С чего же все начинается?

С Африки, моей Африки. С Туниса — города, в котором я родилась. В памяти сразу же воскресает образ первого дома, где мы жили, дома на проспекте Жюля Ферри… Теперь он переименован в честь президента страны Хабиба Бургибы.

Идет война. Вероятно, объявлена воздушная тревога, но либо я ничего не слышу, либо это уже выветрилось из памяти.

Начинается бомбежка, грохот невероятный, ужасный. Мы все дома: отец, мать, я и моя сестра Бланш. Детский рев заглушают разрывы бомб. Отец и мать берут нас на руки: я на руках у отца, сестра — у матери. Мама сует нам в рот кусочки рафинада: этим проявлением нежности и неожиданного расточительства надо отвлечь нас от страшного грохота… Ну да, ведь мы тогда жили бедно, примерно так, как и все во время войны, когда нельзя было достать никакой еды, тем более — соли или сахара.

Странным был дом, в котором я родилась, — что-то вроде приюта для ветеранов войны — огромный, с тремя дворами.

Помню нашу квартиру на первом этаже — длинный коридор, справа гостиная, где стоит и кровать, на которой мы спали вместе с сестрой.

Мы с Бланш начали свою жизнь в прилично обставленной гостиной среди папиных книг. Вокруг книжные шкафы и другая традиционная для 40-х годов мебель, громоздкая и тяжелая, — сейчас она во Франции снова вошла в моду и стоит бешеных денег.

Особенно мне запомнился стол — большой, внушительный, прочный. Мать покрывала его кружевной скатертью, спускавшейся чуть не до пола, и мы с сестрой устраивали себе под ним свой «домик».

Дальше по коридору шла спальня родителей, кухня и тесная ванная комната, вернее, крошечный закуток с умывальником и тазом — ванны не было, купались в больших лоханях, стоявших снаружи.

Папа работал инженером на железной дороге, занимался там всякой техникой, например укладкой рельсов. Он был сицилийцем, сыном сицилийских коммерсантов, переехавших в Тунис еще тогда, когда страна была не французским, а английским протекторатом. Помню, что он прекрасно говорил — как, впрочем, и сейчас — на сицилийском диалекте итальянского и на французском, а также на арабском. Помню и его родителей: бабушку — толстушку с большими синими глазами, и дедушку — очень высокого усатого красавца.

Папа тоже очень высокий, как дед. Моя мать его обожала, говорила, что он просто чудо — вылитый Кларк Гейбл. О том же свидетельствуют и фотографии: папа на них очень хорош, такой элегантный, стройный. Одевался он во все белое и водил автомобиль с откидывающимся верхом. Не знаю, всю ли жизнь было так, но для матери он до сих пор остался таким, как на фотографиях. Не просто мужчиной, а легендой.

Моя мать… У нее тоже сицилийские корни, она из семьи корабелов. В Тунис дедушка приплыл на собственноручно построенном суденышке и обосновался в районе старого порта, где осело особенно много итальянцев. Там он продолжал заниматься своим ремеслом. До сих пор помню его элегантнейшие парусные лодки — дерево и белая парусина…

Мама была предпоследней из оставшихся в живых пятерых детей. А всего в семье было то ли семь, то ли восемь детей, не помню точно.

Я родилась дома, на супружеском ложе родителей. Историю моего рождения мне рассказывали десятки раз. Я чуть не умерла от удушья, так как пуповина обвила мою шею четырьмя петлями и лицо у меня уже посинело. Принявшая меня мамина свекровь закричала даже: «О, Господи, она чернокожую родила!»

Мать рассказывает об этом со смехом, а ведь бедная бабушка была и испугана, и шокирована.

Меня долго звали мужским именем Клод, и довольно долго я была «мальчишкой» не только по имени, но и по повадкам, яростно отвергая всякую женственность.

Моя мать постоянно смеялась, она была очень улыбчивой, жизнерадостной. Вот такой я ее и помню с самых первых дней моей жизни: светлое, сияющее лицо и губы, всегда, даже в самые тяжелые минуты жизни, готовые улыбаться. И еще она пела, пела дома, у плиты, хлопоча по хозяйству. Голос у нее был прекрасный. А отец обожал скрипку и иногда даже выступал с ансамблем перед публикой.

