По мере того как в глухом переулке выстраивалось мое равновесие, моя внешняя жизнь обретала смысл и форму. Я все более становилась способна беседовать с людьми, слушать их, участвовать в разных встречах, посещать другие места.

Так как дети больше не были моей единственной связью с реальностью, я меньше обременяла их, лучше воспитывала, лучше понимала. В то время мы вчетвером построили мосты, ведущие от каждого ко мне и от меня к каждому. Я предполагала, что моя болезнь, несмотря на все мои усилия держать детей как можно дальше от этого, по всей видимости, коснулась их, может, даже ранила. Чем дальше мое лечение продвигалось вперед, тем слабее становилась моя убежденность в традиционной роли матери. Итак, я заняла позицию наблюдателя, я старалась смотреть на них, не вмешиваясь, и, главное, не окружать себя запретами. Единственной отправной точкой, единственным предупредительным знаком для них было мое постоянное присутствие рядом, моя готовность прийти на помощь в любых обстоятельствах. Я чувствовала себя (и чувствую до сих пор) ответственной за то, что произвела их на свет, но я начала понимать, что мне не следует нести ответственность за их индивидуальность. Они не были мной, а я не была ими. Мне необходимо было познакомиться с ними, так же как и им было необходимо узнать меня. Это занятие захватывало меня, у меня было впечатление, что и в этом плане я упустила время, старшему было почти десять лет.

Кроме этого занятия, ночью и рано утром я писала. У меня был маленький блокнот, и я в нем делала записи. Когда он заполнился, я взяла другой. Днем я прятала его под матрац. Вечером, когда я закрывала дверь моей комнаты, я вынимала его с радостью, как будто он был моим новым любовником.

Все происходило просто, легко. Я и не думала, что пишу. Я брала карандаш, блокнот и давала волю своему философствованию. Не так, как на кушетке в глухом переулке. Разглагольствования в блокнотах касались эпизодов моей жизни, которые я располагала по своему усмотрению, я направлялась, куда хотела, переживала мгновения, которых я не пережила, но которые я воображала. Меня не держала в узде истина, как это бывало у доктора. Я чувствовала себя свободной как никогда.

Однажды при помощи пишущей машинки я начала переносить содержимое своих блокнотов на бумажные листы. Я не знала, зачем я это делаю.

Я нашла работу (которая состояла в сочинении рекламных текстов) по своему диплому. Действительно, я умела составлять правильные фразы и хорошо владела грамматикой, ибо преподавала ее несколько лет перед тем, как тяжело заболеть. Писать для меня означало следующее: передавать словами без ошибок, согласно суровым правилам грамматики, разъяснения и информацию, сообщаемые мне. Прогресс заключался в как можно большем обогащении моего словарного запаса и в усвоении почти наизусть грамматики Мориса Гревисса. Я влюблялась в эту книгу, старомодное заглавие которой «Правильная речь» казалось мне гарантом моей серьезной и благопристойной любви к нему. Вот так же в детстве мне нравилось говорить, что я читаю «Образцовые девочки». В Гревиссе было много выходов к свободе и фантазии, много тайных знаков, которые понятны тем, кто не замыкается в ортодоксальности мертвого языка и строгих оковах грамматики. Я все же считала, что эти способы «побега» не для меня, что они предназначены писателям. Я испытывала к книгам слишком большое уважение, даже чрезмерную почтительность, чтобы представить себе, что и я могу написать какую-нибудь книгу. Книги, такие как «Мадам Бовари», «Диалоги» Платона, романы и эссе Сартра, романы Жюльена Грака, произведения некоторых американцев и русских – все они горели, подобно праздничным огням, как знаки радости во мраке моей юности и учебных лет. Читая их жадно, даже потея, я закрывала их с большим волнением. Мне хотелось побыть дольше среди этих страниц, защищенной их силой, свободой, красотой, их смелостью.

