доходит до женитьбы. Один офи­цер-артиллерист подал в штаб рапорт — просил приказом оформить его брак с молоденькой западной украинкой. Что здесь предосудительного? Политически опрометчивый шаг. Такой брак означает связь с заграницей. Для советского офицера подобная связь исключается.

- Но Западная Украина еще в 1939 году вошла в состав Советского Союза. Какая же заграница?

- Это — формальный подход. Здешнее население еще не прошло школу перевоспитания и закалки, всерьез не проверено. Заражено враждебными настроениями. В сорок первом году стреляли нам в спину. Сейчас поддер­живают бандеровцев. Капитан Сидоренко — боевой командир, идейный товарищ и пускай не портит себе послужной список.

Тому молодому офицеру-артиллеристу вынесли в приказе неполное служебное соответствие. Так-то. Вопросы есть?

- Как насчет другой крайности?

Майор медлил, гладил лысину. Но все же отважился.

Произошел некрасивый эпизод, недостойный. Ему, выполняя задание командования, пришлось улаживать конфликт.

Недавно в одном городке украинцы натравили наших разведчиков на польку. Сказали: жена немецкого офицера. Наши ребята нагрянули, отом­стили. Групповое изнасилование.

Позорный, политически нежелательный факт. Польское правительст­во в Лондоне коллекционирует такие факты для своей клеветнической дея­тельности, возбуждает неприязнь к Советскому Союзу, его армии.

Майору Спицыну Филиппу Тимофеевичу, как владеющему польским языком, поручили побеседовать с женщиной.

Для меня сюрприз — майор владеет польским!

Спицыну было лестно мое удивление, и он, все больше распаляясь, посвятил меня в подробности своей дипломатической миссии. (Если это от­носится к дипломатии.)

Полька содержала парфюмерный магазинчик. Позади магазинчика — квартира. Второй вход в нее со двора.

Майор, не желая пугать и без того уже травмированную женщину, направился через парадную дверь. Навстречу вышла молодая, приветливо улыбающаяся дама. Еще больше обрадовалась, когда русский офицер об­ратился к ней по-польски, решив, что он у нее остановится. При пане офи­цере, подумала она, непрошеные визитеры не нагрянут.

Но пан офицер начал сомневаться: туда ли он явился, имело ли ме­сто вышеупомянутое событие?

Они пили хербату с тястками, то есть чай с пирожными. Майор, если начистоту, не очень был силен в польском. Ему стоило немалых усилий выяснить, что разведчики действительно на рассвете ввалились в квартиру за магазинчиком. Вследствие чего и произошел политически нежелатель­ный факт.

На доступном ему польском он принялся объяснять, что в Советской Армии строгая дисциплина и всякое нарушение порядка сурово наказы­вается.

Женщина подливала гостю чай, как подобает польке, вся внимание, кивает головой: так, так. Но когда сообразила, что ее незваным утренним гостям грозит кара, заволновалась. Не надо, никого не надо наказывать. Молодые хлопцы, можно понять. Вдруг закручинилась и произнесла фра­зу, поставившую майора, выполняющего дипломатическое поручение, в ту­пик:

- Но един... два, але дванаще... То, проше пана, за дужо...

Когда майор после такого заявления пришел в себя, когда понял, что дипломатические осложнения маловероятны, к нему вернулось чувство юмора, и теперь он мне объяснял, что пострадавшая вела себя разумно: ничего не можешь поделать, расслабляйся и получай удовольствие.

- Между прочим,— задумчиво добавил майор Спицын, пересказы­вая мне эту историю, — здесь больше мудрости, чем видится. Ладно, не о том речь. Полька не держит обиду на советскую власть, а это — глав­ное. Звон поднимать не будет. Никакая она, кстати, не жена немецкого офицера. Жил у нее какой-то лейтенант. А было что между ними или не было — не наша забота... Командиру взвода пешей разведки объявили о неполном служебном соответствии...

Майор Спицын Филипп Тимофеевич сидел, откинувшись на спинку ска­мейки, сняв пилотку. На лысине блестели капельки пота, пот стекал по вискам, он расстегнул ворот гимнастерки. Я дымил трубкой. Трогатель­ная пара.

Бандеровцев майор Спицын определил коротко — фашисты. И мето­ды у них фашистские: польским младенцам разбивают головы о косяк двери.

- Вы это видели, Филипп Тимофеевич?

- Такие вопросы слышать не желаю. Лучше сам мне ответь. Вот ты был в гостях у сидоренковой крали, в этом дворце. Скажи: так живет тру­довое крестьянство? Вот тебе их классовая база... Относительно «видел — не видел» разъясняю: не все обязательно видеть своими глазами. Глав­ное — надежные источники информации. Воображаешь, если вы там с Дмитрием Палычем тары-бары себе позволяете, уши развешиваете, это ни­кому не известно? Ладно, ладно, шучу.

От этих шуток мне сделалось не по себе, во рту пересохло. Никаких предосудительных разговоров мы с Дмитрием Павловичем не вели. Однако самый каверзный вопрос — кто же из маленького коллектива редакции и типографии информирует Филиппа Тимофеевича?

Впервые я посмотрел на майора Спицына не как на безобидного гра­фомана, но как на соглядатая, занятого вынюхиванием и подслушиванием, собиранием компромата. Мог бы и раньше об этом подумать. О многом следовало раньше подумать. Не случилось. Сами тому виной. Но и война, утверждавшая в каких-то заблуждениях.

Мы являлись в военкоматы, не дожидаясь повестки. Шли на фронт. На нашу войну. Теперь же безотчетно втягивались в другую войну — не­объявленную. Смутно представляя себе неприятеля, не понимая ни зако­на боевых действий, ни их беззакония. Еще не понимая: необъявленные войны — условие существования советского режима.

Майор Спицын Филипп Тимофеевич, дружески похлопывая меня по руке, продолжал лекцию о бандеровском движении. Его истоки в Австро-Венгерской империи, когда объединились интеллигенты, встревоженные онемечиванием украинской культуры. Гражданская война и последующие годы усилили антирусские настроения.

Бандеровцы, втолковывал майор Спицын, не лучше немецких фаши­стов. Пусть самого Степана Бандеру отправили в концлагерь.

- Выходит, бандеровцы против нас и против вермахта?

Ничего подобного, уверял майор, главный их враг — Советская Ар­мия и польские партизаны. Среди этих партизан есть и фашисты: Армия Крайова, Народове силы збройны, есть и коммунисты — Армия Людова. Без пол-литра не разберешься. Для того и контрразведка — вникать в слож­ности, вести тонкую игру. Какую игру? Стравливать, к примеру, бандеровцев и аковцев, которые дадут о себе знать за Саном. Бандеровцы тоже там озоруют. Не говоря уже об эсэсовской дивизии «Галичина», сформирован­ной из добровольцев — жителей Западной Украины.

Но какие они националисты, если взяли сторону Гитлера?

В книге маршала К. Москаленко «На юго-западном направлении. 1943—1945 гг. Воспоминания командарма» (Москва, 1972) говорится и об эсэсовской дивизии «Галичина», и об «агентуре гитлеровцев — националистическом подполье в западных областях Украины».

«И я не забыл,— сказано там,— что с началом боевых действий появились в лесах некоторых западноукраинских областей буржуазно-на­ционалистические банды. Но мне также хорошо известно, что то была плат­ная агентура гитлеровской разведки и что руководство ею осуществля­лось из Берлина.

Членами банд являлись местные кулаки, чьи земли были отобраны и разделены между беднейшим крестьянством, и различное антисоветское отребье, бежавшее в период гражданской войны за пределы нашей страны и нашедшее приют на территории бывшей панской Польши...».

Москаленко, командовавший 38-й армией (в ее состав на последнем этапе войны входила и наша дивизия), вместе с тем отмечает, что с вес­ны 1944 года значительную часть пополнения составляли жители западно­украинских областей. Они честно сражались против гитлеровских войск.

Командарм не видит различия между «Галичиной» и оуновскими от­рядами, которые именуют «бандами». (Трогательная вера в убийственную силу слова: «бандами» гитлеровцы именовали наших партизан; в совет­ской печати называли отряды афганского сопротивления.)

Более чем через четверть века после войны командарм пишет так, словно все еще не знает элементарной правды об оуновском движении. Не желает знать фактов.

Факты, правда, не отличаются одномерностью и простотой. Фракция ОУН, возглавляемая Степаном Бандерой, в начале войны учредила свое правительство во Львове. Гитлеровцам это пришлось не по нраву. Мини­стров они арестовали, Бандеру бросили в «политический бункер» Заксенхаузена. «Политический» — так как здесь содержались деятели, с кото­рыми руководители рейха надеялись найти общий язык. В поисках тако­го языка двух братьев Бандеры уничтожили в Освенциме.

Но и это не принесло результатов. Бандеру выпустили из Заксенхаузена осенью 1944 года, когда у Советской Армии, бравшей Карпаты, освобожденная от немцев Украина оставалась в тылу. Гитлеровцы хотели, чтоб отряды УПА дезорганизовывали этот тыл, нарушали коммуникации, били нашим частям в спину.

Приверженцы Андрея Мельника, солидарные с немецкими властями, не имели народной поддержки. Гитлеровцам приходилось если и не флир­товать с Бандерой (он отказался от союза с Берлином), то подбрасывать оружие отдельным бандеровским отрядам. Они сформировали Украинский освободительный комитет во главе с генералом Павлом Шандруком (начштаба у Петлюры, потом — польский офицер). В комитет вошли мельниковцы, разные фракции национального движения. Кроме бандеровцев...

Не смолкал грохот фронта от Белого моря до Черного. Под этот гро­хот пластинку с «Интернационалом» окончательно сняли с проигрывате­ля. Отвергнутая идея мировой революции и обретенная идея империи со­впадали в одном — обе игнорировали национальную проблему и рассчи­тывали на грубую силу.

Не одними нашими победами славно лето сорок четвертого. Этим ле­том— но тут необходима точность,— 22 июня, был принят приказ № 0078/42 по Народному Комиссариату Внутренних Дел Союза ССР и Народному Комиссариату Обороны Союза ССР (два нуля в начале номе­ра означают: совершенно секретно). Содержание приказа: о ликвидации саботажа на Украине и о контроле над командирами и красноармейцами, мобилизованными из освобожденных областей Украины.

Пункт первый — выслать в отдаленные края Союза ССР всех украин­цев, проживавших под властью немецких оккупантов.

Приказ скрепили подписями Л. Берия и Г. Жуков.

Имперская идея достигла стадии бреда. И была преступно упущена реальная возможность сплотить народы, поднявшиеся против гитлеровско­го нашествия.

Совсем по-другому могла сложиться история нашего отечества, и не обязательно было бы нам сейчас сидеть у разбитого корыта. Не надо злую волю властной личности, опирающуюся на государственную мощь и пар­тийно-мафиозные структуры, принимать за единственную историческую перспективу, рок неотвратимый.

Ежели рок, то и виноватых нет. А они были.

Не по силам оказалось выселить с Украины украинцев, отыгрались на других народах, депортировав сотни тысяч по национальному признаку.

В стенах Института истории, философии и литературы на лесистой окраине Москвы, за царком Сокольники, вспыхивали дискуссии по раз­ным поводам. О том, например, как мировоззрение писателя отражается на его творчестве. Один лишь вопрос не вызывал разногласий — нацио­нальный. Не было такого вопроса. Потому, вероятно, старшему лейтенан­ту трудно было понять и Марию, и майора Спицына. Трудно разобраться в происходящем.

Едва ли не отличительная особенность этого поколения, этих студен­тов, надевших солдатские шинели, — попытка, не довольствуясь газетами, искать свои ответы. Однако далеко не всегда поиски венчались удачей. Са­мостоятельные ответы зачастую напоминали официальные либо находи­лись в близости от них.

Но дошло до дела, и недоучившиеся филологи, историки и философы доказали: он умеют постоять за Родину.

Лет эдак через сорок после начала войны на стене здания в Сокольни­ках, где некогда помещался «престижный» ИФЛИ, открыли наконец мемо­риальную доску в память погибших на фронте. Но фамилий было столько, что они не уместились на куске мрамора. Пришлось довольствоваться об­щей фразой.

Капитан Сидоренко погиб слякотной осенью 1944 года в сражении за Богом проклятые Карпаты.

Зря я так; сейчас Карпаты — благословенный край. Но тогда, отсту­пая, противник укреплял господствующие высоты. Ливни не стихали, бои не умолкали. Линия фронта змеилась по расщелинам, обрывистым скло­нам. Отправленные в тыл раненые вдруг попадали под прицельный пуле­метный огонь, и уже не разобрать было, где свои, где враг.

По раскисшей горной тропе Леша Подосинников, один из нашей про­шлогодней медсанбатской компании, вел под уздцы лошадь. Остановился. Сказал мне о смерти Кости.

- Чуешь, из нашей палатки почти никого не остается?.. Держись.

Его я видел последний раз в ночь на 1 мая 1945 года, когда после долгих боев немцы оставили Моравскую Остраву. Через несколько дней капитан Подосинников, гордо сидя в седле (бои кончились), гарцевал впе­реди артиллерийского дивизиона, маршем двигавшегося по Оломоуцкому шоссе на Прагу.

Ошалевший немецкий автоматчик, прятавшийся в придорожных ку­стах, чесанул короткой очередью.

Капитана Подосинникова похоронили в центре Оломоуца.

Могила капитана Сидоренко неизвестна.

В 60-е — 70-е годы я бывал в Польше, но добраться до Дукли уда­лось лишь в 1980 году.

Директор регионального польского радио и телевидения в Жешуве Адольф Якубович сел за баранку, и мы поехали, все круче и круче ввин­чиваясь в горы.

Дукля мирных дней — городок с большим кладбищем, не слишком привлекающий туристов.

В воскресный день гмина (побольше нашего поселкового совета, по­меньше районного) на замке. Но Якубович отыскал начальника гмины. Тот отпер дверь в тесную комнату с зарешеченным окном, распахнул шкаф, где на полках лежали амбарные книги — списки похороненных на воин­ском кладбище.

В томах сотни и сотни русских, украинских, казахских, белорусских фамилий, написанных латинскими литерами. Но установлены, конечно, да­леко не все имена.

Не желая мириться с безнадежностью своей затеи, я долго листал кни­ги в переплетах из толстого картона...

В день, когда дивизия, завершив переформировку, двинулась в сто­рону Корца, село N, где мы стояли все это время, где судьба свела Костю Сидоренко, советского комбата, с убежденной антисоветчицей Марией, пре­образилось. На улицах появились мужчины, среди них немало молодых. Сбившись в группки, курили, о чем-то судачили, избегая общения с на­шими офицерами и солдатами.

В селе N — выяснилось позже — осталось трое заготовителей. Ночью все трое были убиты одним и тем же методом — удар наносился топором по голове. У необъявленной войны свои приемы, свое оружие.

Эпизоды проваливаются в памяти, как в черной дыре. Но потом, спу­стя десятилетия, какие-то из них вдруг всплывают, терзая своей необъяс­нимостью.

После освобождения Львова (27 июля 1944 г.) дивизия продолжала стремительное наступление и на рассвете 3 августа преодолела Сан.

Все шло, как по маслу. Не считая малости — на левом фланге в го­рах застряла отсеченная от своих группировка немцев, и не было у нее иной возможности вырваться, как, смяв с тыла части нашей дивизии.

Редакционный автобусик накручивал километры по серпантину. Спер­ва — вверх, потом — вниз. Пока не выкатил на шоссе вдоль восточного берега Сана.

Тогда-то и начались сюрпризы. Исчезла зеленая полуторка, ехавшая впереди. Исчезли другие машины. Вместо них спереди и сзади немецкие бронетранспортеры.

Как нас угораздило затесаться в их колонну, ума не приложу. Из кустов солдат-регулировщик делает украдкой знаки. Отваливаем на обо­чину, он объясняет: фрицы прорвались!

Мы берем на проселочную дорогу справа. Бултыхаемся по ухабам — и впереди взорванный мост, повисшие стропила.

Но, судя по рубчатым следам, рядом объезд. С грехом пополам пре­одолеваем «водную преграду». Однако крутой подъем не осилить. Зовем на помощь толпящихся у реки мужиков. Человек пять дружно толкают редакционную колымагу, пока она с надрывным хрипом не выруливает на дорогу.

Ну, слава Богу. Спрыгиваем на землю. Возле белого домика, поку­ривая, обсуждаем ситуацию.

Нет, еще не слава Богу. Речушку вброд форсирует бронетранспортер. Но и ему с ходу не взять подъем.

Немцы машут тем же мужичонкам. А они, те же мужичонки, готовно толкают транспортер с желтыми разводами.

Прежде чем мы успеваем опомниться, транспортер, чуть притормозив, бьет из турельной пушки по нашему автобусу. Продолжая движение, по­вернув укрепленный на турели ствол, выпускает снаряд по ветровому стеклу.

Все это отчетливо помнил, когда-то описал даже. За исключением од­ной подробности — крестьян, которые с одинаковой безотказностью тол­кали сперва советский автобус, потом — гитлеровскую бронемашину.

Что же это такое? Безразличие нейтралов? Мысль: пусть колошматят друг друга — чем больше, тем лучше?

А может быть, уступка силе, страх перед ней? Кто палку взял, тот и капрал...

Объяснения Марии просты: поляки готовы служить и нашим и вашим, это у них в крови, в национальном характере. Он сформировался на пере­сечении извечных интересов двух держав, неизменно деливших Польшу.

Национальный характер — удобнейшее объяснение, универсальная от­мычка. Достаточно быть русофобом, полонофобом, юдофобом, и тебе всег­да все ясно.

Опасная ясность, ничего хорошего не сулящая.

Русский философ Г. Федоров накануне второй мировой войны писал: «Какими словами, в каких понятиях охарактеризовать русскость? Если бесконечно трудно уложить в схему понятий живое многообразие лично­сти, то насколько труднее выразить более сложное многообразие личности коллективной. Оно дано всегда в единстве далеко расходящихся, часто про­тиворечивых индивидуальностей. Покрыть их всех общим знаком невоз­можно. (Подчеркнуто мной.— В. К.) Что общего у Пушкина, Достоевско­го, Толстого? Попробуйте вынести общее за скобку — окажется так нич­тожно мало, просто пустое место. Но не может быть определения русско­сти, из которого были бы исключены Пушкин, Достоевский и столько еще других, на них не похожих. Иностранцу легче схватить это общее, кото­рого мы в себе не замечаем. Но зато почти все, слишком общие суждения иностранцев оказываются нестерпимой пошлостью. Таковы и наши собст­венные оценки французской, немецкой, английской души».

Добавлю еще: ничто так не содействует упрощенному взгляду на на­циональный характер, как кризисные ситуации. Чего только у нас в газе­тах не писали о немецкой нации в годы войны! Скаредны, трусливы, над­менны, отвратительно педантичны, изначально жестоки. Фашизм — сугу­бо национальный продукт народа-изувера.

Гитлеровская пропаганда в аналогичных тонах рисовала славян, преж­де всего русских. Фоторепортеры отыскивали дегенеративные типажи сре­ди военнопленных. Операторы кинохроники, смакуя, запечатлевали убогие избы с земляным полом.

Тут и еще одно. На великий народ автоматически переносится отно­шение к его правителям, их политике.

Украинка, молодая интеллигентка, судила русских за коллективиза­цию, не догадываясь, что большинство советских солдат, в прошлом кресть­ян, надеется на послевоенную ликвидацию колхозов.

Участь Марии была предрешена той же осенью 1944 года, когда шло Карпатское сражение. Москва окончательно установила свою политическую линию на освобожденных землях Белоруссии и Украины. Были приняты специальные постановления ЦК ВКП(б). Директивный журнал «Больше­вик» в октябрьском номере сообщал:

«Белая эмиграция, банды Бандеры, Бульбы, Мельника — все это ши­роко использовалось немцами на Украине... Презренные прислужники Гит­лера представляли свои националистические лозунги на службу герман­скому империализму и активно участвовали в массовых убийствах, прово­дившихся немцами. Партийные организации должны активизировать свою работу особенно в сельской местности на Украине. Они должны помнить, что до тех пор, пока не будет искоренен немецко-украинский национализм, невозможно восстановить экономику и национальную культуру Украины».

