«Труба, о чем она вам напоминает?»

Я давно имела представление о том, что такое психоанализ. В течение уже долгого времени трижды в неделю я приходила для того, чтобы оставлять тяжелые мешки своей жизни у маленького доктора. Его кабинет был битком набит ими. Я ложилась на кушетку между ними и говорила. Я все время проверяла, внимателен ли доктор, не говорю ли я впустую. Как он себя ведет? Делает ли заметки? Записывает ли на магнитофон мои монологи? Я подробно изучала тишину, стараясь обнаружить малейший стук пишущей машинки, щелчок, шелест магнитофонной ленты. Ничего. В разгар моего разглагольствования мне часто случалось внезапно повернуть голову в его сторону – я думала, что поймаю его на том, что он записывает. Он сидел, равнодушный, неподвижный, опираясь на подлокотники кресла, нога на ногу. Он не писал, он слушал. Я бы не потерпела, чтобы между ним и мной существовал хоть какой-то документ, бумага, карандаш. Ему, как и мне, был известен груз накопленных мной воспоминаний, фантазмов. Между нами был только мой голос, ничего другого. Я не лгала ему, а когда все же пыталась скрыть какую-то ситуацию, приукрасить ее, подсластить (например, сказать, что, когда мать молола вздор, мы были в гостиной на ферме, вместо того чтобы сказать, что мы шли по улице), в конце концов я всегда снимала маску и говорила чистую правду. Я и сама – без того, чтобы мне на это указывали, – прекрасно понимала, что скрывала определенные образы, так как бессознательно боялась, что в случае, если я вынесу их наружу, мне станет еще хуже. Хотя, наоборот, именно давая этим ранам волю, основательно их очищая, я бы эту боль прогнала.

До того дня, когда я, набравшись храбрости, заговорила наконец о галлюцинации, а он, когда я закончила, спросил меня: «Труба, о чем она вам напоминает?», – до этого дня я по-настоящему не вторгалась в бессознательное. Я забрела туда случайно, не зная, что я там оказалась. Я говорила только о событиях, которые помнила, которые знала наизусть, одни из них душили меня, потому что я никому о них не рассказывала: бумажный кран, операции куклам, мерзкий поступок матери. Пересматривая их с целью полного, грубого, жестокого анализа, я в конце концов стала обнаруживать связь между ними. Я констатировала, что в каждом случае, с одной стороны, я потела, с другой стороны, если я казалась немой и оцепеневшей, внутри меня, наоборот, вырастало сильнейшее волнение, вытекающее из обилия одновременно устремлений вперед и отступлений, – волнение, которого я не понимала, которым я не владела и которое повергало меня в трепет. Нечто было там, на своем месте.

Нечто было там еще с раннего детства, я была в этом уверена. Оно появлялось каждый раз, когда я кому-то не нравилась или когда мне казалось, что я не нравлюсь матери. Отсюда и вывод, сделанный сейчас, в глухом переулке, что запрещенные матерью удовольствия вызывали внутреннее Нечто. Оставался только один шаг, который я теперь легко сделала. Я отдавала себе отчет, что и в мои тридцать с лишним лет я страшно боялась не понравиться матери. В то же время я понимала, что и неслыханный удар, полученный от нее, когда она поведала мне о неудачном аборте, оставил во мне глубокое отвращение к самой себе: меня невозможно было любить, я не могла нравиться, я могла быть лишь отвергнутой. Итак, все уходы, все разрывы, все разлуки я переживала как отказ от меня. Простое опоздание на метро тоже будоражило внутреннее Нечто. Я была неудачницей и, следовательно, терпела поражение во всем.

Все было просто и ясно. Почему я сама не пришла к этим выводам? Почему я не использовала их каждый раз, когда чувствовала беспокойство? Потому что до сих пор я ни с кем об этом не говорила. Любой страх я переживала в одиночку и всегда загоняла без всяких попыток объяснить его как можно глубже. Когда я достигла возраста, когда смогла бы рассуждать о принципах матери (принципах класса, к которому я принадлежала) и определять их как плохие, абсурдные и по большей части лицемерные, было уже слишком поздно, произошло окончательное промывание мозгов, семена были зарыты глубоко, без всякой возможности выбраться наружу. Я никогда не видела перед собой сигнала «запрещено» или «отказано», которые можно было бы уничтожить простым пожатием плеч. Когда я входила в их зону, я, наоборот, встречалась с ужасной сворой, которая преследовала меня, крича «виновная», «плохая», «помешанная»; давнее Нечто, притаившись в самом темном углу разума, пользовалось царившим во мне хаосом, моим сумасшедшим бегом, хватало за горло, и разражался кризис. Когда я пыталась что-либо понять, то не достигала никакого результата, ибо я стерла слова «запрещено матерью», «покинута матерью» и вместо них написала «виноватая», «сумасшедшая». Я была сумасшедшей, это было единственное объяснение, которое я могла дать.