Сам факт сочинительства казался мне очень важным актом, которого я была недостойна. Мне никогда не приходила в голову мысль претендовать на творчество. Никогда. Никогда из-под моей руки, вооруженной ручкой, не выходило поэм, заметок, журнальных очерков или рассказов.

Чем были эти страницы, которые я испещряла печатными знаками пишущей машинки? Я не знала этого и не старалась узнать. Занимаясь этим, я испытывала большое удовольствие, вот и все.

В том году Рождество пришло к нам вместе с Жан-Пьером, который приехал из Северной Америки. Для детей это был праздник. Я всегда старалась, чтобы их отец, хоть он и находился далеко, присутствовал в их ежедневной жизни.

Если он не жил с нами, то только потому, что работа звала его в другие края, как моряков, коммивояжеров, исследователей; но его портом приписки были мы. Ничего аномального не должно было быть в том, что его не было с нами. Поэтому каждый день я говорила детям о нем, о том, как бы он переживал каждое событие нашей жизни. Я рассказывала им истории про их отца, как другие рассказывают истории про ковбоев и индейцев. Я составила целый свод повествований, которые я черпала из детства и молодости Жан-Пьера, из представлений о том крае, где он родился: север, шахта, шахтеры, изморось, копоть. «Мама, расскажи нам, как папа сказал, что… Как папа пошел к… Как дедушка спустился в шахту… Как папа отремонтировал мотоцикл… и т. д.» Таким образом, он стал самым важным персонажем в семье. Тем более важным, что, когда он приезжал к нам, то задерживался лишь на несколько дней, посвящая себя целиком детям. Тогда он был воплощением терпения, любопытства, снисходительности, фантазии. Дети боготворили его, и это было хорошо. Я бы ни за что на свете не хотела, чтобы у них было детство без отца, как у меня.

Что касается нас двоих, тут дела обстояли иначе. Приезды Жан-Пьера были неловкими моментами. Моя болезнь приоткрыла пропасть, которую, как я думала, хотя мы о ней и не говорили, невозможно было преодолеть. Непонимание усугублялось тем, что он считал себя отчасти ответственным за мои проблемы, а это придавало ему чувство вины и в то же время производило впечатление неудачи. Впечатление, подкрепленное тем, что сама я была не в состоянии сказать, от чего я страдаю, что заставляло меня страдать, я была склонна винить его в том, что это он принуждает меня вести скверную жизнь. На самом деле со дня моего замужества внутреннее Нечто раздулось настолько, что в конце концов заполнило собой все. Оно питалось моими беременностями, месяцами кормления грудью, ежедневной усталостью, в которой живет молодая женщина, имеющая троих детей, службу, дом, мужа. В бессознательном состоянии, в котором я пребывала, я не могла видеть дальше своего носа и, когда я бросала взгляд на мое прошлое, то приходила к заключению, что я заболела в тот момент, когда стала жить вместе с Жан-Пьером, что он стал причиной моей болезни. Но эти размышления переживались мной отдельно, мы не общались, мы находились далеко друг от друга. Наша жизнь вдвоем была поражением. Нам обоим предстояло вести борьбу, и мы потерпели фиаско, хотя, на первый взгляд, этого не было видно. Дети служили объектом интереса и полноценной любви, чтобы на протяжении тех нескольких дней воссоединения выглядеть счастливой парой.

Я очень боялась развода, боялась идти по стезе своей матери, направить своих детей туда, куда она направила меня. Мне казалось, что развод разъединил бы нас самым драматическим образом, в то время как тысячи километров между нами не ощущались так остро ни детьми, ни мной. Так, у меня никогда не было ощущения, что я воспитываю детей одна, хотя материально я заботилась о них сама и находилась с ними только я.

Жан-Пьер лишь однажды заговорил о разводе. Много лет назад, в то время, когда я начала ненормально кровоточить. Прошло несколько месяцев, и я полностью оказалась во власти внутреннего Нечто.

