В последний год моего анализа мать проживала свои последние дни. Я не подозревала об этом.

На черновике рукописи я допустила ляпсус, написав «мать проживала анализ» вместо «проживала последние дни». Очевидно, неслучайно я допустила эту ошибку. Ибо я думаю, что хорошо проведенный анализ должен иметь следствием смерть одного лица и рождение того же лица, но уже ода́ренного собственной свободой, собственной истиной. Между той, кем я была, и той, кем я стала, – огромное расстояние, такое большое, что невозможно даже сравнивать этих двух женщин. И это расстояние все время растет, потому что анализ никогда не заканчивается, становится образом жизни. Как бы то ни было, сумасшедшая и я – это одно и то же лицо, мы похожи друг на друга, мы любим друг друга, нам хорошо вместе.

Итак, когда в шестьдесят с лишним лет мать оказалась выброшенной из своего мира, когда из-за войны в Алжире ей пришлось пересмотреть всю свою жизнь, она предпочла умереть. Потрясение было слишком сильным, мать была не в состоянии выдержать его, было слишком поздно. Я думаю, что все для нее перевернулось, как только она бессознательно проанализировала содержание слова «патернализм». Она часто с раздражением говорила: «Все же лучше быть патерналистом, чем быть никем, как те, что сегодня поучают нас. Я пекусь об арабах уже сорок лет. А те, кто считают нас патерналистами, не могут сказать о себе, что занимаются тем же». Она вдруг отлично поняла, что в этом страшном слове содержалось осуждение всего, что составляло смысл ее жизни, ее прощение, ее оправдание: христианское милосердие. Когда она защищалась, она как будто просила пощады.

В то время, когда бабушка и мать перебрались во Францию, мы жили вместе в доме на окраине, в двух квартирах на одной площадке, сообщающихся между собой через прихожую.

Мой психоанализ шел уже более года, но я была еще такой больной, такой погруженной в сон в своем коконе, что мне подходили эти новые условия, я даже радовалась присутствию матери. Она поможет мне с детьми и уборкой. Помимо того, присутствие бабушки, несомненно, скрасит эти трудные месяцы.

В начале лечения доктор сказал мне: «Я должен предостеречь вас о том, что психоанализ может в корне изменить вашу жизнь». А я подумала тогда: какая же перемена может произойти в моей жизни? Возможно, я разведусь, потому что именно со дня замужества во мне угнездилось внутреннее Нечто. Да, наверно, я разведусь. Посмотрим. Я не видела, что еще могло измениться в моей собственной жизни.

В таком совместном проживании прошло два или три года. Два-три года, в течение которых я начала осознавать мой приход в этот мир. Два-три года, в течение которых я выразила в глухом переулке немую ненависть к матери, чувство, которое до того времени я держала втайне, как порок. Внезапно мои отношения с ней поменяли свое содержание. Теперь, когда анализ сделал меня сильнее, мудрее и ответственнее, я начала открывать хрупкость матери, ее наивность, ее жертвенность. Она, которая не была со мной в близких отношениях, а всего лишь в стереотипных отношениях матери и дочери, которой перевалило за тридцать и которая теперь сама официально «многодетная мать» с тридцатипроцентной скидкой на путешествия по железной дороге, почувствовала перемену. Однако мы не трогали эту тему. Она ни разу не говорила со мной об этом, кроме того рассказа о неудавшемся аборте. Что же касается меня, я уже давно отказалась от поиска общения с ней. Если бы я тогда захотела приблизить ее к себе, мне бы это удалось, я уверена. В затишье, которое устанавливается после боя, в серой Франции, этом ненавистном государстве-метрополии, ради которого она пожертвовала любимым солнцем, она испытывала такое душевное смятение, что настало благоприятное время для нашей с ней «встречи». Но у меня уже не было к этому никакой охоты. Я лишь констатировала ее слабость, невежество. Я видела ее жалкой, у меня не было времени заняться ею, мне предстояло очень многое сделать, чтобы освободиться от внутреннего Нечто.

Итак, это Нечто было единственным, что нас связывало. Оно было ей известно, она передала его мне. Когда моя болезнь достигла максимальной точки, она видела его сияющим, как сокровище, и приближалась ко мне с уважением, возможно, даже с любовью. Моя дрожь, потение, кровь, мое молчание нравились ей. Они интересовали ее, как никакое другое проявление. А когда стало очевидно, что власть внутреннего Нечто надо мной ослабевает, когда она почувствовала, что оно теряет почву, в ней стало расти замешательство. Она теряла не только Алжир, но и сумасшедшую, своего больного ребенка, ненормального младенца, измученного зародыша. Тогда, неожиданно сделав большое усилие, она поменяла свою тактику, попыталась идти по моим следам, цепляться за меня, как за подножку последнего вагона. Я не позволила ей этого. Почему она сделала эту попытку? Из инстинкта самосохранения? Из любопытства? Из любви? Я никогда этого не узнаю.