Папа был — и все еще остается — красивым мужчиной, но и мама ему не уступала. Брюнетка с короткой стрижкой, она всегда носила одежду мужского покроя и берет. Красивая фигура, красивые волосы, очаровательная улыбка. В школе она хорошо училась, но учение не продолжила: в те времена девочкам редко давали возможность учиться дальше. Мама была веселой в отличие от отца — человека хмурого и тихого. Правда, в проявлении чувств и мама была сдержанна: нас с Бланш и обоих младших братьев растили без сюсюканья и бесконечных поцелуйчиков, как водится сегодня.

Возможно, это обычная ностальгия, но я вспоминаю те лица, те места, тот дом и даже бомбежки, как что-то прекрасное и даже веселое.

Потом была бомба. Это случилось во время одной из первых бомбардировок города. Все мы были дома. Очевидно, летчики метили в порт, а наш дом находился от него в двух шагах. И вот, когда мама запихивала нам в рот кусочки сахара, чтобы унять наш рев, одна из бомб упала прямо во двор и разрушила дом почти полностью. Наша квартира чудом уцелела. Помню, посреди двора я увидела валявшуюся вверх ногами убитую лошадь — первый труп в моей жизни.

Отец решил, что нам надо переехать. Наше новое жилище находилось в районе аэропорта. В отличие от того, первого, большого здания это был маленький домик на берегу Средиземного моря.

Опять мы занимали первый этаж. Вход был прямо с пляжа: небольшая лесенка вела на просторную террасу. Потом шли передняя, кухня, коридорчик, наша с сестрой комната, большая комната родителей с балконом. Затем еще одна лестница вела вверх, на другую террасу, где стояли большие лохани для купания и стирки белья. Замечательное для нас, детей, место между небом и морем: было где разгуляться фантазии и совершенно свободно придумывать всякие игры, не опасаясь бомб.

Там же, в районе аэропорта, где мы прожили несколько лет, родились два моих брата. Сначала на свет появился Бруно. Помню, как мы с отцом и с Бланш проводили маму, у которой уже начались схватки, до места, куда должен был подъехать грузовик, чтобы везти ее в больницу: другого транспорта не было. В памяти воскресает картина: мама, с большущим животом и искаженным от боли лицом, удаляется от нас на каком-то странном и даже страшном грузовике, а я, Бланш и папа, стоя на дороге, машем ей вслед.

А потом появился на свет Адриано, наш самый младший.

Чтобы не отдавать какой-нибудь из дочек предпочтения, мама одевала нас одинаково: я помню наши одинаковые наряды из «зефира», состоявшие из блузочки и коротенькой, присобранной спереди юбочки, державшейся на бретельках-крылышках. Такие миленькие. Мама очень следила за тем, чтобы мы были хорошо одеты и ухожены, она заплетала нам тугие косички и покупала красивые туфельки, несмотря на финансовые трудности во время войны и в первые послевоенные годы.

Мы с Бланш, можно сказать, почти близнецы — между нами всего лишь год разницы, всегда жили дружно, хотя заметно различались по характеру. Она — медлительная, рассудочная, а я — сущее землетрясение, так что своей неуемной энергией, этакой «частицей черта» я в детстве порабощала сестру. Помню, после обеда у нас в семье было принято спать. Мы, дети, называли это «великим сном». И хотел ты или не хотел подчиняться этому коллективному ритуалу, а полную тишину соблюдать был обязан.

Я пользовалась этим, чтобы всячески досаждать сестре, которая в такой ситуации не смела ни сопротивляться, ни плакать. Во время сиесты я наряжала ее — чаще всего арабкой: мне нравились переодевания и всякая театральщина. Потом причесывала Бланш на свой лад и гримировала, короче говоря, всячески измывалась над ней. Она пыталась протестовать и едва не плакала, но я зажимала ей рот рукой: «Смотри у меня… не смей плакать и тем более кричать, ведь все спят». Вот так, сама того не желая и не отдавая себе в этом отчета, я воспитывала в Бланш детское безволие…

Наши отец и мать были родившимися в Африке сицилийцами, и естественно, что мы, дети, получили суровое воспитание. Мы должны были точно в назначенную минуту садиться за стол и во время еды не разговаривать. Никакой информации об интимной стороне жизни мы, понятно, не имели. Я довольно легко перенесла первую менструацию, так как была уже подготовлена подружками в школе. Но для сестры это была целая трагедия: она ничего не ждала и совершено ничего не знала. Помню, как она выбежала из ванной с криком «Папа!», за что получила от матери вместо разъяснения хорошую взбучку.

