Те, кто знал сумасшедшую, забыли о ней, даже Жан-Пьер забыл. Книга смела́ бедную женщину, как будто она была легкой, как осенний лист. Лишь доктор и я знали, что она еще существовала – в каком-то уголке моего разума. Время от времени она необъяснимым образом возбуждалась, втягивала мою голову в плечи, сжимала мои кулаки, пахучий пот капал из подмышек.

Я ходила в глухой переулок уже только два раза в неделю. Однажды утром я почувствовала, что способна не ходить туда целых четыре дня. Тогда мы с доктором решили, что по взаимному согласию я буду приходить реже.

Я начинала понимать свои возможности и свободно жить в их пределах. Территория была обширной – чтобы занять ее, мне, несомненно, не хватило бы всей жизни. И все же некоторые отдаленные зоны оставались неясными, они располагались около каких-то загадочных границ, к которым я не очень-то приближалась. К тому же я не знала ни одной дороги, которая позволила бы мне добраться до них. Но зачем мне надо было идти туда, если пространство, в котором я жила, казалось достаточным? В чем-то большем я не нуждалась.

Первая книга продалась хорошо. Благодаря ей печатные органы теперь заказывали мне статьи и новеллы, и еще я составляла обзоры для одного иллюстрированного журнала. Люди, с которыми я работала, считали меня стойкой, уравновешенной, способной – я и на самом деле была стойкой и способной. Я не щадила своего только что приобретенного равновесия. Фундамент, который построил анализ, был прочным. Я чувствовала себя в гармонии с собой, никак не стесненной своей жизнью. Я легко владела всем, что узнала о своем собственном характере. Как и следовало ожидать, мое насилие порой играло со мной злую шутку и заставляло переживать настоящие сцены корриды. Оно поднималось на дыбы между руками и бедрами, подталкивало меня к диким выходкам. Как только я чувствовала, что мое горло сжимается, я думала: «Вот оно. Не может быть и речи о том, чтобы подавить его или начать плакать. Нет, пусть проходит, управляй им». Оно, окаянное, было опасным, оно было способно подтолкнуть меня к убийству, к уничтожению, оно могло излиться кровью, взорваться, разразиться. Я чувствовала, как бледнела, мне хотелось драться голыми руками, хватать за горло, выворачивать внутренности. Чтобы канализировать мое насилие, пришлось учиться уважать других, всех остальных, безразлично кого, и уважать саму себя. Я становилась ответственной.

Но я знала, что мой психоанализ еще не окончен. Было еще что-то нерастолкованное в моей географии, на карте моей собственной персоны существовало белое пятно, незнакомое, скрытое. Мое равновесие держалось только потому, что дважды в неделю я ходила на встречу с доктором. Я осознавала это. Однако в глухом переулке ничего не происходило, была та же туманная, серая и плоская пустыня, простирающаяся за моими закрытыми веками, – такое впечатление, что я никогда не дойду до конца.

Тогда мне стали часто сниться сны. Как я вновь с радостью обрела свои слезы, так с большим удовольствием я нашла и свои сновидения. Во время болезни сны мне не снились, у меня не было никаких воспоминаний о каком-либо сне, никакого представления о том, что мне что-то снилось. Процесс моего сна был закрытым черным ящиком, слепым экраном, на который анализ начал проецировать старые сны. Сон о наезднике, потом такой же старый сон, в котором я подпрыгивала все выше, вначале с радостью, затем с ужасом. Я не могла остановиться, каждый прыжок неизбежно увеличивал расстояние между землей и мною…

Вообще благодаря анализу я теперь понимала свои сны. Они помогали мне локализовать самые тягостные затруднения моего разума. Они в то же время подтверждали мою веру в психоанализ. Я пользовалась их систематическим толкованием настолько активно, что спрашивала себя, по какой причине медицина мало занимается этой важной стороной человеческой активности. Как можно было задавать тысячи вопросов о том, как ты питаешься, ходишь, дышишь, и не задать ни одного вопроса, чтобы узнать, снятся ли тебе сны и какие? Будто семь-восемь часов ежедневной жизни людей не имеют никакого значения. Будто сон означает небытие. Глаза спящих двигаются во время сна, их тело – тоже, их мозговая деятельность иногда достаточно напряжена. Тогда почему все, что в это время происходит в них, не принимается во внимание?