Бабушка умерла. Только у нее получалось делать терпимым наше совместное проживание с матерью. С уходом бабушки исчезли и свойственные ей шалости, молодость, любопытство, мудрость, борьба один на один между матерью и мной могла теперь быть только не на жизнь, а на смерть. Одна из нас должна была уйти из жизни. Если бы бабушка умерла на несколько лет раньше, то есть до того, как я начала анализ, думаю, что скончалась бы я.

Ситуация продолжалась еще в течение некоторого времени, я больше не могла терпеть влияние матери на моих детей, но и не отваживалась сказать ей об этом и не отваживалась покинуть ее, зная, в каком бедственном материальном положении она находилась.

Тогда я попыталась подсказать ей, что на основании всех своих дипломов она может кое-что заработать: ухаживать за людьми за деньги, вместо того чтобы у ха живать даром. Этому моему предложению она оказала чрезвычайное сопротивление, как будто я просила ее заняться проституцией. Она хотела продолжать ухаживать за бедными, подтирать за ними, дежурить у их изголовья ночами подряд, принимать роды, сочувствовать им, но не желала получать за это плату. Выйти из волонтерства, в котором она принимала участие всю свою жизнь, было для нее стыдно, сродни скандалу: «В нашей семье это не принято». Лучше, говорила она, просить милостыню. Получать деньги за оказанные услуги означало для матери лишить себя последней прерогативы, как и последнего талисмана. Следовательно, об этом не могло быть и речи.

Как такое умное существо могло быть таким глупым? По какой абсурдной причине, из какого страха она подчинялась таким нелепым правилам? Богатые должны давать бедным, чтобы понравиться Богу: их милосердие является ладаном, приятный аромат которого возносится в рай и наполняет божественную бороду! Хозяева должны быть примером и сохранять достоинство в самых суровых обстоятельствах. Быть хозяином – это не просто состояние как таковое, это состояние души.

– Послушай, ведь у тебя больше нет ни гроша, ничего, у тебя всего лишь пенсия по возрасту, и ты прекрасно это знаешь. Ты больше не богатая, ты бедная. Ты даже числишься среди самых бедных.

– Я никогда не была богатой, дочь моя, и все же я никогда не ухаживала за деньги. Не начинать же мне теперь.

Какая глупость! Какой вздор! Какой фарс! Она еще и кичилась своей бедностью, нарочно таскала стоптанные туфли, платье, все в пятнах, толстые, тканые чулки, пуловер, поеденный молью. Но дабы никто не ошибся, видя облике в таком наряде, она совершала частые движения своими королевскими руками, нося на мизинце правой руки малюсенькое золотое колечко с выгравированным семейным гербом, на безымянном пальце – кольцо с бриллиантами, а на левой руке – изумруд в оправе из бриллиантов. Ну просто символ поруганного буржуазного достоинства! Карнавал!

Почему докатиться до этого нужно было именно ей, которая никогда не была такой уж мещанкой! Ей, неосознанно презиравшей привилегии, которые дают деньги. Ей, которая, если бы только ей это было позволено, могла была найти применение своим красивым рукам, чтобы придавать форму материи: ей нравилось прикасаться к земле, камню, дереву, коже. Она была чувственной. Она не знала, что ей следовало бы жить для особого эстетического созидания, которое свидетельствовало бы о ее индивидуальности, но которое никогда не было бы окончательно определено. Была бы она гончаром? Архитектором? Гравером? Хирургом? Или садовницей?

Разрыв между нами произошел после того, как я открыла свое насилие. Наша квартира на окраине стала для меня невыносимой. Она была слишком большой, слишком дорогой, слишком неудобно расположенной и слишком претенциозной. Я больше не могла жить в этом бетонном кубе лицемерия и притворства. Чтобы наслаждаться буржуазным образом жизни, требуются толстые шторы, глубокие альковы, высокие, темные, хорошо скрытые комнаты. Какой глупой комедией оборачивалась жизнь тех, кто жил там, среди таких никчемных стен, за такими не умеющими хранить тайну окнами! Заблуждающиеся обезьяны, запертые в клетке индюки, надутые гусыни, цирковые ослы – вот в кого они превратились! Богатые особняки, сады с плакучими ивами, кедрами и газонами, порталы из кованого чугуна, симпатичные белые ограды, спокойствие, нарушаемое лишь криками хорошо воспитанных детей и сонатами Шопена, – все это было уже не для меня, я уступила это место.

Я приняла решение. Я зашла в комнату матери – без всякого смущения, без всякого стыда.

Она лежала на кровати, обложенная реликвиями своих усопших: фотографиями, портретами, вещицами. На ночном столике стояла пепельница, полная окурков, и стакан с красной жидкостью (я подумала, что это смородиновое вино).

– Я хотела тебе сказать, что приняла серьезное решение: мы расстаемся. Во-первых, я больше не хочу жить здесь, во-вторых, я хочу жить одна, с детьми. Я хочу воспитывать их по-своему… У тебя впереди все лето, чтобы перестроиться… Я самая бедная в семье, и кто-нибудь другой сможет приютить тебя лучше, чем я.