Явная тревога вызвана настроениями жителей освобожденных районов, «частнособственническими инстинктами», поощрением торговли. Такие на­строения могли перекинуться на армию. Особенно когда ей откроется сель­ская жизнь Польши, Венгрии, Румынии, Чехословакии.

Марию ждала «долгая дорога» и «казенный дом». Но не хватает во­ображения представить себе ее, гордую красавицу, в зековской телогрей­ке, истощенной, с ввалившимися, угасшими глазами. Представить себе ее лагерную участь.

Майор Спицын Филипп Тимофеевич кое-что знал, когда говорил об активности АК и других партизанских группировок. В этих краях действо­вали и оуновские отряды, не щадившие поляков. Как и аковцы не щадили украинцев.

Внутри всесветной, громогласной войны кипела приглушенная, но не менее жестокая. Каждое воинство имело свои оттенки, направления. Чело­веку нелегко было сориентироваться, выбрать собственное место. Хватит с него крови, не желает он больше.

То есть как это не желаешь? — вопрошают ночные гости, передер­гивая затвор.— Тебе не дорога польская отчизна? (Или самостийная Ук­раина.)

А то еще заявляются гости от «старшего брата». Те жмут на обе пе­дали — рассуждают о славянской солидарности и о классовой. Уже уста­новлено: классовая зависть переводится на национальный язык.

Кстати, подумалось мне сейчас, откуда уверенность, будто мужики, толкавшие наш автобус и немецкий бронетранспортер, — поляки? Не иск­лючено, что украинцы. Здесь их жило немалое число.

Тогда представления Марии о польском и украинском национальном характерах терпят окончательный крах. Только откажется ли она от них?

Ее благополучие, ее шальная любовь были обречены. Она не желала с этим мириться, цеплялась за зыбкую надежду: в большевике Косте про­будится голос крови. Потеряв голову, шла на риск. Не только при Косте, но и при его приятеле говорила такое, за что их общий знакомец майор Спицын укатал бы ее за Можай.

Война — зона риска. История человечества сводится к постоянному расширению этой зоны. Самолеты сбрасывают бомбовый груз на мирно спящие тыловые города. Партизаны орудуют в районах, на сотни километ­ров удаленные от линии фронта. (Размах такого движения во времена герильи или Отечественной войны 1812 года не сравним со второй мировой войной.)

Все начинается нежеланием признать чужеземный гарнизон хозяином на своей земле. Отсюда берет начало сопротивление, многие необъявлен­ные войны. Но лишь начало, не более того.

Наше взращенное на романтических книжках представление о парти­занской войне — вольная стихия бурно вздымается снизу — не всегда со­ответствует действительности.

Партизанское движение на оккупированной советской земле держали под контролем партийные органы, частично подпольные, частично находив­шиеся по ту сторону фронта. Руководили движением специально созданные штабы на незанятой территории. Основные нити стягивались к одному из управлений НКВД. Действуя во вражеском тылу, бригада, о которой я упоминал, непосредственно подчинялась этому управлению. В ней вместе с недоучившимися студентами и классными спортсменами служили опыт­ные пограничники и разведчики масштаба Абеля.

Украинская повстанческая армия в отличие от наших партизан и ди­версионных групп, от Армии Крайовой или «лесных братьев» в Прибал­тике не имела кадрового костяка. Неоткуда было ему взяться.

Но при всех обстоятельствах различие между армией и партизанским отрядом велико. В первом случае главенствует мобилизационный приказ, во втором — собственное желание идти на смертельный риск. Для всту­пившего в УПА этот риск не сводился к перспективе схлопотать пулю, ис­течь кровью; прибавлялась возможность стать жертвой Шемякина суда, угодить к стенке или на Колыму. Он не считался военнопленным. В такой необъявленной войне пленных обычно не бывает.

С годами Великая Отечественная отступала на второй план, на за­дворки памяти. Однако не отпускала. А что до необъявленной войны, то на нее иной раз попадаешь, и не отдавая себе отчет. Написанное тобой, профессиональным литератором, кем-то там, наверху, признано ошибоч­ным, «порочным», и ты становишься мишенью, объектом атаки. Еще сам не понимаешь: главный редактор газеты, директор издательства, покрови­тельственно предостерегающие тебя, выполняют боевое задание своего на­чальства. Потом следуют операции более сложные: зубодробительная статья не в центральном органе, аналогичная статья, уже в «Правде», правдинская статья, но теперь с обязательной перепечаткой в других газетах. Бе­седы с представителями инстанций; упреки перерастают в угрозы, угрозы конкретизируются по мере твоего отказа каяться. Наступает следующий этап боевых действий. Во исполнение угроз рассыпается набор книги, го­товый к выходу. Откровенные намеки на еще менее желательные послед­ствия.

К исходу шестидесятых все стадии у меня остались позади, набор од­ной книги рассыпан, другой вот-вот рассыплют. Разгромная операция бли­зится к горестному для автора завершению. Печатать его по крайней мере в ближайшее время не будут. А что будет в дальнейшем — туман, тучи.

Все это мне порядком осточертело, и зимой 1968 года я надумал вос­пользоваться приглашением давнего друга-варшавянина. Ах, Польша, ах, Варшава, налево мост, направо мост. Ах, фронтовая молодость, поход от Сана к чехословацкой границе...

Ни разу в Польше я не натыкался на прямую, открытую неприязнь к себе. На ненависть потому лишь, что приехал из страны «старшего бра­та». Однако давали почувствовать меру своего презрения к этому «брату». А если презрение, словно невзначай, перепадает и тебе, не посетуй.

- О, пан приехал из Советского Союза! Мой дедушка сидел в ваших лагерях...

- И мой отец...

- Мой брат сгинул в ваших лагерях...

«Пан» выступает как бы заведующим советскими лагерями, владель­цем островов «Архипелага ГУЛАГ».

Всякая кампания репрессий в послевоенной Польше отдавалась новой волной и без того достаточно прочных антирусских настроений. Но я пом­нил: большинство поляков радушно встречало Советскую Армию в 1944 году.

В отличие от Марии, жительницы села N, поляки связывали с ней надежды на возрождение независимого государства, еще недавно занимав­шего твердо очерченное место на карте. О том, что Кремль предпочитает правителей-марионеток, догадывались немногие. Еще не все толком знали про Катынь.

У Марии, у соплеменников, разделяющих ее взгляды, меньше иллю­зий — УССР никогда и никем не воспринималась как независимая респуб­лика. Методично истреблялась украинская интеллигенция, в 30-е годы го­лод выкосил сотни украинских сел, не получивших даже куска хлеба от Москвы, которая организовала этот мор.

По сей день меня не покидает нелепая надежда: Мария осталась в жи­вых. Седовласая приехала на конференцию оуновцев в Киев девяносто вто­рого года.

К ветеранам-оуновцам относятся с почтением, и я представляю себе, как семидесятилетней Марии преподносят цветы.

Новые украинские организации воздают должное Степану Бандере, его героической жизни и мученической смерти, но тянутся к Руху, где, впро­чем, тоже хватает группировок и течений. Не все, однако, разделяют яро­стный антирусизм оуновцев, жаждут стрелять по русским.

Когда народ сам признает свою вину, свою ответственность — это од­но. Когда, распаляя к нему ненависть, его требуют к ответу соседние на­роды — это совсем, совсем другое. Цепь ненависти нижется новыми звенья­ми, конца им не видно.

Незапланированная варшавская встреча чем-то напоминала кадры де­тективной киноленты и вряд ли могла пролить дополнительный свет на проблему.

Незнакомец, позвонив мне по телефону, на вполне сносном русском языке назначил свидание. Предупредив при этом:ему звонить нельзя, он свой номер не дает, получить его номер на телефонной станции невозможно — «заскреженный» (засекреченный). В Польше каждый вправе засекретить свой номер, его не будет в справоч­нике абонентов.

Я должен неукоснительно выполнять все условия встречи, не пы­таясь их нарушить.

Не должен ничего записывать при разговоре и не включать маг­нитофон.

Когда дошло до «в-четвертых», у меня возникло желание послать та­инственного собеседника подальше.

Безошибочно это почувствовав, тот заявил: во встрече заинтересован я. Кроме того, он сам — лицо официальное, член государственной комис­сии по расследованию гитлеровских злодеяний и использует всякую воз­можность, дабы встретиться с любым зарубежным литератором. Сейчас его выбор пал на меня.

Через два дня незнакомец позвонил снова. Назвал место встречи, но­мер трамвая, остановку. Сойдя, пройти вперед по ходу движения. При­слониться к первому же фонарному столбу.

Встречавший был невысок ростом, опирался на трость и не закрывал рта до самого своего дома. Среди прочего он рассказал анекдот об улице, по которой мы поначалу шли. Не очень смешной, но свидетельствующий об умеренном свободомыслии рассказчика.

Дом новой застройки. Невысокие этажи. От лестничной площадки длин­нющие коридоры по обе стороны. В коридор выходят двери квартир.

В Польше на таких белых дверях обычно больше замков, чем у нас, — по крайней мере так было в те годы. У незнакомца их оказалось рекорд­ное количество. Совладать с замысловатыми механизмами и секретными кодами ему было нелегко, и эта бестолковая возня возле окованной желе­зом двери снижала напряжение сюжета.

Наконец вступили под низкие своды квартиры. Явно холостяцкой, на­сквозь прокуренной. Две комнаты. Большая, налево от двери — кабинет. Туда, миновав кухню, проследовали хозяин и гость. Книжные шкафы, тол­стые папки с номерами и надписями на корешках. Деревянные ящички с карточками, как в библиотечном коллекторе.

- Мои работы известны на Западе, охотно печатают.— Хозяин по­казал на одну из полок, где торчали пестрые обложки журналов.

Ощущалось какое-то неизъяснимое несоответствие между антуражем и персоной хозяина. Но он мгновенно улавливал настроение гостя.

- Разговор предстоит чрезвычайный. Прежде вопрос: джин? конь­як? водка? виски?

Выпили самую малость. Скромно закусили. (Закуска предусмотри­тельно ждала на столе.)

- Я много лет связан с проблемой, которая вас теперь интересует. — Хозяин закурил трубку. Коробки с дорогим табаком и зажигалки были раз­бросаны по журнальному столику. Курил хозяин несколько картинно. Как морские волки в кинофильмах.

Я не мог взять в толк, о какой проблеме речь.

- И не только теоретически занимался этим вопросом, — продолжал хозяин.— Убийства, связанные с национальной борьбой, национальными антагонизмами. Всякие бандеровцы и прочие...

- Кто относится к прочим?

- Например, поляки, которыми мне пришлось... заниматься в годы оккупации.

- Простите, как понимать — «заниматься»?

- Понимать? Просто. Мы их убивали.

Хозяин меланхолически вертел в пальцах рюмку. У меня закрались сомнения: все ли у него дома?

- Можно, конечно, свихнуться. Но, как видите...

Я не видел и предпочитал молчать.

Хозяин говорил гладко, почти не останавливаясь. Словно шел затвер­женный текст.

Семнадцати лет в сорок первом году он бежал в лес. Родителей отве­ли в гестапо. Мальчика подобрал партизанский отряд. Как выяснилось, аковский. В отряде имелась отдельная группа — несколько парней, — на которую возлагалась необычнейшая задача.

Гитлеровцы не всегда умели опознать польских евреев и евреек. С не­мецкими у них все обстояло в порядке. Полный орднунг. А здесь — не­задача: то хватают чистокровных поляков, то упускают иудеев.

Пришлось искать и нанимать поляков-физиономистов, наделенных да­ром безошибочно определять нацию. Соглашались не все. Однако согла­сившиеся получали хорошее вознаграждение за каждую голову.

- Группа аковских парней выслеживала таких специалистов. Являлась в дом. Именем Польской республики оглашала приговор — и приводила его в исполнение.

- Прямо дома?

- Так.

- При жене, детях?

Этот вопрос не был для хозяина полной неожиданностью. - Жена и де­ти уничтожались следом за главой семьи. Они могли нас опознать. Помочь эсэсманам, которые за нами охо­тились.

- Надели бы маски.

- Правосудие в масках не вершат... Мы поляки. И не мирились с тем, что какой-то поляк служил гестапо, продавался, обрекал на муки и гибель своих сограждан по признаку расы. Мы вершили святое дело, спас­ли десятки людей.

- Заодно погубили десятки ни в чем не повинных.

- То была война. Мы воевали с немцами, воевали с Советами, воевали с бандеровцами.

- Но дети-то при чем? Дети?

- Ваша русская пословица гласит, — поучительно поднят потемнев­ший от табака палец, откинута голова,— яблочко от яблони...

- По этой пословице у нас детей «врагов народа», «кулаков» сживали со света, загоняли в специальные, наподобие тюрьмы, детские дома.

- Повторяю, — назидательно настаивал хозяин, опрокинув еще рюм­ку, но не захмелев, — у нас шла война, какой никто не изведал. И дольше всех в мире. Мы хотели покончить с язвой нацизма, с позором антисеми­тизма.

- Покончили?

Я кивнул хозяину и направился к двери с бесчисленными замками.

С точки зрения профессиональной этот уход по меньшей мере опро­метчив. Один из коллег, услышав о нем, выразился покрепче. Надо уметь слушать, это более ценное свойство, чем нетерпимость, хлопанье дверью. Только внимательно, вдумчиво слушая, постигаешь человека, глубоко спрятанные пружины. Под флером фраз, порой не слишком удачных, раз­глядишь трагедию.

Разве не трагедия — судьба благородных польских юношей, принявших миссию мщения? Разве не надломлена психика одного из них, уже в зрелые годы решившего поделиться сокровенными мыслями и воспоминаниями с заезжим литератором, которому даже недостало терпения выслушать его рассказ о бандеровцах? О каких-то новых тайнах необъявленной войны, втянувшей когда-то лейтенанта, армейского газетчика, в свою орбиту и не отпускающей поныне, обрекая то на роль невольного соучастника, то сви­детеля, а то и жертвы...

Трамвайная остановка, определенная местом встречи с бывшим аковцем, находилась на Раковецкой улице. Про нее-то и был анекдот.

Каждая варшавская улица — да и не только варшавская — обладает своими приметами, своей историей. На Раковецкой тюрьма с медленно раз­двигающимися металлическими воротами. Варшавская как бы Бутырка.

Тюрьма и обыгрывалась в анекдоте. Он начинается «Москвой» (кино­театр в начале Раковецкой), продолжается тюрьмой и завершается петлей (конечная остановка, трамвай поворачивает обратно к «Москве»).

«Началось все дело с песенки»,— пел Александр Галич, еще не подо­зревая, как далеко его самого заведут эти песенки.

В Польше, если и не началось с песенок, то уж наверняка ими сопро­вождалось. Куплеты Окуджавы, армянское радио, анекдотцы. Своя необъ­явленная война с режимом, который шел на провокации, бандитски изби­вал студентов (Варшава, 1968 г.), расстреливал рабочих (Гданьск, 1970 г.), блудливо оглядываясь на Москву: довольна ли?

Польские интеллигенты, охочие до песенок и анекдотов, сформировали Комитет защиты рабочих (КОР), из него вырастет «Солидарность». Но прежде чем рухнет ненавистный режим, ее попытаются раздавить, введя в 1981 году военное положение, интернировав активистов. Среди интер­нированных был и правозащитник Адам Михник, который (не в те ли дни?) пришел к выводу: национализм — последняя стадия коммунизма.

Да, именно так, подтверждают независимые государства, поднявшиеся на обломках Советского Союза. Во главе их зачастую стоят еще не успев­шие сносить башмаки секретари ЦК, недавние проповедники дружбы наро­дов, пламенные обожатели Москвы.

Польские лидеры тоже не гнушались такими клятвами, насильственно прививая любовь к Советскому Союзу и рождая в ответ неприязнь к нему. Они жили тупой уверенностью: всякое недовольство будет подавлено, за спиной дивизии Варшавского пакта, попросту — Советская Армия, давно и прочно задействованная в необъявленных войнах.

Лишь в 1992 году был раскрыт план вторжения в Польшу, намечав­шегося на декабрь 1981 года. Еще ранней весной штабы Прикарпатского, Белорусского, Прибалтийского округов и Балтфлота приступили к тайной разработке операции по «интернациональной помощи».

Летом Москва приказала привести в боевую готовность одну дивизию моего родимого Прикарпатского округа и отрекогносцировать маршрут к границе. Директива на разработку вторжения пришла осенью.

«Работали мы в специально отведенном помещении... под усиленной охраной, — вспоминает один из штабных генералов. — Все документы ис­полнялись от руки, без чертежников и машинисток».

Попутно выяснялись трогательные подробности: на наших картах не было границ польских воеводств и гмин, оставались неизвестными имена командиров польских соединений и частей. «Вот где открылась бездна на­шего чванства; мы знали абстрактную «братскую Польшу» без имен и фа­милий людей, ею руководящих...»

К концу ноября планирование было закончено и утверждено в Москве.

«В ночь с 1 на 2 декабря группа командирских машин пересекла со­ветско-польскую границу... Мы направились в суточную рекогносцировку по маршруту Ярослав — Бытом — Бжег — Вроцлав».

Знакомые мне места! Маршрут частично совпадал с полосой наступ­ления нашей дивизии в сорок четвертом. Я любил Шешув, не однажды бывал в нем, имел друзей в этом милом городе...

Польские офицеры сопровождали советских «братьев», понимая: раз­говоры об учениях — блеф, готовится вторжение.

«Поздно вечером,— вспоминает генерал В. Дудник,— уже на обрат­ном пути в Жешув был прощальный ужин. С водкой. Все понимали, что это поминки по нашей дружбе.

Польский полковник, командир танковой дивизии, окончивший нашу академию Генштаба, сумел пригласить генерала Абашина и меня «до вет­ру». Надо было остаться с глазу на глаз. Чужих глаз и ушей мы одинаково боялись. Фамилию польского командира, к стыду, забыл.

Когда мы остались втроем, он заплакал:

- Товарищи генералы! Мы сделаем все, чтобы наши солдаты не стре­ляли. Но вы лучше не приходите. Мы справимся сами!

Спасибо, братья-поляки: «справились». И тем избавили нас от еще одного смертного греха «интернациональной помощи».

Войцех Ярузельский сам ввел в Варшаву шесть дивизий, объявил воен­ное положение.

Но ни военное положение, ни интернирование интеллигенции, активи­стов «Солидарности» не спасли режим, разыгравший еще одну трагедию.

В известном романе Анджея Щипёрского «Начало, или Прекрасная пани Зайдеман» есть мимолетный диалог:

«— О чем вы думаете? — спросил Грушецкий негромко.

- О том, как я был интернирован,— ответил Павел.— Короткая три­виальная история. Однако в нравственном смысле это сказалось хуже конц­лагеря. Когда я смотрел на мазовецкие и малопольские лица парней в ми­лицейских крапчатых куртках, мне казалось, что я падаю в пропасть.

- Но они ведь не были жестоки с вами, — сказал Грушецкий.

- Жестоки не были, зато просто были. С орлами на фуражках. На широко расставленных ногах. И возле исповедальни тоже ходили вместе с нами к воскресной мессе, когда приезжал капеллан».

На некоторых островах Архипелага ГУЛАГ вохра состояла преиму­щественно из украинцев. Нет данных о том, что вертухаи являли снисхож­дение к единокровным братьям из УПА — едва ли не самой многочислен­ной этнической части островного населения. Пуская в ход приклады, пре­дупреждая «Шаг вправо, шаг влево...», стреляя при «попытке к бегству», вохровцы не выясняли национальную принадлежность жертв.

Но с другой стороны — почему они нередко составляли большинство охраны и конвоя? Почему и их использовали для скрепления «дружбы на­родов»?

Случайности бывают и в политике. Но их меньше, чем видится на пер­вый взгляд.

