Мне потребовались целых четыре года с момента начала анализа, очень большое количество сеансов, для того чтобы понять, что я готова пройти психоанализ. До этого я просто лечилась так, как будто это было какое-то колдовство, своего рода ловкая магия, прикрывающая меня, чтобы я не попала в психиатрическую клинику. Я напрасно продвигалась вперед, я не могла убедить себя, что тот простой факт, что я говорю, окончательно выведет из меня весь тот хаос, то глубокое зло, тот опустошающий беспорядок и постоянный страх. Я ждала, что с минуты на минуту все начнется сначала: кровь, тревога, удушье, дрожь. Я очень удивлялась, видя, что передышки становятся все дольше, я не понимала всей глубины изменений. Я все меньше и меньше по собственной воле находилась во власти других и полагалась на волю случая.

Глухой переулок превращался в лабораторию, будто в замок с закрытыми воротами. Маленький доктор был защитником и свидетелем моих путешествий в бессознательное. Мой путь был уже помечен ориентирами, которые он знал так же хорошо, как я. Я уже не могла потеряться.

Сначала я пережила моменты, служившие мне щитом от внутреннего Нечто, как будто я хотела доказать ему и самой себе, что я не всегда была больной, что во мне существовал скрытый зародыш, который я могла обнаружить и из которого я могла бы развиваться. Я старалась уточнить, как и почему я стала душевнобольной.

Действуя таким образом, я обнаружила сильную личность матери. Я пересматривала сцены, которые я опишу сейчас во имя победы жизни.

Часть летних каникул мы проводили в доме на берегу моря, который назывался «Саламандра». Белый дом с голубыми ставнями. В главный кулуар выходило восемь спален и в конце – просторная гостиная, комната, выходящая на Средиземное море. На другом конце кулуара был выход во двор, где росли циннии и вьюнки, а также была кухня, служебные помещения, прачечная, умывальная, гараж. Маленький закрытый мир, целиком и полностью предназначенный для воссоединявшейся там семьи, но открытый небу и морю.

Жизнь в «Саламандре» была веселой и ничем не ограниченной. Я проводила дни, бегая в купальном костюме по песку, барахтаясь в воде. Нани всегда была со мной на пляже, где она часами вязала и болтала с гувернантками с соседних дач, обсуждавшими друзей или знакомых.

Еда в «Саламандре» была великолепная, состоящая из гаспачо, салатов, морепродуктов, соусов, прохладительных напитков, фруктовых соков и ликеров, но мне ничего не разрешалось. Дети до десяти лет не должны были сидеть за одним столом со взрослыми. К тому же у детей был особый режим, в англо-американском стиле: злаки, гамбургеры, фрукты и сырые или вареные овощи. Очень полезно для здоровья. Итак, я ела раньше взрослых. Нани сидела рядом и наблюдала, как я себя веду, как прожевываю пищу. Потому что мать с большим знанием дела говорила: «Хорошо прожеванные продукты усваиваются легче». И Нани повторяла: «Прожевывай, ради бога, прожевывай!»

Однажды вечером в «Саламандре» я уселась перед своей тарелкой в конце стола, приготовленного для взрослого ужина.

Бенуда закрывала ставни, строя мне гримасы у каждого окна. Это была наша вечерняя игра. Часть гостиной освещалась арабской люстрой, казавшейся мне прекрасной, потому что была похожа на рождественскую елку. Она состояла из наслоения медных звезд, ее неисчислимые длинные консоли поддерживали чаши из цветного стекла: голубые, красные, желтые, зеленые. В этих чашах (бывших масляных светильниках) горели лампочки, проецирующие в одну часть просторного помещения разноцветный свет.

Другая часть гостиной оставалась в полумраке. Самый молодой мой дядя, который был на десять лет старше меня, а значит, ему было лет пятнадцать, скучал в большом кресле из пальмовых веток, протянув вперед правую ногу, обтянутую гипсовой повязкой: он страдал из-за того, что в суставах перестала накапливаться синовиальная жидкость. Мать объяснила мне, что синовиальная жидкость подобна маслу, которым Кадер смазывает цепи и педали моего велосипеда. Так вот, мой молодой дядя после одного из падений потерял смазку своего колена. Чтобы вновь обрести ее, он должен был сидеть неподвижно… Он очень любил меня и все время говорил мне комплименты по поводу моих локонов, веснушек, разбитых коленок, платьев. И я очень любила его. Он не был ни взрослым, ни ребенком и все же обладал исключительным превосходством быть моим дядей, братом моей матери. Я могла уснуть за столом прямо в середине ужина, так сильно я уставала в дни, которые проводила у моря, на солнце и песке. Дядя, когда еще был трудоспособным, брал меня на руки и нес в мою комнату. И я чувствовала его нежность перед тем, как крепко засыпала.

Итак, в тот вечер у меня была хорошая «охрана». Нани была рядом со мной, дядя – передо мной, с другой стороны стола, люстра в форме звезды – над головой и море, отдыхающее, что-то шепчущее из своих глубин. Именно тогда Мессуда поставила передо мной полную тарелку овощного супа. Я ненавидела этот суп. Особенно кусочки порея, к которому я питала настоящее отвращение. Я не могла его глотать… Он вызывал протест всех моих внутренностей, который невозможно было побороть. Я стискивала челюсти, не хотела подносить ложку ко рту. Я проглатывала жидкость, которая сама скользила по горлу, но не давала пройти ни кусочку овощей, особенно порея.

Подошла мать, красивая, надушенная, с туго завитыми волосами. Она поняла ситуацию с первого взгляда.

– Она должна съесть свой суп.

– Мадам, но ее невозможно заставить проглотить овощи.

– Дай мне.

Она заняла место Нани, взяла ложку.