Она ничего не сказала. Опустила голову и тихонько заплакала. Я вышла, все кончилось.

Я думала только о том, чтобы построить свою жизнь, это было окончательное решение. Она поняла, что никакой шантаж, связанный с ее чувствами, здоровьем, бедностью или старостью, не заставит меня поменять мои планы. Она прекрасно знала, чем было мое младенчество, детство, юность, ее безразличие ко мне, а иногда и злоба. Ей нечего было сказать.

В начале она надеялась, что у меня ничего не получится, что я не выдержу физически и придется звать ее на помощь. Но мне все удалось. Может, именно трудности новой жизни ускорили прогресс в анализе.

Она нашла себе убежище у подруги, муж которой был очень болен. У нее она нашла атмосферу, подобно той, что была в Алжире, а также повод посвятить себя старому господину, который каким-то образом олицетворял для нее французский Алжир. Я подумала, что наше расставание пошло ей даже на пользу. Я изредка видела ее, почти ежедневно звонила.

Затем старый господин умер, и это ее очень удручило.

Для меня все это происходило в другом мире, в мире, который я покинула и с которым была связана лишь несколькими фразами, которыми обменивалась с матерью по телефону. Я больше не испытывала никакого любопытства к миру, с которым рассталась с отвращением. Я знала его достаточно, мне не хотелось посвящать ему ни часа своего времени. Мне предстояло научиться слишком многому, слишком многое увидеть, слишком многое сделать в совершенно других местах. Каждое утро я открывала глаза с необычайной жаждой жить и с необычайным любопытством. Я думала, что покончила с прошлым навсегда.

Вот почему я ничего не поняла, когда однажды ранним утром услышала на другом конце провода голос женщины, у которой жила мать.

– Вот что… я хотела вам сказать: я больше не желаю держать вашу маму у себя в том состоянии, в котором она находится… Вы должны заняться ею, это уже не мое дело… Я оповестила вашего родственника, врача. Он скоро придет, к обеду. Было бы хорошо, чтобы и вы присутствовали, потому что, предупреждаю вас, я не буду держать ее больше ни дня.

– Я буду у вас.

Я не отважилась спросить, что с матерью. Скоро все увижу. Голос женщины был решительным, по всей вероятности, ее терпению пришел конец.

В половине двенадцатого я была там. Был там и наш родственник, со стетоскопом и аппаратом для измерения давления. Мать сидела на краю кровати, неприбранная. Как она постарела за эти несколько недель! Выглядела она ужасно. У нее было растерянное лицо, казалось, глаза ничего не выражали. Думаю, ее глаза служили лишь для того, чтобы нечаянно не встретиться взглядом с кем-нибудь или чем-нибудь. Ее тело было вялой бесформенной грудой, прикрытой грязной ночной рубашкой из розовой с голубыми и белыми цветочками фланели. Ее немытые и распухшие ноги раскачивались в пустоте.

Родственник увидел, как я вошла, но ничего не сказал, продолжив выслушивание больной. Потом он измерил ей давление.

– Двести пятьдесят! Ты понимаешь, что у тебя давление двести пятьдесят.

Она ответила тихо, как будто делала усилие, чтобы заговорить:

– Я подозревала, это нервы.

– Нервы это или не нервы, но ты должна соблюдать строгий режим и для начала покончить с курением. Посмотри на эти окурки!

Она с отвращением взглянула на ночной столик, полный пепла и потушенных папирос.

– Ты должна покончить со всеми этими злоупотреблениями, ты понимаешь меня?

Она качала головой, как сумасшедшая старуха, с таким видом, будто говорила: «Продолжай, продолжай – очень интересно».

– Единственный способ как следует позаботиться о себе – это лечь в больницу. Кстати, Полетт больше не желает держать тебя в своем доме. Ты ее пугаешь, и я понимаю ее. Посмотри, в какое состояние ты себя привела.

Она расправила спину, приняла вид королевы и сказала тоном, не допускающим возражения:

– И не подумаю ложиться в больницу. К тому же у меня нет для этого показаний. А раз я должна уйти отсюда, я вернусь к моей дочери.

Я остолбенела. Нет, только не ко мне! Жан-Пьер вернулся во Францию. Мы нашли трехкомнатную квартиру в четырнадцатом округе, где и жили впятером. Нам было очень хорошо. Чтобы вести беседы по вечерам и обустраивать семью по-своему усмотрению, мы не нуждались в большем пространстве. Мы были счастливы. У нас не было места для матери ни физически, ни как-либо еще. Особенно в таком ее состоянии. У нее были братья, сын, которые имели дома попросторнее, чем мой, у которых была прислуга, у которых не было маленьких детей. Почему она хотела ко мне?

Родственник, видимо, почувствовав мой протест, мой отказ, сказал матери:

– Тебе было бы лучше у сына.