После войны едва не все департаменты польской «беспеки» возглав­лялись евреями. То были отпетые мерзавцы, прошедшие специальную вы­учку в Москве. Потом их вышибут из сановных кабинетов за... сионизм. Иные угодят в тюрьму. Но в особую, санаторного, что ли, типа. Их чисто­кровные польские преемники наносили дружеские визиты наиболее достой­ным — вино, фрукты, товарищеские беседы о делах. Навещали и самые важные особы.

Об этом мне стало известно от одного из таких катов, благополучно вышедшего на волю, да еще с полковничьей пенсией.

Мое поколение многое соотносит с событиями фронтовой молодости, мучительно избавляясь от иллюзий, рожденных маем сорок пятого года.

После занудливых речей представителя инстанций, запугиваний и по­сулов (взамен на капитуляцию обещана «зеленая улица» в любой редакции, издательстве, а нет, так нет, не посетуйте...) я брел по раскаленной июль­ской Москве, исхоженным со школы улочкам, не догадываясь: через месяц советские танки, повторив маршрут «тридцатьчетверок», проложенный поч­ти четверть века назад, принудят капитулировать злату Прагу, сохранив­шуюся в моей памяти с тех победных, счастливых дней...

Первый вопрос в московском каменном дворе, где начиналась наша жизнь, чаще всего звучал так: «Ты за «красных» или за «белых»?» И потом на всех поворотах и этажах варьировалось в анкетах и собеседованиях: «Ты за кого? Ты с кем?». Будто война и не прекращалась. Между прочим, пред­ставитель инстанций чувствовал себя представителем победившей стороны, поручившей ему диктовать неприятелю условия сдачи.

Какое-то размежевание естественно и неотвратимо — люди верят в раз­ных богов, в разные идеи, по-разному видят Добро и Зло. Но надо ли такие различия постоянно доводить до стадии Великой Нетерпимости, рождаю­щей ненависть и только ненависть, когда удар сапожищем в живот вар­шавской студентки — всего лишь довод в политической полемике или в под­коверной борьбе за власть? Когда танки с боекомплектом на Вацлавской площади выдают за благодеяние, а Яна Палаха, сжегшего себя в знак про­теста, объявляют сумасбродом?

Противостояние не всегда отливается в явные формы и делается ши­роко известным. Какие-то эпизоды остаются в тени необъявленных войн, ведущихся скрытно, безымянно. Такой эпизод привел меня в запомнивший­ся еще с фронтовых времен польский городок Санок, куда утром 3 августа 1944 года вступила наша дивизия, а на следующий день ворвались немец­кие танки, захватив имущество медсанбата и часть раненых. Однако всех их польские медики исхитрились спрятать в городской больнице, а когда снова пришли советские полки, раненых эвакуировали в армейский госпи­таль.

Я встретился с участниками этого смертельно опасного предприятия. Доктор Мариан Киляр, медсестры Мария Корнецкая и Саломея Зелиньская рисковали головой. Однако сейчас буднично вспоминали эту историю, уступая все лавры монахине Катерине: «Вот она-то...»

Я не поленился съездить в женский монастырь (в кои веки случается такое) и удостоился беседы с величественной, невозмутимой настоятель­ницей сестрой Катериной, говорившей тихо и уверенно, спокойно взиравшей сквозь очки в позолоченной оправе.

Она не делит больных и раненых по какому бы то ни было признаку, кроме тяжести болезни и ранения, кроме степени необходимой помощи. Немец это, украинец, поляк или русский, ей безразлично.

- Совершенно безразлично? — недоверчиво переспрашиваю я.

- Так, — величественно кивает поседевшей головой настоятельница.

Откуда нам, с младых ногтей вовлеченным во всевозможные едино­борства, в борьбу, которую по насмешливому замечанию А. Твардовского надлежит вести даже «навзничь или боком», набраться невозмутимости, свойственной настоятельнице захолустного монастыря? Не только разумом понять, но и душой постичь великую мудрость милосердия и сострадания? Нам, привыкшим, что жизнь — это борьба?

Но если вечная борьба, то и постоянный риск.

О риске тоже возникал разговор, когда касалось истории спасенных раненых.

- Боже коханый, — вздыхали мои собеседницы в Саноке, — в войне на каждом шагу рисковали. После войны — тоже.

- После войны? — удивился я.

- Разумеется. В сорок седьмом году генерал Сверчевский, вице-министр национальной обороны Польши, провел в Саноке свою последнюю ночь. Наутро в Бещадах его застрелили бандеровцы.

- Если генералов подстреливают, как куропаток, каково, проше пана, простым смертным?

Относительно генерала Кароля Сверчевского, числившегося в Крас­ной Армии Карлом Карловичем, воевавшего в Испании под звучным псев­донимом «Вальтер», сочетавшего участие в объявленных и необъявленных войнах, мне кое-что было известно. Имелись на сей счет туманно-расплыв­чатые планы, именуемые «творческими». Я не спешил с их осуществлением. Но и не собирался откладывать в долгий ящик. Целые дни корпел в вар­шавских архивах, слушал рассказы соратников Сверчевского по Испании и Польше. Иной раз наталкивался на документы, давно утратившие свою секретность, но все еще малоизвестные.

Из Директивы Гиммлера:

«Следует исключить сохранение какой бы то ни было собственной польской национальной и культурной жизни. Польских школ в будущем уже не будет. Следует запретить всякие религиозные службы на польском языке. Все не поддающиеся германизации элементы должны быть безу­словно устранены. Красной питью нашей политики должно быть удержание этих слоев всеми средствами на возможно более низком культурном уровне».

С доктором Марианом Киляром (он уже профессор) мы неспешно бе­седуем в варшавском кафе на углу Свентокшистской и Краковского пред­местья. Вспоминаем Толстого и Ганди, Иоахима Лелевеля, провозгласив­шего «За нашу и вашу свободу!».

Нельзя вкусить сладость свободы, добившись ее ценой чьей-то несво­боды.

Директивы, вроде гиммлеровской, — не главное, главное в психологии того, кто их исполняет. Будь то гауляйтер или рядовой охранник. Нацизм отравил человеческое сознание, предрасположенное к отравлению, — недо­статочен иммунитет. (Профессор Киляр склонен к медицинской термино­логии.) Но, по его мнению, есть лекарство. В определенных дозах спаси­тельное. Чуть превышена доза — яд. Национальное чувство дарует чело­веку душевные силы, гордость, сознание достоинства. Кто-кто, а поляки испытали это на себе. Десятилетия, века унижения. Но, обретя государст­венную независимость, помыкали белорусами и украинцами на востоке сво­ей страны.

Профессор не спешит со мной согласиться, но и не возражает. Слож­ная ситуация. Особенно для народа, не привыкшего к ней. Всякое нацио­нальное унижение опасно. Из него вырастает национальный реваншизм — предвестие фашизма. Чем сильнее, горше унижение, тем беспощаднее ответ­ная спесь. Она извращает нормальные чувства, вытесняет их, оправдывая любую жестокость к инородцам, зверства, геноцид.

Профессор меланхолично помешивает остывший кофе. Медленно кла­дет на край блюдца ложечку.

Ход его мыслей мне чем-то напоминает ход мыслей другого медика — моего отца. В детские годы я не слишком прислушивался к нему: нет про­рока в своем отечестве, а уж в собственной семье...

Отец, свежеиспеченный врач, в 1915 году попал в пехотный полк на турецкий фронт куда-то под Трапезунд. Столичные новости доходили сюда с длительной задержкой. За партией шахмат отец услышал: в Петербурге революция, Временное правительство. Офицеры-сослуживцы сходились в мнении, что для России это совсем не худо, кончится дурацкая война, наладится нормальная жизнь.

Для отца она, однако, началась неожиданно. Он отправился в Тиф­лис по своим медицинским делам, за лекарствами, перевязочными мате­риалами. Едва на вокзале спустился с подножки вагона, на него наброси­лась разъяренная солдатня и, не вдаваясь в пояснения, начала избивать. Пока один из солдат не воскликнул: «Так то ж доктор!» Избиение прекра­тилось, заступник растолковал отцу: есть приказ, отменяющий офицерские знаки различия, хорошо еще, что у доктора на штабс-капитанском погоне эмблемка — золоченая змея вокруг чаши...

Отец рассказывал о происшествии отстраненно, не осуждая, но и не оправдывая солдат,— озверели за годы войны; на войне люди звереют.

- Но ты не знал о приказе, отменявшем погоны?

- Незнание приказа не оправдывает того, кто его нарушит. Но все- таки они поняли: на врача грешно поднимать руку...

Для него врачи — особое сословие, а медицина — сфера великой дея­тельности. Политические разговоры навевали на него скуку. Власть мерил одним аршином — ее решения содействуют лечению людей или нет. По­тому отвергал многое из того, что делалось в 20-е — 30-е годы. Но тем этих избегал. Можно подумать, будто он пребывает вне политических страстей. Но однажды, не сдержавшись, сказал, что на Лубянке пытают.

- Тебе-то откуда известно? — недоверчиво переспросил я.

- Врачу, если он не оглох и не ослеп, известно больше, чем осталь­ным. И уж, конечно, больше, чем соплякам: «Будь готов!» — «Всегда готов!»

Когда в июле 1941 года я уходил в армию, отец показал мне, как останавливать кровотечение, делать нехитрые перевязки. Научил бинто­вать голову; перевязка называется «шапкой Гиппократа».

- Зачем мне такая премудрость? — удивился я.

- Рядом с тобой будут люди, будут раненые. Ты обязан оказывать помощь.

Мне пригодились все эти уроки. Только отцовская мудрость начала доходить, когда его уже не стало. Он умер на исходе войны в той же мо­сковской больнице на Волоколамском шоссе, где годами стоял у операцион­ного стола...

Одуряюще празднично жили мы в победном мае 1945 года под Пра­гой. Но возвращение на родину — еще больший праздник.

Только для меня и моего начальника, теперешнего редактора дивизионки Прокопа Степановича, он был омрачен уму непостижимым обвине­нием в потакании украинскому буржуазному национализму.

За годы войны мы поотвыкли от политических обвинений, а это зву­чало настолько вздорно, что и всерьез-то его не примешь. Начальник полит­отдела дивизии не грозил нам с Прокопом Степановичем оргвыводами, по­нижением в звании (бывший лейтенант уже дослужился до капитана и со­ответственно преисполнился самоуверенности; выше чин — выше офицер­ское мнение о себе), но сурово прочитал лекцию о нашей политической незрелости, идейной неустойчивости, о серьезной политической ошибке. И т. д. и т. п.

Придется объяснить, что к чему.

Местом расположения штаба, штабных подразделений определили го­родок Калуш. Редакция многотиражки прибыла сюда раньше, чем части, дислоцирующиеся в окрестных селах. Мы начали с того, что отправились в редакцию районной газеты устанавливать связи. Прихватили с собой фляж­ку с остатками трофейного спирта. Благодаря чему встреча прошла в об­становке горячего доброжелательства и готовности к прочному содруже­ству. В ходе встречи возникла идея (не поручусь, кто первым сказал «Э-э») совместно выпустить листовку, обращенную к солдатам и офицерам славной дивизии, с победой вернувшейся на родину.

Естественно, что приветствуют доблестное воинство калушские жители. Потому и текст на одной стороне листовки по-украински, на оборотной — по-русски. Несколько фраз — сердечные поздравления и пожелания, на­дежда на нерушимую дружбу между калушцами и солдатами.

Спустя много лет в папочках, где ветераны хранят особенно дорогие им документы, я видел и этот листок грубой сероватой бумаги с украинским и русским текстом.

Он-то и возмутил полковника Гусева, начальника политического от­дела дивизии. Полковник отнюдь не солдафон, но сдержан, сух и аскети­чен. Когда ординарец принес ему где-то раздобытый кусок хрома на са­поги, то был выгнан из хаты.

Мне это понравилось, нравилось, что он избегает ездить на машине или лошади. Предпочитает пешком.

Однажды случилось нам на марше ночью брести рядом, и не располо­женный к излияниям полковник в темноте вдруг рассказал мне, какая у него прекрасная жена — честна и бескорыстна. Если бы он, подобно кое-кому, прислал ей посылку с трофейным барахлом, она бы подала на развод.

Видимо, полковник почувствовал во мне благодарного слушателя. Однако больше никогда не говорил по душам. Зато охотно давал нагоняи. Не всегда безосновательно.

Но грозный разнос за «политически вредную листовку» находился за пределами доступного нашему с Прокопом Степановичем понимания.

Попытаюсь вкратце изложить его обвинительную речь.

Глубоко неверно утверждать, будто мы освободили Прикарпатье, Ста­ниславскую и другие заподноукраинские области. Мы освободили советскую территорию. Делить ее по национальному признаку можно только по недо­мыслию.

Злополучная листовка вольно или невольно заигрывала с местным на­селением. Заигрывать же с ним ни в коем случае не следует. Тут и без того сильны националистические пережитки, орудуют банды современных петлюровцев, убивают наших людей. Война здесь еще не кончилась, неиз­вестно, когда кончится, предстоят жертвы и жертвы.

Любая мягкотелость поощряет петлюровско-бандеровских разбойников. Убедительна для них только сила. (В этом месте он погрозил кулаком — то ли нам, то ли бандеровцам.)

Еще одно подтверждение политического недомыслия — перевод русско­го текста на украинский язык. С какой такой стати? В Советском Союзе есть один главный государственный язык. Советская Армия — армия го­сударства, говорящего по-русски. Стоит отойти от этого принципа, и неумо­лимо возникнут самые нежелательные последствия.

Он, полковник Гусев, ненавидит, презирает великодержавный шови­низм. В национальных делах нужна величайшая осмотрительность. Но и принципальность нужна. Россия — историческое ядро Советского Союза, русский язык — цементирующее начало. Из этого надлежит исходить.

Полковник из командиров, до которых доводили (так это именуется) приказ № 0078/42 от 22 июня 1944 года о депортации украинцев? Исклю­чено. Приказ был известен узкому кругу лиц. О том, почему он остался голубой мечтой авторов, сказал Н. Хрущев на XX съезде КПСС 25 февра­ля 1956 года: «Украинцы избежали этой участи потому, что их слишком много и некуда было выслать. А то бы и их выселили».

Дорогого стоит реакция делегатов съезда: «Смех, оживление в зале». Хохлам повезло...

Мы с Прокопом Степановичем не оправдывались, так и не уразумев своей вины. Но не возражали, вопросов не задавали. Начальство изольет гнев и утихомирится.

Зловеще звучало предупреждение — война в Западной Украине не завершена. Если так, сколько еще крови здесь прольется?

Честно говоря, меня насторожило и другое обстоятельство: демобили­зация грозит затянуться.

Мощный Прикарпатский военный округ — в него вошла и наша диви­зия, вошла 38-я армия — предназначался прежде всего для борьбы с УПА, поддерживающим ее населением.

Когда на исходе 1991 года Советский Союз рухнет и Украина начнет сбретать государственную независимость, она, не мешкая, заявит о своих претензиях на Прикарпатский, Одесский и Киевский округа.

Ничего сколько-нибудь близкого нам не приходило на ум, когда мы с Прокопом Степановичем, приняв стойку «смирно», выслушивали гнев­ные рассуждения полковника, уверенного в своей дальновидности, полити­ческой проницательности.

А в чем мы, умники, были уверены? Почему в собственной бездумно­сти видели едва ли не доблесть? Потому лишь, что научились пропускать мимо ушей начальские назидания? Великой мудрости и особого мужества для этого не надобно.

На улице Прокоп Степанович длинно и непечатно высказался относи­тельно полковника и его монолога. Я кивнул в знак полного согласия.

Еще на подходе к Калушу командование оповестило: дивизия тут ося­дет всерьез и надолго. Пусть каждый ищет квартиру, предвидя приезд семьи.

Холостые офицеры и женатые попали в неодинаковое положение. Се­мейным трудно было найти жилье. Прокоп Степанович уже успел в этом удостовериться. Холостых же встречали радушно. Особенно в домах, где дочки на выданье. Одного моего приятеля в первый же вечер так напоили и накормили, что он с трудом поднялся на следующее утро.

Вообще жители проявляли ко всем нам доброжелательство, и предосте­режения полковника Гусева выглядели сейчас необоснованными, надуман­ными.

Без малейших сложностей я нашел для себя комнатенку в двухэтажном доме на главной улице. Первый этаж, предназначенный для магазина, остался недоделанным. Витрины забиты досками. На втором — две квар­тиры. Налево, в трехкомнатной, жила хозяйка с матерью. Входная дверь посреди коридора. Направо коридор вел к ванной и кухне, другим концом упирался в торцовую комнатешку с балкончиком. В коридор выходили две белые двери еще двух комнат.

Хозяйка, приветливая женщина лет тридцати, благосклонно отнеслась к моей просьбе. Всего удобнее поселиться в торцовой комнате.

Утром приходящая прислуга сделала уборку. Она является дважды в неделю, будет убирать, понадобится — постирает белье.

Новая жизнь, если отбросить нагоняй, полученный от начальника по­литотдела, и его прогнозы, начиналась совсем недурно. Пора подавать ра­порт о демобилизации.

В воскресенье на стенах уютных калушских домов белели продолго­ватые листовки. Типографски отпечатанный русский текст рекомендовал со­ветским бойцам и офицерам убираться подобру-поздорову, не ожидая, пока их истребят отряды доблестной Украинской повстанческой армии.

Шутки сослуживцев, вечная армейская острота: сдается комната, ход через хозяйку. Я отбивался: стара, братцы, тридцать два года...

Мне уже был известен ее возраст, известно, что она учительница ук­раинского языка. Еще спустя несколько дней я узнал: муж — врач, в июне сорок первого года мобилизован в Красную Армию. С тех пор о нем ни слуху ни духу.

Посоветовавшись с нашими штабниками, я предложил хозяйке написать письмо в Главное управление кадров Советской Армии, копию — в Главное медицинское управление. Хозяйка сдержанно меня поблагодарила: надо подумать.

Через несколько дней вечером на кухне мы вместе составили запрос; для надежности я послал оба экземпляра через штадив.

С хозяйкой и ее матерью установились настолько добрые отношения, что нередко вечером я обнаруживал у себя на столе кусок домашнего пи­рога; когда топили колонку в ванной, меня обязательно предупреждали.

Однако я замечал какие-то странности. Иногда сквозь сон слышал, мне казалось, мужской голос, стук двери. И еще одно. Вечером с улицы видел свет в окне ее комнаты. Поднимался по лестнице, открывал ключом дверь, и в квартире — темнота, тишина.

Все это делалось объяснимым, если предположить, что кто-то наве­щал хозяйку, чувствовавшую себя вдовой. Стара, конечно. Однако тридцать два — не сорок два.

В редакцию нашей многотиражки вошел незнакомый солдат и попро­сил разрешения обратиться к товарищу капитану. В этот час других капи­танов, кроме меня, здесь не было.

Солдат передал, что майор товарищ Спицын хотел бы повидать меня сегодня в любое время до двадцати двух часов. Отдел дивизионной контр­разведки на соседней улице, пятый дом направо.

Я нанес визит задолго до двадцати двух. Не то чтобы в мандраже: хо­телось побыстрее выяснить причины небывалого приглашения.

Майор Спицын Филипп Тимофеевич сидел в закутке с узким окошком. Встретил он меня обычным «Привет, привет». Подвинул табуретку. «В но­гах правды нет». Держался, как всегда, приветливо, с едва уловимой дру­жеской насмешливостью. Не то чтобы чувство превосходства, но сознание собственной посвященности в тайну, недоступную прочим.

Тайна была сногсшибательная: я живу на конспиративной квартире бандеровцев. Ни больше, ни меньше.

Когда прошла оторопь, смекнул: кому-то из начальства приглянулась квартира, выдворят меня, выселят хозяйку с матерью — и «пожалуйста, товарищ полковник».

В таком духе и ответил лысому майору, вызвав у него откровенную досаду.

- Неужели мы стали бы гнать тебя из этой с... комнатушки? — осуж­дающе удивился он. — За кого ты нас держишь?

Поскольку риторические вопросы не предполагают ответа, я промол­чал. Но сдаваться не собирался.

