Так, благодаря красивому сну с голубятней, я узнала, что все имеет значение, является важным – вплоть до экскрементов и карточного домика, в застенках которого я столько времени жила. Со сжавшимся сердцем я узнала, что в этих застенках находилась и мать. Я переживала за нее, но в то же время была уверена, что уже слишком поздно, и ничего нельзя сделать, чтобы вывести ее оттуда. Я не могла объяснить ей того, что я открывала, это было слишком недавнее открытие, еще неполное. Я находилась в опасном положении, но я должна была выйти из него окончательно – вместе с моими детьми. Автобус полон, места для матери рядом со мной уже не было.
С тех пор, как мать переехала во Францию, она очень постарела. Тело и лицо сильно обмякли. Она запиралась в своей комнате. Выходила только для того, чтобы сделать самое необходимое, шаркая ногами, печальная, усталая, закрытая, с каким-то пламенем гнева в зеленых глазах. Можно было подумать, что она все оставляла позади, от всего отрекалась, выпускала из рук, понимая, что ее надули, что все это время смеялись над ней. Я уверена, что она отчетливо увидела этих бестолковых священников, которые не способны любить по-настоящему, эту эгоистичную, корыстную и претенциозную Францию, свой любимый Алжир, не делающий различия между ней и остальными, искателями легкой наживы. Обманутая. Дьявольски одураченная. Я уверена, что втайне она знала все это, и в ее совершенно опустошенном, сведенном к нулю мире для нее оставалась только я с моими ставшими очевидными свежими силами, за которые она неумело пробовала зацепиться.
Но при всем сострадании, которое она теперь вызывала во мне, я все еще чувствовала отвращение к ее животу, я сторонилась ее. Это отвращение тяготило меня, надо было постараться пересилить его – не для того, чтобы сблизиться с матерью, наоборот, чтобы освободиться от нее, от того, что она для меня значила. Это отвращение все еще тесно связывало нас, и я не знала, как от него отделаться.
В глухой переулок я ходила всего раз в неделю, а очень скоро сеансы стали еще реже.
Я стала сильным и ответственным человеком, солидной женщиной, на которую можно было положиться. В возрасте, когда некоторые думают, что их жизнь кончается, у меня появился шанс только начать свою жизнь. Я была полна энтузиазма и пыла, меня влекло все. Я открывала в себе жизненную силу и трудоспособность, о которых и не подозревала. Мне нравился мир книг. После того как я открыла слова, я перестала писать для себя. Мне нужна была передышка, я уже не могла писать, как раньше. Так что я занялась книгами других, и они заинтересовали меня так же, как мои собственные. Я открыла для себя бумагу, картон, типографскую краску, а затем верстку и типографское дело.
Как красивы печатные знаки! Сосредоточенный, вдохновенный, молчаливый мир. Двадцать шесть прописных, двадцать шесть строчных букв, десять цифр и знаки препинания. Маленькая, абсолютно гармоничная галактика. Слова, эти наполненные жизнью вместилища, они – само содержание, когда поданы в оправе из букв. У каждого шрифта – свой собственный стиль, который передается слову и смыслу, который вложен в слово. Каждый народ изобретает свой шрифт, похожий на себя. У немцев сложная и полная сил азбука, составленная для мощных текстов, точных анализов, опасных форм безумия. У англичан буквы точные и немного безрассудные, созданные для хорошо просчитанной свободы. У американцев новые технологичные шрифты, созданные и продуманные роботами. У романских народов очаровательные шрифты, созданные для изящества, любви и слез. Жить внутри них было волшебством. Да, поистине все стало значимым, все стало интересным.
Я никогда ни с кем не говорила об анализе, ибо понимала, что этот сюжет часто раздражал людей: «Твои истории – это сказки. Умалишенные лечатся в психиатрических больницах. Все остальное – враки глупых старушенций, педерастов или неуравновешенных». И тогда начинали сыпаться бесконечные байки, вроде: «Я (или Пьер, или Поль, или Жаклин) была в анализе. Так вот, моя дорогая, это разрушило мое здоровье. Так что не говори мне об этом. Потребовалось пять лет, чтобы я восстановилась». Оказывалось, как я потом узнавала, что они посещали одного доктора – кто два месяца, кто полгода, кто «целых» два года. Одного человека, с которым они говорили об их жизни, кто слушал их, давал советы и заставлял принимать новое лекарство для успокоения. Короче, ни у кого из них не было никакого анализа или, если кто-то и начинал, то бросал, как только становилось трудно и ничего не происходило в течение целых недель и месяцев. Бросили все, когда, рассказав то, что знали, оказывались перед неизвестностью, перед глухой стеной, закрывающей собой горизонт, перед бесконечной пустыней, на их взгляд, непроходимой.
Я поняла, что об анализе можно было говорить лишь для того, чтобы описать неудачу. Я задевала их своим выздоровлением, своей новой силой. «Ты не была больна, у тебя были расстройства капризной девушки. Мне неприятны девицы с их фальшивыми проблемами! Это женские недомогания, ничего серьезного». Но я знала, что душевная болезнь касается не только женщин. Все эти годы я часто встречала в глухом переулке мужчин. Не меньше, чем женщин! С упрятанной в плащ или в куртку головой, замкнутых в себе, охваченных страхом!
Я поняла, что все окружающие жили в карточных домиках, но большинство из них не осознавало этого. Все! А я считала себя одинокой, ненормальной, уродливой!