– Нет, я пойду к дочери. Я не хочу в другое место.

Мне не нравилось, как говорил с ней этот человек, – этот ворчливый тон, как будто она впала в старческое слабоумие. Как только я вошла, то с первого взгляда увидела, что она во власти внутреннего Нечто и что под грудой бесформенного мяса она вела отчаянную борьбу.

– Хорошо. Вернешься домой, но ты не сможешь остаться там надолго. Ты знаешь, у меня очень тесно. У меня даже кровати для тебя нет, кому-то из детей или Жан-Пьеру придется спать на полу.

Ее лицо тотчас изменилось, она посмотрела на меня подлинным, естественным взглядом: она была рада, что поедет со мной!

Глазами я ответила ей: ты не будешь жить с нами, об этом не может быть и речи. Я не смогу заняться тобой. И потом я сказала:

– Ты уверена, что не хочешь поехать к сыну? Там тебе было бы лучше.

– Нет, к тебе.

У нее опять не было взгляда.

Пришлось тут же собрать ее вещи и немедленно уйти. Я сходила с ума.

Прошло четыре дня. За исключением того воскресенья, когда она перебралась к нам, я не очень-то ее и видела. Целый день она проводила одна. Утром дети уходили в лицей, где оставались на продленный день. Затем и мы с Жан-Пьером уходили на работу и возвращались только вечером. Мы оставляли все, что ей было нужно, на кухне, она могла приготовить себе легкий обед, но она ни к чему не притрагивалась. Я сообщила ей, что неподалеку есть церковь, где она может послушать мессу.

– Ноги моей там больше не будет. Я больше не верю в их болтовню. Христос поруган.

От консьержа я знала, что в течение дня ее никто не посещает. Я не пользовалась хорошей репутацией в ее семье, и, придя к нам, моя мать знала, что делает: она терпела отчуждение. Никто не пробовал связаться со мной ни вечером дома, ни днем на работе, чтобы осведомиться о ней. Я не знала, как за ней ухаживать, у меня не было времени, не было денег. Я не хотела, чтобы она жила у нас, но и не представляла себе, как отправить ее в приют. Была бы еще одна ложь, недопустимая низость – с ее стороны, с моей стороны, со стороны ее близких. Она знала, что должна заботиться о себе. Ей было всего шестьдесят пять лет, и вопреки своему облику она не была старой.

На протяжении тех четырех дней я наблюдала ее в состоянии прострации, на неубранной кровати в гостиной. Она не двигалась и молча разглядывала свои грязные ноги. Она не мылась. Туалетные принадлежности остались в чемодане, и она не заходила в ванную комнату. Все эти симптомы я знала наизусть. Они мне было знакомы по внутреннему Нечто. Больше не существовало ни дней, ни ночей, «туалет» больше ничего не значил, так же как «спать», «дети», «гостиная» или что угодно другое. Борьба была слишком беспощадной, внутреннее волнение слишком большим, чтобы оставалось место для чего-либо еще. Ты движешься в своем тревожном, замкнутом, иногда очень агрессивном мире, все время давящем на тебя, мобилизующем все твои силы, всю волю. Требуется быть осторожным. Очень осторожным!

Мне было невыносимо видеть ее такой. Я сходила с ума, зная, что вечером, после возвращения из школы и до нашего прихода дети оставались с ней. У нее не было того инстинкта, который когда-то заставлял меня прятаться. Это ее не волновало, наоборот, она вела себя вызывающе, будто получала удовольствие от того, что выставляла напоказ свои раны. Я ненавидела ее.

Я отправилась в глухой переулок, чтобы проанализировать свою ненависть.

Вечером четвертого дня я должна была пойти на лекцию. После ужина я ушла с тревожным чувством, потому что оставляла Жан-Пьера с ней в нашем доме, разоренном ее присутствием.

А ЭТИ – члены нашей семьи и нашей касты, – видимо, никогда не оставят меня в покое!

Когда я вернулась, было около полуночи. Лекция была интересной, я с удовольствием обсудила бы ее с Жан-Пьером. Входная дверь открывалась прямо в гостиную. Как только я вошла, меня глубоко потрясло зрелище, которое представляла собой мать в ту минуту. Вмиг меня обуял вихрь чрезвычайной дикости и зверства, раскалывая мне голову, повергая мой ум в пучину вновь объявившегося сумасшествия.

Она, как обычно, сидела на кровати. Ночная рубашка задралась на живот, так что я видела ее плешивое женское лоно. Она сделала под себя, и ее дерьмо стекало вниз. На столе возле нее стояли две квадратные бутылки рома, одна совсем пустая, другая – наполовину, около них большой наполненный стакан. Она качалась взад и вперед, будто убаюкивала себя.