Перестраховщики они, в своем СМЕРШе. Всюду видят врагов народа и шпионов. Моя хозяйка — жена врача, его мобилизовали в нашу армию в первые дни войны. Он скорее всего погиб. Но жена никаких уведомлений не получала. Я сам помог ей сочинить письмо-запрос в ГУК, послал его через наш штаб.

Майор Спицын Филипп Тшлофеевич, не перебивая, с состраданием во взгляде выслушал меня. Потом учинил разгром по всем пунктам.

Мужа хозяйки никто не мобилизовывал в Советскую Армию, удивитель­но, что она прибегает к такой бесхитростной, легко опровергаемой лжи. Он жив-здоров. Находится в одном из оуновских отрядов, действующих в окрестных лесах. По агентурным сведениям, регулярно навещает женуш­ку. На квартире — пункт сбора и обмена информацией. В непосредствен­ной близости от советского офицера, страдающего не только, как говорил товарищ Сталин, дурацкой болезнью беспечности, но и лишенного чувства самосохранения, свойственного даже кошкам.

Потеря бдительности — неизбежное следствие победы в войне. Диалек­тика, как учат классики марксизма-ленинизма, обязывает в каждом явле­нии замечать положительные стороны и отрицательные. Война не кончилась, мировой империализм не разбит, националистическое отребье поднимает голову. И т. д. и т. п.

Эта часть речи майора Спицына напоминала монолог полковника Гусе­ва. Установка, видимо, уже выработана. Каждый аранжировал ее в зави­симости от собственного понимания, а главное — своего поста. Подбивая баб­ки, майор вернулся к тому, с чего начал: я должен освободить комнату. Иначе он не ручается.

- За что не ручаетесь? — изумленно переспросил я.

- За твою башку. Знаешь, как они топором орудуют.

Не отвечая по существу, я решительно возразил майору Спицыну. Коли впрямь явочная, конспиративная или еще какая в таком духе квар­тира, зачем же им убивать советского офицера? Тем паче страдающего ду­рацкой болезнью беспечности.

Впервые за все время этого разговора майор Спицын Филипп Тимо­феевич посмотрел на меня почти с уважением.

- Соображаешь. Оставайся. Только ушки на макушке. Инициативу не проявляй.

Желая приблизить финал неприятной беседы, я поинтересовался, как у Филиппа Тимофеевича насчет стихов.

- Не до того! — отрубил майор-стихотворец.

- На фронте-то до того было.

- На фронте войска воевали, мы несли свою службу. Здесь мы воюем. Наша это война.

Я бы согрешил против правды, уверяя, будто слова майора Спицына пропустил мимо ушей, будто сомнения не закрались в душу. Более того, доброжелательство хозяйки, какие-то несообразности в ночной жизни нашей квартиры могли подтверждать его правоту. Подозрения легко овладевают человеком, привыкшим к постоянному вражескому окружению, порабо­щают его.

Идея перманентной борьбы с врагами почти гениальна.

Я возвращался домой, в комнату, в которой успел прижиться, нахо­дясь в состоянии душевного смятения, более всего страшась выказать его перед хозяйкой и ее мамой.

Прогуливаясь по улице, дождался, пока их окна погаснут, поднялся на второй этаж, стараясь не шуметь, отпер дверь и на цыпочках прошел в свою комнату.

Утром на первый этаж, в неотделанное помещение магазина, поселили взвод. Среди солдат я заметил нарочного, вчера присланного за мной майо­ром Спицыным.

Хозяйка совершенно невозмутимо отнеслась к вторжению. Как пишут в художественных произведениях, ни един мускул не дрогнул на ее лице.

Вечером, делясь со мной новостью, заметила, что давно ждала такого вселения.

Жизнь текла по-прежнему. Однажды хозяйка предупредила меня, что на пару дней отправится с подругой в село — надо раздобыть продукты.

После ее возвращения в городе были разбросаны бандеровские листов­ки с угрозами.

Вспоминая прежнее их появление, я мог бы заметить, что раз или два это случалось после таинственных ночных шорохов в нашей квартире.

Но известно: «после» — не значит «вследствие».

Сейчас, спустя почти полвека, по-прежнему не знаю: жил я на явоч­ной квартире бандеровцев или нет? Достоверными были сведения майора Спицына или липовыми?

В порядке самооправдания замечу: моя жизнь в Калуше закончилась в первых числах августа 1945 года. За это время я не слышал об убий­ствах, расправах, наподобие той, что более чем год назад учинили в селе N над тремя нашими офицерами-заготовителями. Но листовки, отпечатанные на портативной машине «американка», предлагавшие убраться в Россию, видел не однажды.

Уже после моего перевода в Станислав неизменно навещавшие одно­полчане сообщили, что хозяйку и ее мать арестовали. Больше их никто не видел.

В Станиславе, в редакции газеты 38-й армии, где я теперь служил, об­становка была менее благодушной, нежели в Калуше. Постоянно проверяли, не пусты ли наши кобуры для ТТ, есть ли патроны. На стрельбище за го­родом проводились тренировки. На них иногда присутствовали командую­щий, члены Военного Совета.

Редкий день на улицах города духовой оркестр не исполнял траурный марш. Война оставалась позади, а солдаты, выжившие после Сталинграда, Курской дуги, Дукли, гибли теперь от пуль, пущенных из засады, от снай­перских выстрелов, ловко брошенных гранат, от мин, спрятанных на дороге.

Правда о происходящем путалась с неизбежными выдумками. Но где одно переходит в другое?

Утверждали, что бандеровцы контролируют передвижение всех наших частей и подразделений до роты включительно. Следят за каждой генераль­ской машиной. У них установлены потайная телефонная связь, система наблюдателей и информаторов.

Сколько здесь правды, сколько вымысла? Но все новые могилы — горькая правда.

Рыли могилы, хороня своих людей, и бандеровцы.

Они лучше ориентировались в родных горах, умели налетать, как снег на голову, и стремительно скрываться. Но боевой техники у нас было побо­лее. Надо полагать, коллеги майора Спицына насаждали агентуру в мя­тежных селах, в оуновских отрядах.

Мстительное чувство распалялось по обе стороны незримой линии фронта в этой необъявленной войне. В одной из бесчисленных необъявлен­ных войн XX столетия.

Как-то я заглянул в музей, где выставлялись изделия народного твор­чества — искусно расписанные яйца, поразительно вышитые рушники, тро­сти с выжженным рисунком, мастерские поделки из дерева. К нам, группе офицеров, подошел бородатый сотрудник музея. Говорил он по-украински, но вполне доступно, охотно давал пояснения. Сперва речь велась о вели­ких умельцах-гуцулах. Постепенно искусство уступило место политике. Трагическая участь народа, обреченного на порабощение. Поляки, немцы, русские навязывают свою волю, лишают свободного воздуха, необходимого для истинного творчества. Но свободолюбивый дух неистребим, грядет время...

Одно дело — выстрелы в ночи, короткие очереди. Гаснущие вдали крики, стоны. Другое — спокойная, неторопливо-обстоятельная речь ин­теллигентного экскурсовода, в тиши музейных зал объясняющего тебе, что ты непрошенный гость, поработитель и ничего, кроме народной ненависти, не жди. Экскурсовод академически невозмутимо втолковывал: здесь почита­ли труд, правду, Божье слово. Мы принесли ложь и безбожие.

Почему, однако, ложь?

Выдаем себя за демократов, защитников справедливости, а секретарь обкома поселился в лучшем особняке Станислава, где прежде жил богач-фабрикант.

Когда мы вышли на улицу, один из офицеров сказал: «Отчаянный дядька». Другой — «Провокатор». Третий — «Как что не по нам, так про­вокатор». Четвертый — «Когда мы между собой — это одно. Когда они...»

«Мы» и «они»... Смятение умов.

Мы привыкли чувствовать себя армией освобождения. Нарядные поль­ки с букетами на сельской дороге. Шумные чехи выкатывают бочки с пивом.

А тут, на родине...

Никакая это вам не родина, популярно разъяснял бородатый знаток искусства и истории Гуцульщины. Лучше бы вам отправиться за Днепр.

Напор с разных сторон. Удары не только из засад.

Поезд во Львов, где находились штаб и политуправление Прикарпат­ского округа, покидал Станислав вечером и тащился целую ночь по замыс­ловатой дуге. Прямой путь прегражден взорванным мостом. Частенько поезд этот попадал под пулеметный огонь. Сегодня в одном месте, завтра — в другом.

В поезде имелся вагон с эмалированной табличкой «Для офицеров». Обыкновенный, бесплацкартный, но не так набит, как остальные. Купе без дверей, без сплошной до потолка переборки. Полки тремя ярусами. Верх­няя для багажа.

На одной из станций в наш вагон вошел молодой парень в граждан­ском. Чистая русская речь выдавала в нем «восточника». Все руководители были из «восточников». Местные считали их, украинцев, большими вра­гами, чем русских.

Парень — секретарь то ли комсомольского райкома, то ли горкома. В общем вагоне ему было неуютно, и мы дали ему пристанище. Он забрал­ся на третью полку, уснул.

Я дремал на второй. Внизу четверо офицеров, поставив на попа чемо­дан, сражались в картишки.

Тиха украинская ночь... Ни выстрела, ни крика.

На крутом повороте с третьей полки упало мертвое тело комсомоль­ского секретаря. Удар ножа в сердце.

Получалось, что убийца, кочуя по третьим полкам, пролезая в зазор между ними и потолком, отыскал жертву. Натренированной рукой нанес точ­ный удар. И неслышно, бесследно скрылся.

Кем он себя ощущал — героем или убийцей?

Скорее всего — героем. Или героем-убийцей.

Категория эта порождена войной. Отважные немецкие асы превратили в груду развалин английский город Ковентри. После того как доблестные пилоты ВВС США подвергли «ковровой бомбежке» Дрезден, от старинного города остались дымящиеся руины. Один из героев — американских летчи­ков, сбросивших атомную бомбу на Японию, сошел с ума.

Но атомная бомба — исключение, и сумасшествие на почве героизма — тоже исключение.

Остается тешить себя мыслью: правота гарантирует от нравственного падения. Только стоит ли?

Советская Армия билась за правое дело — освобождала Родину. Одна­ко мой друг на моих глазах пытал умирающего пленного. Медсестра, слу­чайная попутчица на полуторке, растерянно призналась: «Как жить после войны? Привыкла воровать. Сегодня унесла часики у польки, где ноче­вала...»

Изъятие продовольствия не почиталось предосудительным. Даже по­следний каравай, мешок картошки, шмат сала, десяток яиц.

Это все — пустяки; вот придем в Германию, дадим жизни ихним фрау.

Святая ненависть! Святая месть!

Насколько они, однако, святы?

Русские офицеры 1812 года одолели французов, продолжая испыты­вать к ним сложные чувства. Они не мыслили собственной жизни вне фран­цузской культуры. Их враждебность к противнику, их неприязнь были ли­шены зоологизма.

Нам надлежало довести свою ненависть до белого каления. Выжечь доб­рожелательство, совсем недавно насаждаемое к счастливо обретенному дру­гу товарища Сталина, его соратнику Адольфу Гитлеру. Правда, Гитлер и сам поспешил к нам на помощь — творил злодейства, редко встречавшие­ся в достаточно жестокой истории войн.

На Украине старики утверждали: нынешние немецкие солдаты — не чета кайзеровским. Те обычно чужого не брали, за продукты платили, руки в ход не пускали. А эти!

Однако Ремарк винил своих товарищей по оружию, немецких солдат с Западного фронта, в бессердечии и беспощадности. Но жалел их и до поры до времени дорожил окопным братством.

Гитлеровская армия тоже культивировала окопное братство, восславля­ла его в строевых песнях и стихах, где преобладали знакомые мотивы: «Жди меня» и «Убей его».

В психологии людей по обе стороны фронта случались совпадения. И не только в стремлении убить друг друга. Но иной раз — пусть не удив­ляются — сохранить друг другу жизнь. Не из соображений человеколюбия; здесь иное.

Зима сорок первого. Наш диверсионный отряд в маскировочных хала­тах на лыжах плетется из вражеского тыла, где выполнялось задание. Третья ночь без сна. Ноги с трудом скользят по снегу. Руки едва перебрасывают палки. Спина сгибается под тяжестью рюкзака с оставшейся еще взрыв­чаткой.

На пути деревня, где спят немцы. У изб маячат, покуривая, часовые.

В лунном свете они видят белые тени на лыжах, понимают, кто это. Лыжники видят часовых. Лучше бы обойти деревню стороной. Но не хва­тает сил.

Авось проскочим. Зачем немцам поднимать пальбу? будить своих из­мученных товарищей? подвергаться лишней опасности?

Часовые перекликаются, о чем-то уславливаясь.

Наш командир передает по цепочке: если выстрелят — сразу вниз, в за­метенный снегом овраг. Будут молчать — самим огонь не открывать.

Мы тянемся по лыжне на окраине деревни, на ее задах.

Вражеские часовые топают у дверей и калиток.

В эти минуты на войне короткий антракт.

Нештатная, говоря по-современому, ситуация.

Когда на одном участке оборона застыла, обратилась в позиционную, то возникло как бы негласное перемирие.

Утром немцы отправлялись умываться к ручью, брились на бережку. Наши не стреляли. И, если наши мылись, стирали в том же ручье обмун­дирование, противная сторона молчала. Пауза наступала и в обеденные часы.

Потом дошло до товарообмена. Наши на нейтральной полосе оставляли водку и самосад. Немцы — плитки голландского шоколада, брикетики плав­леного сыра.

Командование, едва проведав об этом, приняло меры. Спешно прибыла команда девушек-снайперов, винтовки с оптическим прицелом. Считанных дней меткой стрельбы оказалось достаточно, чтобы снова взыграла нена­долго уснувшая ненависть.

Ничто так не пьянит, как кровь.

У девушек-снайперов в кармане солдатской приталенной гимнастерки специальная книжечка — личный счет уничтоженных фашистов. Туда за­носится каждая жертва. Командир — свидетель успешного выстрела — скрепляет данный факт собственной подписью.

Приятель, партизанивший всю войну, рассказывал, как в отряде пос­сорились командир и комиссар. В спор втянулись бойцы. Одни настаивали: надо убить зверя — шефа местного гестапо. Другие возражали: прихлоп­нуть гада — хитрость невелика. Но сколько невинных заложников попла­тится жизнью! Где уверенность, что новый гестаповец будет мягкосер­дечнее?

Связались с Москвой. Последовал приказ: немедленно убить.

Привыкание к убийству, когда размывается граница между жизнью и смертью, свойственно не только извергам-душегубам. Война — хочешь — не хочешь — приучает к этому. Привычка переходит в страсть, азарт.

Я знал человека, который в карельских лесах преследовал лыжника-финна. Он был отличный спортсмен. Но и финны, как говорится, рождены на лыжах.

Они гоняли по просекам и полянам, обмениваясь одиночными выстре­лами (оба без автоматов). Пока не кончились патроны. И уж тогда...

Рассказчик вспоминал об этом через много лет после войны. Его муску­листые руки, руки скульптора, дрожали. Этими руками он задушил финна, в последнюю минуту норовившего пырнуть его ножом.

В войну совершилась роковая подмена понятий. Ненависть внушалась не столько к национал-социализму, его философии и практике, сколько к немцам как нации. Такая ненависть усваивается легче. Вместе с тем ис­чезает необходимость постигать природу фашизма, тоталитаризма. Доста­точно сознавать собственное национальное превосходство, достаточно пре­зирать фрица. Но это уже, однако, не «ярость благородная», а что-то иное. Пусть выигрышное сегодня, но губительное завтра. Сомнительное в мораль­ном смысле, тупиковое практически и политически.

По меньшей мере близоруко было надеяться, будто национальную не­нависть всегда удастся регулировать, направлять на один объект. Ничего подобного. Она делается обиходной, превращая «дружбу народов» в пустое и лживое словосочетание. Взрываясь кровавыми конфликтами.

А мы разводим руками: с чего бы это вдруг?

И не надо сегодня удивляться консерватизму ветеранов-фронтовиков, готовности многих из них поддерживать политических прохвостов, торгую­щих любовью к Родине. Всей своей многотрудной жизнью они подведены к такому финалу. Этот финал их вконец унизил, кое-кого обратил в нищих, а озлобленное общество, вступая в уродливый рынок, взирает на стариков с засаленными орденскими планками, словно на ископаемых, мешающихся иод ногами.

Как же сложилась их жизнь, если война относится к лучшим ее годам!

А могла бы сложиться иначе. (Опять настаиваю на альтернативности исторического развития.) Даже в Прикарпатье. Следовало добиваться чест­ных, открытых переговоров с командованием УПА, отказываясь от идеоло­гической предвзятости, от имперского высокомерия. От спесивых призывов к капитуляции, подкрепленных лживыми обещаниями.

Если Советская Армия воевала против фашизма и признавала право народов на самоопределение, если Степан Бандера возглавлял действи­тельно, как и настаивал, революционное крыло ОУН, причислял себя к националистам-революционерам, противникам фашизма, то почему бы не искать мирное решение кровавых противоречий?

Нашей армейской газете запрещалось намекать на боевые действия против УПА. Следовало расписывать дружбу народов. О ней же, об этой дружбе, читали лекции неутомимые инструкторы политотдела, стремив­шиеся засветло вернуться в Станислав.

Однако, изменись позиция Москвы, последуй новые установки и команды, многие лекторы охотно обновили бы свой репертуар.

Кое-кто из офицеров начал сомневаться в оправданности наших дейст­вий в этой вотчине Степана Бандеры.

Но и местные жители по-разному относились к нему. С крестьянской молодежью, вступавшей в комсомол, не церемонились. Винтовка, выдавае­мая вместе с билетом ЛКСМУ, не спасала. Красный петух гулял по карпат­ским селениям, предпочитая дома сторонников новой власти.

Жестокости оуновцам было не занимать. Снайперы, автоматчики, ми­неры знали свое безжалостное дело. Однако какие-то — писаные или непи­саные — правила соблюдались.

Сотрудники военкоматов и райфинотделов спастись могли только чу­дом. Но врача — русского ли, восточного ли украинца — не трогали. Свой подход имелся к присылаемым учителям. Их наставляли: говорить следует то-то и то-то, о всякой там советской пропаганде забыть.

Средь бела дня группа вооруженных бандеровцев явилась в городскую больницу Станислава. Врачей попросили собраться в одной комнате, боль­ных — не беспокоиться. Забрали лекарства, бинты, хирургический инстру­мент. Перед уходом предупредили врачей, чтобы через час вернулись к сво­им обязанностям.

Как-то под вечер в редакцию наведался офицер в свеженькой, из-под утюга гимнастерке, начищенные хромовые сапоги собраны в гармошку. Этот подполковник из контрразведки выглядел франтом, ходил, словно приплясывая. Не чета затрапезному майору Спицыну Филиппу Тимофееви­чу. Но тоже держался демократично.

Подполковник прошвырнулся по кабинетам, приятельски кивнул каж­дому сидевшему. С разрешения редактора собрал всех в его кабинете — большой угловой комнате — и тоном гоголевского городничего предупре­дил: быть наготове, оружие держать при себе, в любой час, особенно ночью, ждать нападения на типографию. Контрразведка разместит на первом эта­же своих солдат, во дворе поставит грузовик с пулеметом. Охрана самой типографии — на местном отделении НКВД.

Редакция армейской газеты занимала этаж в добротном пятиэтажном здании с высокими потолками. Под нами — редакция областной «Прикар­патской правды». На пятом этаже две небольшие, но тоже высокие комнаты пустовали до тех пор, пока в них не вселился капитан, переведенный из Калуша. Завершая речь, подполковник обратился персонально к ка­питану:

- До вас — особая просьба: проверь, чтобы солдаты на первом эта­же не дрыхли. Сами знаете — дисциплинка сейчас...

Обращение на «ты» и на «вы» у него чередовалось.

Часов в десять капитан спустился вниз, растолкал спящих солдат, под­нялся к себе и беспробудно спал до утра. Никаких нападений, никакой стрельбы.

Утром город был засыпан свежими бандеровскими листовками, отпе­чатанными в нашей типографии.