Если бы не было крови, пота, колотящегося сердца, дрожи, стеснения в груди, тумана, заволакивающего глаза и уши, достаточно ли было бы у меня смелости снова и снова углубляться в анализ? Не думаю. Если бы не перспектива сильно заболеть, мне не хватило бы сил идти до конца моего противостояния с самой собой.
У меня сложилось ощущение, что я исключительная.
Итак, с этого момента я ходила в глухой переулок с чувством принадлежности к избранным, к какому-то секретному сообществу. Это меня смущало. Когда я встречала взгляд торговца скобяными товарами на углу или взгляд жителей глухого переулка, я знала, о чем они думали, видя, как я направляюсь к воротам в глубине: «Вон та помешанная, которую мы видели во вторник вечером». И эта их мысль была смесью насмешки, жалости и страха. Мне хотелось сказать им: «Нет, я не помешанная и никогда таковой не была. Или, если уж я помешанная, то и вы такие же».
Чтобы заставить их понять меня и чтобы помочь всем, живущим в аду, в котором раньше жила и я, я обещала себе однажды написать историю моего анализа, сделать из нее роман, в котором я расскажу об излечении женщины, которая будет похожа на меня, как сестра, о ее рождении, о ее медленном появлении на свет, о ее счастливом приходе в дни и ночи на земле, о радости жизни, о восхищении, которое она испытывает, глядя на мир, к которому принадлежит. Ведь анализ невозможно описать. Потребовались бы тысячи одинаковых страниц, чтобы бесконечно выражать на них ничто, пустоту, неопределенность, медлительность, смерть, неосязаемую сущность, абсолютную простоту. И потом вдруг в этой бесконечной монотонности – несколько искрящихся строк, яркие секунды, когда появляется истина, из которой берешь лишь часть, думая, что берешь всю, после этого опять на тысячах страниц банальность, недосказанность, только еще обдумываемые темы, только еще вынашиваемые мысли, незавершенность – все, что пока не поддается оценке. И вновь – умопомрачительная искра истины. И так далее. Огромная, раздутая книга с белыми страницами, на которых было бы ничто и больше ничего. Фантастический том, написанный на всей бумаге мира, всеми чернилами, всеми словами, всеми буквами, всеми письменами.
Но чтобы создать роман, мне нужно было сначала завершить анализ, почувствовать себя способной жить своей жизнью вне глухого переулка. Но время пока не настало, мои отношения с матерью все еще были плохими. Оставалось то отвращение, которое она вызывала во мне и от которого мне было не по себе.
Мне снились сны. Мои ночи оживлялись фильмотекой забытого. Я просыпалась расслабленная, с ясной головой. Я чувствовала в себе спокойную силу, помогающую мне интересно прожить каждый час дня. Я обнаружила причудливую взаимосвязанность, алогичную, но прочную, подходящую мне, как перчатка. Эта взаимосвязанность всего моего существа, это единение моих ночей и дней позволяли мне идти к другим, встречать их, узнавать, часто понимать и иногда любить и быть любимой. Я была счастлива, я была уверена в себе, я знала, что пойду до конца.
Два кошмара позволили мне закончить мой психоанализ.
В первом я возвращалась домой, в Алжир. Это была, однако, незнакомая мне квартира. К тому же здание было строением XIX века, какие встречаются во всех городах Средиземноморья: Пирее, Неаполе, Ницце, Барселоне или Алжире. Большой городской дом из тесаного камня, высокий, в четыре или пять этажей, с закрытыми ставнями, с приоткрытыми жалюзи, с подъездом, подпираемым двумя некрасивыми, целомудренными кариатидами, с очень темной лестничной клеткой, целиком облицованной фаянсовой плиткой, на которой до самого потолка на белом фоне повторялся узор – зеленая «арабеска». Что-то вроде большого колодца, построенного с целью давать прохладу квартирам, расположенным на лестнице. В детстве я жила в похожем доме и сохранила смутное воспоминание о нем.
Итак, я возвращалась домой. Мать направилась ко мне, как только я закрыла за собой дверь. Она выходила из комнаты слева от входной двери, в которой находились и другие женщины. У нее было торжественное выражение лица, ее трагическая маска:
– Быстрее сюда, я должна спрятать тебя. У нас в доме трое алжирских повстанцев.
Трое алжирских повстанцев не пугали меня. Я была за независимый Алжир, мать это прекрасно знала, и я не разделяла ее страха. Если на улице я была француженкой, такой же, как и другие, – женщиной, которую следует убить (во время революции некогда обращать внимание на детали), то здесь, дома, было другое: я могла поговорить с ними, объяснить свою позицию, они поймут, что я честная, что я им не враг, что я не пытаюсь надуть их, что я на самом деле разделяю их идеалы.
Несмотря на стенания матери, я пошла в комнату, где они расположились. Я увидела трех мужчин, разговаривающих шепотом с видом заговорщиков. За исключением этого, ничего особенного я в них не заметила. Они не были ни страшными, ни уродливыми, ни возбужденными. При них не было оружия.
Но я не смогла войти с ними в контакт. Мать и остальные женщины словно оттаскивали меня назад – я непонятно, каким образом была с ними тесно связана. Я не была их пленницей, но судьба держала меня прикованной к ним самым абсурдным образом, чему я, впрочем, не собиралась искать причин. Так было – и все.
Медленно я отступила назад и оказалась закрытой в комнате вместе с остальными женщинами. Эти средиземноморские женщины, одетые в черное, бормотали молитвы, перебирали четки, крестились, шепча «ох, ох, ох», «Матерь Божья», «Бог мой, бедная моя», и я вслед за ними повторяла «santa Madonna», «mater dolorosa, ora pro nobis».