До сих пор я спала «инертно»; теперь я спала «активно». Я приносила в глухой переулок охапки сновидений. Я выясняла для себя все или почти все, но предпочитала демонстрировать доктору, что у меня все хорошо. То, что другим казалось нормальным, для меня было просто замечательным, и только доктор мог оценить огромное значение каждого моего нового дня. Ложась на кушетку, я вспоминала тех арабских продавцов, которые приходили на базары моего детства. Они садились на корточки, вынимали из складок туники кусок материи, разворачивали его и расстилали перед собой. На этом большом квадратном платке они раскладывали ржавые заколки и иглы, погнутые гвозди, куски проволоки, старые использованные шурупы, кнопки, гайки, куски оловянных труб. Человек искусными движениями делал из этого металлолома маленькие кучки, потом скручивал себе папиросу и погружался в спокойное ожидание в приятной, кружевной, трепещущей тени эвкалипта или в густой тени платана. Он знал, что на протяжении дня от толпы покупателей-зевак, снующих в пыли и на солнце, отделятся какие-нибудь заинтересованные, подойдут к нему и, может быть, обнаружат на грязном платке шуруп или кнопку – ту единственную деталь, которую нигде больше не достать и которая послужит им для починки и восстановления старого инструмента или старого ценного предмета, который без нее ничего не стоит. И в качестве премии, чтобы радость была более полной, получат две-три погнутые иглы или тупую английскую булавку. Вопреки видимости продавец знал, что его платок содержит чудеса, – вот почему он был так спокоен.

Подобным же способом я приходила и выкладывала перед доктором разношерстный материал моих сновидений. Я создавала кучки слов и образов, которые группировала воедино в зависимости от того, как они связывались у меня с «собакой», «трубой», «холодильником» и т. д. Это были ключевые слова, которые доктор и я выделяли из общего словаря и которые, несмотря на свою лаконичность, помогали обрисовать целую зону, иногда очень обширную, моего существа. Толкование снов, таким образом, могло иметь смысл только для него и для меня. Так, «труба» ассоциировалась с неудачным абортом матери, «собака» – с боязнью быть осужденной и покинутой, «холодильник» – с неясным и бессознательным и т. д. Мы очень хорошо понимали друг друга, и это было главным.

В течение всего анализа я не переставала удивляться (удивляюсь и сегодня) той замечательной работе, которая совершается между сознательным и бессознательным. Неутомимые пчелки! Бессознательное искало в глубинах жизни принадлежавшие мне богатства и поставляло их на один берег моего сна, а сознательное – на другой, издали оценивая новость, давая мне предчувствовать ее или же отвергая. Так, иногда в мою реальность врывалась легко постижимая истина, простая, но являвшаяся лишь тогда, когда я могла ее воспринять. Бессознательное долго готовило почву, по-всякому предупреждая сознательное – словами, образами, сновидениями, которым я не придавала значения. Пока в один прекрасный день, готовая принять новую истину, я оказывалась способной проделать путь к ней за несколько секунд. Так случилось с моим насилием, которое я смогла увидеть только тогда, когда была в состоянии его вынести.

В конце того промежутка времени, в котором я научилась анализировать свои сновидения, мне приснился сон, который я не могла истолковать и который, как я почувствовала, мог ускорить мой прогресс в анализе.

Большая часть этого сна заставила меня вспомнить реально прожитый эпизод. Я находилась в Лурмарене, в Провансе, где проводила дни с моими лучшими друзьями: Андре и его женой Барбарой. Мне был двадцать один год, они были чуть старше меня. У нас были прекрасные, такие, какие только могут быть между людьми, отношения – состоящие из восторга, теплоты, веселья, нежности и уважения. Он был художником, и то, что выходило из-под его кисти, нравилось мне и даже покоряло меня. Разглядывая его работы, я усваивала красоту того, что не было симметричным, ортодоксальным, классическим. До этого, благодаря матери и учителям, я была знакома с шедеврами нашей культуры. Современную живопись я к ним не относила: «Пикассо сумасшедший, а те, кто восхищаются им, снобы». И точка. Но втайне я считала, что мир, который своими поисками и своим трудом открыл мне Андре, был великолепен. Я открывала значение композиции, объема и особенно материала. Я видела, как повсюду – на улицах или в поле – он собирает куски дерева, бумаги или металла, камешки, косточки черешни, нитки, пробки и заботливо хранит эти отбросы, которые для меня были обычным сором. Он использовал их для украшения своей мастерской или включал в свои композиции. Барбара, его жена, издавала восхищенные возгласы, когда он приносил найденные предметы. Она была славянкой и раскатисто произносила звук «р»: «Андр-р-ре, как красиво!», – она звала детей, чтобы те тоже восхищались. На моих глазах мусор превращался в сокровище, был настоящей драгоценностью. Но как только я уходила от них, подобные предметы вновь превращалось для меня в мусор. Одна я не была в состоянии оторваться от высокого вкуса и конформизма, считающихся хорошим тоном в моей среде.