Приедет редакционный работник за материалом в полк, ему с ходу но­вость: на хуторе в бункере взяли «провода». Не желаете ли посетить бункер?

Замполит ведет через лесок, рассказывает.

Полк подняли «в ружье». Все оцепили в радиусе двух километров. Но брали «провода» роты из частей НКВД. «Провод», поняв, что выходы за­блокированы, потребовал: пускай сперва выйдет машинистка (при женщине не желает сдаваться), потом поднялся сам. Пренебрежительно кинул пи­столет. Усмехнулся: «Меня взяли, другой прибудет».

И прибыл. О том оповестили свежие листовки. Еще сообщалось, что предатель, выдавший прежнего «провода», казнен.

Сколько в такой листовке правды, сколько пропагандистской шелухи?

Довольно упорно поговаривали, что пополнение руководителей засы­лается из Австрии, Западной Германии. Ведает подготовкой самолично Сте­пан Бандера.

В первые послевоенные месяцы пахнуло особым цинизмом — цинизмом триумфаторов. На встрече Нового, 46-го года у редактора армейской га­зеты один из гостей — начальник оперативного отдела штаба — хвастал, как у голодных полек выменивал на хлеб фильдеперсовые чулки.

- Так выпьем, боевые друзья, за наших женщин! Им теперь носить эти чулки!

Штабной генерал послал самолет, командировал офицера в восточную зону Германии с боевым заданием — достать биде.

Возникла разновидность таких офицеров, умеющих достать что угод­но — от черной икры до свеженьких девочек. Офицеры эти высоко цени­лись начальством, им самим перепадали крохи с барского стола. А когда над каким-нибудь зарвавшимся проходимцем нависала угроза, проявляла интерес военная прокуратура или парткомиссия, его немедленно перемеща­ли, направляли в другую армию, в другой округ, в Москву.

Полковник, хваставший операциями с фильдеперсовыми чулками, ста­нет генералом — видным специалистом по сталинской военной науке и про­славится беспощадной борьбой с очернителями и т. д.

Но я бы покривил душой, уверяя, будто из-за таких людей рвался на гражданку. Я сочувствовал моему другу и сослуживцу капитану Афонину, пытавшемуся противостоять нахрапу трофейщиков и стяжателей. Но немно­гого добился неподкупный Афонин. Еще меньше стоило мое сочувствие ему.

Первый рапорт об увольнении в запас я подал еще в Калуше. Началь­ник политотдела полковник Гусев неторопливо его прочитал, сложил попо­лам и задумчиво разорвал.

- Служить тебе, как медному котелку.

Его предшественник полковник Майсурадзе обещал меня уволить на следующий день после войны.

Арчил Семенович любил строить далеко идущие планы, рассуждать о будущей мирной жизни.

Эта жизнь его разочаровала. Когда я, получив отпуск, приехал в пос­левоенную Москву, он зазвал в гости к себе на Ленинградское шоссе и после первой рюмки огорошил: «Тебе не кажется — пока люди воевали на фрон­те, здесь произошло что-то не то?» Спросил не ради моего ответа и тут же сменил тему. Никогда больше к ней не возвращался за отпущенные ему судьбой оставшиеся пять лет...

В последних числах июля 1945 года, когда меня сватали в армейскую газету, я начал с того, что хочу в запас, доучиться в институте.

В общем порядке, заверили меня, «по ходу плановой демобилизации офицерского состава».

В тех случаях, когда политотдельское начальство снисходило до бесе­ды, подтверждалась общеизвестная истина: ему, то есть начальству, вид­нее, оно, то есть начальство, в нужный момент примет единственно нужное решение. Давать ему, то есть начальству, советы, все равно, что плевать против ветра.

Однако чего-либо предосудительного в моих рапортах не усматрива­лось: пускай себе пишет. Тем сокрушительнее прозвучало предостережение, услышанное от малознакомого капитана, когда я, прогуливая щенка, свер­нул с улицы Чапаева к главной почте.

Мы встречались с ним в офицерской столовой. Недавно переведенный из дивизии в армию, я никого почти не знал. Обедая, занимал дальний уг­ловой столик. Его же облюбовал капитан, здоровавшийся со мной кивком головы.

Я брал с собой полевую сумку, несколько листов бумаги. Все недое­денное завертывал, укладывал в сумку. Капитан спросил: «Жене?»

Станислав относился к сытым по тем временам местам. Коллективи­зация в области еще не проводилась, на рынке хватало всякой всячины. Но далеко не всем нам хватало денег. Надо было помогать родне, особенно той, что жила в средней полосе России и в Сибири.

Жены в офицерскую столовую не допускались, вопрос капитана был правомерен.

- Собаке, — ответил я.

Капитан оказался знатоком и любителем собак. В довоенное время дер­жал сеттера, потом — ризеншнауцера и теперь охотно о них вспоминал. Услышав, что мой щенок, подобранный на улице,— поместь овчарки с фок­стерьером, улыбнулся:

- Взрывчатое сочетание.

Мы были в одном звании, но он лет на десять старше.

Методом фоторобота попытаюсь восстановить его портрет.

Лицо удлиненное, чуть заострившийся подбородок. Бледное. Скула­стое. Всегда тщательно выбрит. Уши немного торчат.

Нос прямой. (Но не уверен.)

Волосы русые, гладкие. Расчесаны на пробор.

Цвет глаз не помню.

Теперь, если мы встречались в столовой, он тоже делал сверток — «Для вашего Дельфа». Мы не выходили за пределы собачьей темы.

В этот воскресный день многие гуляли по улицам. Кое-кто из офицеров уже привез жен. Иные сблизились с местными жительницами. Деление на «мы» — «они» вроде бы не давало себя знать. У входа в кинотеатр, где крутили трофейную муру, сбивалась принаряженная публика. У маленьких кафе выстраивались очереди.

Солдаты, получив увольнительную и зажав под мышкой буханку хле­ба, поспешали на рынок. Там кипела бурная торговля, велись бартерные операции: кусок сала за «омегу».

Капитан неуставно кивнул мне, потрепал Дельфа по загривку. Тот, к моему удивлению, удовлетворенно вильнул хвостом.

- С собаками у меня получается, — произнес капитан, давая понять, что с людьми — не особенно.

Но я, безотчетно чувствуя дистанцию между нами, ни о чем не спра­шивал. Мы молча прошли до угла. Он что-то про себя решал и, когда на­ступило время расставаться — ему на Радяньскую, мне обратно на Чапае­ва,— решился.

Начало — словно удар по лбу.

Своими рапортами о демобилизации (откуда-то он о них прослышал) я совершаю величайшую, возможно, непоправимую глупость.

По его словам, я абсолютно не понимаю обстановку, не предвижу зав­трашнего дня.

- Что же грядет завтра? — Я пытался взять иронический тон, скры­вая растерянность.

- Завтра наступит новый тридцать седьмой год.

Я оторопел. С ожесточенным напором, какой в нем трудно было пред­положить, капитан называл первые признаки неумолимо грядущих ре­прессий.

Прежде всего — геноцид. Немцы Поволжья — в начале войны, крымские татары — в конце. На очереди кавказские народы.

«Гитлеризация» (ни до этого дня, ни после такого слова я не слышал), началась, настаивал капитан, не вчера. «Тридцать седьмой год» — не дата, но условное обозначение давней, традиционной политики. Война ее усилила, подхлестнула.

Известно ли мне, что в сорок четвертом принято секретное решение ЦК, запрещающее прием в партию людей ряда нежелательных националь­ностей?

Мы не представляем себе, скольких арестовали за время войны. Слы­шали про расстрел генералов Павлова и Климовских, еще кого-то в Ленин­граде. А счет надо вести не на единицы и не на десятки...

Говоря, он иногда тер лоб под козырьком форменной фуражки. Про­водил средним пальцем по носу. (Нос, кажется, был все-таки прямой.)

Здесь, в Прикарпатье, неизбежно массовое отселение крестьян, аресты в городах, развивал свои предположения мой собеседник. Бандеровцы за­ручились народной поддержкой. Что само по себе еще не доказывает бе­зусловную их правоту. Однако армия, разгромившая Гудериана и Манштейна, против них бессильна.

Капитану бандеровцы не слишком симпатичны, среди них, похоже, хватает профашистского сброда. «Как почти во всяком массовом движе­нии»,— уточнил капитан.

Но не в том вопрос, кто ему симпатичен, кто не симпатичен. Вопрос в методах решения проблем. Самых разных.

Надо было отыграться за провалы первых дней войны — поставили к стенке Павлова. На ком-то отыграются и за здешние неудачи, не желая понимать: тут удача невозможна. Гитлер прос... войну из-за своей полити­ческой тупости. Фашизм всегда туп...

Вчера капитан видел, как в аптеке неподалеку офицер вызвал заведую­щего и посоветовал ему снять портрет маршала Жукова. В фойе гарнизон­ного Дома офицеров портрет Жукова исчез недели две назад.

Если отодвигают в сторону, то вполне вероятно, готовят арест. Арест полководца, отбившего наступление на Москву и взявшего столицу рейха. Каша заваривается крутая.

Одним не простят фронтовых неудач, другим — фронтовой славы.

Мне лестно было бы сказать: я думал точно так же. Но нет у меня для того оснований. Я был подавлен не только фактами и прогнозами, но и от­кровенностью малознакомого человека. Провокация?

На кой черт провоцировать? Кому я нужен? Хотели бы замести, обош­лись бы без детективных сюжетов.

- Не вздумайте держать меня за психа или провокатора, — предупре­дил капитан, видя, что я растерян и не спешу соглашаться с ним.

Стараясь угадать ход моих мыслей, капитан не слишком внятно объяс­нил: им движет обыкновенное сострадание. Ему не по себе, сводит с ума всеобщая слепота. Люди, увидевшие наконец, что их взрастили на лжи о собственной стране и о чужих странах, не могут, не хотят, не умеют рас­статься с обманом. Страшатся расставания. Сами лезут в пасть кроко­дила.

- Каким надо быть, извините меня, дураком, чтобы катать рапорт за рапортом об увольнении из рядов победоносной Советской Армии, коли ко­мандование по каким-то своим мудрым соображениям либо по причине пол­ного их отсутствия удерживает вас в кадрах!

- Но что в том предосудительного? — не выдержал я.

В его взгляде мелькнуло какое-то подобие сострадания. И он принялся устало перечислять.

Прежде всего упорство, наводящее на мысль, что офицер не желает служить в войсках, ведущих боевые действия против УПА, возможно, в душе почему-то ей сочувствует.

Упорство автора рапортов трактуется как попытка дезертирства. Мо­лодой офицер сообразил наконец, чем занимаются здесь полки, как они сражаются не только с организованными отрядами, но и с пацанами. Офи­цер, видите ли, не желает иметь с этим ничего общего, хочет жить с чисты­ми руками.

Разве одного этого недостаточно, чтобы при подходящей ситуации дать статью, сунуть в каталажку, отправить в лагерь?

Мало того, офицер вовлек в это предприятие еще своего сослуживца и подчиненного капитана Афонина, который теперь тоже строчит рапорты.

- Подобно множеству других, вы верите в свою безупречность, неза­пятнанность, в чистый послужной список, в свои ранения и награды...

Такая вера, популярно втолковывал капитан, доказывает одно: лю­ди не понимают, где живут, в каких обстоятельствах. Они верят умиро­творяющей лжи: так спокойнее, удобнее. В каком-то смысле — выгоднее. Особенно до той минуты, пока не клюнет жареный петух, пока за тобой не явились трое в штатском.

Уверенность в безупречности своего «личного дела» — иллюзия. Ес­ли «органы» хорошенько покопаются, что-нибудь найдут. Не у вас лично, так у кого-то из родственников.

Или вот уже готовый компрометирующий факт: как секретарь редак­ции вы постоянно третесь в типографии. Там же набирают «Прикарпатскую правду». Там же печатаются бандеровские листовки. Либо вы преступно беспечны, либо в душе солидарны с авторами листовок. Может быть, вы гуманист. Или пацифист.

Бред!

Но в распоряжении капитана имелся и действительный факт. Правда, ничего криминального ни я, ни мои «сообщники», ни, как мне казалось, командование в нем не усмотрели.

Некоторое время тому назад десять — двенадцать офицеров написали письмо в Станиславский обком партии и в Военный Совет 38-й армии о по­мощи молдаванам. Спасаясь от голода, те бежали из родных мест, доби­рались до относительно сытого Прикарпатья и здесь умирали, не получив ни крова, ни работы, ни хлеба.

Мы предлагали открыть для них бесплатную столовую, добровольно уступив часть своих офицерских пайков. Мог бы чем-то помочь Военторг. Да и местные власти.

Обком не удостоил нас ответом. По поручению Военного Совета армии с нами вполне благожелательно беседовал уполномоченный на то полковник.

Капитан внес ясность: полковник был из особого отдела. О чем мы, че­стно говоря, не подозревали. С какой стати тут особый отдел, недавно име­новавшийся СМЕРШем?

- Он всегда кстати, — уточнил капитан, — потому и называется — особым.

Пусть так. Но откуда бы полковник ни был, отнесся он к нам с пони­манием.

Хорошо, дескать, что советские офицеры принимают к сердцу тяготы, временно постигшие народ братской Молдавии. Это еще раз подтверждает интернациональные традиции и высокий моральный уровень нашей армии. Но у нее — свои задачи, поставленные партией, командованием. Она не имеет ничего общего с пресловутой Армией спасения — орудием амери­канского империализма, желающего поработить все народы.

Наше государство, лично товарищ Сталин проявляют отеческую забо­ту... И т. д. и т. п.

Короче говоря, не суйтесь не в свои дела. «Можете быть свободными».

При необходимости, пояснил капитан, данную историю нетрудно изобра­зить как шаг, достойный безусловного осуждения. Не потому только, что офицеры, не доверяя родному государству, обкому, Военному Совету, ле­зут со своими дурацкими предложениями. В армии коллективные письма, «коллективки» — нарушение дисциплины и уставного порядка.

Дельф все истеричнее дергался, тянул поводок. Мне немного надоели запугивания и поучения доброжелателя с четырьмя маленькими звездочка­ми на погоне.

Разумеется, мне — да и ему — теперь нечего делать в армии. Но надо так уволиться, чтобы не дать козырей будущим преследователям.

- Вы сами уверяете: они при желании найдут, — заметил я. — Или обойдутся без козырей.

- Вот и пускай ищут. Помогать-то зачем?

Мы по-прежнему иногда встречались в офицерской столовой. Капитан передавал гостинцы для Дельфа. Никакие серьезные разговоры не велись. Тот, уличный, не вспоминался.

Месяца через полтора он совершенно невероятным образом уволился из армии.

Во время тренировки на стрельбище в присутствии командующего ка­питан принялся левой рукой беспомощно доставать пистолет из кобуры, ви­севшей, как и надлежит, справа.

Когда пришла его очередь, ТТ не выстрелил. Капитан забыл вставить обойму. Вставив, поднял пистолет на уровень левого глаза, и все пули «по­шли за молоком».

Офицеры помирали от смеха, командующий исходил яростью. Топал ножкой, ругался. Велел адъютанту приготовить приказ об увольнении в за­пас этого «шута горохового».

Лишь я, единственный зритель, понимал смысл спектакля, разыгран­ного капитаном.

Накануне его отъезда мы встретились в столовой. Он буднично попро­щался. Больше мы не виделись.

Я накатал еще два рапорта, Афонин — один.

Так же безуспешно, как и предыдущие.

Спустившись этажом ниже, в редакцию областной газеты, в отдел про­паганды, я попросил какую-нибудь литературу об оуновском движении, его вождях. Мне вынули из сейфа брошюру в светло-коричневой обложке и тол­стую книгу об идеологическом воспитании. Книга в синем переплете, перво­сортная бумага, золотое тиснение.

С брошюрой еще кое-как справился. Она не шибко отличалась по фра­зеологии от того, что мы писали о гитлеровском вермахте. Только обвинения адресовались советским оккупантам. Мне было неприятно читать, когда та­кое пишется о моей армии. Об армии, которую я любил и которой привер­жен поныне. Про нее нельзя сказать: достойна своего начальства. Мини­стерство, командующие и Генштаб не выбираются. Десятилетиями это была номенклатура ЦК КПСС и политбюро.

Книга с золотым тиснением патетически говорила о целях движения — национальная, государственная независимость, полная обособленность от России как извечного, исторического врага. О демократизации — менее внятно.

Я мог, впрочем, не уловить кое-какие тонкости, плохо зная язык.

Удивил упор на методику пропаганды. Что внушать молодежи, селя­нам, интеллигенции? Как вести работу среди бойцов и офицеров Советской Армии? Предусматривались самые разные варианты. Вплоть до отношений, какие сложились когда-то между Костей и Марией. Читая, я не мог не вспом­нить Марию. Нам Червонная Армия не освободительница, стояла она на своем. Но в тот вечер не упоминала об арестах, ссылках 1939—1941 го­дов. Возможно, не слышала о массовых расправах с заключенными во Льво­ве, Дрогобыче, других городах, едва началась война.

О таком расстреле во дворе Станиславской тюрьмы я узнал от генерала Н. К. Попеля — мы с ним сблизились в конце пятидесятых. Он принимался за мемуары, на меня легли обязанности литобработчика. Мы сидели в гене­ральской квартире Николая Кирилловича на улице Чайковского. Стол за­вален бумагами, фотографиями, топографическими картами. Попель отки­нулся в кресле и говорил, говорил. Ему хотелось выложить правду-матку о первых днях войны, но не хотелось попасть впросак.

Прежде чем оставить Станислав, где дислоцировались части 8-го мехкорпуса, в тюремный двор вогнали танк и пулеметом покосили согнанных сюда арестантов.

- Ты приказал и комкор? — накаляясь, спросил я.

Он сокрушенно покачал бритым черепом.

- Такие приказы исходят не от командира и комиссара. То печаль — забота особистов.

- Но кто командует корпусом? — допытывался я.

- Зависит — в каких вопросах. — Он пустился в пространные рас­суждения, завершив их так: — Не вздумай писать про тот случай. Напеча­тать — не напечатают, а тебя возьмут на заметку...

Бандеровцы тщательно собирали сведения, на них строили свою про­паганду. Нынешний лидер Руха Вячеслав Чорновил, оценивая действия ОУН — УПА и сечевых стрельцов из «Галичины», напоминает о терроре в Западной Украине последних предвоенных лет, о повальных расстрелах заключенных.

УПА и эсэсовская дивизия «Галичина» попадают в общий ряд. Види­мо, в этом случае различия между ними Чорновилу не слишком важны, коль и бандеровцы, и сечевые стрельцы вели строгий счет преступлениям советской власти, помнили о них. В отличие от Восточной Украины, успев­шей забыть голодомор 33-го, встречавшей Советскую Армию как освобо­дительницу.

Однако сейчас желательны уточнения. Бандеровцы воевали на два фронта — против вермахта и против советских войск. «Галичина» входила в состав вермахта и таким образом помогала ему в борьбе с УПА. Все-таки это различие — существенно. Что касается восточноукраинской забывчи­вости, то и здесь не совсем просто. Голодомор — сокрушительный удар Москвы в ее необъявленной войне с народом. Один из ударов, наносимых обдуманно, с далеко простирающимися целями, с постоянным стремлением отбить память. Никакой это не бред — продуманные военные действия, ак­ция властей, сражающихся с детьми, женщинами, стариками. С потенци­альным противником.

В сороковые годы сторонники Степана Бандеры старались выработать иммунитет у жителей Карпат и Прикарпатья против советской идеологии, замешанной на страхе, лжи и короткой памяти. Сейчас мне это куда понят­нее, чем в те далекие Станиславские дни, когда в поисках ясности я три или четыре раза сидел в зале, где при открытых дверях судили бандеровцев. В разбирательстве участвовали и адвокаты из Киева. Держались они с профессиональной уверенностью. Чаще всего напирали на молодость подзащитных, политическую неискушенность, незначительность преступлений. (Хра­нение оружия, выполнение обязанностей связников, эпизодических пору­чений.)

Судья обычно настаивал: преступления достаточно тяжкие.

Адвокат, избегая прямого спора, утверждал, что они совершались под нажимом, под угрозой.