Их страх стал моим страхом, я потела, дрожала так же, как они, отдавала себя милости божьей. Мы сидели, тесно прижавшись друг к дружке, молодые, старые, подростки, девочки, взрослые женщины, распутницы, уродки, со страхом в животе и со страшными историями в голове, историями изнасилованных и расчлененных женщин.
Через какое-то время ситуация стала для меня невыносимой. Я больше не могла оставаться в этом подчинении, в этой пассивности, в этой бездеятельности. Надо было срочно что-то предпринимать. Должно было быть какое-то средство спасения. Я решила попробовать выйти и предупредить соседей этажом ниже, у которых был телефон.
Через дверь из остальной части квартиры не доносилось никакого шума, ничто не свидетельствовало о том, что повстанцы где-то рядом. Но наверняка заговорщики продолжали сидеть в своем углу. Я решилась уйти. В прихожей было пусто и темно. Все в порядке. Но, выйдя на площадку, я поняла, что повстанцы обо всем догадались и начали преследовать меня. Я побежала, быстро спускаясь по ступенькам огромной лестницы. Повстанцы были за моей спиной, я слышала их шаги, но никак не могла достигнуть площадки этажом ниже. Как только я ступила на нее, один из мужчин схватил меня сзади рукой за шею. Благодаря скорости, с которой я бежала, и силе воли я смогла протащить его почти до закрытой двери соседей, но, не успев коснуться ее, я упала на спину, рука партизана начала душить меня. Носки моих туфель были на расстоянии нескольких сантиметров от двери. Я пыталась подползти и стукнуть ногой в дверь. Они бы вышли, они бы спасли меня. Но ничего не получалось, мужчина пригвоздил меня к месту. Я чувствовала, как он дышит мне в затылок, и слышала его быстрое от бега дыхание. В этот момент свободной рукой он замахал перед моим лицом ножом, вернее, перочинным ножиком с маленьким лезвием, и приставил его к моей шее. Он собирался перерезать мне горло, это было ужасно. И когда я почувствовала приближение смерти, когда я почти умерла от страха, я успела подумать: «Это безопасное оружие, он не может причинить мне вреда этим ножом». Страх, однако, не проходил, и я внезапно проснулась, вся в поту, совершенно взбудораженная.
Вспоминать картины сна так, как будто смотришь фильм, и услышать собственный голос, пересказывающий этот сон, – это совершенно разные уровни восприятия, и все же речь идет об одном и том же случае. Так я с удивлением услышала себя, сообщающую множество мелких деталей о начале сна, старающуюся подробно описать дом, лестничную клетку и кафельные плитки с арабесками. Зато фильм продлился бы лишь несколько секунд, короткой вспышкой, когда слова застревали, повторялись. Почему?
Тогда я вспомнила о лестничной клетке из детства, точно такой же, как та из кошмара. Это было в начале войны, мне было десять лет, и прошло уже несколько дней, как мать решила, что я пойду в школу самостоятельно. Ошеломленная, я открывала для себя улицу. На улице Мишле я натыкалась на фикусы, так как не умела ходить одна. Я привыкла, чтобы меня сопровождали, чтобы меня держали за руку, я не умела смотреть перед собой.
При выходе из школы меня незаметно стал преследовать мужчина. Я даже не могла себе представить, что существуют такие мужчины. Было лето, на мне было платье из ткани, широкие синие и белые полоски которой составляли яркие зигзаги. Платье было очень красивым. Оно мне шло, и я часто смотрела на свое отражение в стеклах витрин, чтобы увидеть, какой эффект оно производило. В нем мне не было жарко, и я чувствовала себя бодрой.
Мужчина пробрался за мной в дом, догнал меня на лестнице – на лестнице, облицованной белым кафелем с зелеными арабесками. Как только я почувствовала его присутствие, то очень испугалась, ощутила неизъяснимый страх. Это был господин лет сорока, весьма опрятно одетый, в светлом демисезонном пальто, похожем на непромокаемый плащ. У него было обычное лицо с голубыми глазами и блеклыми белокурыми волосами – ничего особенного. И все же он вызывал во мне отвращение. Он заговорил со мной, спросил, как меня зовут; у него была слащавая, лукавая улыбка, он тяжело дышал. Я не понимала его взгляда, находила его мутным. Он дышал, как загнанная лошадь. Я хотела сказать ему, чтобы он оставил меня в покое, но мой голос никак не хотел выходить из горла. Он делал вид, что помогает мне нести портфель, а сам прикасался ко мне. Я оттолкнула его локтем. Тогда он приблизился ко мне так, что я оказалась прижатой к перилам и не могла идти дальше. Затем отвратительными жестами он стал гладить меня, ища грудь, которой у меня не было, и щупая крепкие, мускулистые ягодицы, какие бывают у растущих детей. Это было невыносимо. Еще тяжелее и как-то отрывисто дыша, он начал шарить в своих брюках, у ширинки. Тогда я прыгнула и, сжимая портфель как оружие, бегом ринулась по лестнице. Мужчина, удивленный моим побегом, вначале растерялся, потом пришел в себя и побежал вверх, оскорбляя меня: «Маленькая потаскуха, маленькая шлюха, я проникну в тебя». От страха я натянулась, как струна. Пробежать три высоких этажа… Звонок был слишком высоко – чтобы достать до него, нужно было поставить портфель на пол и подняться на цыпочки. У меня не было времени. Я бросилась на дверь и заколотила в нее что было мочи ногами и кулаками. Но мужчина поймал меня, и в то время, как я изо всех сил стучала ногами в деревянные дверные створки, я почувствовала его отвратительную руку, стягивающую мои трусы, и пальцы, проникающие в мои ягодицы и шевелящиеся там, в том сакральном, постыдном, дорогом, грязном месте, о котором никогда не говорилось. Шум шагов в прихожей. «Маленькая потаскуха, я проникну в тебя». О Боже, он убьет меня, спасите! Мужчина продолжал свое дело, царапал меня, ранил пальцем и отпустил лишь в последнюю секунду. Когда дверь открылась, мерзавец уже мчался по лестнице и был далеко. А я, на руках Нани, тряслась в чудовищной истерике.