Услышав шум, который я произвела при входе, она подняла голову и посмотрела на меня. Она была безобразна: мешки под глазами свисали на щеки, щеки свисали на шею, а широко открытый рот свисал на грудь. Она посмотрела на меня, на свои нечистоты, затем углубилась куда-то в себя в поисках нужного выражения лица. Я вспомнила все, что она переживала в те минуты, мне было известно то усилие, которое она совершала, чтобы в неразберихе внутренних образов найти жесты, знаки, помогающие общению с теми, кто снаружи. Прежде всего на ее лице появилось удивление, но не его она хотела продемонстрировать. Она оставила его на лице, а сама вновь окунулась внутрь, чтобы поискать еще. Наконец, она нашла. Я увидела, как меняются черты ее лица, складки кожи изменили направление, разгладились. Она улыбалась!

Затем она начала говорить. Искала слова, не могла их выговорить. В конце концов я поняла:

– Я… сделала… глу… пость.

Ее глаза двигались от экскрементов ко мне, с озорным видом, и она опять изобразила улыбку на своем изможденном лице.

Если я не убила ее в то мгновение, то только потому, что я никогда никого не убью, так как анализ помог мне сдерживать себя, так как даже в пароксизмальном гневе мне удавалось держать в узде свое насилие. Я полностью осознавала разрушительное безумие, которое было во всем моем теле почти на поверхности с вибрациями гонга, в быстром ритме сердечных пульсаций. Без долгого анализа, без тех семи лет кропотливой работы с целью понять себя я бы набросилась на нее, я бы избила ее, я бы разрушила стены, я бы продырявила потолок, я бы кричала, орала, как бешеная, как сумасшедшая, какой я чувствовала себя в тот момент.

Вместо всего этого я сделала три шага по направлению к ней. Мне казалось, что следует ударить ее по лицу. Не для того, чтобы причинить ей боль, а для того, чтобы помочь ей выйти на поверхность, понять, в каком состоянии она находится, чтобы она решилась бороться, набралась храбрости взять себя в руки, в противном случае она не выйдет из этого состояния. Если у нее оставалась еще хоть капля разума, она должна была ожидать, что я сделаю вид, будто ничего не заметила, ни экскрементов, ни спиртного. И тогда я сказала ей громким, но спокойным голосом:

– Бедная моя мать, ты вдребезги пьяна.

Я произнесла эти слова так, будто считала, что все это нормально – то, что она слишком много выпила и что сделала под себя.

Это возымело действие, я ее задела. Я заметила какое-то волнение, приведшее в действие все ее тело. Черты лица распрямились, спина тоже, и, собравшись с духом, чтобы выговаривать слова по возможности четко, ибо она была очень пьяна, она с трудом произнесла:

– Дочь моя… так… не… говорят… с матерью.

Затем она упала на спину, поперек кровати. Когда я подошла к ней, она уже спала, похрапывая. Как видно, ей стало легче, когда ее секрет наконец раскрылся. Она думала, что я освобожу ее, она отдавала себя мне во власть. Я побежала в нашу комнату, где меня ждал за работой Жан-Пьер. Он ничего не слышал. Гостиная была отделена от остальной части дома прихожей, в которой также имелась закрывающаяся дверь. Я бросилась на кровать, я была на исходе. Какой шок, увидеть ее такой! Я никогда не видела ничего более ужасного, более мерзкого. Жан-Пьер понял, что между мной и матерью что-то произошло. Он не стал задавать вопросов и ласково сказал:

– Так больше продолжаться не может. Ты опять заболеешь. Нет такой причины, по которой ты одна должна отвечать за свою мать. Для блага тебя, детей, меня ты должна найти решение прямо этой ночью. Мы не можем больше тянуть.

– Но я их разбужу.

– А почему только у тебя должны быть бессонные ночи?

Я позвонила всей семье: ее братьям, ее сыну. Я объяснила им, как обстоят дела: завтра четверг, я больше не хотела, чтобы мои дети проводили весь день одни с ней в том состоянии, в каком она находилась. Родственник-врач заявил:

– Она должна пройти курс дезинтоксикации.

– Так ты знал, что она выпивает?

– Конечно, мне сказала Полетт. Она пьет со дня смерти старого господина, как будто она во второй раз потеряла Алжир… Она и раньше не гнушалась бутылкой.

– Почему вы не вмешались?

– Знаешь, это неприятная тема… Она не заводила разговор об этом, не я же должен был начинать. Я и представить себе не мог, что она докатится до такого. С ее давлением она рискует умереть.

– Но ты врач, ты знал, что у нее слишком высокое давление.

– Не до такой степени, слишком в большом количестве она принимала алкоголь в последние дни, это ничем не исправить.

– Она знала? Она знала, что может убить себя?

– Конечно. Любой, кто имеет минимальные познания в медицине, знает. Она знала это лучше любого другого. Она ухаживала за достаточным количеством старых пьяниц в диспансерах Красного Креста.

– Надо же что-нибудь предпринять.

Он глубоко вздохнул от раздражения.

– Согласен… В семье ничего не бывает легко… Я положу ее завтра в специализированную клинику, займусь этим. Я тебе позвоню.