На том же обычно настаивали и сами подсудимые, скорее всего проин­структированные защитником.

Примерно сверстники Марии из N, разделявшие ее взгляды. Но уже загнанные в угол.

Раскаяния, заверения в отказе от «преступной деятельности» звучали не всегда искренне. Иной раз страх перед приговором ломал молодые души.

Отказ от последнего слова стоил еще двух-трех лет лагерей. Сроки ко­лебались от четырех примерно до восьми лет.

Знакомый военный юрист растолковал: на скамье подсудимых мелюз­га, случайный улов, срок приговора ничего не стоит, в лагере пересмотрят, добавят. Дичь покрупнее судят при закрытых дверях и по другим канонам.

Трудно было мне, двадцатипятилетнему офицеру, установить собствен­ное отношение к происходившему на моих глазах, при моем — так или иначе — участии. Я служил в армии, погрязшей в необъявленной войне.

Два года тому назад лейтенантик в латаной гимнастерке х/б тщился понять лозунг, выведенный большими белыми буквами на полуобвалившемся заборе. Нынешний капитан ходил на судебные процессы, листал бандеровскую книгу и лучше разбирался, что к чему. Но не настолько лучше, чтобы утвердиться в своем «да» или «нет». Хотя бы внутренне.

Не утвердившись, он, невзирая на все искания, оставался, как утверж­дали авторы бандеровских прокламаций, в лагере оккупантов. Со всеми вытекающими...

Да надо ли преувеличивать искания и переливы?

Послевоенный Станислав, уже накрытый первой волной русификации, еще сохранял черты польскости. В украинскую мову на улицах, на бара­холке близ ратуши вплеталась то напевная, то шипящая польская.

Вопреки утверждениям Марии открытой вражды между украинцами и поляками не чувствовалось. Но оговорюсь: нам был доступен лишь верхний слой. Помимо того, поляков и украинцев сближала неприязнь к новой власти. Неприязнь обычно переносили на русских. Тогда «мы» объединяло украинцев и поляков.

Я сейчас не о листовках с угрозами, но о мелочах повседневного обще­ния. Девушка в окошке почтамта никак не могла прочитать русский текст и просила переписать его более разборчиво, крупными печатными буквами. В магазине не слышали твоего вопроса, не замечали тебя. В кинотеатре кассирша разводила руками — билеты кончились. И тут же продавала би­лет стоявшему позади цивильному. Он, видите ли, заказывал еще утром.

На рынке — этом море страстей человеческих — русскому продавали за одну цену, украинцу — за другую, поляку — за третью. Дороже всего, конечно же, русскому.

Маленькие кафе — пяток низких столиков в клетушке на лестничной площадке первого этажа — содержали обычно пожилые поляки. Чашечка ароматной жидкости, рюмка водки, бутербродик в треть ладони, именуе­мый «канапкой». Миновал месяц, второй, и мы почувствовали притягатель­ность уютных забегаловок: сиди покуривай хоть час, хозяин после второго визита дружески подсаживается, окончательно признав своим клиентом, будет отпускать в кредит, уверенный: расплатишься в день получения «де­нежного содержания».

Растянуть «содержание» на месяц никто из нас, привыкших, что армия поит, кормит и обмундировывает, не умел.

У многих появлялись «свои» кафе, «свои» паны. Пан Стефан ко мне расположился, когда я, хватив сверх «наркомовской нормы», уверил его, будто понимаю по-польски, будто в городке Едличе, где мы долго стояли в предвидении январского наступления 1945 года, у меня была роковая любовь. И т. д. и т. п.

Единственная во всем этом правда — наша длительная стоянка в Ед­личе.

Спустя много-много лет, путешествуя по юго-восточной Польше с Адольфом Якубовичем, я надумал завернуть в Едличе. Дом красного кир­пича отыскали без труда. На кухне старуха чистила картошку. Якубович принялся объяснять, кивая на меня. Во время войны советский товарищ был офицером, останавливался у старшей пани. Старшая пани заметила, что в ее доме останавливалось множество советских офицеров.

Визит срывался. Пытаясь спасти положение, Якубович достал книжку с моей фотографией лейтенантских времен. Старшая пани надела очки, долго всматривалась в снимок. Сняла очки, начала всматриваться в меня. И, рыдая, бросилась на шею: «Пан лейтенант, пан лейтенант...»

У Якубовича сработала реакция репортера, он включил магнитофон. Спустя несколько дней радио Варшавы пустило в эфир эту пленку. Польша услышала наш сумбурный разговор, наши воспоминания, причитания стар­шей пани.

В одном месте, правда, из пленки пришлось вырезать кусок. Старшая пани запомнила меня прежде всего потому, что я отвадил пьяного офицера, намеревавшегося побаловаться с ее дочкой.

Я начисто забыл об эпизоде. Что наводит на мысль о вероятности опья­нения не только незваного пришельца, но и моего собственного. Возможно также, что это происшествие, своеобразно трансформировавшись в моем подсознании, навеяло сюжет о роковой любви, рассказанный хозяину Станиславского кафе.

Старшая пани понизила меня на одну ступень в воинском звании. Я уже был старшим лейтенантом. Однако с высоты звания «майор запаса» вели­кодушно простил эту оплошность.

Дочь, чью девичью честь я некогда спас, теперь оказалась бой-бабой, не дурой выпить. Ее фотография с трогательной надписью красуется у ме­ня в Москве на книжной полке.

Хозяин кафе пан Стефан, сообразив, что я не силен в польском, про­должал, однако, беседовать со мной на родном языке, нещадно его калеча в уверенности, будто таким образом облегчает понимание.

Этот без году неделя советский гражданин открывал мне глаза на некоторые стороны советской реальности. По моим представлениям взяточ­ничество осталось в далеком, навеки сгинувшем прошлом, в пьесах Остров­ского, книгах Салтыкова-Щедрина. А тут поляк с браво закрученными уса­ми объясняет, что и «за Польской» приходилось давать «лапувки» (то есть «на лапу»), но советская санэпидемслужба столько вымогает, хоть замок вешай на дверь кафе.

Вешать он не хотел и не хотел уезжать. Но заставляют.

Я уже краем уха слышал об этом решении Москвы, безоговорочно под­держанном Варшавой. Поляки из западных областей должны отправиться в Польшу; украинцы из восточных земель Польши — на Украину.

Личными желаниями власти не интересовались, в такие мелочи не вхо­дили. Узел рубили ударом сплеча.

Один из моих знакомцев по дивизии, Коля Изотов, теперь служивший в штабе армии, женился на вдове польского офицера, таинственно сгинув­шего в Союзе в 1940 году.

О Катыни мы тогда имели довольно смутное представление. Как и о многом другом, о других трагедиях военных и предвоенных лет. Степень неведения - поразительна, постыдна

Мы недурно погуляли на свадьбе Коли Изотова. Ванда была приветли­ва, гостеприимна. Смешно лепетала по-русски, вклинивая польские слова.

В Станиславе появился дом (комната в общей квартире, густо заселен­ной семейными офицерами), куда запросто наведаешься, где тебе рады. Ты и сам радуешься Колиному счастью.

И — гром средь ясного неба: поляки должны покинуть советскую тер­риторию, срок такой-то.

Коля и Ванда растеряны, убиты. Но им дают совет — получить бумагу о том, что Ванда украинка. Как во время войны еврейки старались добыть документы о своем польском происхождении. Сунуть тому-то и тому-то, все будет «о’кеюшки».

Ванда с надеждой восклицает: «Лапувка!».

Опытный штабник Коля успешно провел операцию. Семья уцелела.

Коля умер в начале восьмидесятых в Ленинграде. Давно обрусевшая Ванда, сохранившая, правда, польский акцент, растит внуков. Иногда от­правляется погостить к сестре в Лодзь.

Пан Стефан, уныло подкручивая усы, признался мне, что ему извест­ны способы, позволяющие остаться в Станиславе, где он родился, где по­хоронен его отец. Но для липовых справок на четырех человек (кроме него, жена, мать, дочка) надо заплатить уйму денег.

- Кафе дает доход? — осторожно спросил я.

Хозяин уверен: новая власть прикроет кафе. Русские коммунисты, ему доподлинно известно, не признают частной собственности, приватной тор­говли.

- А польские?

Пан Стефан пожал плечами: в Польше не спешат вводить колхозы, ча­стные лавчонки покамест не прихлопывают.

- Однако в Западной Украине тоже еще нет колхозов.

- Бандера не дает.

Подобно всякому поляку, пан Стефан относился к Степану Бандере враждебно. Но любил подчеркивать: бандеровцы — это одно, украинцы — другое. Непременное тому подтверждение: у него лучший друг — украинец.

Бандера внушал ему и уважение ожесточенным противодействием вла­сти, которая отвергает частную собственность и предпочитает колхозы. Они были равно ненавистны западным украинцам и полякам. Однако такое сов­падение не пересиливало национальной вражды, доводящей до взаимного истребления. Хотя в Бещадах изредка случалось, что отряды польских и украинских националистов сообща выступали против властей и Войска Польского.

Но об этих единичных эпизодах я услышу гораздо позже, когда займусь историей генерала Вальтера-Сверчевского.

Сейчас я кейфую в Станиславском кафе размером с кабинет зубного врача, прихлебываю кофе и не подозреваю: вот-вот наступит одна из ре­шающих минут моей жизни. Буду о ней помнить до последнего дня.

Сперва доносится взрыв гранаты. Пан Стефан настораживается, встает.

После взрыва короткие автоматные очереди, одиночные выстрелы.

- Щелянина! — хмуро бросает пан Стефан и направляется к две­рям. — Стрельба!

Парочка за соседним столиком не обращает внимания на приближаю­щуюся пальбу. Привыкли.

Сквозь распахнутую дверь я вижу: паника овладевает улицей. Люди мечутся на тротуаре. Женщина с плачущей девочкой вбегает в подъезд,

Я направляюсь к двери, машинально расстегивая кобуру.

Все, что я сейчас делаю, делаю машинально. Досылаю патрон в пат­ронник. Фиксирую происходящее.

Люди жмутся к стенам домов. Мостовая пуста. По ней в сторону вок­зала бежит человек. Рубаха разорвана. В руке дымится пистолет. Он бьет, не целясь, освобождая себе путь. Уходя от настигающей погони.

Я выбегаю на мостовую.

Он поднимает пистолет до уровня глаз, невидяще нащупывает меня. Но я опережаю. Стреляю в воздух.

Он бессильно опускает руку. «Вальтер» падает на булыжник.

Сзади на беглеца наваливаются.

Я сую свой ТТ в кобуру и, не оглядываясь, быстро ухожу. Не обора­чиваюсь на крик: «Товарищ капитан, товарищ капитан!..»

Валитесь все...

- Вы что себе позволяете?! Хотите свои порядочки установить в воо­руженных силах!

- Да плевать он хотел на вооруженные силы, ему всего дороже лич­ные интересы!

В узком кабинете на Гоголевском бульваре, вдоль которого растянулся наш родимый Пентагон, два сидевших друг против друга полковника наки­нулись на меня, едва я переступил порог: «По вашему приказанию явил­ся...»

- Являются только святые. А вы... стыдно сказать.

Я стоял навытяжку посреди тесной комнаты. Два полковника с двух сторон насели на меня — готовы стереть в порошок.

Предсказания бледнолицего капитана, кажется, начинают сбываться. За дверью, когда выйду, подхватят под белы руки — и через десять минут площадь Дзержинского. До Бутырок минут пятнадцать, надо поворачивать на Пушкинской. Предпочел бы Бутырки. «...Ближе к милому приделу». Маме легче носить передачи. Она живет в трехстах метрах от пересечения Новослободской и Лесной улиц, где высится серо-красная громада Бутырок с тюремной мебельной фабрикой, с тюремной больницей.

Здесь, под сенью Бутырок, прошло наше детство, детство мальчишек знаменитого Курниковского дома (Новослободская, 14). Здесь каждый ка­мень меня знает.

Пока я, напуганный, призывал на помощь трогательные воспоминания, надеясь таким образом унять страх, полковники — перед одним лежало мое «личное дело», перед другим — сцепленные проволочной скрепкой бумаж­ки, по-видимому, рапорты, — сменили регистр. Правый кивнул на пустую­щий стул, а левый, напомнивший, что являются только святые, я же при­надлежу к разновидности, какую назвать стыдно, добавил:

- В ногах правды нет.

Привет незабвенному майору Спицыну Филиппу Тимофеевичу, привет, привет.

Сев, облегченно вздохнув, постаравшись сосредоточиться, я начал раз­мышлять.

Полковникам поручено побеседовать со мной. Сперва вливание, по­том — задушевные разговоры. Методика известна, оригинальностью не от­личается. Тема беседы — рапорты.

После того дня с пальбой, с выстрелом из пистолета (он и сейчас у ме­ня на боку; я вызван в Москву телеграммой, оружие не сдавал) написано еще три рапорта. В последнем просьба разрешить обратиться непосредственно к министру. Таких просьб ни один начальник не жалует, более того — воспринимает болезненно. Выходит, он не в состоянии решить вопрос, и подчиненный со своими пустяками норовит лезть к вышестоящим началь­никам. Вплоть до министра, которому только и забот, что читать рапорты какого-то капитана.

Выполнив первую часть задания, полковники сменили гнев на милость, закурили «Беломор», предложили мне.

- Пришлось доложить начальнику Главного управления, — почти­тельно вымолвил правый полковник.

Начальник Главпура, когда ему доложили о полном собрании моих ра­портов, высказался в том смысле, что такого настойчивого офицера грешно отпускать из рядов вооруженных сил. Учиться желает? Правильно.

Мы с Дельфом лежали на боковой полке «пятьсот десятого» — поезда Львов — Москва, а в Москве уже определили мою участь, решили, где и чему мне учиться, оставаясь в вооруженных силах.

Полковникам велено побеседовать со мной и ввести в курс дела. Будучи крупными специалистами в области военного воспитания, они с ходу «сбили гонор» и «поставили на место».

Успешно завершив первую часть ответственной задачи, «полканы», довольные собой, вели себя чуть не по-братски.

- Поживешь в столице, культурки хряпнешь, в кино будешь ходить. Высшее образование приобретешь, Военно-политическую академию кон­чишь. Нас, темных, заменишь.

Последний пункт, касавшийся замены «нас, темных», вызвал несогла­сие левого полковника, в душе карбонария.

- Мы еще тоже кое-чего стоим, послужим Отечеству.

Мне сделалось жалко этих полковников. С одной стороны, высокие начальники, уверенно шагающие по бесконечным коридорам серой махины на Гоголевском бульваре; в командировке, приехав в часть, каждый из них — царь и бог. Но «царь и бог» пребывает в вечном страхе перед своим начальством, перед супругой, готовой чуть что — настучать на благовер­ного, сигнализировать насчет «аморалки» или какого-нибудь вольного сло­вечка.

Только и вздохнет полной грудью, вырвавшись на инспекцию в войска. Урвет вечерок, запрется в номере кэчевской гостиницы, прихватив пол-лит­ра и официантку из военторговского буфета...

Через три года мне суждено будет убедиться в снисходительности соб­ственного взгляда на полковников с Гоголевского бульвара. Возможно, правда, теперь мне встретились другие обладатели барашковых папах. Братья по крови тех, что беседовали со мной.

На поминках по Арчилу Семеновичу Майсурадзе (он после войны был инспектором в Главпуре) сослуживцы, собравшиеся в квартире покойного на Ленинградском шоссе, 14, основательно выпили, расстегнули мундиры с золотыми галунами. Заговорили.

- Арчил был, конечно, грузин, но человек — правильный.

- Какой же правильный, когда водку с нами не пил...

- У них свой обычай.

- ...хотели их обычай. Служишь в русской армии, соблюдай наши обычаи. Или вались...

- У нас армия интернациональная, дружба народов.

- Иди ты со своим Интернационалом...

- Все-таки, братцы, грузины лучше армяшек, лучше чечмеков.

- Но уж не лучше русских. К примеру, товарищ Сталин.

- Он не грузин, он горец.

Еще тяпнули, крякнули. Забыв о поминках, спели «Распрягайте, хлоп­цы, коней» и «Я другой такой страны не знаю».

Продолжили обсуждение национального вопроса уже на новом витке.

- Может, у Арчила было что хорошее, но говорил с акцентом. — Об­личитель передразнил: — «Ви мне ету висоту должны взять».

- Товарищ Сталин на самом деле русский. Происходит от русского поэта девятнадцатого века — «Неистового Виссарионовича». Царь сослал поэта на Кавказ. Там уж...

- Что ни говори, братцы, все они, грузины, армяшки, хохлы, иудеи на один салтык, всех бы их со святой Руси к ...

Каково-то было Арчилу Семеновичу с его гордостью находиться в та­ком окружении, подумал я, не веря ушам своим. Еще понял, почему в пред­смертные дни, лежа в лефортовском госпитале имени Бурденко, он повто­рял: «Только пусть они не являются».

Вспомнилось словечко Станиславского капитана с пробором — «гитлеризация».

Воспоминания воспоминаниями, но напрашивается лирическое отступ­ление с уклоном в исповедь. Попытаться, не ища оправданий, объяснить собственную раздвоенность. На удалении она более очевидна, чем в былые дни.

Природная доверчивость, изначальное предпочтение тексту перед под­текстом, строчкам — перед содержанием, спрятанным между строк. В этом справедливо упрекали друзья с давних пор.

Но такое объяснение звучит чуточку наивно и слишком красиво. Кра­сивая правда о некрасивых временах не всегда убедительна.

Однако увидеть их неприглядность мне подобно большинству вернув­шихся с войны было трудно. Слишком многое оставалось дорогим, близким. Отрицательное как бы уравновешивалось положительным. Воинская испол­нительность, когда приобщаешься к ней чуть ли не в младенческом возра­сте и годами находишься в сфере ее действия, приучает не столько к щел­канью каблуками, сколько к восприятию сущего как наиболее разумного.

Неразумность, успокаиваешь себя, преходяща, эпизодична, историчес­ки, вероятно, неизбежна. На любого негодяя с офицерскими погонами, будь то стяжатель, трофейщик или шовинист, приходится десяток тебе извест­ных — свободных от этих пороков.

Словно бы все решается процентным соотношением!

Решается, когда хочешь, чтобы решалось. Когда хочешь найти себя в жизни. Не расчетливое приспособленчество, но постепенное усвоение того образа жизни, какой назовут «советским», какой постоянно предполагает двойной отсчет и укореняется в тебе.

Сверх того — страх. Безотчетный, не признаваемый, но неотступный. Им поражены чуть ли не все. Капитан, предостерегавший на улице Станис­лава, — белая ворона. Да и он хитрил, ловчил, сбрасывая армейскую лям­ку. Разыграл на стрельбище целую комедию с пистолетом.

Самонадеянные отпрыски сорок пятого года, мы не отличались провид­ческим даром. Светлое будущее авансировалось такой ценой, что не хва­тало сил от него отказаться, не ожидая появления жареного петуха, осязае­мого приближения фашизма.

Полковнички, что распустили пьяные языки на поминках Майсурадзе, безобидные шалуны-шовинисты. Назавтра, протрезвев, отправятся читать лекции: дружба народов, ленинско-сталинское учение о национальном воп­росе. Имеют же они право на разрядку после такой напряженной пропаган­дистской деятельности?

Встречались мне «властители умов» и похитрее, поосторожнее, поци­вилизованнее. «С политическим кругозором».

Одного трезвого, как стеклышко (он вообще не пил, не курил, жил пра­ведно, пользовался уважением за нравственную свою чистоту), я услышал летом 1953 года.

Прошли считанные месяцы после смерти Сталина, а у нас, на восточ­ной кромке континента, многое круто менялось. Здесь было сосредоточено столько дивизий и армейской техники, сколько может понадобиться для вой­ны более масштабной, чем между Северной и Южной Кореей. Сунув Ста­лина в Мавзолей, Берию — за решетку, продолжатели пересматривали кое-какие планы отца и учителя. Мир на Корейском полуострове, отказ от вой­ны на Тихом океане предполагали немедленное сокращение дальневосточ­ных войск. Началась массовая демобилизация. У большинства офицеров, прошедших войну, ни кола, ни двора, иным до пенсии — полгода. А его — коленкой: «Пошел, пошел, диктуй адрес, куда литер выписывать...»