Я не забыла про этот случай, но я забыла его подробности. Кошмар воскресил их и вместе с ними – то отвращение, тошноту, которые тот мужчина вызвал во мне, и ужас от того пальца, который копался внутри меня – пальца, который в конце концов был всего лишь пальцем, а не оружием.
Я была там, на кушетке, взволнованная собственными словами, измученная сильной внутренней тревогой, но внешне спокойная, почти уснувшая, подобно кошке, подстерегающей птицу. Я чувствовала, что я на важном пути, палец чужого мужчины, ножик алжирского повстанца – они не могли убить меня, и все же я страшно испугалась смерти, которую они могли мне причинить. Какой смерти?
Я должна была идти дальше. Дорога была открыта передо мной, было указано даже направление: страх той смерти, которую мужчина может причинить женщине. Давний страх, который сон воскресил во мне. Страх, который ощутила в моем сне мать и, наверно, остальные женщины.
До этого момента, несмотря на анализ сна, я не осознавала, что боялась мужчин. Я металась на кушетке доктора, колеблясь, идти или не идти по этому пути, я не догадывалась, что у меня была такая проблема. Согласна, я испугалась мужчины на лестнице. Но с тех пор меня не пугал ни один мужчина, наоборот, лишь с их стороны я чувствовала ту нежность и любовь, которую мне дано было испытать. Я не боялась мужского члена.
Лезвие… Палец… Страх. Страх матери… Страх остальных женщин. Страх смерти, которая не была бы физической смертью? Страх какой смерти, черт побери!
С чего начать? Мать, которая была там, во сне, как глашатай от остальных женщин. Только она обратилась ко мне. Мать… Мужчины… Я… Мать… Мать…
Она развелась в двадцать восемь лет и, чтобы получить возможность и далее соблюдать религиозные таинства, дала обет целомудрия. Я не думаю, что она когда-нибудь нарушала этот обет. Она была красивой, умной, страстной, недосягаемой и… притягивала мужчин. Я чувствовала это на протяжении всего моего детства. Я ненавидела тех, кто приближался к ней слишком близко. Я ревновала, но не понимала этого. Я думала, что мужчины собьют ее с правильного пути, пути, ведущего в рай…
На ферме гостиная, имевшая более двадцати метров в длину, занимала бывшую веранду, которую в свое время закрыли. Поэтому одно окно моей комнаты выходило в сад, а другое – в гостиную. Бывшие входы в веранду не были замурованы – они служили библиотекой и витринами.
Ночами, когда я не могла заснуть из-за жары и дурных мыслей, мне случалось слышать хорошую музыку: музыку, которую любила мать. Я вставала и шла на цыпочках, чтобы притаиться в алькове, образованном глухим окном, закрытым со стороны моей комнаты занавесями и набитым предметами и безделушками со стороны гостиной. Я шпионила за своей матерью. Она была одна и большими шагами ходила из угла в угол по просторному залу.
Каждый раз, когда она оказывалась около меня, я могла ясно видеть выражение ее лица, и оно разрывало мне сердце. Ее черты были расслаблены. По почти закрытым глазам, по приоткрытому рту пробегало удовольствие, напряженное удовлетворение. Мне это казалось непристойным.
Толстые ковры поглощали шум ее шагов. Слышалась только музыка, исходящая из высокого фонографа, похожего на англиканскую церковь. Как только кончалась одна пластинка, мать ставила другую. Все они мне нравились. Это был джаз. Я не понимала, какая связь могла быть между ней и этими ритмами. Эта музыка выходила из живота, из поясницы, из бедер, той зоны тела, которую мать не могла больше познать, не должна была познать.
Мне казалось, что я застаю ее на месте преступления – на месте совершения греха. Я была не в состоянии сказать почему. Особенно когда она слушала две песни: «Tea for two» и «Night and day…». «Day and night», я знала слова наизусть… «Если ты уходишь далеко, пусть, ведь я с нежностью ношу тебя в сердце. Ах, любовь моя…» Эти слова! Голос певицы-негритянки, как пронзительное мяуканье! Я была потрясена. Что значили мужчины в жизни матери?
– Ты была бы рада, если бы Ролан стал твоим отцом?
– …
Это было летом в «Саламандре». Ролан, тот щегольской офицер, вдовец, о котором она говорила, приходил каждый день в военной форме и сапогах, с блестящим, как хорошо начищенная свиная кожа, лицом. Я ненавидела его. Я не хотела, чтобы он стал моим отцом, особенно не хотела, чтобы он стал мужем матери. Мне казалось, что он причиняет ей зло. Я чувствовала, что она не была счастлива. Беспокойство, взбудораженность, овладевшие ею с тех пор, как Ролан появился в нашей жизни, беспокоили меня. И все же она демонстрировала отличное настроение совершенно ублаготворенной влюбленной.
