Я не знала, зачем я продолжала ходить в глухой переулок. Кстати, многие сеансы я пропускала. Я или совсем забывала о них, или путала день и час. Я останавливалась у входа, где существовал своего рода церемониал для того чтобы позвонить: надо было сначала открыть первую дверь со стеклом, выходившую в сад, а затем внутри, на косяке другой двери, нажать кнопку, после чего в кабинете доктора раздавался звонок.

Об этом знали только сведущие лица. Таким образом, я всегда имела возможность увидеть только одного его. И если я приходила в точно назначенный срок, он проводил меня прямо в кабинет, и мне казалось, что все время после нашего последнего сеанса он находился там, ожидая меня. Но стоило мне прийти на пять минут раньше или позже, как я сталкивалась с чужими силуэтами, скорее, тенями «больного до меня», смущенного, со втянутой в плечи головой, глядящего украдкой; его близких, которых с течением лет я стала узнавать: отец, мать, сестра. Не знаю, правда, действительно ли это было так.

Итак, в то время мне часто приходилось подниматься по узким ступенькам, нажимать на внутреннюю кнопку и ждать. Я слышала, как тут же открывалась дверь кабинета, три больших шага по коридору – и доктор появлялся в приоткрытой двери. Бесцветные, холодные, ясные глаза, делавшиеся большими, изображая удивление; маленькое, очень прямое тело; чуть дрожащий и все же властный голос.

– Вы ошиблись, сегодня я вас не жду (или: «Это не ваше время, я ждал вас раньше»).

Пока я открывала рот, чтобы извиниться, он уже исчезал, и я оставалась перед закрытой дверью, то есть наедине с собой. Фрустрированная и виноватая. Виноватая. Потому что знала, какому подвергаешься шоку, когда слышишь этот звонок во время сеанса, и, если даже ты в это время не произносишь ни слова, видеть поднимающегося и выходящего доктора было невыносимо.

На протяжении того бесконечного периода времени он изредка делал какие-то короткие замечания, которые потихоньку пускали во мне свои ростки.

Я теперь знала, что за сеансы, на которых я отсутствовала, надо платить. Мне, у которой не было ни гроша, сорок пять минут молчания или отсутствия стоили целого состояния – сорока франков.

Я знала, что у молчания было свое значение. Если я молчала, это не значило, что мне нечего сказать. Это значило, что я то ли что-то скрывала, то ли передо мной возникло препятствие, которое я боялась устранить. Если я хотела прогресса, то надо было или говорить о том, что я хотела скрыть, или сделать усилие, чтобы определить то невидимое препятствие, которое удерживало меня на месте. Единственным средством добиться успеха было говорить абсолютно все, что приходит в голову, а в голову ничего не приходило.

Я знала, что мои самые незначительные высказывания имели смысл. Например, в тот период тотального молчания, если я вздыхала, даже очень слабо, доктор говорил: «Да? Да?», – будто давая понять, что какое-то открытие может случиться именно в тот момент, когда я издавала вздох. Я должна была попробовать определить, что в этот миг происходило в моем уме. Когда я меняла свое положение (а ведь я могла оставаться подавленной, скрюченной, лежащей, не шевелясь, лицом к стене на протяжении всего сеанса), я также слышала это «Да? Да?».

Мое повседневное поведение не слишком отличалось от моего поведения у доктора. Я контролировала себя в присутствии детей (когда мы бывали вместе, вчетвером, мы разговаривали, играли, готовили задания на следующий день). Мне удавалось работать (я редактировала на дому рекламные тексты), чтобы платить за сеансы и содержать собственных детей. В остальное время я оставалась немой.

Я ни с кем не могла общаться, сворачивалась клубком на кровати и лежала там часами напролет, не думая ни о чем определенном, погружаясь в какой-то теплый и пресный бульон, из которого меня иногда выводил страх, заставляя сесть и волноваться, учащая мое дыхание. Я не могла объяснить, чего я испугалась. Случалось, что я засыпала одетой. Я открывала глаза, было раннее утро, было все то же самое. Тот факт, что существуют дни и ночи, не имел никакого значения.