Итак, я поехала отдыхать в Лурмарен с убеждением, что каникулы в их компании будут с моей стороны важным знаком независимости от семьи и вообще мужественным актом. Мы спали в палатке, у нас не было ломаного гроша. Богемная жизнь, что там говорить! Однажды Андре предложил мне прогуляться: посмотреть голубятню, которую он обнаружил в Любероне. Я села за его спиной на старый дребезжащий мотоцикл (как будто на лошадь из того моего сна со всадником), и мы поехали.

На мотоцикле всегда кажется, что едешь быстро, даже тогда, когда едешь медленно. Несешься стремительно – так, как линкор бороздит океан. Летом в Провансе в час, когда солнце заливает горы красным цветом, воздух наполняется запахами растений и пронзительным стрекотом цикад. Мы на скорости углублялись во все это, как в маленькие джунгли, на ходу касаясь лиан чабреца, отводя в стороны листья герани, грохотом обращая в бегство из кустов розмарина попугаев, распугивая в орхидеях саранчу. Как мне нравился этот край!

В конце маршрута была лысая гора, на вершине которой смешение фиговых деревьев и колючих кустарников почти полностью скрывало за собой высокую развалину. Мы поднялись туда, раздавливая под ступнями комки высохшей земли. Андре молчал. Он не любил «выступать».

Скорее он изъяснялся глазами и руками. Но я чувствовала, что ему, как и мне, нравилось то, что его окружало: пересечение белых холмов местности, серая стая саранчи, голубизна неба, залитого светом, мелкие облака, которым закат придавал розовую окраску. Прекрасная планета!

Развалина была высокой башней, своего рода каменным цилиндром, без единого отверстия, кроме маленьких входных ворот, перед которыми мы стояли. Андре, знающий дорогу, первым вошел внутрь башни. Он придерживал дверь открытой, и, пока я пыталась выбраться из кустарников, цепляющихся за мои джинсы, я могла видеть внутри башни зеленую нарядную траву, изумительную мелкую растительность, испещренную розовым и голубым, подобно той, что у ног архангела на картине Боттичелли. Эта волшебство удивляло рядом со скупой и суровой красотой вокруг. Я подумала, продолжая выпутываться из проклятых колючек: «Это, должно быть из-за птичьего помета, удобряющего почву в этом месте».

Наконец я вошла, и красота пейзажа пленила меня, будто околдовала. У башни не было крыши, она открывалась прямо в небо, в котором вырезала почти ровный круг. В стенах были глубокие ниши, облицованные в шахматном порядке голубым и желтым кафелем, там гнездились птицы. Красота растений внизу, бесконечная глубина неба вверху, а между ними – совершенный ритм отверстий загадочного голубого и сияющего желтого цвета. Чувство причастности ко всему, ощущение цельности. Удовлетворение. Молчание – ибо главное уже выражено.

Я пережила все это в жизни, где-то в Провансе существует голубятня – не знаю, в каком точно месте, – но я смогла бы ее отыскать.

Во сне я переживала каждую подробность этих минут, тщательно вспоминала местность, чувства, эмоции и особенно ощущение, что действую тайно, не по правилам матери, пользуюсь полной свободой, правда, ненадежной. Во сне я каким-то образом понимала, что то мгновение было совершенно исключительным.

Итак, я была в башне, очарованная ее строгой силой, спокойствием и красотой. Во сне Андре исчезал, как это происходит в сновидениях: необъяснимым и незамысловатым образом. Одиночество, в котором я пребывала, не было драматичным, наоборот. Внезапно вдоль стен косыми потоками начала течь вода, оставляя меня одну посреди водоворота, который, однако, не мочил меня и не пачкал. Вода кружилась с большой скоростью, после чего странным образом исчезала внизу. Это была красивая, прозрачная, полная энергии вода, сквозь которую я все еще ясно видела голубые и желтые ниши и птиц, спокойно вьющих гнезда. Зрелище было потрясающим. И я была непосредственно там. У меня было ощущение собственной цельности, завершенности, исчезли стеснение и неловкость, которые я ощущала в течение всей жизни.

Вдруг я поняла, что потоки воды переносили продолговатые, блестящие предметы. Я увидела, что это были серебряные футляры, покрытые тонким узором, один красивее другого, все разные, но подобные по форме: округлые, немного удлиненные, как валики, которые получаются, когда катаешь в руках пластилин. Тогда с достоверностью, исходящей неизвестно откуда, я поняла что эти длинные серебряные коробочки содержали экскременты, нечисто́ты, полностью принимая их форму. В действительности я находилась прямо в центре унитаза. Я абсолютно не была шокирована ни тем удовольствием, которое испытывала, находясь в таком месте, ни тем, что эти дорогие и красивые коробки могут содержать столь отвратительное вещество.