На пляже я часто отделялась от группы детей и нянь и делала вид, что иду играть позади солнечного зонта, в тени которого мать судачила со своими подругами. Так я могла их слышать, а они меня не видели. Разговор шел исключительно о скорой женитьбе Ролана на матери. Это было ужасно, мое горло сжималось, я почти задыхалась. Они говорили о нарядах, церемониях, приемах. Женитьба должна была состояться в октябре, после каникул. Выходит, она притворялась, что интересуется моим мнением, в то время как все уже было предопределено. Я стала непрерывно хныкать. «Ребенок нервничает, и я спрашиваю себя, что с ней?»
К счастью, мы уезжали в Европу. Я больше не увижу этого «красивого курсанта военной школы Сен-Сир», как называла его бабушка, не увижу больше его светло-желтые перчатки, трость и его зазнайство. Он всегда слегка похлопывал меня по щекам, машинально, чтобы поприветствовать. Я знала, что не интересую его. Не говоря уже о том, что его жена умерла и оставила ему двух младенцев, в которых мать души не чаяла. Два белокурых червячка, которых я ненавидела. Наконец, мы сели на корабль, только я и мать. Нани и брата с нами не было. И никакого Ролана между ней и мной.
Перед тем как сесть в парижский поезд, нам предстояло провести ночь в отеле в Пор-Вандр. К чему такой сложный маршрут? Когда мы прибыли в отель, лакей в красной униформе, в странном головном уборе, наподобие красной с золотом коробки конфет, взял наши чемоданы и повел нас к нашим номерам. Лестница с высокими ступенями, а посередине ковровая дорожка, закрепленная медными металлическими прутьями. Лакей поднимался впереди, я закрывала шествие. Пальмы в вазонах вдоль перил, поворот. Я поднимаю голову и вижу на площадке, по краям красной дорожки, два начищенных сапога. Ролан! Здесь! Вот почему она взяла с собой только меня! Вот почему она поменяла маршрут! Мое горло сжалось, во мне поднималась буря. Нет, только не он, только не этот человек! Я начала стонать, у меня заболел живот, меня рвало. Не знаю почему, но мать посадила меня на горшок прямо посередине комнаты, перед этим человеком! Положение было невыносимым.
Я стала орать и реветь еще пуще.
– Я позову врача. Ролан, я прошу тебя уйти. Нехорошо, если тебя застанут в моей комнате.
– А я надеялся на прекрасный вечер!
– Ничего не поделаешь, друг мой, с детьми такое случается.
У меня создалось впечатление, что в тот вечер она ухаживала за мной лучше, чем обычно. Она как будто освободилась от груза, стала более легкой, пела вполголоса в ванной комнате. Мы уехали на следующее утро, и с тех пор Ролана я больше не видела.
…Позже, когда мне было восемь или девять лет, еще один господин, в свою очередь, зачастил в наш дом. Это был самодовольный франт, старше матери, с седеющими напомаженными волосами, с перстнем на пальце, с брюшком, парижанин Гаэль де Пюизан. Наполовину светский лев, наполовину делец.
Тот же сценарий: «Возможно, в один прекрасный день Гаэль станет твоим отцом, если ты этого пожелаешь».
Господин, видимо, умел быть настырным, попросил встречи вне дома. И опять она взяла с собой только меня, не говоря об истинной цели прогулки. Мы были во Франции, шагали по сельской дороге, она держала меня за руку. От нее приятно пахло, она специально позаботилась о своей и моей внешности.
Я была уже достаточно взрослой, чтобы правильно понять природу ее волнения, когда она увидела вдали автомобиль, который потом затормозил возле нас. За рулем был Гаэль, он был один. Я никогда не забуду, как он посмотрел на меня. Ух, если бы он только мог отправить меня подальше! Он понял причину моего присутствия, а я знала, что служила для матери ширмой, завесой между ней и ее возлюбленными.
Лежа на кушетке, я стала догадываться, что не только религиозность матери была причиной ее поведения, не только религия разрывала ее, мешала идти навстречу тем мужчинам, которые ей нравились. Она боялась чего-то другого. Она боялась назойливости, кошмара, наваждения.
Я стала размышлять, чего никогда до этого не делала, о том, что значит быть женщиной. Я думала о наших телах, о теле матери, других женщин. Все одинаковые, все продырявленные. Я принадлежала к огромной когорте продырявленных существ, предоставляемых завоевателям. Ничто не защищает мое отверстие, ни веко, ни рот, ни ноздря, ни дверца, ни лабиринт, ни какой-нибудь сфинктер. Оно прячется в глубине нежной плоти, не подвластной моей воле, неспособной защитить его естественным образом. Нет даже такого слова, которое защитило бы его. В нашем лексиконе слова, относящиеся к этой части женского тела, – безобразные, вульгарные, грязные, грубые, гротескные или «технические».
Я никогда не думала о защите, которую предоставляла девственная плева, о пустоте, создававшейся тогда, когда тонкая мембрана уступала, кровоточа, грубым толчкам мужчин, чтобы в дальнейшем туда проникло все что угодно… палец, перочинный ножик. Может быть отсюда тот главный, старый, как мир, страх, бессознательно пережитый, забытый. Страх, который могут испытать только женщины, Страх, который могут понять только они, инстинктивно передавая друг другу его секрет? Страх, приписываемый насильственному проникновению мужчин, который, однако, в сущности, намного шире и глубже. Страх, выдуманный женщинами, перенятый женщинами от других женщин. Страх нашей уязвимости, полной неспособности закрыться полностью. Может ли женщина остановить младенца, чтобы он не порвал ее, когда выходит наружу? Может ли женщина может остановить мужчину, который хочет проникнуть в нее и оставить там чуждое ей семя? Ни одна не может.