Забвение является самым надежным замком, но только замком, это не ластик и не сабля, забвение не стирает и не убивает, оно запирает. Теперь я знаю, что разум вбирает в себя все, все классифицирует, приводит в порядок и удерживает. Значимо все: даже то, про что я думаю, что мне это не понятно, даже разум других. Каждое событие, каким бы незначительным, каким бы повседневным оно ни было (как, например, потягиваться утром, зевая), каталогизируется, снабжается ярлыком, вносится в зону забвения, но отмечается на уровне сознания сигналом, часто микроскопическим: легкой волной запаха, искоркой краски, мерцанием света, крупицей ощущения, частицей слова. И даже меньше: шорохом, эхом. И даже еще меньшим: ничем, которое на самом деле существует.

Достаточно быть внимательным к этим сигналам. Каждый из них охраняет дорогу, в конце которой – закрытая дверь, за которой находится нетронутое воспоминание. Не окаменевшее в смерти, наоборот, живое, действительно живое, не только со своим светом, своими запахами, движениями, словами, шумом, красками, но и со своими ощущениями, эмоциями, чувствами, разумом и двумя антеннами, двумя возможными способами улавливать – что было до и что будет после.

Углубляясь в исследование бессознательного, как я это делала, чтобы излечиться, на протяжении семи лет, я вначале постигла систему сигнализации, затем обнаружила секрет открывания большинства дверей и, наконец, обнаружила, что существовали такие двери, которые, мне казалось, отпереть невозможно и в которые я в отчаянии стучалась. Тогда появлялась тревога – из-за моей уверенности, что нет способа вернуться назад. Ситуация была необратимой: невозможно было оставить в покое или забыть какую-то трудно открывающуюся дверь, за которой находилось средство, чтобы утешить и уберечь мой больной разум.

А если мне не удастся? А если все это не что иное, как вульгарное внушение? А если я попала в руки шарлатана? А если мне опять вернуться к моим добрым лекарствам, которые усыпляли меня? А если все бросить?

Сопротивление, которое мой разум противопоставлял открытию этих дверей, было мощным. Оно проявлялось с фантастической силой. Оно строго охраняло что-то, что меня ранило, причинило много вреда, вдребезги разбило мое существо. Оно не желало, чтобы я вернулась туда, не желало, чтобы я опять страдала из-за тех забытых невзгод. Оно поставило смерть на пост по охране дверей. Смерть с ее гниением, с ее вонючими жидкостями, разложившимися телами, скелетами, с которых свисали куски мяса, кишащего червями. Она выставляла передо мной свои ужасы: все то, что тогда я считала ужасным! Зрелища, заставлявшие меня убегать, образы, от которых меня тошнило, еще что-то очень опасное. Но чаще всего перед дверью была пустота. Пустота, наполненная невидимыми вещами, завораживающая пустота, от которой кружилась голова, – страшная пустота.

Первая дверь открылась так, что я даже не отдала себе в этом отчета.

Однажды ночью мне приснился сон, который уже долгое время не возникал, но который в моей молодости повторялся почти каждую ночь.

Я находилась в одном приятном местечке, которое в зависимости от случая было либо абсолютно пустым, либо усаженным приморскими соснами. Почва была слегка растрескавшейся, иногда песчаной, но все же твердой.

В тишине и ласке этого пейзажа появлялся всадник в полной гармонии со всей обстановкой. Лошадь бежала трусцой, очень медленно. Она везла всадника в прямоугольный манеж, проделывая несколько одинаковых точных маневров. При этом животное углубляло свои копыта в те следы, что она оставила при своих прежних выездках. Мужчина мог быть средневековым наездником в доспехах (в этом случае он махал белым флагом, а лошадь была покрыта вальтрапом), а мог быть современным наездником, одетым в твид, с шелковым шарфиком на шее, пахнущим приятной смесью из ароматного ветивера, кожи и навоза. Он никогда не смотрел на меня. Я считала его весьма обаятельным и знала, что ему известно о моем присутствии.

В определенный момент он ускорял ритм, очень точно: движения лошади становились более четкими, более заметными, чуточку в духе Haute Ecole. Наездник начинал равномерно балансировать спереди назад. По мере того как ритм ускорялся, наездник укорачивал путь, так что в конце концов он начинал вертеться по кругу в центре прямоугольника. Я не видела его глаз, но мне казалось, что я могла бы легко вскочить на круп лошади за его спиной и что ему это понравилось бы. И все же чем больше он кружился, тем более пространство становилось для меня липким, как белый соус или майонез, в котором я вязла, в который погружалась, который парализовал мои движения или затруднял их. И мне никак не удавалось избавиться от этого густого, мягкого клея, душившего меня.