Я не могла отделаться от видения в моей голове: мать как последняя старая нищенка. Мать, такая красивая, такая строгая, так владеющая собой! Какое отчаяние довело ее до этого? Что ОНИ с ней сделали! Психиатрические больницы были переполнены такими людьми. Они встречались на улицах, в домах – молодые, старые, мужчины, женщины, которые рано или поздно сдавались, не выдержав дрессировки. Что за бедствие обрушилось на людей!

Ночной звонок, пронзительный, истерический.

– Алло.

– Алло. Послушай, у тебя завтра утром встреча, в общем… так, погоди-ка, ты знаешь, в котором часу… в десять, у доктора Х, по адресу… Он должен осмотреть ее, перед тем как положить в больницу, но он сможет положить ее только послезавтра, у него нет свободных мест.

– Завтра ее здесь не будет.

– Это твоя проблема, выкручивайся, как знаешь, я больше ничего не могу сделать. Проси своего брата.

Жан-Пьер вернулся в комнату. У него был суровый вид.

– Ты видел ее?

– Да. Уложил, нормально. Все отчистил. Не волнуйся, она чувствует себя хорошо, спит.

– Ты сделал это?

– Естественно, она твоя мать, с тебя хватит… И потом, она такая несчастная, мне стало жаль ее. Убить себя ромом… Надо быть сумасшедшей!

На следующий день Жан-Пьер остался со мной. Я оповестила брата, что мы привезем мать к нему, после того как ее осмотрит врач, и что, возможно, послезавтра ему придется сопровождать ее в клинику.

Я собрала ее вещи. Это не заняло много времени, она не открыла ни одного чемодана. У нее была тяжелая корзина, в которой я нашла пустые бутылки, тщательно обернутые, чтобы не звенели. Куда она собиралась их выбросить? Она увидела, что я занимаюсь упаковкой.

– Что ты делаешь?

– Собираю твои вещи. Повезем тебя к доктору, потом к моему брату.

– Я хочу остаться здесь.

– Нет.

Она на самом деле забыла о сцене, разыгравшейся накануне или не хотела вспоминать? Ничего в ее поведении не свидетельствовало о том, что между нами что-то произошло, что она предстала передо мной в малопристойном виде и что я говорила с ней грубо, как не было принято между нами. Она была рассеянная, вялая, опять без всякого выражения в глазах, в глубокой безысходности.

У врача мы ждали долго, в полном молчании. Она то и дело жалобно просила: «Хочу пить, хочу пить». Я попросила стакан воды. Наконец врач ее принял. Она хотела, чтобы мы во что бы то ни стало присутствовали при их беседе. Доктор же предпочитал, чтобы она была одна, а мы ждали ее в коридоре. Но нет, она настаивала, поэтому мы вошли вместе с ней. Она села перед доктором, а мы сели в сторонке, за ее спиной, на двух стульях.

Задав ей несколько предварительных вопросов относительно возраста, прежнего состояния здоровья, давления, принимаемых лекарств и т. д., доктор наконец попросил ее рассказать о своей жизни.

Я была очень удивлена, что она не пришла в себя, увидев специалиста. Для нее медицина была чем-то радостным и значительным. Она сама была замечательным целителем, ее диагноз всегда был очень точен, а ее руки были исключительно умелы при пальпации, лечении, ухаживании, успокоении. В этом смысле у нее был дар, она это знала, это было предметом ее гордости, и вообще, как только она встречалась с кем-нибудь из представителей медицинского корпуса, чувствовалось, что этот человек ей интересен. Но в тот день, при виде специалиста, ее поведение не изменилось. Она осталась в состоянии прострации, шаркала ногами, когда шла в другое помещение, сухие губы обвисли.

Все же, когда доктор попросил ее рассказать о своей жизни, она стала понемногу оживляться. Начала говорить быстрее и яснее. До этого у нее была каша во рту. Она рассказывала о том, как покидала Алжир, о Франции. Говорила, что Франция ей не нравится, не нравятся ей и французы, даже генерал де Голль. Что ей не нравится ВСА. Нет, все они были просто отвратительными. Она по-прежнему тосковала по Алжиру, по нескончаемой веренице больных в лохмотьях, ожидающих от нее утешения, по сладким пирогам, которые она получала от них в знак благодарности, по букетам полевых тюльпанов.

Затем ее мысли вернулись в прошлое, к тому, как она стала лечить людей, к ее ежедневным визитам в диспансеры центрального квартала, к переездам на медицинских грузовичках из деревни в деревню, чтобы делать людям уколы, перевязки, выслушивать бедняков.

Потом ее мысли пошли дальше, вернулись в более ранние времена: замужество, смерть дочери.

Я никогда не слышала, чтобы она просто говорила на эту тему – о том мужчине, который шокировал и притягивал ее, о любимой девочке, которая была похожа на того мужчину. Мне казалось неприличным то, что она рассказывала, как неприличным показалось вчера вечером увидеть ее с раздвинутыми ногами в собственных нечистотах. До этой минуты она была моей матерью, только матерью, а не самостоятельной личностью.