– Как тебе не стыдно, тебя приходится кормить, как младенца!

Я ничего не могла поделать, отвращение было слишком велико, я не могла разжать зубы. Мать, нервничая, встала со стула.

– Продолжайте. Она не пойдет спать, пока не съест все, что у нее в тарелке, и больше ничего не получит.

Затем она вышла, а я осталась перед тарелкой с супом, уверенная, что не съем ничего, несмотря на огорчение, которое я могла причинить матери своим поведением.

Несколько мгновений спустя перед домом заскрипел щебень. Кто-то ходил под окнами. Затем в ставню, самую близкую ко мне, ударил камешек. Я открыла рот и проглотила овощи. Дядя и Нани ничего не говорили. Еще несколько мгновений, и второй камешек – и вторая ложка, проглоченная как лекарство. Третий камешек – третий, потом четвертый, пятый глоток. Чтобы побороть отвращение, я вцепилась руками в стол. Тогда мой дядя, который был абсолютно спокоен, сказал:

– Ты бы лучше съела весь суп, а то сдается мне, где-то рядом старьевщик, и, если будешь плохо себя вести, он заберет тебя к себе.

Старьевщик скупал в богатых кварталах поношенную одежду и продавал ее в других местах. Он медленно ходил по улицам, громко крича с равными интервалами: «Старье берем! Старье берем…». Он вызывал во мне настоящий ужас, потому что на ремне у него висели крысиные шкуры, образующие на его бедрах что-то вроде набедренной повязки. Слыша крики старьевщика, я пряталась, а мать грозилась, что отдаст меня ему, если я не буду слушаться.

Но старьевщик не ходил в «Саламандру», это не мог быть он. И все же я проглатывала содержимое ложки, которую подносила мне Нани.

Вдруг в абсолютной тишине в темноте, существующей как раз для неожиданностей, я услышала совсем близко:

– Старье берем! Старье берем!

Он здесь! Я не доела суп! Он заберет меня с собой! Меня охватил ужас, сильная дрожь сотрясла меня, сжала мой живот, да так, как будто я отдавала богу душу. Съеденный суп вышел обратно через мой рот, как гейзер. Меня схватили спазмы, из меня пошла вода, воздух, потом – пустота. Нани держала мой лоб, а дядя, что было удивительно, смеялся.

Вернулась мать и вмиг увидела запачканную красивую скатерть. У нее скривилось лицо: я опять разочаровала ее. Я поняла ее уловку: она изобразила старьевщика, чтобы заставить меня съесть суп. Но так, как она задумала, не получилось. В ее глазах и голосе было истерическое отчаяние.

– Она все же съест суп! Однажды этому ребенку придется раз и навсегда перестать капризничать! Я не сдвинусь с места. Мы не сядем ужинать, пока она не закончит.

И тогда я сама съела только что извергнутый суп. И сделала я это не для того, чтобы ей понравиться, а потому, что почувствовала в ней что-то опасное, больное, что-то сильнее ее и сильнее меня, что-то более страшное, чем старьевщик.

Потом этот случай вызвал смех у всех членов семьи, несмотря на строгий тон ее голоса. Они пересказывали друг другу все в мельчайших подробностях. В завершение о матери было сказано: «Она строгая, но справедливая». Эта фраза никак не укладывалась в моей голове. Я не понимала, что она означает, я отвергала ее.

Мне удавалось вызвать к себе симпатию или привлечь внимание матери относительно надолго только в случае моей болезни. Я возвращалась из школы с температурой, с воспаленными глазами. Меня всю трясло. Уже по дороге к дому Нани заключала: «С тобой что-то неладное».

Как только я приходила, мать предупреждали, и моя комната превращалась в комнату для больной. Мать расстилала на комоде накрахмаленную белую алтарную ткань, на которой она раскладывала лекарства, градусник, серебряные ложки на блюдцах и посреди всего этого – небольшой фарфоровый чайник с цветами, под которым в маленькой плошке горел фитилек, чтобы постоянно сохранять теплым настой вербены, который я обожала.

– Раз у тебя температура, ты должна много пить.

Мать подходила к кровати, садилась, наклоняясь ко мне, и скорее щупала, чем целовала мой лоб и виски. Она проделывала это уголками губ и щекой, внимательно – несколько раз касалась одной части лица, потом другой, крепко держа в ладонях мой подбородок. Эти легкие прикосновения, быстрые и точные, наполняли меня счастьем и нежностью.

– У тебя высокая температура. Давай посмотрим, открой рот.

В этот момент всегда совершался один и тот же обряд. Умело обращаясь с лампой, она использовала одну из ложечек, лежащих на блюдце, чтобы придавливать мой язык вниз, осматривая горло.

– Настоящая ангина с белым налетом. Теперь она будет у тебя восемь дней.

Она старалась объяснить мне, что я заболела, потому что была неаккуратной, непослушной, неосторожной и т. д. Но это не мешало мне быть самой счастливой девочкой на свете. Я знала, что восемь дней она усердно будет за мной ухаживать. С больным горлом, с ломотой во всем теле, меня укладывали в кровать, где было постелено свежее белье, такое свежее, что, когда я съеживалась на нем, его касание вызывало во мне дрожь. Я была мягкой и хрупкой, как переспелый фрукт.