Сицилийцы народ суровый. Но даже в нашей, сицилийской семье атмосфера и порядки были совсем иными, чем в арабском семействе, жившем по соседству. Его глава был человеком богатым и могущественным, кажется, он ведал всеми тунисскими школами. У него было много дочерей. Помню, как они поднимались по деревянной лестнице на маленькую веранду. Низко опустив голову, они протягивали отцу большие блюда. Пищу он брал, разумеется, руками. А они ждали, когда отец насытится. Затем на тех же блюдах они уносили остатки еды вниз — для слуг и женской половины семьи…

Не знаю, запечатлелась ли в моем сознании реальная действительность или память подсовывает мне детские фантазии, но в том доме я видела рабыню в настоящих цепях. Стоя на коленях, она мыла полы… Она всегда стояла на коленях и терла и терла эти полы. Помню, как я, девчонка, проходя мимо, смотрела на нее и в душе ужасно возмущалась. Не думаю, что моя мама когда-нибудь позволила бы отцу подняться из-за стола и налить себе стакан воды: стакан она подносила ему всегда сама. И я бунтовала, с самого детства меня все это бесило. Хотя, когда мать заставляла меня и сестру (но только не братьев!) помогать ей накрывать на стол или убирать посуду, я подчинялась.

Я отыгрывалась за это в своих фантазиях и играх. Моей мечтой было стать, когда вырасту, следопытом. Играя с сестрой, я всегда выбирала мужскую роль. Игрушек у нас не было, они были недоступны, и я с помощью ножниц, карандаша и деревянной шкатулки создавала для себя воображаемый мир, которым забавлялась не один год. Ножницы служили мне мужским персонажем сказки: раскрытые лезвия заменяли пару брюк. Этот персонаж звался у меня «месье Пантэн», то есть синьором Буратино. И конечно же, у него была жена — карандаш — «мадам Пантэн».

Мы с Бланш передвигали ножницы и карандаш, придумывали всякие ситуации и диалоги: сестре, разумеется, отводилась женская роль — она управляла карандашом, а я — ножницами. Да, в детстве я вела себя как настоящий мальчишка, наверно, потому, что мне очень рано пришлось научиться защищать себя, никому не давать спуска…

В те времена итальянцам в Тунисе приходилось туго. В Тунисе, бывшем тогда французским протекторатом, считалось, что все итальянцы фашисты, союзники немцев и, следовательно, враги. Так, в первый день занятий в школе, когда учительницы, делая перекличку, интересовались национальностью учеников и я отвечала; «Итальянка», весь класс оборачивался. Все были готовы, едва начнется перемена, наброситься на меня с кулаками. Дело доходило до того, что учительницы, обычно любившие меня, стали произносить мою фамилию на французский лад, опуская в конце звук «е», чтобы выдать меня за француженку и спасти от враждебно настроенных соучеников. В то время мы были так бедны, что мама выкраивала нам пальто из одеял, а папа сам мастерил ранцы из легкой и тонкой фанеры. Я помню их прекрасно. Светло-коричневые, гладкие, они мне очень нравились. Но когда я впервые пришла в школу с таким ранцем, на меня накинулись с пинками и тумаками: такой ранец, видите ли, был слишком хорош для итальянки, я его не стоила…

В школе я училась в общем-то хорошо: французский и правописание шли у меня прекрасно, а вот с математикой дело обстояло хуже, она мне не давалась. Учились мы с сестрой в монастырской школе в Карфагене. Чтобы добраться туда из района аэропорта, нужно было ехать на маленьком беленьком поезде, который делал остановку неподалеку от нашего дома. Сестра вечно опаздывала, а я отличалась пунктуальностью.