Все оказалось так просто, что казалось невероятным. И все же такова была реальность, у меня исчезли психосоматические нарушения: кровь, ощущение, что становлюсь глухой и слепой. И тревога появлялась реже – два-три раза в течение недели.

Несмотря на это, я еще не была нормальной. Я выстроила несколько маршрутов по городу, которые могла пройти без особого страха. Но остальные передвижения мне пока были заказаны. Я продолжала жить в постоянном страхе перед людьми и вещами, еще обильно потела, меня еще преследовали, мои кулаки сжимались, голова втягивалась в плечи, и особенно меня мучила галлюцинация. Постоянно одна и та же, привычная, четкая, всегда неизменная. Именно это ее совершенство пугало меня особенно сильно.

В первые месяцы терапии однажды я на это намекнула:

– Знаете, доктор, иногда со мной происходит что-то странное: я вижу глаз, который смотрит на меня.

– О чем вам напоминает этот глаз?

– Об отце… Я не знаю, почему я это говорю, у меня нет никаких воспоминаний о глазах отца. Я знаю, что они были черные, как мои, это все, что я о них помню.

Потом я говорила о другом. Я и не заметила, как избежала опасности. С помощью лишь одной уловки. Но я знала, что преграда для признания в галлюцинации была на месте и что однажды придется ее преодолеть, чтобы идти дальше.

Тревоги, появившиеся из-за «запрещенного удовольствия», «отверженности», уже можно было легко отринуть, я стала способна изгонять их раньше, чем они пускали во мне корни. Но остальные, те, которые еще мучили меня, которые делали невозможным мое совместное проживание с другими, откуда они возникали, где был их источник? Я топталась на месте. Наверное, настал момент заговорить о галлюцинации.

Однажды я почувствовала себя достаточно сильной, чтобы это сделать, мое доверие к доктору было уже достаточно большим. Я больше не боялась, что он отправит меня в психиатрическую клинику.

Я устроилась на кушетке. Лежа с распростертыми руками и ногами, я проверила, на месте ли «материал»: мать, красная земля, ферма, силуэты, тени, запахи, свет, шумы и особенно девочка, которой предстояло рассказать так много. И я заговорила.

– Иногда со мной происходит что-то странное. Это не появляется тогда, когда у меня уже наступил кризис, но каждый раз провоцирует его, потому что вызывает у меня очень сильный страх. Это может случиться и когда я одна, и когда со мной один или несколько человек. Кстати, чаще всего это происходит так: если я с кем-то, то левым глазом я вижу человека, стоящего передо мной, причем в самых мелких деталях, а правым глазом, так же четко – трубу, которая медленно приставляется к моему глазу. Когда она фиксируется, я вижу на другом конце трубы глаз, который смотрит на меня. Эта труба, этот глаз такие же живые, как и то, что я вижу левым глазом. И то, и другое реально – это именно то, что я переживаю в данную минуту, в том же освещении, в том же окружении. То, что я вижу правым глазом, существует так же, как и то, что я вижу левым. Разница лишь в том, что одна визуальная картинка – это обычное зрелище, в то время как другая приводит меня в ужас. Мне никогда не удается уравновесить эти две реальности. Я теряю ориентацию, потею, хочу сбежать, мне становится невыносимо. Смотрящий на меня глаз не так плотно прижат к трубе, как мой, в противном случае в трубе было бы темно, она была бы закрыта с обоих концов. Но в трубе не совсем темно, а глаз полностью освещен, но расположен очень близко к отверстию, взгляд его очень четкий, очень внимательный. От него меня бросает в пот, потому что этот направленный на меня взгляд очень тяжелый, очень строгий. Он не сердитый, а холодно строгий, с оттенком презрения и равнодушия. Он ни на минуту не оставляет меня, смотрит напряженно, бесцеремонно. Выражение не меняется никогда. Если я опускаю веки, ничего не меняется, взгляд остается жестоким, ледяным. Исчезает так же, как и появился, – моментально. Тогда я начинаю дрожать: у меня возникает кризис. И очень сильное ощущение стыда. Я стыжусь этого глаза больше, чем остальных проявлений моей болезни.