Я подумал: мой час. Рапорт о демобилизации в Военный Совет 5-й ударной армии, которая подлежала расформированию, телеграмма в Москву. Член Военного Совета тяжело поднялся из-за стола, вяло пожал руку: «Правильно понимаешь политику партии. Пойдем навстречу...»

- ...Кое-кто сейчас пытается пересмотреть политику нашей партии. Она вырабатывалась годами. Доказала свою верность, мудрость.

Это ораторствовал полковник на вечеринке, которую закатили медики гарнизонного госпиталя. Большинство из них увольнялось на гражданку. Однако трагедии в том не видели — не пропадут.

Пригласили знакомых штабников, политотдельцев. Гулянка по всем правилам: спирт, подкрашенный соком, миски с винегретом. Среди пригла­шенных и полковник, известный своей нравственной чистотой, выдающимся красноречием. Говорил он негромко, но его слушали и подвыпившие.

- Небось, радуетесь, что врачей-убийц выпустили. Справедливость восторжествовала, коллега на свободе, профессора читают лекции своим студентам.

- Так невиновные же. Мы по их учебникам учились.

- Какое значение имеет: виновные — невиновные? Политика дер­жится на авторитете партии и государства, на преемственности.

- Ради этого авторитета казнить ни за что ни про что?

Полковник снисходительно посмотрел на молодого, политически незре­лого терапевта. Ему жаль было этих докторов, бессильных постичь суть исторического момента.

Кто-то перебил полковника, напомнил про Ягоду, Ежова. Теперь — Бе­рия. Полковник с той же снисходительной улыбкой отмел замечания. Лишь обыватели воображают, будто деятельность «органов» направляется мини­стром, калифом на час. Ими руководит ЦК. Надо откорректировать линию, исправить неизбежные промахи, убирают одного наркома, сажают в кресло другого.

- Но с Берией, небось, не так-то просто,— не сдавались политически незрелые терапевты, хирурги и стоматологи.

Тут абсолютно трезвый полковник соглашался. Потому и встревожен обстановкой. Если начнут пересматривать политику, пересматривать дела заключенных, формально определяя: виновен — не виновен, откроют ла­геря, тюрьмы, он не в состоянии представить себе последствия, которыми тут же воспользуются США. Только этому не бывать. В партии, в армии хватит здоровых сил.

- Еще на фронте языки распускали: разговорчики про коллективизацию, тридцать седьмой год, сорок первый. Но кто-нибудь подумал, что произой­дет, если ослабить гайку? Дать волю всем, у кого камень за пазухой?..

В ненастный осенний денек сорок первого года одна газета дала статью «Люди из щелей» — о тех, кто с тайной надеждой ждет в Москве фюрера.

Фронт приближался. Тайность шла на убыль. Почти открыто жгли алые тома сочинений Ленина, сталинский «Краткий курс» в зеленой обложке, возле дворовых помоек под ногами хрустел битый гипс — осколки бюстов. Кое-кто из москвичей норовил вступить в завтрашнюю жизнь, оглядываясь на вчерашний опыт. Особенно их костерить не за что: приспособленчество вошло в плоть и кровь. Но иные — по моим тогдашним наблюдениям, их было негусто — шли гораздо дальше: распространяли нацистские листовки, по подъездам составляли списки «нежелательных жильцов», дабы вручить их новым хозяевам, демонстрируя верноподданничество, активность и рас­считывая на взаимопонимание. (Наблюдения беглые, однако чувство, буд­то нанесли удар в спину.)

Сегодня, в пору великой безнаказанности, и у этих, наносивших удар, найдутся защитники: дескать, сводили счеты с ненавистным режимом, про­тивостояли всевластной Лубянке.

Полно! Активисты в своей гнусности не уступали режиму. Их поведе­ние, поступки попахивали предательством, особенно мерзким в роковой час. Предательством не только народа, но и своих близких, сыновей, истекавших кровью на передовой. Даже тот, кто имел оправданные претензии к власти, сейчас неоправданно суетился, полагаясь на благосклонность гестапо. «Но­вый порядок» фюрера прельщал больше, чем порядочки, заведенные крем­левским отцом и учителем, который в войну флиртовал с западными дер­жавами, в угоду им строил из себя демократа, осуждал расизм. Они чувствовали: это игра, но не понимали степени ее вынужденности и лживости, предпочитая эсэсовскую прямоту фюрера.

Отец и учитель одержал верх, начал новую стадию коварной войны, и гипсовые бородачи, усачи снова заняли привычные места на письменных столах, этажерках, комодах. О проскрипционных списках, о листовках, предлагавших сдать Москву на милость победителей, вроде бы забыли. Но победа над Гитлером — выяснится с годами — была не столь безусловной победой над фашизмом, как рисовалось солнечной весной сорок пятого. Гер­манский национал-социализм, более откровенный, нежели сталинский, овладевал умами людей, вылезавших из щелей. На углу улицы Горького (Тверской) и Пушкинской площади, где полвека назад продавали газету с наивно предостерегавшей статьей, сегодня продают «Майн кампф».

В Станислав (теперь Ивано-Франковск) мне суждено было вернуться через двадцать три года. Изменилось не только название. Изменился вер­нувшийся. Он давно забыл о военном обмундировании, о пистолете, оття­гивавшем офицерский ремень.

Но не забыл о своем последнем выстреле. Отыскал в Ивано-Франковске это злосчастное место. Никаких следов давнего кафе, давней жизни. Около подъезда ларек — мороженое, пирожки с повидлом.

- Дякую. Большое спасибо.

Зеленый, умиротворенный город. Подметенные, свежеполитые тротуары.

Вечером распахнул окно гостиничного номера — тишина. Спустился на улицу. Пустынно. Однако никакого страха. Никто не ждет выстрелов. Бандеровщина — далекое вчера, плюсквамперфектум.

Но так думает приезжий. Да и то не всякий. Я все-таки относился к «не всяким». Хоть и не слишком сведущим.

Предстояло увидеться с однополчанами, среди них несколько близких. И отметить нашу скромную совместную победу.

В городе люди годами мучились с жильем. Мучилась и Анна Сергеев­на Королева, в прошлом старшая хирургическая сестра нашего медсанбата. Ей были обязаны мы все, кто прошел через палатку, служившую опера­ционной.

Анна Сергеевна смиренно ждала комнаты. Но очередь почему-то ее обтекала. В одном из писем ко мне намекнули: в Ивано-Франковске пред­почитают давать кров местным.

Мы, москвичи, накатали коллективную слезницу в ивано-франковский горсовет, но ответа не удостоились. Я написал секретарю обкома партии Виктору Федоровичу Добрику. Вскоре пришло известие: Анне Сергеевне выделена однокомнатная квартира в новом доме.

Я отправился на новоселье. Как полномочный представитель столичной группировки ветеранов дивизии.

Была у меня и еще задача — порасспросить однополчан о Саноке, о ра­неных.

На новоселье спорили о санокской истории, в обкоме партии, куда я за­шел поблагодарить Виктора Федоровича, мы почему-то разговорились о том, как редко удаются добрые дела и как легко получаются дурные.

Провожая меня по лестнице, один из главных обкомовских работников, в прошлом офицер 38-й армии, сказал, что он последний русский в этом партийном учреждении.

- Может быть, закономерно,— осторожно вставил я.

- Когда освобождали Прикарпатье, русских полегло больше всех. Вам ли не помнить?

- При освобождении Польши тоже. Но в их воеводских комитетах партии русские не попадаются. Навязанного Москвой военного министра, достойнейшего полководца Рокоссовского, пришлось отозвать.

- Ваши возражения, как говорят ученые, некорректны. Вы говорите о суверенном государстве.

- Суверенитет, положим, относительный.

- Все на свете относительно, — философски заметил собеседник. — У нас — семья единая, в основе — дружба народов.

Я не слишком уверенно сказал, что члены семьи могут по-разному смотреть на свои обязанности.

Собеседник, не проявляя энтузиазма, согласился. Разговор, однако, приближался к шлагбауму, запретной линии, и мы не собирались ее пере­ступать. Вероятно, обкомовскому работнику были известны настроения жи­телей. Но и я уже кое-что знал.

Самые верные сведения получил от Сережи Анисимова.

На фронте он, шустрый, смешливый паренек, был радистом у коман­дира дивизии. После войны я перетянул Сережу в редакцию армейской га­зеты, где он ночью записывал тассовскую информацию, диктуемую по радио.

Демобилизовавшись, женился, осел в Станиславе. Работал линотипи­стом. Заработал чахотку. Что особенно нежелательно, если ты привержен к водке.

Передо мной, когда мы разомкнули объятия, стоял седой, согбенный мужичонка, выглядевший старше своих лет.

О чем только мы с ним не переговорили в эти дни! У Сережи во всем определенность, свое твердое мнение.

- Ты зря удивляешься — ночью тишина, ни выстрела, ни очереди, — вводит он меня в обстановку.— С теми, какие стреляли, покончено.

- Уверен?

- Процентов на девяносто. Отселяли целыми селами. На корню. Не нянькались. Кто прав, кто виноват, всех коленкой в теплушку. По-нашенски: вали валом, там разберемся.

- Разобрались?

- Не говори! — усмехнулся он, и мне сразу вспомнилась его пацанская улыбка, не вяжущаяся теперь с лицом, иссеченным морщинами.

- Вернулись — раз, два, и обчелся. Порассказали. От меня не таят­ся. Я среди украинцев работаю, считай, двадцать лет. Язык освоил. Они знают — не продам. Настроения такие же, как после войны. Для них она не кончилась.

- Уверен? — повторил я.

- Не знал бы тебя как облупленного, и тебе бы не сказал.

- Спасибо за доверие, товарищ сержант.

- Служу Советскому Союзу, товарищ капитан. Плесни-ка мне. Я, между прочим, уволился старшим сержантом.

Мы выпили. Полина, Сережина жена, осуждающе покачав головой, поставила тарелку с нарезанным салом.

- У них методы изменились, тактика, — разъяснял Сережа. — Среди молодых, в пединституте или в мединституте, может, кто и балуется бандеровской литературой, рассуждает про незалежность. Этих гзбэшники выко­лупывают — и к Макару, телят пасти. Кто похитрее — в комсомол, в пар­тию. Карьеру делают. Помаленьку, полегоньку все к рукам прибирают.

Сережа Анисимов не дожил до Украины, обретшей независимость. Сейчас я отдаю должное его спокойной прозорливости.

Не дожила и Валя Хохлова, медсанбатский врач, вдова майора Захара Трофимовича Шелупенко.

- Дочь вышла замуж за местного, и теперь в разговоре: мы — вы. Вы — русские, от вас все наши беды, наши унижения. Вы посягаете на нашу са­мобытность, подавляете нашу культуру. Хотите, чтобы мы уподобились вам. Только не бывать по-вашему.

- Ты на себе это чувствуешь? — допытывался я у Вали.

- Только дома, когда выясняю отношения с дочерью.

- Однако боевые операции не проводят, местность не прочесывают.

- Это лет двадцать назад было. Сейчас куда хочешь ходи по грибы, ночуй, где надумаешь. У нас спокойнее, чем в России. Уголовщины мень­ше. Здесь народ еще богобоязненный. Более патриархальный, что ли.

- Эти богобоязненные поляков резали за милую душу.

- Война. Люди звереют. Национальность тут ни при чем.

- Да и после войны не каждому легко принять человеческий облик.

Валя соглашается: не каждому. Трудно еще и потому, что жизнь идет с заскоками, заносами.

О заскоках и заносах на Украине я был наслышан. Хотя специально ими не интересовался, не выискивал. Тем удивительнее, что эта жизнь, ли­шенная точек соприкоснования со всем встававшим за давним призывом к «доблестным красноармейцам», за пулей, выпущенной в станиславское не­бо, неумолимо отбрасывала в прошлое, наталкивала на его прямое продол­жение в настоящем.

Зимой 1966 года я жил на берегу Финского залива, в Комарове, в До­ме творчества. Одновременно приехал из Киева и Виктор Платонович Нек­расов с матерью. Нас связывали дружеские отношения, и мы сели за один стол в столовой.

Вечером старый ленинградский писатель, едва с нами познакомившись, посоветовал перебраться за другой стол. Рядом сидит стукач.

Неуловимо менялась атмосфера. Усиливался послехрущевский закрут. Процесс Андрея Синявского и Юлия Даниэля — новый виток еще на одном фронте внутренней войны.

Газеты подняли шумиху. Трудящиеся, как и подобает, слали в редак­цию негодующие письма. Писатели направили в суд общественных обви­нителей.

Все это на виду. А было и такое, что совершается где-то в глубине, вдали.

Осенью шестьдесят пятого прокатилась волна арестов на Украине. По­пал в тюрьму хорошо известный Некрасову литературный критик Иван Дзюба, посадили Вячеслава Чорновила, еще нескольких львовчан.

В один из дней в Комарово к Некрасову приехал молодой художник из Львова. С яркими голубыми глазами и девичьим румянцем. В демисе­зонном пальто, ворсистой шляпе с кокетливым перышком. Никогда не встречавшийся с Некрасовым, прибыл просить о заступничестве.

Какие угрозы нависли над молодыми живописцами (только ли над ни­ми?), коль в складчину покупают билет до Ленинграда и спешно снаряжают гонца к русскому писателю?

Они проговорили весь день, уединившись в холле. Некрасов был встре­вожен и расстроен. Вечером, отведя меня в сторону, попросил на ночь прию­тить парня. Сам он вместе с Зинаидой Николаевной занимал большой номер на первом этаже. Но во второй комнате не было кровати.

Я привел голубоглазого львовского художника к себе. Измученный бессонной ночью, он повалился на диван. Желая поддержать недолгий свет­ский разговор, спросил, бывал ли я во Львове, в Прикарпатье.

Я ответил, что бывал в годы войны и в послевоенные годы, полагая, что тем завершил короткую беседу. Однако эти скудные сведения оживили гостя. Он принялся расспрашивать об Украинской повстанческой армии, об оуновских листовках, о судах над бандеровцами.

Его интересовало, волновало буквально все. Даже то, что мне пред­ставлялось мелочью.

Мы уснули запоздно. Прежде чем пожелать спокойной ночи, гость спросил, известно ли мне о гибели Степана Бандеры. Если нет, он готов ут­ром рассказать об этом «преступлении века». Я поблагодарил. Из «тамиздатских» источников знал историю убийства.

Тогда художник удовлетворенно заметил, что хорошо, коль в Москве есть люди, которых это интересует.

- Чего тут удивительного? Виктор Платонович, кстати, киевлянин, русский писатель, — напомнил я.

Гость сказал, что Некрасов — особстатья, он верный друг украинской интеллигенции.

Я не стал уточнять, что Виктор Платонович еще недавно довольно скеп­тически отзывался об этой интеллигенции. До поры до времени его, как и многих относительно молодых русских писателей, художников, актеров, на­циональный вопрос не слишком-то занимал. Это неудивительно. Гитлеризм потерпел поражение. Национальная идея, достигнув апогея, воплотившись в душегубки, лагеря смерти, оплаченная миллионами жизней, в том числе немецких, себя дискредитировала. Чего же над ней, этой идеей, ломать го­лову?

Однако история не всегда считается с элементарной логикой и не очень-то ее жалует. В какой раз подтверждалась правота Мандельштама: «Мы живем, под собою не чуя страны».

Так жили и люди, недавно шедшие за эту страну на смерть. Теперь им упорно внушали идею, не слишком отличную от гитлеровской. Вернее, ва­риант идеи, который должен был соответствовать стране «двунадесяти язы­ков». При условии, что один из них — главный, одна культура — высшая.

Некрасов печально курил в том же холле, где накануне разговаривал с львовским художником. Жаль парня, жаль всех нас. За двадцать послевоен­ных лет рухнула еще одна надежда — надежда на жизнь, свободную от на­ционалистических перекосов.

Некрасов, возможно, не сразу, однако, увидел: несмотря на закрут, про­биваются ростки истинной украинской культуры, поднимается поколение, отвергающее соучастие в официальной лжи, не желающее, чтобы его само­го травили или натравливали на других.

Становилось очевидным: аресты в Львове и Киеве, московский процесс Синявского и Даниэля — звенья единой цепи удушения культуры, высво­бождающейся мысли. Но и противостояние будет нарастать.

В том же шестьдесят шестом году, 29 сентября, Виктор Некрасов вме­сте с толпами киевлян отмечал, вопреки воле властей, 25-летнюю годовщи­ну трагедии в Бабьем Яру.

Именно здесь отцы города планировали создание спортивно-увесели­тельной зоны.

Не такими уж они были первопроходцами, эти отцы города.

Сообщения из газеты «Русское слово» за 1914 год.

«Одесса, 20 февраля. Лекционному комитету запрещено чтение лек­ций «Шевченко и его творчество».

«Киев, 26 февраля.«Союз русского народа» с Голубевым во главе спустился на Подол и с криками «Бей жидов!» стал разбивать палками и камнями витрины еврейских магазинов на Александровской улице».

«Киев, 27 февраля. На Владимирской улице появилась группа студен­тов-«союзников», окруженных бандой мальчишек-оборванцев. Один из студентов бросил на землю портрет Шевченко и начал топтать ногами, потом прикрепили портрет к экипажу и стали бить портрет. Возмущенные очевид­цы позвали полицию. Но студент Голубев с группой оборванцев появились у городского театра и сожгли портрет Шевченко на глазах у толпы».

Сегодня Рух — едва ли не главная сила украинского возрождения — определил свое отношение к другим народам и нациям: русский на Украине должен себя чувствовать лучше, чем в Москве, Ленинграде или Нью-Йорке, еврей — не хуже, чем в Москве или Тель-Авиве, Нью-Йорке, поляк — луч­ше, чем в Варшаве или Чикаго. И только тогда украинцы имеют право до­ма себя чувствовать не хуже, чем в США или Канаде.

- Пропаганда, — говорят руховцам.

- Идеализм,— уточняют они, добавляя: — Русские на Украине не ущемлены, «Память» не привилась.

Все это так. По крайней мере было так. Пока не зацвели цветочки. Осенью 1993 года львовская газета внесла ясность:

«Все знают, что каждый украинец на три головы выше любой другой национальности, но мы должны добиваться, чтобы быть выше на десять голов».

Когда доходит до «выше на три головы» (или десять), любая националь­ная идея вырастает в угрозу ближним и дальним соседям, одновременно уподобляется бумерангу, что, возвращаясь, приносит неотвратимую беду своему народу.

Виктор Некрасов не был каким-либо «фобом» или «филом». Но был нормальным русским писателем, все отчетливее сознававшим: любая на­циональная дискриминация к добру не ведет. Если понимать под добром подлинную демократию, то приходится помнить: начинается она с преиму­щественного уважения к национальному меньшинству. На Украине, напри­мер, к русским.

Январь 1972 года. На Украине новая вакханалия обысков и арестов. Многочасовой шмон у В. Некрасова. Его давно держали на прицеле. Дру­жил с украинскими диссидентами и русскими, выступал в защиту преследуе­мых безотносительно к их национальной принадлежности. Все настойчивее вникал в оуновское движение.

Степана Бандеру убили как человека, символизировавшего идею укра­инской национальной революции. (В марте 1950 года погиб руководитель УПА Роман Шухевич.) УПА уже не существовала, не только уцелевшие кадры, но и резерв, возможные союзники томились за колючей проволокой лагерей.

Громогласно отвергая индивидуальный террор, противопоставляя его массовому как вполне оправданному, большевизм, ничуть им не пренебре­гал, ведя бесконечные необъявленные войны.

Тридцатилетний уроженец Львовщины Богдан Сташинский, убивший в Мюнхене 15 июля 1959 года Степана Бандеру, настолько ловко выполнил приказ, что западногерманские криминалисты, обнаружив в крови покой­ного цианистый калий, склонялись к версии самоубийства.