Я опустила голову. Я думала об имени матери. Для меня она не имела имени, она – «мать». Сейчас, в кабинете парижского врача я впервые видела Соланж де Талбиак (какое опереточное имя!), которую друзья называли Сосо. Сосо на солнце, под тенью шляпы с широкими полями, с капельками пота на верхней губе, потому что ее светлая кожа не выносила жары. Сосо в саду родителей с охапкой цветов в руках, в платье из белого муслина, которое цеплялось за кусты розмарина на аллее, с не осознаваемым желанием в животе быть с мужчиной, который направлялся к ней, красивый француз, от которого издалека пахло авантюрой. Сосо – нежная, очень юная, невинная. Зеленые глаза Сосо, такие красивые, такие ясные, такие жаждущие счастья, такие неискушенные…

Волнение душило меня. Женщина, которая говорила, была такой трогательной, такой наивной и такой отчаявшейся: было слишком поздно.

Она продолжала рассказывать о болезни мужа, о смерти своего первого ребенка. Она приводила множество подробностей, касающихся развития их болезни. Она говорила: «мой муж сделал это», «мой муж сказал то», «мой муж пошел туда»… Я никогда не слышала, чтобы она так говорила об отце.

Она плакала, вспоминая. Слезы катились по ее лицу по мере того, как она воскрешала в памяти не выцветшие от времени образы.

Потом она говорила о моем брате, о страхе, который пережила, узнав, что и он заражен палочкой Коха! Счастье, в то время уже существовала БЦЖ! Она говорила о том, как лечится туберкулез, какой прогресс сделала наука в этой области. Возвращалась к сколиозу брата…

Ни одного слова о разводе, ни одного слова о религии, ни одного слова обо мне. Ее жизнь остановилась вместе с рождением сына, в 1924 году. Ей было двадцать три года. Я не была частью ее жизни. После этого визита я вышла изможденной, разбитой, как будто меня нещадно избили. Жан-Пьер и я поддерживали ее на улице. Она доверительно опиралась на наши руки. Длинный монолог принес ей облегчение. Под конец доктор сказал ей: «У вас неглубокая депрессия, я считаю, что смогу вывести вас из этого состояния за две недели, максимум за три». Мне он в коридоре сказал: «У нее не очень сильная интоксикация. Она придет в себя». Я не была согласна с его мнением, я видела, что ей не выкарабкаться.

Мы оставили ее у моего брата. Жан-Пьер заявил, что я в ближайшее же время должна поехать в деревню и несколько дней отдохнуть от всех. Когда мы вышли на улицу, он сказал: «Предупреди на работе, чтобы тебя не беспокоили. С тебя хватит. Брось пока все. Если что-то будет нужно, я все сделаю».

На следующий день около полудня в кабинет, где я работала, зашел мой приятель. Он положил мне руку на плечо и неловко, не зная, как начать, потому что это было нелегко, произнес: «Твоя мать умерла. Кто-то только что позвонил, чтобы сообщить».

Мать умерла! Мир рушится!

В одиннадцать часов должна была приехать скорая помощь, чтобы забрать ее и отвезти в клинику. Когда явился санитар, мы пошли в ее комнату. Она лежала на полу. Прошло десять – двенадцать часов, как она умерла. Она лежала, свернувшись клубком. Трупное окоченение запечатлело страх в ее позе и на лице. Ей уже невозможно было придать положение святой и безмятежное выражение лица. Она страшно скорчилась – от боли и страха. Это было ужасно.

Мать умерла! Мир обезумел! Апокалипсис!

На улице было холодно, но солнечно, было много солнца.

Я не увижу ИХ больше. Я не пойду на похороны, на кладбище. Я отказываюсь снова участвовать в их маскараде. С этим покончено навсегда.

На прощание оставляю им гримасу ужаса матери перед фальшивой от начала и до конца жизнью, ее лицо, измученное всеми пережитыми потерями, ее маску из театра ужасов Гран-Гиньоль.

Потрясение было очень сильным. Мне пришлось чаще ходить в глухой переулок.

За глубоким волнением первых дней после смерти матери последовало ощущение облегчения и свободы. Как будто все было в порядке. Закончила она, закончила и я. Освободилась она, освободилась и я. Излечилась она, излечилась и я.

И все же что-то не ладилось. Я не чувствовала себя такой свободной, как заявляла об этом.

В течение нескольких месяцев у меня было смутное ощущение, что я не дошла до конца, что я не была полностью честной с самой собой. Я говорила себе, что должна хоть раз пойти на кладбище. В то же время эта идея казалась мне нелепой. На кладбище ничего не было. Ничего.

Это не давало мне покоя, смущало. Так что однажды утром я села в автомобиль и поехала туда. Наступила весна, было очень красиво. Кладбище находилось в провинции, недалеко от Парижа.