Она не только ухаживала за мной, но и сидела возле меня, молчаливая, занимаясь чтением или вязанием. С нею дни протекали быстро, и, как только наступала темнота, вся комната начинала качаться от пламени, придающего вербене нежный, прелестный запах. Несоразмерно большие тени от мебели и предметов образовывали заколдованную и теплую пещеру, откуда поднимался голос матери, который баюкал и укачивал меня. Голос был мягкий, глубокий, чуточку низкий: «Однажды утром мать человечка сказала ему: „В твои пятнадцать лет ты ростом с нашу колоду для теста. В городе ты можешь стать хорошим подмастерьем, но чтобы пахать землю, ты слишком мал, дружочек, ты слишком мал, м-да!“». Следовала история про малыша Грегуара, маленького шуана, вплоть до его смерти, когда в него со всех сторон полетели пули. «Но одна пуля попадает ему меж глаз, через отверстие выходит его душа – Грегуар на небе». Жестокость этого финала и следующая строфа, в которой Иисус приоткрывает свою «розовую мантию», чтобы защитить мальчика и спрятать его, волновали меня. Она пела, обращая особое внимание на поэтические и драматические строки. Были еще и «Платочки Шоле» и много других печальных и милых песенок, которые остались в моей памяти и никогда из нее не исчезнут. Они всегда будут иметь большое значение для меня, ибо наполнены благоухающими запахами и любовью.

Ее руки были прохладными, мягкими, очень искусными и словно созданными для того, чтобы ухаживать. Никто другой не умел лучше нее делать уколы и менять повязки. Руки, как птицы, как кошки. Руки, которые всюду поспевали, были проворными, умелыми. Она хорошенько укутывала меня, еще раз трогала лоб.

– Теперь ты будешь спать, моя дорогая маленькая девочка.

Она говорила со мной так же, как – я это слышала – она говорила с тем своим ребенком у его гроба на кладбище. Ее голос и ее руки ласкали меня.

Ах, я ощущала ее любовь! Как это было приятно, как это было просто. Я засыпала счастливой, горя от жара.

Лучше всего было по утрам. Когда я просыпалась, горло болело меньше, слюна проглатывалась легче, градусник показывал, что температура немного спала. Я ощущала возбуждение в икрах ног и желание двигаться.

– Не надо вставать с постели. Ты еще нездорова.

Чтобы заставить меня оставаться в покое, она усаживала меня, подпирая спину подушками, и читала вслух. Читала она очень выразительно, особенно басни Лафонтена и поэмы. Для этого она постоянно брала одни и те же книги. Я точно знала, где какая из них стоит в книжном шкафу. Одну книгу я ждала с особым нетерпением, смешанным с ужасом. Это был сборник поэм Жеана Риктуса, парижского автора-мизерабелиста, описывавшего страшную жизнь низших социальных слоев. Из его текстов ей особенно нравился один – «Плач старухи» из «Кантилен несчастья». Когда она его объявляла, у меня по коже начинали бегать мурашки. Эта была история мальчишки из квартала Менильмонтан, который ступил на ложный путь и кончил свою жизнь на эшафоте. Мать негодника, встав на колени на земле, отданной под могилы казненных на одном из кладбищ Парижа, начинала причитание, продолжавшееся затем на многих-многих страницах. Мать «одалживала» ей свой голос. Эти превращения матери, когда она то будто надевала маску потаскухи, то будто рядилась в нищую, вызывали у меня страшное любопытство. Собственно говоря, в такие минуты мать завораживала меня, но в то же время внушала отвращение. Откуда у нее эта грубая насмешка, поразительная для такой женщины, как она, достойной, гордой, хорошо воспитанной, строгой? А дело было в том, что текст был написан на арго, и мать специально расслабляла губы, чтобы вяло произносить «Менильмюш» вместо «Менильмонтан» или «Монмертр» вместо «Монмартр», а также всякие «удары стилета», «мужик», из которых я почти ничего не понимала, – разве только то, что это просторечье. Но она давала мне разъяснения, и тогда я начинала понимать, что бедная женщина причитала, потому что ее сын был похоронен там, в этой земле, неизвестно в каком точно месте, ибо не имел креста у изголовья, никакого надгробья – в общей могиле обезглавленных… Она плакала, плакала и, плача, видела своего сына, когда он был еще розовым пухлым младенцем, животик которого она щекотала, произнося «прр», а он смеялся; она видела его ротик с нежными губками, сосущий ее грудь, и головку со светлыми кудрями. Ту голову, которую ему отрубили и которая теперь была захоронена там, отдельно от тела.

Этот текст был триумфом матери, и довольно часто, когда она читала его, можно было увидеть всех домашних, пришедших ее послушать. Кстати, в семье о матери говорили: «настоящая актриса».

Иногда она клала книги мне на колени, чтобы я посмотрела в них рисунки: «Ад» Данте, иллюстрированный Гюставом Доре, с переплетом из змеиной кожи, или катехизис прабабушки, переполненный толстыми и восторженными ангелами и гримасничающими демонами…

Потом наступало выздоровление, и жизнь начиналась сначала. Как только мое физическое недомогание проходило, она вставала и удалялась – возвращалась к своим беднякам, к своим больным. Мне оставалось дорогое воспоминание об ее внимании, ее присутствии и впечатление, что я была слишком мала, чтобы понимать ее песни, образы и чтение. У меня было смутное чувство, что она ошибалась, что она не была нормальной.

В Швейцарии мы жили на большой даче «Эдельвейс», которая представляла собой деревянную постройку, двухэтажную, окруженную открытой верандой, куда выходили все комнаты первого этажа. Вокруг дома простирался швейцарский ландшафт, о котором мечтают все белые из колоний: лужайка со свежей зеленой травой, усеянной прекрасными цветами, еловый лес вдали и насколько хватает глаз цепь Альпийских гор.

– Дышите глубоко, вентилируйте легкие, вы здесь для того, чтобы выздороветь.

Мы жили там вместе с лучшей подругой матери и двумя ее сыновьями – моими ровесниками. Трое детей шести и семи лет, доверенные в том, что касалось учебы, преподавателю экклезиаста, аббату де Гранмону, который никак не мог смириться с нашей безудержностью молодых средиземноморцев и который, чтобы утихомирить нас, рассказывал нам о жизни Ги де Фонгалана, молодого человека, недавно причисленного к лику святых, обладавшего даром находить потерянные предметы, так что когда его просили: «Святой Ги де Фонгалан, помоги мне найти мой платочек», носовой платок находился.