Вот, я все сказала, обнажила себя полностью. Я понимала, что дошла до очень важной точки в анализе. Если я не найду объяснения галлюцинации, мне не удастся продвинуться вперед, никогда не удастся начать нормальную жизнь.

И тогда доктор сказал:

– Труба, о чем она вам напоминает?

Я почувствовала раздражение, услышав из его уст эти слова. Я ясно понимала, на что он намекает: труба – бумажный кран, выход из живота матери. Нет, это было не то. Если бы было так просто, я и сама поняла бы. Мне хотелось вскочить и убежать. Меня выводил из себя этот маленький немой паяц, с его безразличием и спокойствием всезнайки.

– Вы похожи на церковника. И больше вы никто. Вы служитель культа задницы! С вами мы все время вынуждены топтаться на месте. Мне противно, вы вызываете у меня отвращение. Вы мерзкий тип, целый день выслушивающий мерзости. Вы гадкий. Почему вы выбрали слово «труба»? Вы прекрасно понимаете, что «труба» не то слово, которое заставит меня думать о гирляндах роз.

– …Скажите без долгих рассуждений, о чем вам напоминает слово «труба»?

– Труба напоминает мне о трубе. Труба есть труба… Труба напоминает мне о трубке… о тоннеле. Тоннель напоминает мне о поезде… В детстве я часто путешествовала. Каждое лето мы проводили во Франции и Швейцарии. Мы садились на корабль, потом на поезд. В поезде я боялась ходить в туалет. Мама придерживалась очень строгих принципов гигиены, и ей везде мерещились микробы.

Я несла вздор, вздор. Девочка воссоединилась со мной. Я была девочкой, мне было три или четыре года, мы как раз сошли с корабля во Франции, в том неприятном месте, где все время надо было вести себя прилично, все время говорить: «Здравствуйте, мадам; здравствуйте, месье; спасибо, мадам; спасибо, месье; до свидания, мадам; до свидания, месье». Там я не имела права снимать туфли и ходить босиком, там было запрещено вымолвить хоть словечко за столом, а чтобы выйти из-за стола я должна была просить разрешения, там еще приходилось мыть руки двадцать раз в день.

Стояло лето. Мы ехали поездом, было жарко, я скучала, это было длинное путешествие. Я попросилась по-маленькому. (Для этого я должна была сказать Нани по-английски: «Nany, number one, please».) Нани передала матери про мою нужду «намберуан» (когда мне хотелось по-большому, она говорила «намберту»). Им пришлось поискать в багаже специальный сверток – аптечку. Аптечка не сулила мне ничего хорошего – лишь вещи, которые причиняют зло, которые жгут, как йод или спирт, которые выдирают волосы, как пластырь. Зачем нужна была аптечка, чтобы сходить по-маленькому в поезде? Это меня насторожило.

Наконец они нашли то, что искали, между коробками со шляпами, небольшими кофрами с туалетными принадлежностями и прочим, и мы вместе вышли в коридор. Мы шли – мать впереди, Нани за ней, держа аптечку, а я между ними. Я могла размять ноги, это было лучше, чем в купе. Когда мы добрались до конца вагона, туда, где находился туалет, нас затрясло как листья салата в корзинке для их промывания, и в довершение всего там стоял такой шум! Нам было трудно устоять на ногах. Мать и Нани хватались за что попало. Что касается меня, то я хваталась за их юбки. Было забавно. Менее забавным был запах в этом месте: резкий запах мочи, что-то грубое, неприличное, стыдное.

Мать сказала Нани: «Дай мне спирт. Вытри крышку и унитаз, а я протру раковину. Заодно мы помоем ей лицо и руки, она уже черная от угольного дыма. Эта девочка на удивление быстро пачкается».

Они упорно стали тереть то вонючее место, пользуясь большими ватными тампонами, смоченными в девяностоградусном спирте. Мать говорила: «Здесь полно микробов». О микробах она уже поставила меня в известность, это были те маленькие зверушки, которые подточили легкие отца и погубили мою маленькую сестру. Мне было уже не до маленькой нужды, но я не осмеливалась им об этом сказать. Мне казалось, что туалет кишит невидимыми скорпионами, крошечными змеями, незримыми осами. Бесконечная тряска и ужасный шум.