Помню свои ежедневные мучения, когда приходилось волочить за собой нерасторопную Бланш. Я знаком останавливала поезд, и иногда приходилось вскакивать в него уже на ходу. Машинист специально давал тихий ход, чтобы мы успели сесть: он знал моего отца, работавшего на железной дороге. Папа всегда был в курсе того, что происходило в поездах, и о наших опозданиях ему тоже становилось известно.

Школа Святого Иосифа была очень красивая. Занятия заканчивались поздно, и еду мы брали с собой. Другие ребята ели горячую пищу: они вносили определенную плату, и их кормили отдельно в погребке. Нам же ради экономии давали завтрак с собой. Мне не нравилась эта холодная еда, но приходилось делать хорошую мину при плохой игре. Зато я брала реванш на другом. Характер у меня был бешеный, и меня то и дело наказывали. Так и вижу себя стоящей на коленях перед статуей Мадонны на лестничной площадке — это было самое легкое, но и самое частое наказание. И всегда подвергалась ему я — сущий дьяволенок. А моя сестра считалась чуть ли не святой.

Да, я была и сорванцом, и дьяволенком. В школе со мной произошел ужасный случай. Там была лестница, ведущая в сад. Я, как всегда, сломя голову неслась по ней и упала навзничь, ударившись спиной о ступени. Несколько минут я ничего не видела, не слышала и думала, что на всю жизнь останусь калекой.

Отец никогда не поднимал на меня руку. От матери я могла схлопотать оплеуху — именно за то, что была слишком «мальчишка». Я получала причитавшиеся мне шлепки и снова принималась за свое. Много движения и… мало слов. Возможно, так вышло из-за пения: в школе во время уроков пения монахини говорили мне: «А ты, Клаудия, помолчи». Голос у меня был не такой, как у моих сверстниц, не ангельский, и нарушал гармоничность хора. Вот я и стала молчать, причем не только на уроках пения, но и вообще. Молчала, отказывалась говорить. Меня спрашивали, а я не отвечала, вела себя как дикарка и жила в своем замкнутом мире, в который никому не было доступа.

Помню, какой я была несчастной в одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет: я все отвергала, все было не по мне, а себя я считала уродкой. Зато свою сестру Бланш с ее неизбывной женственностью я находила восхитительной. Забавно: мы рассказали об этом друг другу много лет спустя, и Бланш призналась, что по той же причине она сама очень переживала, считая, что я куда красивее ее. Кто скажет почему? У Бланш были большие прекрасные глаза, от нее так и веяло мягкостью и нежностью. А я походила на арабку, была вся черная — волосы, глаза, кожа были у меня темные — и вдобавок еще неистовая и неприветливая.

Впервые я почувствовала себя женщиной и испытала огромное удовольствие от такого открытия во время первого причастия. Произошло это в Карфагене, причащал нас молодой красавец священник, в которого мы все были по уши влюблены. Меня тогда нарядили в белое кисейное платье. С тех пор религия для меня навсегда связана с красками и образами того замечательного дня: Карфаген, церковь на вершине холма, тишина, сосредоточенность, красота. И душа исполненная тепла и нежности: рядом с церковью жили мои бабушка и дедушка по материнской линии.

Родителей отца уже не было в живых: они умерли рано, и их дом перешел к нам. Мы опять жили на первом этаже, и я целый день торчала у окна, глазея на прохожих, вслушиваясь в обрывки чужой речи и придумывая всякие фантастические истории о незнакомых мне людях.

В двенадцать лет меня перевели в школу неподалеку от дома: никаких монахинь и девчоночьих классов. И здесь я сделала очень важное открытие: оказывается я, такая уродина, нравлюсь мальчикам. Они приставали ко мне и дергали за волосы — я носила тогда «конский хвост».

Неожиданное открытие не только не успокоило меня, а привело в ужасное возбуждение: я стала еще большим сорванцом, чем прежде. Это было время моих безумных выходок в поездах: я взметала пыль, чтобы люди чихали в проходах, вскакивала и соскакивала на ходу. Однажды из-за своей глупой бравады я провалилась в щель между ступенькой и платформой, в результате чего получила здоровенный фонарь под глазом, который долго не проходил.