Когда что-то происходит на сеансе психоанализа, всегда это происходит очень быстро. Прошло всего несколько минут между моментом, когда арабески из сна вызвали арабески из реальности, и моментом, когда возник вопрос: зачем бояться того, что не причиняет боли? И затем – образ продырявленного существа по истечении лишь нескольких минут.
Почему я не выбрала для анализа кариатиды или ставни из сна, а выбрала лестничную клетку? Почему я прежде всего вспомнила о перочинном ножике, а не об алжирских повстанцах или женщинах, одетых в черное, и т. д.? Почему я выбирала одни детали, а не другие? Потому что я чувствовала давление бессознательного там, куда я проникала. Во сне лишь маленький перочинный ножик был для меня загадкой, и в моем рассказе доктору лишь в отношении описания лестничной клетки моя настойчивость была поразительной. Бессознательное дало о себе знать именно в этих двух точках – одна была во сне, другая – в состоянии бодрствования. У меня появился удивительный навык общаться с ним. Теперь я прекрасно знала, как бессознательное проявлялось и как я входила с ним в контакт.
Я лежала на кушетке, доктор, как всегда, молчал. Я вновь ощутила себя во власти нового открытия. Но впервые это открытие вызывало у меня недоумение. Я чувствовала, что оно чуждо психоаналитическому лечению. В плотно закрытом кабинете маленького доктора оно не будет полезным для меня. Надо уйти.
Прошло семь лет с тех пор, как я стала приходить сюда. Семь лет, чтобы начать жить! Семь лет, чтобы найти себя! Семь лет, которые протекли в медленном, ровном движении. Во-первых, я обрела свое здоровье. Затем постепенно появился характер, я открыла свою индивидуальность, я стала личностью. После этого, благодаря анусу, я поняла, что все важно и что то, что называется грязным, мелким, постыдным, ничтожным, не является таковым в действительности, что шкала ценностей, используемая в моей социальной среде, скрывала под лицемерной вуалью некоторые лица, мысли, предметы с целью выделить чистое, благородное, сверкающее и богатое. Сейчас я открывала для себя свое влагалище и знала, что в дальнейшем и с ним произойдет то же самое, что и с анусом: будем жить вместе, как я жила вместе с волосами, пальцами ног, кожей на спине, со всеми частями тела, как я жила с насилием, усталостью, чувственностью, авторитарностью, волей, храбростью, весельем. В гармонии, без стыда, без отвращения, без дискриминации.
Я была уверена, что только вне пределов глухого переулка я обнаружу настоящее значение моего открытия. В тот день я попрощалась с маленьким доктором, зная, что в ближайшее время я к нему не вернусь.
Действительно, снаружи – на улице, в магазине, на работе, дома – я поняла, что означает иметь влагалище, быть женщиной. До этого времени я никогда не задумывалась над понятием женственности, над этим специфическим качеством тех человеческих существ, у которых есть грудь, длинные волосы, нарумяненные щеки, платья и другие хитрые и милые преимущества, о которых говорится мало или совсем не говорится. Тех существ, которые любят пастельные тона, особенно розовый, голубой, сиреневый, бледно-желтый, салатовый. Тех существ, роль которых на земле состоит в том, чтобы быть служанкой хозяину, забавой воину и матерью. Накрашенные, надушенные, все в украшениях, хрупкие, жеманные, деликатные, алогичные, недалекие, свободные, с постоянно открытым отверстием, всегда готовые получать и давать.
Это была ложь. Я знала, что такое женщина. Я была одной из них. Я знала, что такое встать утром раньше всех, приготовить завтрак, выслушать, чего хотят дети, болтающие все одновременно, скороговоркой. Глажка и стряпня с самого утра, задания и уроки, когда уже брезжит рассвет. Затем, когда дом пустел, наступал час, когда нужно было работать, как проклятая, чтобы немного прибрать, собрать грязное белье и увлажнить чистое, приготовить овощи на целый день, вымыть туалеты. Помыться, причесаться, накраситься, привести себя в порядок – если не сделаешь этого, тебя замучает совесть: «Женщина постоянно должна быть аккуратной, на нее всегда должно быть приятно смотреть». Отвести малышей в ясли или садик, не забыть корзину и успеть сделать покупки. Пойти на работу. Ведь работа так много значит, работа, за которую тебе платят, работа, без которой ты жила бы в нищете. Вернуться на обед. Дети постарше остаются в школьной столовой, маленькая здесь. Ты должна окружить ее любовью, чтобы она чувствовала теплое присутствие матери. Взрослые дети побудут с ней вечером. С условием не делать глупостей, не играть со спичками, не переходить улицу, не глядя. Снова идти с корзинами. Выполнить приказы, полученные от начальства, как можно быстрее, как можно лучше. Вечерние покупки. Ни гроша в кармане.