После того как все помыли, женщины натянули на унитаз белую ткань. Теперь, наконец, я могла сделать свое дело. Нани расстегнула мне панталоны. Я была одета в панталоны Petit-Bateau, пристегивающиеся пуговицами к кофточке с бретельками. Одна пуговица на животе и по одной пуговице по бокам. Передняя часть панталон оставалась на месте, а сзади их можно было спустить, хлопковый шнурок собирал спинку в сборки в зависимости от того, насколько ты поправлялась, так же и пуговицы пришивались на кофточке все ниже в зависимости от того, насколько ты выросла. «Очень практично», – говорила мать. Нани придерживалась другого мнения.

Итак, мои ягодицы повисли в воздухе. Нани взяла меня подмышки и подняла, чтобы посадить на огромный унитаз, над которым я держала растопыренные ноги. Она тянула мои панталоны к себе, чтобы я не намочила спущенную часть. С горем пополам она пыталась сохранять равновесие и в то же время держала меня за спину. Мать смотрела на эту сцену критическим взглядом: «Давай быстрей, ты видишь, как трудно».

В этот момент шум стал оглушительным (должно быть, мы проехали стрелку). Все колотилось так сильно, что я не понимала, держу я голову вверх или вниз. Я посмотрела между ногами и увидела на дне унитаза, в конце круглой и липкой трубы, полной мерзких отходов, землю, пролетающую с головокружительной скоростью. Мне было страшно, страшно, страшно. Это отверстие затянет меня внутрь, схватит, проглотит и раздробит на светлом щебне после того, как я пройду сквозь отвратительную трубу, полную экскрементов.

– Мне больше не хочется делать number one.

– Нет, ты сделаешь. Только этого сейчас не хватало, когда все подготовлено. Скорей.

– Не идет, я не могу.

– Ох, уж эти твои капризы. Ты заплатишь мне за это!

Нани, хорошо знающая меня, сказала:

– Мадам, я думаю, она не сделает.

В том переполохе, в том сумасшествии я услышала слабый шум, постоянный, быстрый, равномерный: тук-тук-тук-тук-тук-тук…

Туктуктуктуктуктуктуктуктуктуктук… Мне четыре года, мне тридцать четыре года. Я все еще находилась с раздвинутыми ногами на унитазе в поезде, я лежала на кушетке в глухом переулке. Тук-тук-тук-тук-тук-тук…

У меня уже не было возраста, я не была человеком, я была всего лишь тем шумом: тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук… быстрый, как «раз, два, три» в детских играх, ритмичный, как колыбельная песня… Туктуктуктуктуктук… Откуда он шел? Главное узнать, откуда он исходил.

– Доктор, у меня болит голова.

Мне очень плохо, острая боль у основания черепа, острее, чем все, что я ощущала до этого. Грубые толчки разрывали мой череп.

Пронзительная боль. Волнение от избытка страдания. Корни, ужасно искривляющиеся, цепко хватающиеся за все в своих конвульсиях скелеты драконов, дохлых каракатиц, распространяющие, по мере того как они выходили наружу, несносный запах гнили.

– Доктор, я теряю рассудок! Я схожу с ума!

Я знала, что, если коснусь галлюцинации, мне придет конец. Я не должна была следовать тому импульсу, который звал меня к ней. Не следовало проникать на ту территорию. Я смогла бы жить и дальше, как безобидная калека, без того, чтобы меня упрятали в психушку. Теперь было слишком поздно, я углублялась в черное безумие, в опустошающее волнение.

– Доктор, помогите мне!

Голова раскалывается! Качается, качается…

Тук-тук-тук-тук-тук-тук-та-ра-та-ра-та-ра-там-там-там…

Тук-тук-тук-тук. Шум здесь, совсем близко! Это единственная вещь, которая не относится к безумию, находится вне истерии. Я должна его найти. Я ДОЛЖНА ПОЙТИ К НЕМУ.

Я совсем маленький ребенок, очень маленькая девочка, которая еще с трудом ходит. Я гуляю в лесу с Нани и отцом. Мне нужно сделать «number one please». Нужно спрятаться, и Нани ведет меня за куст. Долго ищет подходящий. Сидя на корточках, я крепко держу заднюю часть панталон Petit-Bateau и смотрю на струйку жидкости, выходящую из меня и уходящую в землю между ногами, между моими красивыми новыми лаковыми туфельками. Интересно… Тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук…

Шум за спиной. Я поворачиваю голову и вижу стоящего отца. Он держит перед одним глазом нечто странное, черное, какое-то железное животное с глазом на конце трубы. Это оно производит шум! Я не хочу, чтобы он видел меня, когда я делаю по-маленькому. Отец не должен видеть мою попку. Я встаю. Панталоны мешают мне идти. И все же я иду к отцу и бью его изо всех сил. Я бью его так сильно, как только могу. Я хочу причинить ему боль. Я хочу убить его!