Это было в 1936 году.

Наш «учебный класс» находился на втором этаже дачи, как будто подвешенный между небом и заснеженными верхушками гор.

Однажды утром послышался крик, скорее рев – громкий голос словно бил в набат. В тот же миг мы выскочили на площадку и свесились вниз через перила из полированного дуба. Все жильцы поступили подобным же образом, так что мы видели под собой плечи и затылки, склоненные, как и наши, в направлении нижнего холла дачи. Стоя в центре широкой лестницы, мать поднимала к нам свое искаженное ужасом лицо с оттянутыми назад, будто закрепленными прищепками чертами, с выпуклыми от страха глазами, которые стали еще зеленей, чем обычно:

– Коммунисты захватили власть! Только что объявили по радио!

Коммунисты? Что это значит? Неужели это немцы, которые приходят, чтобы пригвоздить нас к дверям амбаров, как во время Великой Войны? Почему мать так испугалась?

Весь дом был охвачен паникой. В двадцать четыре часа багаж был собран, дача закрыта – мы возвращались в Алжир, галопом!

– Сядем в ночной экспресс и проедем Францию так, чтобы ничего не видеть.

И действительно, утром мы были уже в Марселе: Средиземное море, порт и импозантный теплоход у причала. Ух! Мы были его первыми пассажирами. У нас создалось впечатление, что мы легко отделались. По-видимому, коммунистов на берегу моря не было, потому что все казалось спокойным. У нас был дополнительный шанс, благодаря тому, что мы жили в Алжире, а не во Франции. Я ни о чем не спрашивала и старалась вести себя хорошо, так как в такие необычайно напряженные минуты мать быстро вскипала из-за каких-нибудь «да» или «нет», могла отшлепать так, что на лице или на попе оставались следы всех ее пяти пальцев. Даже сама Нани частенько давала деру, а вместе с ней и все остальные.

Когда мы оказались на борту, атмосфера немного разрядилась. В каюте матери стояли цветы. Кто их прислал?

Мать говорила Нани:

– Может быть, надо было послать домой телеграмму, чтобы всех известить? По словам капитана, там вроде все хорошо… Никакой суеты.

Мы вышли на палубу. На пристани было много людей. Господин, одетый в белый костюм (из тех, что носят французы, отправляющиеся в колонии), большими шагами ходил туда-сюда по нашей палубе в окружении группы людей, внимательно слушающих его. На нем были также белые туфли, шляпа-панама, красный галстук и красная гвоздика в петлице.

По громкоговорителю объявили, что гостей и провожающих просят покинуть судно. Мы отправлялись.

Мужчина остался один и стоял, держась за леер, рядом с нами. На набережной и на площадке перед зданием судовой компании «Трансат», прямо перед нами, собралось много народу. Мужчина делал руками какие-то знаки стоящим там людям. Там и сям в общем гаме слышались непонятные выкрики. Я чувствовала, что мать нервничает. Атмосфера была накаленной.

И вдруг мужчина, который казался нам весьма представительным, поднял правую руку со сжатым кулаком, и вся толпа перед ним, после громкого «Ух!», проделала то же самое. Целый лес кулаков над головами. Мать взяла строгий тон, чтобы сказать Нани:

– Я сразу догадалась. Я уверена, это один из их партийных боссов… По всей вероятности, не такие уж они бедные, раз путешествуют на судне первым классом, да еще в костюме из шерсти альпака!

Я осмелилась спросить:

– Кто он?

– Коммунист!

– А эти люди?

– Коммунисты, рабочие! Не нервируй меня своими расспросами.

Рабочие! Коммунисты! Она произнесла это таким тоном, будто это одно и то же. Я ничего не понимала. Коммунисты казались очень опасными, а говоря о рабочих, мать всегда повторяла: «Ты должна быть с ними вежливой, они несчастные, бедные люди». Или: «Существуют дети рабочих, которым нечего есть, у них нет ни одной игрушки. Тебе следовало бы подумать о них, когда ты так разбрасываешь свои». Мое недоумение было столь велико, что, рискуя быть резко оборванной, я все же спросила:

– Чего они хотят?

– Им нужны наши деньги, наши дома, наша одежда.

– Почему?

– Потому что они не любят нас.

– Потому что мы не были достаточно вежливыми с ними?

Мать пожала плечами, я выводила ее из себя. Лучше было замолчать и позже попросить объяснений у Нани.

Затем последовал гудок отправления. Матросы заметались по берегу и палубе, отдавая швартовы. Когда корабль стал быстро отдаляться от причала, толпа во весь голос запела незнакомую, величественную, мощную песню: «Это есть наш последний и решительный бой…» Лицо матери было бледным, говорила она отрывисто.

– Мы должны держаться достойно. Пусть они не думают, что мы их боимся. Ты должна вести себя лучше, чем когда-либо. Не бойся, это всего лишь маскарад.

Она подтолкнула меня вперед. Я стояла прямо, смирно, как парализованная, в то время как на меня волнами обрушивалась песня коммунистов. Не знаю почему, я вдруг подумала, что мой редингот из серой фланели был от «Enfant Roi», мой клетчатый берет – от «Old England», мои туфли – не знаю от кого, а мои нитяные носки – от «Grande Maison de Blanc». Я выглядела абсолютно правильной, очень опрятной и могла достойно представлять свою семью. Хоть один раз у меня все получилось хорошо, у меня, которая всегда была неряхой, как говорила моя мать.