Это случилось в Португалии, где мы оба работали учителями во французском лицее. У нас как раз родился третий ребенок. У меня не осталось никаких воспоминаний ни о людях, ни о рельефе местности, где мы проживали. Я уже обитала в мире внутреннего Нечто. Я жила, как автомат, в каком-то мутном кошмаре, из которого меня выводили приступы необъяснимого страха. Страх ничего, страх всего. Одна таблетка заставляла меня впадать в летаргию, в туман. Я боролась за то, чтобы казаться нормальной. Я ходила в лицей, давала свои уроки, возвращалась, ухаживала за детьми, за домом. Я не говорила. Это не было ни неприятно, ни легко, ни трудно. Времени уже не существовало. Я не проживала жизнь, а делала вид, что проживаю. Внутри себя я сталкивалась с непонятным, абсурдным. Появлялось душераздирающее ощущение, что я схожу с ума, что отдаляюсь от других. Я размышляла о тех ракетах, которые отправляют на Луну с бешеной скоростью, но которые при этом взлетают медленно, неуклюже, колеблясь, как будто это причиняет им большое страдание. Я чувствовала, что сильно страдаю и что однажды с безумной скоростью буду выброшена за пределы этого мира. Я делала все для того, чтобы оставаться в реальности остальных, и эти постоянные усилия меня истощали.

Чтобы казаться такой, как все, я решила устроить большой праздник в честь моих девочек, – одна только что родилась, другой должно было исполниться два года. Я пригласила кучу детей на легкий завтрак и попросила родителей и друзей прийти потом за ними и пропустить по стаканчику. Были приглашены абсолютно все знакомые. Большой «прием», что ни говори, – я как будто спешила избежать неизбежного. Я должна была быть образцовой молодой женщиной, достойной своей матери; все будет прекрасно: серебро будет блестеть, скатерти будут накрахмалены, из кухни будет распространяться приятный запах пирожных, везде будут цветы, дом будет вылизан до блеска. Жан-Пьер и я будем принимать гостей в окружении наших детей. Я избавлюсь от своего навязчивого состояния. Такая пирушка требовала нескольких дней труда, и я бросилась в это занятие, как в атаку.

Все прошло отлично. На мне было шелковое платье розового цвета, угощение (с продуктами только домашнего приготовления) было превосходным, в нем было как раз то, что требуется для сдержанной роскоши, деликатной красоты, изысканного веселья, простоты, утонченности. С моей стороны было приложено много усилий, я совершила подвиг. Я была одной из тех скромных молодых женщин, которые из кожи вон лезут, чтобы продолжить традиции своего класса.

Когда я закрыла дверь за последним гостем, то сразу рухнула на кровать. У меня совсем не осталось сил, я никогда не подвергала себя такому серьезному испытанию! Я должна была призвать на помощь все свое воспитание, чтобы улыбаться и быть максимально внимательной к развлечению гостей. Жан-Пьер не пришел, и его отсутствие коварным образом отравило встречу. Вначале меня спрашивали, где он, и я самоуверенно отвечала, что он появится с минуты на минуту. Потом спрашивать перестали, и гости ушли раньше, чем я предполагала.

Вид перевернутого вверх дном после пира дома был зеркалом моего состояния: я хотела выйти из хаоса, а попала в еще больший.

Жан-Пьер вернулся поздно. Я слышала, как он открывает дверь, как поднимается по лестнице и направляется в нашу комнату. Дом был большим, он мог пойти спать в другую комнату, избежать стычки, я бы за ним не пошла. Вместо этого он оказался здесь, у кровати. Он смотрел на меня. Видел, что я долго плакала. Молчал. Он рассматривал мое скорчившееся под простыней тело. Может быть, он воображал себе кровь, которая уже тогда вынудила нас обращаться ко всем врачам города: перед ним было жалкое человеческое существо. В его глазах было презрение, отвращение и раздражение.

– Мне надоело все время видеть тебя больной, ты постоянно жалуешься.

– Именно сегодня я устроила праздник…

– Праздник! Карнавал разряженных тупиц!