Ничего. Как-нибудь выкрутишься и приготовишь полноценный и вкусный ужин: «От вкусной еды проходят все неприятности». Корзины, от тяжести которых немеют руки. Усталость, от которой раскалывается голова и ломит в пояснице. Это не имеет значения: «Женщины должны платить страданием за счастье производить на свет детей». Вернуться домой. Выслушать всех. Приготовить ужин. Развесить белье. Помыть детей, проверить их домашние задания. Поставить на стол ароматный дымящийся суп. Поджарить блинчики с яблоками, пока они доедают свою лапшу. Тяжесть в ногах. Оцепенение мозга, всего. Посуда. Как упреки – следы пальцев на стенах и дверях, пыльные стекла окон, вязание, которое никак не продвигается: «Как постелешь, так и поспишь, дочь моя. У неопрятной женщины и дом неопрятный». Я все это сделаю в воскресенье, я все это сделаю в воскресенье. На следующий день все сначала – передвинуть мебель, ползать на карачках, моя пол, таскать корзины. Брать на руки малышей, бегать, считать и до бесконечности пересчитывать денежки, без которых ничего не купишь. Смотреть на платье в витрине, которое стоит больше, чем твоя зарплата за месяц… И позволить обладать тобой, когда хочется одного – поспать, отдохнуть. Испытывать из-за этого угрызения совести, играть роль, жалеть, что уже не можешь радоваться этому, бояться новой беременности. Гнать плохие, эгоистические мысли, ведь: «Если хочешь хорошего мужа, ты должна быть в той же мере женой, что и матерью». Сколько дней до месячных? Не ошиблась ли я в подсчетах, верны ли они? Сколько дней до конца месяца? Хватит ли денег? Справлюсь ли? Боже, ребенок кричит! Самая маленькая! Лишь бы не заболела, в этом году я уже столько раз отсутствовала на работе из-за кори старшего и из-за гриппа среднего, в конце концов на меня будут косо смотреть. Внезапно проснуться, встать ночью. Бетонные здания, далекий плач чужих детей, которых мучают кошмары, подглядывание за поздно возвращающимися соседями, скандалом на третьем этаже, устроенным пьяным господином, орущим на свою жену. Спать. Спать.
Вот что означает иметь влагалище. Вот что означает быть женщиной, служить мужу и любить детей до старости. Пока тебя не препроводят в дом престарелых, где тебя встретит медсестра, которая, строя из себя дурочку, скажет, коверкая язык, так, как говорят с детьми и юродивыми: «Здесь бабуле будет хорошо! Правда, бабуля?»
Конечно, в жизни старой женщины иногда возникает радужный смех ее детей, счастливые минуты любви, иногда роза нежности. Но больше всего – красного цвета крови, черного – усталости, каштанового – кала и желтого – мочи на пеленках и трусах детей и мужа. И потом серый цвет скуки и бежевый – смирения.
Да, на самом деле осознание женской специфики помогло мне обнаружить еще кое-что! Карточный домик, над которым я недавно насмехалась и от которого, думала, что освободилась, бросаясь (немного неуклюже) словами «экскременты», «дерьмо», «засранцы», – этот домик, который я считала разрушенным, еще держался, его фундамент остался нетронутым. Только сейчас я стала понимать, что никогда по-настоящему не читала газет, никогда не слушала новостей, считала, что война в Алжире является сентиментальным воспоминанием, печальным семейным преданием, достойным атридов. Почему? А потому, что я не играла никакой роли в том обществе, в котором родилась и в котором стала умалишенной. Никакой, кроме того, чтобы родить мальчиков, чтобы и дальше существовали войны и правительства, и девочек, чтобы они, в свою очередь, рожали мальчикам мальчиков. Тридцать семь лет абсолютной покорности. Тридцать семь лет безоговорочного принятия неравенства и несправедливости без малейшего ропота, даже не замечая их!
Это было ужасно! С чего начинать? Не теряла ли я опять разум?
Пустота. Огромная пустота. Необходимо снова начинать сеансы – и более регулярно. Опять волна гнева против маленького доктора:
– Я освободилась из ловушки буржуазного мышления, чтобы попасть в другую ловушку, ловушку анализа. Это все то же самое: система, которая заключает людей в тюрьму, где жестоким стражем являетесь вы.
– По крайней мере, вы это сделали осознанно.
Этот кретин был прав! Если я не хотела идти туда, я могла бы остановиться. Все эти вопросы справедливости и несправедливости я должна была решить сама. Могла ли я быть прежней женщиной? Нет. Остановить свою эволюцию сейчас означало согласиться вновь встретиться с сумасшедшей между биде и ванной, чтобы свернуться клубком с ней… в ней и окончательно отдаться на произвол внутреннего Нечто. Ни за что на свете!
Тогда что делать? Как поступить?
Сколько волнения, сколько одиночества, сколько неловкости, сколько смятения!
Другой кошмар помог мне освободиться.
Я лежала на пляже с Жан-Пьером и со своими лучшими друзьями. Это были те самые Андре и Барбара и еще Анри и Иветт, другая пара, безупречность которых никогда не подвергалась даже самому незначительному компромиссу. Особенно Анри – он иногда даже вызывал у нас смех и просто покорял своей придирчивой и непримиримой бескомпромиссностью. Он был выдворен из Алжира террористами из ОАС.
Итак, все шестеро, мы лежали, на превосходном, омываемом довольно большими волнами, широком, золотистом пляже (похожем на тот, куда Жан-Пьер привел однажды женщину). Стояла замечательная погода. Море было беспокойным, но не опасным, солнце освещало пенистые гребни высоких волн. Мы веселились, прыгая, ныряя в быструю и кружащуюся вихрем воду, покрытую тонкой пеной, похожей на мелкое кружево. Я люблю море, люблю нырять, плавать, валяться, кувыркаться в нем, словно собака в пыли.
Я была счастлива там, в воде, с Жан-Пьером и со своими друзьями. Мы преодолевали волны, спускались к их подножию, они поднимались выше нас, и в последнюю минуту мы ныряли. Я знала эту игру с детства, я умела играть лучше остальных, которые кричали, глотали, смеясь, воду или убегали от огромного водяного потока, поднимающегося ввысь, как стена, перед тем как обрушиться на нас.