Мужчина в белом рядом с нами, услышав слова матери и увидев ее жест, начал петь, поднимая кулак еще выше: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…».

О каком последнем и решительном бое он поет? О бое с нами? Он поет о нашей смерти? Мать оцепенела, лицо ее стало каменным. Я еще ни разу не присутствовала при таком грандиозном и драматическом событии. Толпа не отрывала глаз от мужчины с красной гвоздикой. Я никогда не видела таких взглядов: решительных, готовых на все, опасных.

Я, которая так любила бегать во время путешествий по палубе, на этот раз ни на минуту не вышла из каюты.

Через некоторое время мы были в «Саламандре». Я больше не думала о коммунистах, хотя они и составляли главную тему разговоров в нашей семье, члены которой в гостиной, когда я вошла пожелать им «спокойной ночи», жонглировали именами политиков, читали газеты и журналы, не отходили от радио.

Для меня сюжет с коммунистами был не слишком понятен, и я не старалась внести в него ясность. Меня всегда учили, что мы должны любить друг друга, делиться с бедными и т. п. А когда требования бедных вдруг стали иными, чем на улице, то им не следовало давать ничего. Почему? Это было загадкой.

Мы собирались сесть за ужин, когда один из наших дядей внезапно нагрянул в «Саламандру», в наш двор на склоне. Хлопнули ворота, после чего он ворвался в дом, направляясь бегом в комнату бабушки, где, задыхаясь, заявил: «Красные готовят вторжение на дачи вдоль пляжа! Предупредите соседей!»

Красные? Красная гвоздика, красный галстук. Красные были коммунистами, опять они! Меня вновь оденут в праздничный наряд и подтолкнут к ним, в то время как они будут петь ту мощную, страшную песню! Нет, я не смогу этого сделать.

Вместо этого, как и в Швейцарии, беспорядок, суматоха, боевая обстановка, дом вверх тормашками. Мать взяла на себя командование, организовала защитные линии – железные решетки на окнах и дверях, все засовы задвинуты, все замки заперты. Для большей безопасности, после того как слуги, нагруженные корзинами с провизией, заперлись вместе с нами, она заставила придвинуть массивную мебель к самым легкодоступным входам.

Я была более чем напугана, я была в ужасе. Меня била лихорадка. Чтобы я не мешала этим хождениям туда-сюда и перестановкам, меня отправили спать. Лежа, я рисовала в своем воображении коммунистов, отрезающих мне руки, вынимающих мои внутренности.

Время шло. Я лежала, свернувшись клубком в кровати, стараясь угадать приближение коммунистов в наступившей уже ночи. Я поняла, что семья спокойно села играть в бридж, а бабушка даже сказала Лоле в коридоре: «Подай нам шампанское, может, оно будет последним, так что воспользуемся случаем и откроем его для всех на кухне, дети мои!». Это еще больше усилило мою дрожь. Я думала о том, что они гораздо отважнее меня. Нани быстро прошла к моей комнате, оставив для меня у двери большой ночной горшок, а это значило, что я ни под каким предлогом не должна сдвинуться с места.

Огромный майский жук, видно, тоже напуганный до смерти, не будучи в состоянии вылететь наружу, кружился, шумя, как вентилятор, вокруг горящей люстры. Иногда он ударялся о потолок, да так сильно, что оказывался сброшенным вниз, где на секунду замирал, быстро шевеля всеми своими тонкими ножками. Потом, с тем чтобы вновь найти свет в центре комнаты, он совершал низкий полет и иногда садился, переставая жужжать, и неуклюже двигался вперед, как броневик. Над моей головой, на расстоянии около полуметра, в стене было глубокое круглое отверстие, назначение которого было мне неизвестно. Внезапно я подумала, что не вынесу, если жук проникнет туда. Он же, в какой-то момент, все-таки сделал это. Я оцепенела от страха, пригвожденная к кровати, не в состоянии пошевелиться. Жук с трудом прицепился к краю отверстия. Он может упасть на меня, поцарапать мне лицо, может даже выколоть глаза. Я начала кричать. Мой молодой дядя пришел первым. Я вспоминаю, что он взял меня на руки и не давал матери ударить меня. Своими криками я страшно всех напугала.

– И именно сейчас! Нашла время! В твоем возрасте испугаться какого-то жука. Уж точно, эта девочка ненормальная.

Насекомое выгнали, и я уснула. Я не слышала коммунистов. Но на следующий день, по дороге из дома на пляж, я узнала, что они прошли мимо нас: на наших воротах, как и на воротах соседей, красовался большой рисунок, своего рода крест с загнутыми концами, нарисованный грубыми мазками, кистью, которую обмакнули в гудрон, который тут и там сочился длинными черными потеками, теперь уже подсохшими на солнце. Никто не говорил мне, что это дело рук коммунистов, но я поняла. Я знала, что эти знаки назывались свастикой, и поняла по тому, как все хранили молчание, что это был позор. Не знаю почему, но в течение нескольких дней я стыдилась жить в доме, помеченном таким образом. Особенно из-за того, что, несмотря на незамедлительное соскабливание, следы креста вновь и вновь проявлялись, подобно рубцам. У меня сложилось впечатление, что и семья стыдилась того, что перестала быть образцовой.

Каждый год на праздник всех святых я сопровождала мать на кладбище.

Перед войной мы приезжали сюда на автомобиле. Кадер нес цветы и пакеты. Теперь нам потребовалось больше часа, чтобы сменив несколько трамваев, добраться до этого места, обрывом спускающегося к морю, которое там, вдалеке от пляжей, из-за крутого спуска суши, казалось очень глубоким, темным, загадочным. Оно проглядывало повсюду между черными стволами и листьями кипарисов, растущих по краям аллей. Крепкий древесный запах. Неприятный запах хризантем. Запах моря. Запах усопших. Мертвый запах плит, лежащих на земле там, где, занимая всю вершину горы, возвышался Собор Африканской Богоматери. Дева с нежным лицом, бронза которого почернела от времени, была немного похожа на карнавальную негритянку. Одетая в золотистую мантию, застывшая, божественная, она держала младенца на согнутой руке. Хотя над могилами возвышались кресты, а над часовнями – небольшие колоколенки, все было словно раздавлено между огромным небом и бесконечным морем, сливающимися вдали.