Сподвижники Бандеры стояли на своем — террористический акт. Но их правота подтвердилась лишь в 1961 году, когда Сташинский вместе с женой, немкой Ингой Поль, бежал в Западный Берлин и отдал себя в руки правосудия. Не скупясь на детали, он рассказал, как готовилось и осущест­влялось покушение.

Вечером 14 июля 1959 года самолетом прилетел в Мюнхен, имея при себе все необходимое для мокрого дела: оружие, ампулы, ключи от подъез­да дома, где жил Бандера, десять таблеток.

Утром следующего дня Сташинский выследил синий «Опель-капитан» Степана Бандеры. Проглотил таблетку, приводящую душевное состояние в соответствие с боевой задачей. И отправился к месту, где предстояло ее решать. По пути он незаметно снял ударник с предохранителя, снова завер­нул оружие в газету.

Проникнув в подъезд дома № 7 по улице Крайтмара (пригодились за­годя изготовленные ключи), дождался на лестнице, пока Степан Бандера замешкается в дверях, крутя ключ.

- Не работает? — спросил Сташинский.

- Уже все в порядке.

То были последние слова Степана Бандеры. Его свалили два выстрела ампулами со смертельным ядом.

Сташинский запер за собой дверь и скрылся.

По его словам, протрезвление наступило, когда он увидел кинохронику о похоронах своей жертвы. Но шло оно медленно и, возможно, ни к чему бы не привело. Если б не Инга Поль.

Разведчику, коли это не предусмотрено заданием, не полагается же­ниться на иностранке. («Связь с заграницей»,— сказал бы майор Спицын Филипп Тимофеевич.) А Сташинский, вопреки воле людей, распоряжающих­ся его судьбой, женился на немке, и она открывала ему глаза на происходя­щее, на его роль.

Нежелательный брак подорвал доверие к убийце-разведчику, неизбеж­но посвященному во многие тайны. Лишившийся доверия разведчик риску­ет головой.

Этому риску Сташинский предпочел явку с повинной.

В 1965 году Данила Чайковский издал в Мюнхене сборник документов «Московский убийца Бандеры перед судом». Радио и «тамиздат» донесли материалы до Львова, в чем я не сомневался после ночного разговора в Ко­марове с голубоглазым художником, до Киева, о чем я узнал от Виктора Некрасова, до Москвы — сам их читал.

По стране, по Москве, по миру расползаются сведения о ничем вроде бы не примечательном уголке в центре столицы. Варсонофьевский переу­лок упоминается во многих статьях, в сенсационно-разоблачительных кни­гах. Нежелание им верить рождало надежду на благородно-негодующее оп­ровержение. Но шли месяцы, годы, всплывали новые подробности, а опро­вержение не следовало. И вряд ли когда-нибудь последует. Зловещий седь­мой фонд госбезопасности, несмотря на громогласные воззвания («Седьмой фонд КГБ — под контроль ООН») практически недоступен для исследова­телей. Лишь косвенные сведения о нем проникают в печать. То развяжется язык у водителя грузовика, когда-то возившего трупы расстрелянных, то перебежчик припомнит детали. Картина обретает относительную определен­ность, и, восстанавливая ее по крупицам, я не претендую на роль первоот­крывателя.

Что же сотворили с Москвой, если, идя от Сретенских ворот к Лубян­ке, замедляешь шаг, озираешься по сторонам, с недоверием смотришь на давно знакомые здания и на те, что понастроены в последующие годы! Ты идешь по тротуару, скрывающему подземный лабиринт.

О секретной лаборатории МВД/КГБ, где изготавливались миниатюр­ные пистолеты с глушителем, стрелявшие пулями, отравленными циани­стым калием, рассказывает Олег Гордиевский — советский резидент, дра­панувший на Запад. Из молчуна он превратился в словоохотливого автора и вместе с английским историком Кристофером Эндрю, специалистом по секретным службам, выпустил объемистый том «КГБ. История внешнеполи­тических операций от Ленина до Горбачева». В сугубо секретной лаборато­рии разрабатывались также высокотоксичные яды. Один из них (рицин) наполнял микроскопическую ампулу, которая вставляется в наконечник зон­тика. Мимолетный укол зонтиком — и конец...

Судя по различным публикациям, потаенная жизнь специально обору­дованного бункера началась в 30-е годы. Подвал одного из домов Варсо­нофьевского переулка подземным переходом соединили с Лубянкой, с внут­ренней тюрьмой. Подсудимого доставляли в низкую комнату, где его ждала смертельная пуля. Позже в соседнем подвале оборудовали лабораторию, вед­шую свою историю от чемоданчика, в котором Ягода хранил различные яды. Ягоду пустили в расход, а лаборатория, возглавляемая профессором медицины, развернула научную и практическую деятельность.

Муки после укола, сделанного человеку — подопытному кролику, — предмет исследовательского наблюдения. Каковы они, сколько длятся, ког­да наступит смерть...

Уколом можно вызвать и сердечную недостаточность. Она будет зна­читься в эпикризе, и, если наступит час реабилитации, родственникам скорб­но сообщат: «Сердце не выдержало, бывает...»

В этом переулке, в полуподвальном этаже дома по четной стороне жил мой ифлийский приятель. Его мать была пианисткой. Она садилась к роялю, откидывая голову с тяжелым пучком волос...

А где-то совсем рядом, глубже этого полуподвала, составляли яды, ве­ли дьявольские исследования, в корчах умирали люди.

Могли ли сюда дойти звуки рояля?

Помню этот переулок, аккуратные сугробы вдоль мостовой, желтый песок на тротуарах. Интеллигентные московские старички направлялись в диетическую столовую неподалеку.

Столовая, кажется, открылась в середине 30-х годов.

Микоян побывал в Америке и принялся американизировать советский общепит. Побольше закусочных, столовых. Горячие сосиски на каждом ша­гу, «московские булочки» (разрезанная булочка с котлетой внутри).

Не надо думать, будто Анастас Иванович Микоян был аполитичным хозяйственником. Будто интересовался лишь американским опытом произ­водства «хот дог».

«СОВ. СЕКРЕТНО

Народный комиссариат внутренних дел Союза ССР

Шифровка вх. № 33537

...Для действительной очистки Армении просим разрешить дополнитель­но расстрелять 700 человек из дашнаков и прочих антисоветских элементов. Разрешение, данное на 500 человек первой категории, уже исчерпывается.

Микоян, Маленков, Литвин».

Первая категория — это расстрел.

Район Лубянки я помню с детства. Родился на Мясницкой, в Кривоко­ленном переулке. Воскресеньями с отцом гулял по Кузнецкому, Неглинной, Рождественке, по Варсонофьевскому переулку, Большому Кисельному.

На войне бывало так: плетешься ночью в полусне и придумываешь се­бе московские маршруты. Спускаюсь по Петровке, у аптеки сворачиваю на Рахмановский, с Неглинной на Рождественку, через Варсонофьевский на улицу Дзержинского...

Сейчас меня, москвича в третьем поколении, не тянет на эти улицы. Чужой город, отданный во власть шпане, спекулянтам и проходимцам. Кара за преступления, творимые на земле и в подземельях? За невольное соучастие в необъявленных войнах?

Не в том ли особенность этих войн, что ведутся они при молчаливом согласии не склонного задумываться народа?

Да, цензура, глухие ворота, катакомбы и т. д. и т. п. Вне вечной совсекретности серым кардиналам — стратегам, полководцам, и мелкой шу­шере — исполнителям делать нечего. Но тайна, незнание, на руку и без­молвствующему большинству. Она обеспечивает подобие душевного ком­форта, позволяяя задним числом изумляться, «не верить глазам своим», отбрасывать убийственные факты.

Не нами ли подтверждается правило: тайна (в том числе и необъяв­ленной войны) всего прочнее сохраняется теми, кто в нее не посвящен и, как черт ладана, ее сторонится?

Мы настолько привыкли к политическим убийствам, что не всегда верим в естественную смерть. Едва Андрей Вышинский отдал концы, по­ползли слухи о самоубийстве, возможно — убийстве. Послепутчевские са­моубийства крупных цековских чиновников, близкого им маршала вызы­вают у многих сомнение.

В этом смысле Польша — показательная страна. Таинственные умер­щвления с политической подоплекой тут вошли в обыкновение. Некоторые из них связывались с оуновским подпольем, затянувшейся необъявленной войной.

Когда я собирал материал о генерале Сверчевском, сведущие люди, многозначительно понижая голос, вопрошали, что я думаю о таинственной гибели генерала в Бещадах.

Я уклонялся от ответа. Не по причине скрытности — не знал, что ду­мать. Однако знал нечто, не подлежащее огласке. Не ахти какие секреты, но вещи, о которых по тем временам не полагалось говорить и, конечно, писать. Подобно всякому советскому автору и я привык к усеченной прав­де. Далеко не во все надо посвящать читателя.

Да не покажется странным, но именно такая привычка помогла мне находить точки соприкосновения с человеком совсем другой судьбы — Ка­ролем Сверчевским. Вот уж кого отличали скрытность, двойной стандарт! Только не от природы, а по крутой необходимости.

Вопреки распространенной версии, он отправился в Испанию не как посланец Коминтерна, к которому был причастен, но как осведомленный работник Главного разведупра. Вплоть до последних своих дней ему неред­ко приходилось выступать едину в двух лицах. Будучи вице-министром национальной обороны Польши, числился советским генералом, направ­ленным в спецкомандировку.

Сверчевский сам избрал свой жребий, надеясь приносить пользу. Так, как он эту пользу понимал. Пусть страна, куда его, варшавского токаря, занесла судьба, страна, которую он преданно любил, тоскуя, однако, по своей Польше, не падет жертвой военного нашествия.

Он жалел разноплеменное коминтерновское братство, парней и деву­шек, слетевшихся со всего света в столицу мирового пролетариата, жа­лел — и упорно, методично готовил из них советскую агентуру, лазутчи­ков, для которых приказ Центра выше любых нравственных норм.

Он был среди немногих трезво оценивающих военную ситуацию в Ис­пании, не верил ни в политическую трескотню, ни в достоверность инфор­мации, идущей в Москву, ни в мудрость распоряжений Кремля. Не веря в чудеса, с холодной истовостью стремился добиться чуда, командуя сперва интербригадой, потом — испанской дивизией. Единственный советский кадровый офицер, удостоившийся такого поста, небывалой славы. «Таин­ственной силой Коминтерна» нарекла генерала Вальтера английская га­зета.

В романе «По ком звонит колокол» Хемингуэй вывел его под именем генерала Гольца и снабдил биографией, правдоподобной в той мере, какую в общем-то определил сам Вальтер, устанавливая степень доверительно­сти в приятельских отношениях со знаменитым писателем.

Различие жизненных путей не помешало автору и герою совпасть в главном: и для того, и для другого Испания — звездный час.

Но это, как и еще многое, выяснится с годами. Выяснится, впрочем, далеко не все. Хемингуэю, вероятно, так и не придет в голову, что добро­волец из Франции, сопровождавший его в горах Испании, не скрывая сво­его польского происхождения, скрывал, однако, свою причастность к со­ветской разведке. По ее заданию, он «пас» здесь американского писателя...

Сверчевский был убит под Болигрудом 28 марта 1947 года в стычке с бандеровцами, и это открывало безграничные просторы для всевозмож­ных домыслов, предположений, версий.

В варшавских архивах я изучал данные баллистической экспертизы, различные материалы о гибели вице-министра обороны. Хотел повидаться с полковником в отставке, теперь видным журналистом и редактором Гер­хардом — участником стычки в Бещадах. (Его 34-й полк стоял неподалеку.)

Но Герхард куда-то отбыл по своим журналистским делам. Снова при­ехав в Варшаву, я стал свидетелем следственного эксперимента, проводи­мого у оцепленного полицией дома, где недавно средь белого дня был убит полковник в отставке Герхард...

Районы южной и юго-восточной Польши — здесь проходила последняя инспекционная поездка генерала Сверчевского — не из спокойных. Лесис­тые склоны Бещад давали укрытие аковским отрядам и оуновским. Осо­бенно тугой узел завязывался под Саноком: польская националистическая группировка вступила в контакт с украинской. Бывший начальник местного управления госбезопасности, «беспеки», Жубрит, бежав в лес, возглавил отряд «Пылающее сердце Божьей матери» и установил связь с бандеров­цами.

Генерал, командовавший бригадой в Испании, советской дивизией в начале Великой Отечественной войны и армией Войска Польского в конце, во многом уже изверившийся, до последнего часа оставался неуступчив в одном — нет ничего опаснее национальной розни. В регионе, где орудовали оуновские сотни, он опасался вспышек ненависти к украинцам, не уставал вспоминать имена украинцев, геройски сражавшихся в рядах Войска Поль­ского и в интербригадах за Пиренеями.

Подобно многим благородным идеям интернационализм делает став­ку на способность человека идти против течения, не поддаваться заманчи­вому делению людей по цвету кожи, волос, форме носа и т. д. Все-таки свой цвет, свою форму носа хочется принимать за наилучшие, совершен­ные.

Даже в интербригадах далеко не все совпадало с идиллическими меч­тами. Генерал Вальтер гневно сообщал Центру о «националистической грызне в некоторых бригадах...»

Отдавшись возрождению послевоенной Польши, строительству ее во­оруженных сил, он не отрекался от России, яростно восставал против антиукраинских настроений, отвергал обвинения, огульно предъявляемые немцам как нации, и самыми верными своими друзьями неизменно считал домбровчаков — польских ветеранов Испанской войны.

Его интернационализм последних лет опять отдает наивностью, чтобы не сказать беспомощностью. Однако именно в нем он, встревоженный тво­рившимся вокруг, искал прибежище.

Но, может быть, после всех испытаний, разочарований, кровопроли­тий люди обречены к нему вернуться? Пусть и назвав как-то по другому...

Сверчевский оглядывался назад. Октябрьская революция не принесла трудовой России вожделенных плодов. Зато рабочий класс Запада полу­чил немалый выигрыш. Выходит, жертвы были не вовсе напрасны, чело­веческая солидарность чего-то стоит. Даже когда пролетарии всех стран не спешат соединяться.

Зыбкие это были убеждения. Но других он не находил.

Оуновская сотня «Гриня», поднявшись на рассвете 27 марта, совер­шала целенаправленный марш-бросок к месту, самой природой уготован­ному для укрытий, засад. Откуда ей было знать, что завтра рано утром вице-министр, пренебрегая уговорами охраны, изменит маршрут, выберет неразведанную дорогу, воспылав желанием посетить небольшой, затерян­ный в горах гарнизон?

Но далеко не всех скептиков убеждали эти аргументы. Телефонные разговоры о маршруте велись открытым текстом. Где гарантия, что их не подслушивали?

И все же большинство фактов подтверждало официальную версию: Сверчевский — жертва политического убийства, не запланированного, од­нако, специально против него. Не хватало нескольких процентов для пол­ной уверенности: версия безусловна, безупречна.

Но тут в какой уже раз начинается зона, над которой опущена завеса секретности.

Никому почти не было известно, что незадолго до инспекционной по­ездки Сверчевского вызвали в Москву, к товарищу Сталину. В ночной кремлевской беседе участвовал и Берия. Беседа была, так сказать, по его ведомству. Вице-министру обороны Польши предлагался пост министра общественной безопасности. На столь лестное предложение он ответил: «Я всю жизнь был солдатом, но никогда не был жандармом».

Всю жизнь быть солдатом и ответить «нет» генералиссимусу!..

Товарищ Сталин отдал должное афористичности отказа, но советовал не спешить, снова объяснил сложность внутреннего положения Польши и т. д.

Как вообще смотрел товарищ Сталин на отказы, ответить трудно. Вряд ли с ними часто сталкивался. На сей раз он недовольства не выказал и с миром отпустил вице-министра в Варшаву.

Миновали долгие годы, прежде чем до меня дошел истинный смысл сталинского предложения Сверчевскому. Получила огласку сверхсекретная директива, разрабатывавшаяся как раз в дни кремлевской встречи гене­рала с генералиссимусом. Разрабатывалась директива на площади Дзер­жинского (ныне Лубянка). Она намечала акции по «наведению порядка» в Польше.

Несколько выдержек из этой директивы, снабженной грифом: «Совер­шенно секретно К.АА/СС 113 Приказ НК (003) 47».

«Необходимо ликвидировать как можно быстрее тех местных жите­лей, которые входили в Польскую коммунистическую партию, Польскую социалистическую партию, интербригады, Польский коммунистический со­юз молодежи, Армию Крайову, крестьянские формирования и другие объ­единения или организации, которые образованы не по нашей инициативе. Для осуществления данной цели необходимо подчеркивать наличие воору­женного врага».

«На все посты в органах управления и большинства предприятий (без согласия местных властей) необходимо назначать людей, которые сотруд­ничают с нашими спецслужбами».

«Необходимо позаботиться, чтобы при восстановлении городов и но­вой застройке не появлялось водопроводных сетей, которые не входили бы в общую водопроводную систему. Водопроводы и колодцы, которые не входят в единую водопроводную сеть, следует систематизированно ликви­дировать».

«При восстановлении и строительстве промышленных объектов сле­дует побеспокоиться, чтобы производственные отходы попадали в водоемы, которые являются источниками питьевой воды для населения».

«Особое внимание следует уделить церкви. Культурную и воспита­тельную работу следует организовать так, чтобы она порождала враждеб­ность по отношению к религиозным очагам. Следует наблюдать и контро­лировать церковную литературу, архивы, содержание религиозной учебы и даже похоронные церемонии».

«Если будет создана такая организация, которая хотя и будет поддер­живать сотрудничество с нашим государством, но будет стремиться конт~ ролировать официальное руководство и экономическую деятельность, то ее следует обвинить сразу в национализме и шовинизме.

При этом следует пользоваться следующими способами: обвинить в осквернении наших святынь и кладбищ, дискредитации нашего народа и нашей культуры и распространении таких листовок, в которых ставятся под сомнение договоры, с нами заключенные. К этой работе следует прив­лекать местных жителей и использовать их враждебность по отношению к нам».

«Необходимо побеспокоиться о том, чтобы политические противники были арестованы. Тех из противников, которых местное население особо ценит, следует обработать. Их следует изолировать якобы за нарушение законов или устранить с помощью так называемого несчастного случая еще до того, как дело получит официальную огласку».

«На рабочих местах следует побеспокоиться о том, чтобы ведущие специалисты были отстранены от своей работы и заменены работниками, у которых мало образования и компетентности».

«В высшие учебные заведения следует принимать прежде всего таких людей, которые родом из низших слоев народа и которых не интересует получение глубоких знаний по специальности, а только диплом».

Эта совсекретная директива долго хранилась за стальными стенами сейфа в сановном варшавском кабинете. Потом в кабинете сменился хозя­ин, потом произошли многие изменения в Польше, и директива всплыла на страницах западной прессы. В конце восьмидесятых волной гласности ее прибило к нашему берегу. Газета «Демократическая Россия» напечатала документ, который в другое время вызвал бы потрясение. А сейчас про­скочил едва замеченным. У меня были причины задержать на нем внима­ние — загадочный вызов Сверчевского в Кремль получал объяснение: но­вая директива предполагала и новую метлу.

Хорош был бы Кароль Сверчевский, прими он предложение товарища Сталина и возглавь «беспеку».

Но, не приняв его, вскоре угодил в бандеровскую засаду.

Такое вот совпадение. Но «после» — еще не обязательно «вслед­ствие».

Смешно надеяться, будто, проникнув в какие-то тайны, освобождаясь от неведения и предрассудков, от шаблонов и фальшивых мифов, запросто обретешь вожделенную ясность.

Груз необъявленных войн, тянувшихся десятилетиями, ложится на твои плечи и на плечи новых поколений, мешая разогнуться.

Существует испытанный способ облегчить душу — я всего лишь ис­полнял команду. (Выше команды, приказа в тоталитарном обществе ничего нет.) Но даже профессиональный убийца, застреливший Степана Бандеру, в конце концов отказался от подобного оправдания.

Выгородить себя иным манером — зато я пустил пулю в небо? Одна­ко поэт заметил: «Пули, которые посланы мной, не возвращаются из по­лета».