Внезапно великолепный вал, выше других, поднял меня и опрокинул кувырком, погрузил во множество пузырей и вихрей и, наконец, выбросил, довольно грубо, на пляж, близко к уже сухому песку. Я лежала, ошарашенная, восхищенная, стараясь отдышаться. Я с удовольствием ощущала песок, который скользил подо мной, подгоняемый отливом волны, делая под моей спиной и тазом глубокую промоину. И в этот момент я с ужасом увидела огромную змею, обвивающуюся вокруг моих бедер, поднимающую голову между моими ногами. Это была великолепная змея, с голубыми и зелеными отблесками, как будто бронзовая. Она просто поднимала голову, не атакуя, но приводила меня в ужас. Обеими руками я тщетно пыталась сбросить ее, однако она была твердой и крепкой, и я ничего не могла сделать, чтобы освободиться от нее. Друзья столпились вокруг меня, они смеялись.
– Это безобидная змея. Не бойся. Она испугалась больше тебя.
И правда, змея исчезла так же, как появилась, не причинив мне ни малейшего вреда. Но я была обеспокоена, встревожена, скована. Вернувшись домой, я рассказала об этом приключении старому рабочему, который работал в саду.
– Вы нисколько не должны бояться этих змей. Они повсюду в нашем крае и никогда не нападут на вас. Кстати, у них нет яда.
И все же я не могла успокоиться и легла на кровать, покрытую зеленовато-голубым темным бархатом. Я лежала на боку, подпирая голову рукой (поза Жан-Пьера, когда он читал мои первые страницы) и, во сне, анализировала свой ужас. Змея: ужас перед мужским членом. Никакой причины бояться змеи: ни одного повода бояться мужского члена. Впрочем, я не боялась. Следовательно, не существовало никакой причины бояться змеи.
Вдруг я вижу около своего локтя обвивающую его змею, похожую на ту, что была на пляже, – зеленовато-голубую, как покрывало на кровати, с поднятой головой и открытой пастью. На этот раз она не извивалась между бедрами, а ползла очень близко к голове. Так она становилась еще опаснее.
Стоит ей ужалить меня в висок, и я умру. Паника, ужас! Змея, так близко от меня, ее широко открытая пасть и жало, которое непрерывно то появляется, то исчезает. Мне кажется, что страх парализует меня, мешает мне бежать. Я лежу бесконечно долго, ничего не предпринимая, напуганная, неспособная пошевелиться. И все же, вдруг, рука расслабляется, быстрым движением я хватаю змею точно под пастью, сжимаю ее и одновременно поднимаюсь. Змея извивается в моей руке, ее хвост трепыхается. Куда бежать? Что делать? У меня не хватит сил сжимать долго. А она, похоже, и не думает задыхаться, крутится как бешеная. Мне очень страшно. Моя отвага будет дорого мне стоить, думаю я, – на этот раз змея отомстит мне.
Я бегу к ванной комнате. Жан-Пьер там. Он серьезно смотрит, как я вбегаю со змеей в руке, с ужасом в глазах и во всем моем существе. Я бросаюсь к нему. Я вместе с ним в благодатной воде ванны. Он своими пальцами, рядом с моими, хватает змею за шею. Сжимает, пока у нее не разрывается пасть. Продолжает тянуть, пока змея не разрывается на две роскошные полосы, на две гибкие бронзовые ленты. Тишина.
Да, согласна! Ничего серьезного, ничего сложного для понимания! Страх, парализовавший меня, парализовавший мать и женщин, одетых в черное, не был страхом фаллоса, пениса, члена, это был страх силы мужчины. Достаточно было разделить с ним эту силу, чтобы страх исчез. Я была уверена, что в этом состоял смысл моего сна.
Что касается меня – если уж я хотела сыграть какую-то роль в обществе, я должна была начать с того, что имелось в моем распоряжении, с того, что я лучше всего знала: Жан-Пьер и дети, мы впятером, семья-микрокосмос, катализатор общества.
Я уверена, это был выход для меня. Конечно, существовали и другие способы действовать, но я знала, что мне подходит лишь этот способ. Анализ научил меня думать особым образом, углубляться в собственные мысли, провоцируя их одну за другой, пока не дойду до того, что проще, прямее – что самое доступное для меня, только что открывшей слово «политика» и малую толику его содержания, только что понявшей, на исходе семи лет после «рождения», в какой мере моя жизнь была связана с организованным обществом, как проще всего было построить настоящие отношения между Жан-Пьером и мной, между Жан-Пьером, детьми и мной.
Какой труд! Лицемерие и ложь царили повсюду. Самые обыденные слова и жесты были масками, притворством – маскарадом. А наше воображение, куда оно делось? Ампутировано! Даже воображение детей исчезло почти полностью, оставляя место стереотипному мышлению, которым они были снаряжены в школе и дома. Ибо, говоря с ними так, как я говорила, одевая их так, как одевала, заставляя их жить так, как заставляла, я навязывала им свои правила, свои собственные мысли, свои вкусы. Я осознала, что мало их слушала и совсем не так, как подобает, и что в конечном итоге я не знала их так, как следовало знать. Благодаря им я снова научилась ходить, говорить, писать, читать, считать, смеяться, любить, играть.
Я была в восторге, дни были слишком коротки для меня!
Какая неразбериха! Все ворота открыты, все оковы сброшены. КАКОЕ СЧАСТЬЕ!
На этот раз карточный домик рушился по-настоящему.