В этом месте, заставляющем каждого думать о смерти, о тайне нашей судьбы, между тем дул морской ветерок, счастливый, веселый, живой, приятно пахнущий, вызывающий желание танцевать и любить. Праздничный воздух. Особенно в эти дни всех святых – благодаря обилию цветов, нарядной одежде посетителей и магическому свету солнечной осени, этого сезона воскрешения после знойного лета.

Мы поднимались к «нашей» могиле то по отлогому, то по крутому склону, нагруженные охапками цветов и орудиями для уборки, которые без конца ударялись о металлическое ведро, подчиняясь ритму нашего шага.

По дороге мать подробно рассказывала мне о могилах и показывала те, которые были особенно красивыми, и те, что вовсе не были таковыми. Она часто останавливалась и отмечала то вульгарность, то изысканность надгробных памятников, встречающихся на нашем пути. Так, я узнала, что фарфоровые ангелочки с большим задом, искусственные цветы, мраморные книги с фальшивыми страницами, инкрустированные цветными фотографиями покойников с напомаженными волосами и загримированных покойниц, – все то, что, по-моему, было прекрасно, годилось лишь для «разбогатевших бакалейщиков». И наоборот, абсолютная простота, дорогая мраморная плита с крестом без орнамента – это да, это было красиво и благородно. Ее притягивали старые неухоженные могилы покойников времен завоевания, а также могилы бедняков. Холмик, поросший бурьяном, стакан из-под горчицы с одним или двумя целлулоидными цветками, воткнутый в землю, как в разложившийся пупок трупа. Нужно было остановиться и произнести молитву. Она брала из нашего запаса несколько красивых цветов и укладывала их там и сям в этом мавзолее нищеты. Глядя на бедные надгробные памятники, она говорила: «Здесь лежать лучше, чем неизвестно где».

Я истолковывала это примерно так: лучше быть мертвым, чем бедным. Отсюда и тот глубокий страх, который одолевал меня, когда я слышала, как кто-нибудь из нашей семьи в связи с какой-нибудь существенной тратой говорил: «Если и дальше так будет продолжаться, мы пойдем просить милостыню на улице».

Если о живых она готова была рассуждать с иронией, иногда даже с сарказмом, то усопшие всегда составляли предмет ее сердечного участия. Существовал какой-то союз между ней и разложением, вкус к смерти, который она не пыталась скрывать: ее комната была оклеена изображениями умерших, иногда сфотографированных прямо на смертном одре. Когда она клала цветы на могилы бедняков, она делала это с таким умилением, как тогда, когда она давала мне конфетку или поднимала прядь волос, упавшую на мое лицо.

Дойдя до нашей могилы, самой простой на всем кладбище, – большая плита редкого светлого мрамора, без креста, без ничего, лишь с именем слева, именем ее девочки, и двумя датами: рождения и смерти (между ними было одиннадцать месяцев жизни), – она становилась на колени, клала руку на камень, будто лаская его, и плакала. «Моя дорогая, я сейчас сделаю твою могилу самой прекрасной, самой красивой. Я принесла тебе самые чудесные цветы от мадам Филиппар, самые красивые цветы в Алжире. Моя дорогая малютка, моя маленькая девочка, любовь моя, бедный мой ребенок».

Моей заботой было принести воду. Несколько раз я притаскивала ведра с водой. Дорога тянулась вдоль колумбария или костницы: высокая, длинная стена, разделенная на сотни «домиков», каждый из которых имел собственную полочку, чтобы можно было поставить в нишу вазу с цветами или какие-то дары. Я знала, что там хоронили останки тех, у кого не было места для вечного покоя на неограниченный срок. Я поняла, что бедняки, те, с холмиками бурьяна, были тенями, переходившими через несколько лет в эти ящики. Живыми они гнили в трущобах, мертвыми они гнили в костнице. Как и другие: будучи живыми, они имели свои дома, став мертвыми, они имели могилы только для них, и каждая семья была надежно отделена от соседей. Логично.

Люди стояли в очереди, каждый со своей посудой. Вода текла медленно, с перерывами и внезапными брызгами во все стороны. Если ее открывали слишком сильно, она показывала фокусы. Сначала вода образовывала красивый прозрачный пузырь, который округлялся, увеличивался, надувался, затем она сильно и быстро разбрызгивалась в форме зонтика, потом – в виде солнца, и, наконец, она обрызгивала людей, которые начинали кричать и скорей отступать назад. Обеспокоенный сторож подходил, тяжело дыша, и говорил, что не следует трогать кран, что он чинит его в последний раз. После этого, подобно тореадору, который втыкает бандерильи, руками, протянутыми далеко вперед, изгибая тело, чтобы защитить от воды свой живот, отставляя ноги как можно дальше, он уменьшал ток воды в кране, который вновь начинал работать. Люди опять занимали свое место в очереди. Очередь была большая. По мере того как утро заканчивалось, кипарисы, нагретые солнцем, пахли все сильнее.

Когда я возвращалась с ведром, оттягивающим руку вниз, я заставала мать, которая трудилась, полируя камень, придавая ему блеск, очищая и обмывая его. Ее красивые руки краснели от работы. Лоб покрывался потом.

– Как ты долго!

– У крана очередь.

– Каждый год одно и то же.