Нани пытается оторвать меня от ног отца, которого я царапаю, которого я кусаю, которого я бью и который продолжает издеваться надо мной своим длинным круглым глазом. Тук-тук-тук-тук-тук… Я ненавижу этот глаз, эту трубу. Меня одолевает необычайное раздражение, невероятный гнев.

Наконец, отец и Нани заговаривают со мной. Они говорят мне какие-то слова, которых я не понимаю, и какие-то другие, которые я понимаю. «Сумасшедшая, дерзкая, злая, помешанная, невоспитанная! Это плохо, это стыдно! Ты не должна бить маму, ты не должна бить папу! Это очень плохо, это так стыдно! Ущербная, сумасшедшая! Некрасивая, нахальная, сумасшедшая. Стыдно, стыдно, стыдно. Плохо, плохо, плохо. Сумасшедшая, сумасшедшая, сумасшедшая». В конце концов я понимаю: то, что я сделала, скверно, ужасно, и вдруг мне стало стыдно самой себя.

Шум прекратился.

Тишина. Спокойствие. Глубокое спокойствие.

Я разоблачила галлюцинацию, я ее экзорцировала. Я была абсолютно, целиком и полностью уверена, что галлюцинация никогда больше не вернется.

Все вокруг плыло. И возвращалось очень издалека.

– Доктор, я нашла, все закончилось. Это была галлюцинация.

– Конечно, теперь сеанс окончен.

Когда я встала, то первый раз ощутила совершенство своего тела. Мышцы поддерживали мои движения исключительно легко. Кожа свободно скользила над ними. Я стояла на ногах, я была высокой, выше доктора. Я тихо и равномерно дышала, вдыхая ровно то количество воздуха, которого требовали мои легкие. Кости защищали сердце, беспрерывно качающее мою кровь. Таз был белой декоративной чашей, в которой внутренности занимали точно то пространство, которое им было нужно. Какая гармония! Ничего не болело, все было просто. Мои крепкие ноги вели меня к двери. Моя рука тянулась к руке доктора. Все это принадлежало мне, все прекрасно функционировало. Не пугало меня!

– До свидания, доктор.

– До свидания, мадам.

Мои глаза встретились с его глазами, и я уверена, что он увидел в них радость. Какое хорошее дело мы сделали вместе! Не так ли?

Он помог мне, помог родить саму себя. Я только что родилась. Я была новой!

Я вышла в глухой переулок. Все было как всегда, и все было по-другому. Мелкий дождь приятно, как пудра, падал на мои свежие розовые щеки. Затоптанные мостовые ласкали пятки ног под туфлями. Рыжее ночное парижское небо высилось надо мной, подобно шатру цыганского цирка. Я направлялась к шумной улице, к празднику.

Вдруг, когда я уже приближалась к концу глухого переулка, все стало еще легче, еще проще. Я была гибкой, подвижной. Мои плечи вдруг расслабились, освобождая шею и затылок, которые много лет были втиснуты в них так, что я уже забыла, каким приятным было мягкое веяние ветра по моим волосам на затылке. То, что находилось за моей спиной, так же мало пугало меня, как и то, что находилось впереди!

У меня была всего лишь еще одна цель: найти мать и задать ей вопросы.

– Ты помнишь случай, который произошел со мной, когда я была маленькой: я била отца, потому что он меня снимал, когда я собиралась писать?

– Да, такое было. Меня там не было, но я видела фильм. Тогда твой отец мне его показал. Кто тебе рассказал об этом?

– Никто. Я сама вспомнила. Меня наказали?

– Конечно. Возможно, тебя не поцеловали перед сном или что-то в этом роде, может, дали несколько шлепков по попке. Младенческое наказание, не более. В детстве ты была дикой.

– Сколько мне было лет?

– Это просто вспомнить. Твое первое лето во Франции. Отец вышел из санатория, он хотел познакомиться с тобой. Это был твой отец, в конце концов… Тебе было около полутора лет.

Она посмотрела на меня странным взглядом. Мне почудилось, что я вижу в ее глазах что-то наподобие удивления, сожаления – букет завядших, но все еще пахнущих цветов. Вероятно, тогда она начинала любить меня такой, какой я была, так мало похожей на ту, которую она хотела видеть.

Слишком поздно, мне уже нечего было делать с ее любовью.