Я проснулась веселой, удовлетворенной, мне приснился замечательный сон.

И все же в глухом переулке, на кушетке, я почувствовала очень большое смущение при попытке выразить словами содержание этого отрывка сна с серебряными футлярами, рассказать, о чем там шла речь.

Слова! Я столкнулась с ними, когда глубоко окунулась в болезнь, и я вновь встретила их теперь, когда была почти вылечена. Я вспомнила о «фиброматозе», заставлявшем меня сворачиваться клубком, стуча зубами, в углу ванной комнаты: сегодня же, чтобы ввести «экскременты» в рассказ, который должен был быть красивым, счастливым и который, собственно, таковым и был, мне понадобилось мобилизовать все свои силы, чтобы побороть глубокое волнение, бездонное сопротивление.

В течение нескольких недель у доктора я анализировала слова, открывала их значение и разнообразие. Я боролась с собой в запутанном конфликте, когда, казалось бы, речь уже не шла о сознательном и бессознательном, ибо слова и я сама находились на поверхности, видимые, ясные: когда я думала о столе и хотела выразить свою мысль, я говорила «стол», но когда я думала об «экскрементах», мне было трудно произнести это слово, я старалась скрыть его или заменить другим. Почему это слово не произносилось? Что за новая цензура?

Я понимала, что слова могли быть как моими союзниками, так и моими врагами, но в любом случае они были мне чужды. Они были инструментами, сформированными давным-давно и предоставленными в мое распоряжение, чтобы я общалась с другими. Доктор и я создали маленький словарь, примерно из десяти слов, которые для нас двоих соединяли в одно целое всю мою жизнь. Люди придумали миллионы слов, все такие же важные, как и те, которыми пользовались мы в глухом переулке и которые выражали для нас всю вселенную. Я никогда не думала об этом, никогда не отдавала себе отчета в том, что любой обмен словами был очень существенным фактором, который предоставлял человеку выбор. Слова были футлярами, все они содержали жизненно важное вещество.

Слова могли быть безобидными посредниками, маленькими разноцветными машинками, как на аттракционе, которые сталкиваются друг с другом в повседневной жизни, заставляя сыпаться пучки искр, которые не ранят.

Слова могли быть вибрирующими частицами, постоянно оживляющими существование, или клетками, разрушающимися путем фагоцитоза, или глобулами, объединяющимися друг с другом, чтобы жадно заглатывать микробы и отражать чужие нашествия.

Слова могли быть ранами или рубцами от ран, они могли быть похожими на гнилой зуб в улыбке удовольствия.

Слова могли также быть великанами, твердыми скалами, глубоко вонзенными в землю, благодаря чему обуздывались быстрые течения.

Слова могли быть, наконец, монстрами, штурмовыми отрядами бессознательного, подавляющими разум живых в темницах забвения.

Каждое слово, которое мне было трудно произносить, фактически скрывало зону, куда я отказывалась входить. Каждое же слово, которое я произносила с удовольствием, наоборот, обозначало область, которая меня устраивала. Таким образом, было очевидно, что я стремилась к гармонии и отвергала экскременты. Как могли гармония и экскременты сочетаться во сне так удачно?

Тогда я догадалась, что никогда не принимала целую область моего тела, которая каким-то образом никогда мне не принадлежала. Зону между ногами можно было называть лишь постыдными словами, и она никогда не являлась предметом моего сознательного мышления. Никаким словом я не могла назвать свой анус (этот термин произносился с большим трудом и только в медицинском, научном контексте, следовательно, в нем самом таилась болезнь). Любое слово, которое я произнесла бы и которое относилось бы к анусу, сразу же навлекло бы на меня скандал и непристойность и, главное, помутнение моего разума. Что касается того, что я позволяла себе, то это было лишь то «number two» из детства.

Я была инвалидом, и это открытие я сделала смеясь. Я вспоминала тех клоунов, которые стуча своими огромными башмаками по арене цирка, вызывают у детей смех тем, что, когда они с карикатурной мимикой произносят: «А я шибко смышленый», на их заднице вспыхивает маленький красный огонек. В действительности их гротескность обусловлена тем, что они понятия не имеют, что происходит в нижней части их спины.