Я просыпалась, внезапно вздрагивая, вся в поту, без всякой возможности дышать. Я ненавидела этот сон, превращающийся в кошмар, от которого сердце выскакивало из груди. Я не могла идентифицировать наездника, у которого не было лица, потому что у него не было взгляда. Одним словом, я не понимала того образа, который так пугал меня, и воспоминание о котором я так старалась вытеснить.

Переживая тот сон на кушетке в глухом переулке, пытаясь как можно лучше воспроизвести каждый элемент, составляющий его, я осознала, что в своем описании была на границе двух миров. Один, хорошо мне известный, – мир моего доктора, мир матери: безопасный, приятный, чуть приторный, немного печальный, благопристойный, гармоничный, плоский. Другой, неизвестный мне, но бессознательно желанный в ту пору, когда мне снился сон, – мир приключений, мужчин, секса (поскольку тот наездник мне очень нравился), мир улицы. Остаться или уйти. Я вязла в проблеме, неразрешимой для девочки.

Мать знаменовала собой печальную гармонию пейзажа. Мне уже не нужен был ее глаз, чтобы предписывать самой себе правила. Этот глаз находился уже внутри меня самой. Я видела через нее. У меня уже не было собственного взгляда или, по крайней мере, с семи-восьми лет (когда мне начал сниться наездник) я была в состоянии побороть и бессознательно отвергнуть этот взгляд перед риском быть парализованной или задушенной.

Что касается наездника, он не смотрел на меня, он давал мне свободу. Говоря о нем, я начала понимать, чту мне по-настоящему нравилось, когда я была ребенком. Я поняла также, почему позже мне было бы неприятно, если бы на меня смотрели, когда я занималась любовью, и почему, как только моя болезнь обострилась, я стала чувствовать удовольствие, лишь воображая себе, что спариваюсь с животным, особенно с собакой. Фантазм, из-за которого я чувствовала еще большее отвращение к себе и о котором я не осмеливалась говорить доктору.

Я начала говорить, и фантазм стал отдаляться от меня, как мираж. Все было просто: собака – это не могло осуждаться, я была свободна, взгляд собаки – это не могло ни унизить, ни ранить меня.

Каждый раз, когда я открывала одну из устрашающих дверей, я замечала, что, с одной стороны, механизм замка не был таким сложным, как мне представлялось, с другой стороны, там, где я боялась обнаружить страх, мучение, отвращение, я обнаруживала девочку в ее разных состояниях: несчастную, помешанную, испуганную. Мне было страшно наткнуться на что-то, что могло испугать женщину тридцати четырех лет, которая видела мужчин, убивающих друг друга на улице, которая чувствовала, как рождались ее дети, разрывая ее внутренности, которая знала, что такое напалм, пытки, концентрационные лагеря. Но я открывала там страх девочки. За дверью находилась повергнутая в ужас девочка, потому что большой жук проник в щель в стене прямо над ее головой, потому что один господин снимал ее, когда она делала по-маленькому, потому что она была парализована наездником, который посещал ее ночью, потому что она приходила в ужас от бумажного крана. Я переживала каждый этот момент вместе с ней, становилась ею, чувствовала ее ужас. Затем она исчезала. Я просыпалась и начинала очищать от сорняков только что завоеванное пространство. Пространство становилось все шире. Я чувствовала себя лучше.

В первой части анализа я приобрела здоровье и свободу тела. Теперь мне предстояло понемногу открыть свое существо.

Сначала было неловко, ибо я не была уверена в себе. Я боялась натолкнуться на персону, которая не сумеет побороть свои дефекты и пороки. Мне понадобилось многократно произвести вторжение в бессознательное, чтобы убедиться, что оно было диким и свободным, но неспособным на зло. Добро и зло принадлежали моему сознанию, мне предстояло создать их по моему усмотрению.

Лечение закончилось тогда, когда я почувствовала способность взять на себя ответственность за собственные мысли и собственные поступки, какими бы они ни были. Мне потребовалось на это еще четыре года.