– Лить воду?

– Да, потом принесешь еще.

Одной рукой я хватала ведро за край, другой за дно и расплескивала его содержимое над могилой. Вначале вода создавала в воздухе и на солнце светящийся веер, потом в одно мгновение она разбивалось о мрамор и, поднимая сор и пыль, уносила их долой, как это с ловкостью делает сила донных волн, перескакивающих через дамбу порта, в дни, когда море бушует. Наконец, вода благополучно струилась по желобам, прорытым для этой цели по бокам плиты. Камень, уже хорошо отполированный начинал блестеть.

Она опять бралась за свою работу, а я шла за водой.

Я знала, что, пока меня не было, она плакала и продолжала разговаривать с девочкой. Давным-давно, кажется, она приходила сюда каждый день. Со дня смерти девочки прошло уже шестнадцать или семнадцать лет. Обстоятельства изменились. Она больше не чувствовала потребности приходить так часто, потому что постепенно умерший младенец вновь родился в ней и поселился там навсегда. Она будет носить его в своем чреве до смерти. Тогда мне казалось, что они будут возрождаться бесконечно, вместе. Одна убаюкивала бы другую, счастливые, они играли бы друг с другом в полной гармонии, в благоухании воздушных фрезий, где резвились бы розовые ослы, золотистые мотыльки и плюшевые жирафы. Они бы смеялись, спали, удовлетворенные взаимной и нескончаемой любовью, которой одаривали друг друга.

На кладбище ее ребенок был всего лишь внушительной плитой из белого мрамора. Случалось, что она обнимала камень с глубокой нежностью. В те минуты мне хотелось быть этим камнем и, если понимать шире, быть мертвой. Так она любила бы меня с той же силой, что и ту девочку, которую я совсем не знала и на которую я, по-видимому, была так мало похожа. Я видела себя лежащей среди цветов, прекрасной, безжизненной, а ее – целующей меня.

Когда в лучах солнца, находящегося в зените, камень становился ослепительно белым и чистым, она с безукоризненным вкусом начинала расставлять на нем цветы. Она знала все об их нюансах, формах, деликатных и строгих моментах – о существе цветов. Она составляла из них большой, невероятно красивый, замысловатый или же, наоборот, самый простой и строгий крест. Крест – это не только нечто простое и, как известно, всегда одинаковое – пересечение двух прямых, чаще всего под прямым углом, но это и Шартрский собор. Мать создавала соборы из растений на могиле своей девочки.

Я смотрела на то, что она делает, и знала, что она будет трудиться, пока не получит изящную и четкую композицию, которая была бы в то же время точным выражением ее любви, ее страдания, ее нежности, ее души, наполненной разлукой.

Все эти истории всплывали в памяти, упорядочивались, вызывали воспоминания о других историях, более старых или более поздних, более коротких или более длинных, о коротких эпизодах или разворачивающихся на многие годы сценах из жизни.

Девочка, которая вновь медленно оживала на диване доктора, была другой, нежели девочка, которую я помнила во время ее болезни (то есть приблизительно начиная с рассказа о неудавшемся аборте матери до начала психоанализа). Одна была послушной, полной любви к матери, постоянно следящей за своими дефектами и ошибками с целью исправить их, не имеющей собственного мнения, позволяющей, чтобы ею постоянно руководили. У другой девочки, наоборот, был свой взгляд, и еще какой! Ее глаз ясно и даже строго глядел на мать и на все, что ее окружает. Глаз видел мать, принуждающую ее съесть извергнутый из желудка суп, мать, полностью отдающуюся вульгарности той бедной старухи из Жеана Риктуса, мать, орущую на лестнице швейцарской дачи, мать, с невиданным остервенением и силой придвигающую мебель к дверям, мать, обнимающую камень на кладбище, мать, рисующуюся перед ней, очень маленькой девочкой, а также перед вечно покорной публикой. Ее глаз был особенно чувствителен к внутреннему Нечто, которое так тревожило этот глаз – глаз, который увидел Нечто внутри своей матери.

Никто не способен прочувствовать внутреннее Нечто. Оно может быть распознано, только если является сумасшествием или гением. Но между этими двумя полюсами, когда Нечто – это воображение или фантазм, нервный кризис или занятие цветами, знахарь или врач, колдун или священник, актер или одержимый, – можно ли его определить? Трудно сказать. Но я чувствовала (если даже не осознавала этого), что питала недоверие к матери. Она хотела убить меня, но промахнулась – она не должна была начинать все сначала. Я была авторитарной, но истерзанной личностью, не соглашавшейся идти ни по одному из предложенных путей. Что может поделать девочка, будь она даже сама авторитарной, против властной, обольстительной, подспудно помешанной взрослой, которая к тому же ее мать? Как можно тщательнее замаскировать свои орлиные перья и превратиться в голубку, сохраняя при этом свою настоящую природу. Я играла в эту игру с таких ранних пор и такое длительное время, что забыла о собственном удовольствии от охоты, завоевания, свободы. Я думала, что зависима, а была мятежной. Я была такой с рождения. Я существовала!

Пока в полной мере я не понимала смысла моего открытия, я только знала, что у меня был собственный характер и что он был довольно «неудобным». Я понимала, почему дрессировка была столь жесткой и напряженной. Во мне были самостоятельность, тщеславие, любопытство, чувство справедливости и жажда удовольствия, которые не соответствовали роли, которая была мне уготована в моей семейной среде. Чтобы подавить все перечисленное или позволить ему проявляться лишь в приемлемой для семьи степени, надо было бить сильно и долго. Это было проделано на совесть. Единственным нетронутым оставалось мое ощущение Нечто. В глубине своего существа я всегда знала, что мать была больной, и в центре огромной сферы моей любви к ней было бесчувственное сердце, наполненное боязнью и презрением в сочетании с тщеславием.