– Посол сказал, что наш дом очень хорош, что наши дети чудесны… Он удивился, что тебя не было…

– Мне наплевать на посла! Понимаешь? Наплевать. Я хочу развестись. Я хочу бросить все. Мне надоело, я не в состоянии сделать тебя счастливой, ты не в состоянии сделать меня счастливым. Я молод, я не хочу гробить свою жизнь с тобой. Я хочу уехать отсюда. Я хочу развестись.

– Не надо разводиться!

Он меня пугал. Он, такой уравновешенный, такой спокойный, такой разумный, я чувствовала, что он больше не выдерживает, что он решился покончить с этим. Я же не могла представить себе расставания с ним. Практически я больше не была ему женой, он не был мне другом, но я не могла развестись, какая-то сила подталкивала меня быть с ним, хвататься за него.

Мне показалось, что он почувствовал мой необъяснимый порыв и был тронут. Он сел на кровать, под светом лампы. Он сидел, ничего не говоря. На загорелой коже его рук я видела высохшие капли морской воды, кристаллы соли образовывали маленькие венки на ресницах вокруг его красивых ясных глаз.

– Ты провел день на пляже?

– Да.

– В дюнах?

– Да.

– С женщиной?

– Да… С женщиной, которая живет полной жизнью, с женщиной, которая любит меня.

Я почувствовала, как во мне поднимается ревность и множится печаль. Наверно, мои глаза, в которые он смотрел, были озерами боли.

Он думал, что меня ранила мысль о той женщине. Но он ошибался. Мне было больно вообразить себе то удовольствие, которое он испытывал, входя в волны, плавая в открытом море, загорая на солнце, чувствуя песок под голыми ногами. Я познакомила его с морем, пляжем, теплым ветром, со свободой тела, отдающегося воде, которое она подхватывает и ласкает. Он был родом из холодного края, где океан – лишь арена для спорта, я была из теплой страны, где океан – наслаждение.

Отражение Жан-Пьера в волнах раскалывало мне голову. Оно лучше, чем что-либо другое, указывало на ту дистанцию, которая была сейчас между другими и мной: я больше не могла ни плавать, ни бегать по мокрому песку. Я была калекой, он не должен был оставлять меня одну с детьми.

Его тело, отполированное водой, жестоко напоминало мне о моем собственном: тяжелое, неухоженное, дряблое, груди наполнены молоком, живот изуродован.

– Не надо разводиться.

Мы не развелись, но он нашел работу очень далеко.

Он знал, что я прохожу анализ, видел, что мне лучше, он был доволен. Но когда он приезжал, мне было трудно говорить с ним. Столько лет жизни врозь! Столько тайных измен, столько дел и поступков, которые мы не разделили друг с другом. Невозможно вновь найти путь к доверию, простоте.

Все же в тот раз, в первое утро после его приезда, я сказала ему:

– Знаешь, с некоторого времени ночами я пишу.

– Пишешь что?

– Не знаю. Набралось множество страниц.

– Хочешь, чтобы я их прочел?

– Если тебе не трудно… Я не знаю, почему я говорю тебе об этом.

– Покажи.

Я пошла и достала листы из-под матраца.

– Ты прячешь их? Зачем?

– Не знаю. Я их не прячу.

– Давай.

Мы жили на периферии, в маленьком доме с претензией на комфортабельность. Моя комната была кубом из белого бетона, на полках громоздились книги и папки, матрац был постелен прямо на полу. Через окно виднелись дерево и небо. Так я могла видеть, как во Франции сменяют друг друга времена года. Я с любопытством следила за тонкостями и колебаниями европейской природы, я смотрела на осень, которая высовывала свой нос уже в середине августа, на весну, которая трудилась над склоненными ветвями уже с середины февраля. В моей стране времена года устанавливались в течение нескольких дней, они взрывались.

В доме было тихо, дети играли во дворе. Чтобы прочитать мои страницы, Жан-Пьер сел в сторонке, прислонил подушку к стене и накинул простыню на спину. Я – возле него, собираясь прикорнуть.