Но подлинное осознание своей женской природы пришло ко мне позднее, когда мне исполнилось пятнадцать лет. Дело было летом. Наша семья уже переселилась в квартиру, унаследованную от родителей отца, но летом мы приезжали в дом у моря. Там, на пляже, бывало множество мальчишек. Я, как всегда, держалась в сторонке, предпочитая сидеть в одиночестве или вообще не выходить из дома. Однажды во время пресловутой сиесты меня позвала подружка. Я выскочила к ней, а она с придыханием сообщила: «Знаешь, Дуду сказал, что ты ему нравишься больше всех…» Для нас, местных девчонок, это была сенсация номер один, потому что Дуду, который был постарше меня — ему уже, кажется, стукнуло шестнадцать, — безоговорочно считался самым красивым парнем на всем пляже. Честно говоря, я приняла ее слова за шутку. Но подружка настаивала на своем. Для меня это было равносильно шоку: как же так, неужели Дуду выбрал меня, такую дурнушку?

А Дуду и впрямь был красавцем: высокий, мускулистый араб с огромными глазищами. Мысль, что я ему нравлюсь, не только не ободрила меня, а привела в полное замешательство. Спустившись под вечер на пляж, я не знала, куда глаза девать, мне казалось, что все смотрят только на меня, все узнают меня и удивляются: «Почему… почему именно она?»

Пришел Дуду. Нас там собралось много, и было решено установить истину. Опять выяснилось, что я ему нравлюсь больше всех, а в доказательство мы должны были поцеловаться. Нечего и говорить, что я ненавидела всякие там поцелуи, объятия, нежности. Представляете, сколько стыда я натерпелась из-за этого легкого прикосновения губ на глазах у всех. Когда он подошел ко мне, я сидела, упершись одной рукой в горячий песок. Целуя меня, он притронулся к этой руке. Вот тут я впервые, как настоящая женщина, почувствовала пробежавший по спине холодок: я не стремилась к этому и тем более не желала ничего подобного, однако испытала удовольствие и еще… страх.

Я не сразу отказалась от своих мальчишеских игр: вместе с другими ребятами из нашей школы мы гоняли наперегонки с поездом от одной станции до другой. В лицее, когда надо было определить профиль дальнейшего обучения, я выбрала современную технику. Это означало, что один раз в неделю я буду заниматься машинописью, тогда как Бланш предстояло учиться шить и изучать историю костюма.

Мне по-прежнему очень хорошо давались сочинения: нередко преподавательница зачитывала их вслух перед всем классом.

В то время чтение мое ограничивалось возможностями нашей школьной библиотеки: «Маленькие женщины», например, всякое «розовое» чтиво, в общем, ничего серьезного.

По воскресеньям мы ходили к мессе. Вот она — возможность совершить наконец прогулку, что в обычные дни строго запрещал отец. К сожалению, дело портил мой брат Бруно, который по возвращении домой спешил наябедничать: «А она выбрала другую дорогу, ушла от нас…» И отец устраивал мне такие нагоняи, что я до сих пор их помню.

И Бруно, и самый младший Адриано сейчас, как и я, занимаются кино: Бруно работает в производственной части, а Адриано — оператор. Но это — сегодня…

Воскресная прогулка после мессы, доносы моего братца, бег наперегонки с поездом между Карфагеном и Тунисом, мой постоянный бунт во имя свободы, право на которую признавалось только за мальчиками, — таким было мое детство. Тунис. Я — сама Африка. Африка, оставшаяся во мне навсегда, особенно ее небо. Не случайно я до сих пор так хорошо помню африканских ночных сторожей, которые оберегали дома, подремывая у ворот и поглядывая на небо. Я никак не могла понять, от кого они охраняют дома, глядя в небо, — от воров или от духов?

Мы с Бланш тоже всегда разглядывали небо, и одно из первых моих воспоминаний о том, как я выбрала свою звезду. И сестра тоже. И у нее, и у меня была собственная звезда, и мы каждый вечер перед сном смотрели на них.