Теперь, когда мне стали известны некоторые из моих дефектов, я была способна приблизиться к ней, чего никогда до этого не делала. Дефекты защищали меня лучше, чем добродетель. Я уже не боялась ран, которые мне наносили, они служили мне доспехами. Я видела, как она мается в собственных страданиях, я видела ее с противным вздутым животом, с тем дополнительным грузом. Она волочила за собой этот стыд всегда – всю жизнь. Я видела ее в двадцативосьмилетнем возрасте, когда должна была родиться я, – молодой, с белокуро-рыжими волосами, зелеными глазами, красивыми руками, страстью, которую она носила в душе, с потребностью в огромной, как небо, любви, с ее даром, с ее талантом, очарованием, интеллигентностью и с тем проклятым зародышем, который развивался, возвращая ее в ненавистную действительность. Она – та молодая женщина, которая упустила свою жизнь, растратила сокровища. Ибо ее религия была непререкаема: в случае развода никогда не принимать любовь мужчины, не ощущать сильных рук, которые бы убаюкивали, ласкали ее, теплой кожи, прижавшейся к ее коже, прохладных губ, которые бы гасили пламя, сжигающее ее. Никогда! К тому же сознание принадлежности к своему классу запрещало ей добывать средства к существованию, развить свой ум дальше границ, позволительных женщинам. Она могла бы быть гениальным хирургом, вдохновенным архитектором… Запрещено! Так что хотя бы из этой девочки, которую она произвела на свет, девочки, такой непохожей на ту – другую, первую, замечательную, ту – мертвую, надо было сделать что-нибудь исключительное. Надо было, чтобы эта девочка – «кандидатка» с розовыми щеками – раз уж не сумела умереть, чтобы понравиться ей, стала тем, кем не удалось стать ей: святой, героиней, кем-то совершенно не похожим на других. Наподобие фей, которые оставляют дары в колыбелях новорожденных принцев, моя мать дала мне при рождении смерть и безумие. Сколько раз в детстве она протягивала мне руку помощи, чтобы я исполнила ее желание! Каждый раз я отвергала эту протянутую руку, которая могла вывести меня на берег ее любви. Я хотела любить ее, но по-своему. Я отказывалась подчиниться зловещим или безумным ухищрениям, которые она мне предлагала. Каждый раз, когда я видела, как она делала этот жест, я укрывалась за глупостью, покорностью или хныканьем, что выводило ее из себя и вызывало в мой адрес саркастические высказывания: «Ты безвестная жертва» или «Ты мученица из 24 номера!» (так как мы жили в доме 24), ничтожная мученица, вот так! Когда я разочаровывала ее особенно сильно, она звала меня по фамилии, фамилии отца, давая мне понять, что у меня не та кровь, которая у нее, что я никто. Чтобы нравиться ей, я не давала застать себя в героической позе, своего рода религиозном самоубийстве, самопожертвовании, которое очистило бы ее от всех грехов, утешило бы ее невыносимую разлуку. Я ни за что на свете не хотела быть Жанной Д’Арк или Бланш де Кастиль. Мне оставалось лишь сплющиваться, как клоп. Что я и делала, пока не стала клопом.

И затем, при воскрешении в памяти этого разрыва себя на части (мне хотелось, чтобы она разрешила любить ее так, как хотела я, а ей хотелось, чтобы я любила ее так, как хотела она), в живую память о хаосе, сломавшем мое детство, вернулось, как внезапно блеснувший кристалл породы, воспоминание о Гармонии. На кушетке в глухом переулке вновь ожили некоторые ночи.

Теплые ночи на пляжах Средиземноморья, холодные снежные ночи в Джурджуре. И, конечно, рождественские ночи и ночи 14 июля. Почему, кроме этих ночей, я бывала на улице и в другие поздние часы? Часто мы только вдвоем стояли в темноте под звездным небом, она показывала мне созвездия, связывала меня со Вселенной.

– Видишь ту звезду? Самую яркую, вон там. Это Утренняя звезда. Она восходит первой. Говорят, она указывает дорогу королям и магам. А те звезды видишь? Смотри внимательно. Следи за моим пальцем. Их четыре в прямоугольном ковше и затем три, как хвост или ручка ковша. Это Большая Медведица… Видишь ее?

Она удостоверялась, что я увидела в темноте Большую Медведицу, и продолжала свое подробное описание ночи.

– Вон Малая Медведица. А вон ту букву W видишь? Видишь? Это Вега. И вон тот туман? Это Млечный Путь… Скопление звезд, их миллионы и миллионы.

Я стояла возле нее. Она держала меня за руку. Она рассказывала об огромных расстояниях, отделяющих нас от этих светил, некоторые из них уже потухли, а мы все видим их лучи – так долог был их путь к нам. Она рассказывала мне о луне, о солнце, о земле, о той фантастической паване, которую танцевали звезды и мы вместе с ними. Это меня немного пугало, и я прижималась к ней, утопая в ее духах, в ее тепле. Но я чувствовала, что ее возбуждение было вызвано величием сюжета. Это была добрая боязнь, нормальная восторженная боязнь. Я считала, что эта огромная Вселенная, к которой мне повезло принадлежать, была очень красивой.

В те минуты мы хорошо понимали друг друга. Почему я забыла о них?

Разве не из-за этих минут на протяжении всей моей жизни до сегодняшнего дня размышления все время приводили меня к моему состоянию как частицы Вселенной? Разве не из-за гармонии тех давних ночей я воспринимала свое существование лишь в той мере, в какой я чувствую его по отношению к космосу? Разве не из-за понимания, существовавшего тогда между ней и мной, я чувствую себя счастливой, лишь когда являюсь частью чего-то целого?