Тот факт, что я лежала на спине с закрытыми глазами, как у доктора, заставлял меня думать о моих страницах так, как я этого никогда не делала… Собственно, я не должна была давать ему их читать… Одно тревожное воспоминание овладевало мной, крутилось в моей голове, уходило, приходило – немного неловкое, вызывающее стеснение, но я не могла объяснить, почему оно меня смущало.

Несколько месяцев назад мне пришлось редактировать рекламный текст о молочном кооперативе. Я встретила в бюро директора этого кооператива, который в присутствии всего редакторского коллектива заявил:

– Вам лучше было бы посетить завод. Это поможет больше, чем сухая информация, которую я вам предоставил.

Все решили, что это самый лучший вариант, и мне пришлось согласиться. Они не отдавали себе отчета в том, что это означало для меня! Они не знали, в каком лабиринте я живу. Это был период, когда с большим трудом я начинала разговаривать с доктором, открывать свои дефекты. Иногда меня еще преследовал страх. Завод находился в огромном квартале в северной части Парижа. Удастся ли мне пройти одной эту зону бедности и печали, в которой современные большие здания поднимались к небу? К тому же у меня было полное отвращение к молоку – к запаху молока, ко вкусу молока, к виду молока. Я не могла сказать им об этом, тем более я не могла поведать, что внутреннее Нечто могло крепко схватить меня, заставить бежать, потеть, пыхтеть. Но я не могла отказаться. Работа была существенным элементом моего равновесия. Иначе как я могла бы жить и платить доктору?

Я пошла на завод, и все прошло как нельзя лучше. Я была довольна, что поборола свой страх, что, охваченная энтузиазмом, написала текст, в котором сравнивала завод (здание которого имело форму буквы U) с человеком, своего рода фокусником, который поглощал грузовики-цистерны и волшебным образом превращал их в баночки простокваши и кефира, в упаковки с молоком в форме конфет и просто в бутылки молока… В работе я еще никогда не проявляла такой фантазии… Могла ли я позволить себе такое? Прежде чем показать страницы руководству, я отдала их редактору, которого считала самым интеллигентным, самым интересным и одновременно самым способным.

– Я написала текст о молочном кооперативе. Мне интересно было бы узнать, как он получился. Ты бы не мог его посмотреть?

Он внимательно прочитал, затем повернулся ко мне с насмешливым видом:

– Итак, теперь мадам пишет под Жана Ко?

– Кто такой Жан Ко?

– Болван, который без конца думает или думает, что он думает.

– Другими словами, то, что я написала, не приводит тебя в восторг?

– Уф! Все-таки хороша эта твоя штука. Пойдет, давай ее сюда.

Немного позже я узнала, что Жан Ко получил Гонкуровскую премию, и в тот же вечер, вернувшись, я начала превращать свои блокноты в машинописные страницы.

Время от времени мне казалось, что Жан-Пьер уснул, – он сидел неподвижно, но нет: он переворачивал страницы. Мне очень хотелось знать, на какой он странице, но я боялась шевельнуться, делая вид, что продолжаю спать.

Да. Так оно и было, точно, с того дня, когда я узнала, что Жан Ко писатель, я начала придавать моим каракулям из блокнотов форму. Я идентифицировала себя с писателем? Я считала себя писателем? Ни в коем случае, ей богу, это было невозможно. Только не я. Я писатель? Пусть даже плохой писатель? Я писала? Писала? Что за бред? Из-за анализа я опять вообразила себе бог весть что. Я чувствовала себя лучше, настолько, что думала, будто мне дозволено все.

Зимой дом перегревали, так что невозможно было пользоваться одеялом. Мы с Жан-Пьером лежали на матраце, укрывшись простыней. Жан-Пьер лежал на боку, чтобы удобнее было читать, а я на спине, пытаясь хоть чуточку вздремнуть. Вначале я долго глядела на дерево за окном, которое качало своими оголенными ветвями под бледно-серым небом, затем закрыла глаза, что помогло мне лучше ощутить спокойствие и неподвижность наших тел. Изредка слышался шорох страницы, которую он откладывал в сторону, затем шорох следующей страницы: два шороха, больше ничего.