Мне не составило труда найти место и могилу. Не так давно я была здесь на похоронах бабушки. Это было сельское кладбище, очень маленькое, у подножья заросшего лесом холма, как раз где начинается широкая равнина Бри. В самом центре «милой Франции». Все это никак не подходило матери. Ей нужна была каменистая земля, красная и сухая, с ее родины, оливковые деревья, инжир из Барбарии… Впрочем, это не имело значения, люди не живут в своих трупах.

Я неподвижно стояла там, в этом бесполезном и неблагодарном месте. Четыре колючих хилых кустика росли около входной калитки, которая громко скрипела, когда ее толкали. Недалеко от меня поднимался к ясному небу крест, старый крест начала века, заставляющий думать скорее о Тулуз-Лотреке или Ван Гоге, нежели об Иисусе.

Зачем я явилась сюда? На могиле не было даже надписи. По-видимому, в этих местах производились строительные работы, так как земля была покрыта чистым, блестящим, очень сухим песком, который мне хотелось потрогать. Я села на плиту серого цвета – она вовсе не была столь красива, как та, которую она выбрала для могилы своей дочери, – и поворошила песок. Песок – какой он красивый. И пляж красивый. Особенно после бури, когда море выбрасывает на сушу множество раковин и водорослей всех оттенков и всех форм.

Помнишь? Ты брала меня с собой на охоту за сокровищами. Волны выносили на мокрый песок свою добычу в виде гирлянд, украшенных фестонами. Ты говорила, что у меня глаза рыси, что я лучше всех умею отыскивать перламутр, фарфоровых и остроконечных улиток, морских ушек, розовых морских черенков. Ты знала все эти названия, как знала и названия звезд. Ты просверливала в найденных сокровищах дырки, очищала их, покрывала лаком и, используя картон и медную проволоку, собирала их вместе, прилаживала друг к другу и в конце концов получался прекрасный букет. Долгие летние вечера я проводила, с восторгом наблюдая за тем, что ты делала, слушая ровный шелест моря в теплой ночи.

Сейчас я разговаривала с ней так, как она разговаривала со своим ребенком на кладбище в Сент-Эжен. Что на меня нашло? Я чувствовала себя немного смешной, хорошо, что никто меня не видел! Мне казалось, что я лукавлю, бормоча в одиночестве здесь, на кладбище.

Была хорошая погода, солнце согревало мне спину. Я продолжала рисовать на песке нечто вроде больших змей в форме буквы S, которые пересекались одна с другой.

Сосо, какой красивой ты была однажды перед балом, когда вошла в мою комнату, чтобы показать свое платье. Я уже лежала в кровати. Ты была ослепительна: я никогда не видела никого более красивого, чем ты в тот вечер, – в том длинном белом платье, с широким поясом на талии, зеленым, как твои глаза, завязанным сзади. Ты кружилась, чтобы показать ширину юбки. Ты смеялась.

Я люблю тебя. Да, это так, я тебя люблю. Я пришла сюда, чтобы сказать тебе это раз и навсегда. Мне не стыдно говорить с тобой. Мне хорошо, когда я произношу и повторяю: я люблю тебя, я люблю тебя.

Я была рада, что произнесла эти три коротких слова, которые я подавляла в себе тысячу раз в течение жизни. Они накопились и в конце концов образовали, по-видимому, легкий комок, который подскакивал там и сям в моей голове, стесняющий, надоедливый, неуловимый. Должна была случиться эта ужасная смерть, это потрясение, которое она вызвала во мне, чтобы комок поднялся на поверхность сознания и поборол последнее сопротивление, последнюю защиту. Надо было удалиться от глухого переулка, уединиться в этом равнинном плоском месте, таком же плоском, как кушетка, но на этот раз залитом солнцем, чтобы набраться храбрости и услышать свой голос, произносящий эти три слова: «я» (я сама, сумасшедшая, не сумасшедшая, ребенок, женщина), «тебя» (мать, красавица, всезнающая, гордая, умалишенная, самоубийца), «люблю» (привязанность, согласие, теплота, объятие, ожидание радости, надежда на счастье).

Как хорошо было любить ее, наконец, в ярком весеннем свете, открыто, после жестокой борьбы, которую мы вели друг с другом – две ослепленные, вооруженные до зубов, с выпущенными когтями – на арене нашего социального класса! Сколько ударов она мне нанесла, сколько желчи излилось из меня! Какая дикость, какое взаимоистребление!

Если бы я не сошла с ума, я никогда не нашла бы выхода из этой истории. Она же отвергала свое сумасшествие до конца, до отъезда из Алжира. Но было слишком поздно, гангрена поразила ее до мозга костей. Она боялась восстать с помощью мятежных слов и жестов, она их не знала, ОНИ ей их не передали. Она даже оставила им возможность принять ее самоубийство за скрытый порок. И только мне она открыла свою тайну, свой «цирковой фокус»!