Я вновь нашла свой смех. Я насмехалась над собой, и это было великолепно. До тридцатишестилетнего возраста я жила с отверстием в теле, называемым ужасным словом «анус», у меня не было задницы! Это был фарс! Я стала понимать, почему мне никогда не нравился Рабле. В сущности, у меня был только перед и ничего другого, я была плоской, как дама на игральных картах. Королева с хорошо развитой грудью, широкими бедрами, с короной на голове и розой в руках, торжественная и без задней части.

Счастье смеха! Красота смеха моих детей, взрыв смеха Жан-Пьера: «Чем менее ты сумасшедшая, тем более ты сумасшедшая». Смех на улице, мой смех! Какой покой он означал, какое благополучие, какое доверие, какую нежность! Спокойствие!

Как всегда, когда анализ помогал мне сделать большой шаг вперед, я в течение нескольких недель старалась управлять своими открытиями, восхищаться ими. Я старалась оценить необъятные размеры пройденного пространства, они было головокружительными. Смеялась ли я когда-либо раньше по-настоящему? Придавала ли я когда-либо значение весомости слов, подозревала ли об их важности? Я писала книги словами, которые были предметами, нанизывала их в том порядке, который считала связным, подходящим и эстетичным. Я не видела, что они содержали живое вещество. Я располагала их на странице так, как располагала дома мебель и вещи, без которых я не могла обходиться и которые брала с собой при всех переездах.

Каждый раз, когда мы приезжали на новое место, я начинала жить, только когда привозили «сундуки с ценностями». Я открывала их в присутствии детей и так же, как поступала моя мать со мной, учила их произносить мертвые слова, относящиеся к мертвой истории, к мертвой семье, к мертвой мысли, к мертвой красоте. Я показывала им голову Минервы на пробах столового серебра, розу на оловянных предметах, жемчужины на мебели в стиле Людовика XVI, вышивку на белье, прозрачность фарфора, переплеты книг и их позолоченные обрезы, а также портрет какого-нибудь предка, лорнет прабабушки, бальный альбом старой тетушки, стол из розового дерева для швейной машины, принадлежавшей когда-то двоюродной сестре и т. д. Реликвии. Сундуки, подобные гробам и трупам, которые я выкапывала из соломы, чтобы мои дети жили среди них так же, как это делала я сама. Для своих детей я старалась, чтобы хрусталь сверкал и звенел: «Когда стакан так звенит, это значит, что он хрустальный». Да, хрусталь – роскошный стакан, производящий особый звон. Этот звон означал ценность, драгоценность предмета.

Все эти слова служили для обозначения стоимости предметов, а не их жизни. Иерархия ценностей была установлена давно, она передавалась от поколения к поколению: последовательность слов, служившая мне скелетом и мозгом. Она содержала не только ценность предметов, но и ценность людей, чувств, ощущений, мыслей, стран, рас и религий. Вся вселенная была снабжена ярлыками, упорядочена, расклассифицирована. Не думать, не рассуждать, не ставить под сомнение – это было бы простой тратой времени, так как невозможно было прийти к другой классификации. Буржуазные ценности были единственно правильными, красивыми, разумными, они были самыми лучшими. Настолько, что я и не знала, что они называются буржуазными ценностями. Для меня они были просто ценностями.

Но в их перечень не входил ни мой анус, ни моя дефекация, как не входили и легкие того, кто выдул замечательную хрустальную посуду. Ни истерзанные ножки старой тетушки, которая вальсировала, беспрерывно вальсировала, чтобы ее бальный альбом был заполнен и затем с почтительностью и восхищением кому-то передан: «Ах, она была гранд-дамой, светской львицей, красивой и добродетельной». Ни глаза мастериц, уставших от вышивания монограмм, простынок для кормящих матерей, свадебных скатертей и саванов. Ни разорванные животы женщин, которые из поколения в поколение производили на свет представителей человечества.

Все эти вещи не существовали, потому что ты не имела права использовать слова, обозначающие их. Все они не имели никакой ценности. На худой конец они могли быть смехотворными, то есть подлежащими презрительной и надменной насмешке. Но если все же понадобилось бы поместить на шкалу ценностей (хотя на ней и не оставалось места) истощенные легкие стеклодува, распухшие ноги старой тетушки, усталые глаза вышивальщицы, деформированный живот женщины и мой зад, следовало поместить их на самые нижние ступени, на ступени жалости, сочувствия, милости или же на ступени шуток, издевательства, насмешки, сарказма, грубости, потому что все они были так незначительны, ничтожны, достойны лишь пренебрежения, – бедные, потерянные, смешные, бесполезные и неприятные!

Я была червонной дамой в карточном домике. Достаточно было произнести слово «экскременты», без стыда и отвращения подумать о том, что означает это слово, и домик тут же рухнул бы.