Если бы он хоть чуть-чуть заинтересовался, он высказался бы, прокомментировал. Я знала, что Жан-Пьер молчаливый человек, очень сдержанный, не расположенный к громким выступлениям, и все же!

…Нет, если он оставался таким молчаливым, значит, ему не нравилось… Плохо, но что поделать?

Я открываю глаза, вижу простыню, закрывающую меня от кончиков ног до подбородка, со складкой посередине, где она касается моего живота. Она пульсирует. Простыня трепещет, вздрагивает легко, но равномерно и быстро. Бьется в ритме моего сердца… Скверно, что Жан-Пьер читает эти страницы… Я осознаю, что они очень важны, что они содержат фундаментальный порыв моего духа… Они – то, что я совершила наиболее значительного за всю свою жизнь…

Надо было думать раньше, остановиться на том, что я писала, что я излагала историю на бумаге. Надо было сказать об этом доктору. Пора понимать, что вещи не делаются случайно, особенно вещи такого рода… Дать эти страницы Жан-Пьеру, именно ему, который всегда анализировал прочитанные тексты с такой мудростью и интуицией, ему, который знал язык (благодаря званию агреже по грамматике) так глубоко, был почти влюблен в него! Я совершила глупость! Я как будто сжигала написанные строки, уничтожала их как раз в ту минуту, когда осознала значение, которое они представляли для меня.

У Жан-Пьера сложилась привычка говорить со мной, как с больной, хрупкой, большой девочкой, не переносящей потрясений, к которой нельзя было обращаться открыто. Чтобы смягчить свое мнение, сейчас он станет использовать слова, которые ранят меня больше, чем просто обычная критика. Он не знал, кем я стала, я не говорила ему, я так мало видела его… Теперь, показав ему эти страницы, смешную претенциозность которых я только что осознала, я теряла последний шанс приблизиться к нему. Они запутают все. Он не поймет меня, он не поверит мне.

Он слегка шевельнулся. Прошло еще много времени, пока он повернулся ко мне. Я не решалась посмотреть на него, делала вид, что все еще сплю. В конце концов я повернулась. В его глазах были слезы! Жан-Пьер плачет? Почему? Он не хочет причинить мне боль? Он жалеет меня?

Он пристально смотрел на меня. В его взгляде была нежность, удивление, а также сдержанность, как бывает, когда смотришь на человека, которого не знаешь. Затем он протянул руку и положил ее на мое плечо.

– Хорошо, замечательно, это книга. Ты действительно пишешь хорошую книгу.

Две слезы проникли через преграду его век и покатились по щекам, слезы, которые он не смог сдержать и оттого драгоценные.

Прекрасные глаза, прекрасные слезы! Прекрасное голубое, прекрасное зеленое, прекрасное золотое. Наконец! Наконец!

Счастье существует! Я знала, я всегда знала. Ясное, простое, полное счастье. Счастье, которому я отвела важное место в центре своей личности и которое поселилось здесь впервые спустя столько лет. Спустя тридцать лет, проведенных в его ожидании.

Он приблизился ко мне, обнял рукой за шею. Он гладил меня.

– Как ты изменилась! Ты смущаешь меня, кто ты?

Я была слишком растрогана и не находила слов, чтобы заговорить. Я разговаривала с ним своими темными зрачками, настолько же темными, насколько светлыми были его зрачки. Я говорила ему, что хотела любить и быть любимой, что хотела смеяться и созидать, что я была совсем другой.

Он обнимал меня. Он целовал мои веки, лоб, ноздри, уголки губ, кончики ушей. Я чувствовала его плоский живот, мускулистые ноги.

– Слушай, я не знаю, что на меня нашло, но я влюбился в женщину, которая написала эти страницы.

Подойди, давай поглядим друг на друга, не отрывай от меня глаз. Давай войдем в волны. Я знаю место с белым песком, где ты не поранишься, где надо будет только расслабиться. Вспомни, мой дорогой, мой прекрасный, что море доброе, если не боишься его. Оно хочет лишь легко касаться тебя, ласкать тебя, нести, качать, разреши ему это сделать, и тебе понравится. В противном случае оно будет пугать тебя. Хватайся за пену. Чувствуешь, как песок под ногами бежит вместе с волной? Беги вместе с ней! Теперь плыви на спине по воле течения. Гоп, прыжок! Окунайся, окунайся! Пусть тебя крутит, пусть тебя массирует вода!

После того как волны останутся позади, мы будем плавать в открытом море. Прошу тебя, не отрывай от меня глаз!

– Некоторые фразы, написанные тобой, взволновали меня, потому что они прекрасны и потому что я не знаю ту, которая их написала. Но все же это ты.

Молчи, не говори, морю не нравится, когда его обделяют вниманием. Давай плавать. Вытяни руки и ноги. Расслабь плечи и бедра, пусть твои руки и ноги двигаются и толкают воду, размеренно, тихо, свободно. Чувствуешь, как ты становишься дельфином? Чувствуешь, как вдоль твоего тела, как вокруг веретена, ласково обвивается вода?

Когда мы устанем, ты повернешься на спину, мы растянемся на воде и закроем глаза, чтобы солнце не ослепляло их. Какое-то время мы будем лежать так, глядя сквозь красную прозрачность век, убаюкиваемые водой, будто кормилицей с прохладной и нежной грудью.

Затем мы будем нырять, резкими движениями, вглубь к водорослям, длинные, скользкие пальцы которых будут гладить нам живот и ягодицы, лицо и грудь, спину, пока у нас не кончится дыхание.

После этого мы тихонько поднимемся на серебристую песчаную поверхность. С рук, с ног и с губ будут слетать пузырьки радости, которые только что гроздьями поднялись из глубин, опережая нас, чтобы сообщить скалам, пляжу и небу о нашем появлении.

С того дня Жан-Пьер и я стали одним целым. Мы питались собственными различиями. Мы сравнивали наши жизни, ничего не критикуя, деля поровну самые ее лучшие отрезки. Каждый раз, когда мы встречались, мы были нагружены причудливой добычей, которую описывали друг другу в мельчайших подробностях. Это воссоединение двух существований становилось для нас неоценимым сокровищем, великолепным пиром, которым мы не могли насытиться.

Так впервые платой за мои страницы стала наша первая беседа – из тех, которые ведут прямо, когда открывают желания, препоны, мечты. Эти беседы вначале касались только тех открытий, которые я сделала в анализе. Моя эволюция была столь впечатляющей, что Жан-Пьер был очарован. Постепенно он и сам стал меняться. Открытия, которые мы теперь делаем каждый в себе, беспрерывно снабжают «зерном» нашу мельницу, которая видится мне большой, солидной, быстро вращающей своими крыльями.

Когда я завершила первую рукопись, я отнесла ее издателю, которому меня рекомендовали. Через шесть дней я подписала свой первый контракт с господином в возрасте, чье имя было тесно связано с книгоиздательским миром. Он очень серьезно говорил со мной о рукописи, об ее особенностях. Я не могла прийти в себя. Не верила ни своим глазам, ни ушам. Я не решалась даже посмотреть на него. Если бы он знал, что обращается к сумасшедшей! Я не могла не думать о ней. Я воображала ее такой, какой она была не так давно, голой, сидящей в собственной крови, скорчившись в темноте между биде и ванной, дрожащей, потной, запуганной, неспособной жить.

Я вытащила тебя оттуда, старушка, я вытащила тебя оттуда!

Это было из области чуда, сказки, колдовства. Жизнь моя полностью изменилась. Я открыла не только способ выражать себя, я нашла путь, который отдалял меня от той моей семьи, от моей среды, позволяя таким образом построить мир, присущий только мне.