Вслед за осенью пришла зима. Глухой переулок был постоянно мокрым, весь в лужах, освещенных слабым светом. Иногда мне приходилось встречать пациентов, которым было назначено прийти до меня или вслед за мной и которые спешно шли вдоль заборов, пряча головы в воротники пальто. Мы обменивались взглядами, делая безразличный вид, однако мы все знали, что больны, что посещаем одного и того же доктора, сидим на одной и той же кушетке, смотрим на тот же потолок, видим тот же дефект обоев на стене, ту же нелепую гаргулью над подставной балкой с другой стороны кушетки. Мы одинаково принадлежали братству потерянных, затравленных. И они, так же как я, пробирались между самоубийством и страхом, как между двумя жандармами.

Но я знала и то, что слова, которые я там изливала потоками трижды в неделю, были иными, нежели их слова, у них была своя собственная история, такая же тягостная, такая же ничтожная, как и моя, такая же непостижимая для других, такая же невыносимая.

Первые три месяца анализа я прожила, думая, что у меня всего лишь передышка, что все это долго не продлится, что меня обнаружат и отправят назад. Но кровь текла лишь тогда, когда положено, в менструальные дни. Тревога начинала смягчаться, все чаще отпускала меня. Но я по-прежнему не говорила о галлюцинации, ибо опасалась, что она неизбежно приговорит меня к психиатрической больнице.

Я все еще сохраняла оборонительную позицию: втянутая в плечи голова, согнутая спина, сжатые кулаки; я пряталась внутри своих глаз, ушей, носа, кожи. Меня преследовало все вокруг, опасность появлялась со всех сторон. Я должна была как-то выходить из положения, чтобы видеть не видя, слышать не слыша, чувствовать не чувствуя. Для меня имела значение только борьба с тем Нечто, которое укоренилось в моей голове, с той грязной матроной, огромные ягодицы которой были полушариями моего мозга. Иногда она довольно крепко упиралась своим задом в мой череп (я чувствовала, как она садилась) и, свесив голову вниз, управляла моими нервами, сковывающими горло и живот и открывающими вентили пота. Она провоцировала циркуляцию ледяного воздуха, и тогда сумасшедшая пускалась бежать, истерзанная, полная галлюцинаций, неспособная кричать, говорить, хоть как-то выражать свои мысли, вся в холодном поту, дрожащая всем телом, пока не находила чистое и темное место, где сворачивалась клубком, как внутриутробный плод.

Все же, с тех пор как я начала анализ, сумасшедшая управляла мной все реже. Я наблюдала. Внутреннему Нечто совсем не нравилось, что я теперь смотрела на него извне, и через некоторое время ослабляло свои клещи. Оно оставалось на своем месте, но было грустным, усталым, как будто охваченным ностальгией по прекрасным дням своего возбуждения.

Понедельник, среда, пятница. Три остановки в постоянном беге, когда я могла принести свой «урожай» и с кем-то пообщаться. Это были мои единственные точки соприкосновения с жизнью остальных. Большой интервал между пятницей и понедельником каждый раз казался мне непереносимым. На протяжении всего воскресенья я ждала, экономя свои силы, щадя себя, насколько это было возможно. В понедельник я вновь возвращалась в мой разбухший от воды глухой переулок и делала это с огромной радостью, с глубокой надеждой.

Сначала я говорила о моих первых встречах с внутренним Нечто, которое тогда называлось просто тревогой. Затем я заговорила о главных составляющих моей жизни, о важных чертах моего существования, которые я хорошо знала.

Мой первый кризис тревоги случился на концерте Армстронга. Мне было девятнадцать или двадцать лет. Я приближалась к лиценциату по философии и искала преподавателя логики, который помог бы мне защитить диплом об Аристотеле. Мне нравились математические науки, которые я привыкла называть общим термином «математика» с тем педантизмом, который был присущ студентам-философам. Особенно девушкам. Все мы знали, что процент допущенных к конкурсу на получение звания «агреже» был очень низким, меньше двух. Углубляться в учебу было равносильно тому, чтобы постричься в монахини, стать самой философией вместе со своими ногами, руками, волосами, до кончиков пальцев.

Словом, мне нравились математические науки, но в нашей семье считалось, что это не женское занятие. Девушка, изучающая математику, похоже, не имела шансов выйти замуж, а если имела, то разве что за профессора математики. Меня ожидали тяжелые дни. Но, изучая философию, я смогла бы выбрать для себя логику. «Ты могла бы изучать математические науки, но в литературной форме».

Так, я смогла бы заполучить хотя бы инженера, или морского офицера, или даже банкира, это все же было предпочтительнее, чем профессор математики! Итак, я начала писать работу для лиценциата по философии с целью изучить логику, ну, или, по крайней мере, с целью выйти замуж за инженера. Но логика совсем не была в моде, уже давно интерес вызывали психология, общественные науки… И я поглощала все эти предметы, думая тем не менее, что после того, как получу свидетельство об окончании учебы, напишу дипломную работу, а затем и диссертацию по логике. Я мечтала постичь очевидную строгость цифр, так как знала, что это предоставит свободу моему воображению, которую, на мой взгляд, цифры могли дать с лихвой. Моими кумирами, безусловно, были вначале Риман и Лобачевский, затем Эйнштейн. По «математическим причинам» мне нравились Бах и джаз, и в ту пору юности я с восторгом открыла для себя серийные музыкальные композиции и леттризм.

Итак, я была очень возбуждена, когда пришла на концерт Армстронга, тем более что организаторы обещали джем-сейшн.

Армстронгу предстояло импровизировать на трубе, создать целое музыкальное произведение, в котором каждая нота, важная сама по себе, сыграет свою роль во всем музыкальном вечере в целом. Я не разочаровалась, атмосфера накалилась очень быстро. Создавалась прекрасная композиция. Нагромождение и аркбутаны джазовых инструментов поддерживали трубу Армстронга, создавали надлежащее пространство, чтобы композиция поднималась, опускалась и затем вновь взлетала вверх. Звуки, которые издавали инструменты, порой ударялись друг о друга, смешивались, подталкивали друг друга, создавая музыкальный фундамент, своего рода матрицу, из которой струилась точная нота, та единственная, следование звуковой траектории которой почти вызывало боль, столь незаменимы и строги были ее равновесие и продолжительность; она сводила с ума тех, кто следовал за ней.

Сердце мое забилось очень быстро и очень громко. Забилось так, что стало важнее музыки. Оно трясло мою грудную клетку, раздувалось, давя на легкие, в которые воздух уже не проникал. И в панике, что я умру там от этих спазмов, этого трепетания среди этих криков толпы, я убежала. Я выскочила на улицу как сумасшедшая. Была прекрасная зимняя ночь, холодная, люди прятались в своих домах, в тепле. Я бежала, а звук моего бега отдавался топотом в трубах магистралей, проспектов и улочек. «Я умираю, я умираю, я умираю».

Сердце отбивало темп быстро, сильно, отчаянно. Я помню цветущую камелию, ослепительную, с полностью распустившимися лепестками в бетонной вазе на углу какой-то улицы, непосредственно перед тем как я оказалась в туннеле у медицинского факультета. В моей памяти осталась красота этих густых лакированных цветов!

Я бежала, цветы уже остались далеко позади, и все же сердцевина одного из них, которую я видела лишь долю секунды, оставалось со мной, сопровождала мой галоп. Это впечатление было настолько спонтанным, насколько я была взволнованна, и настолько целостным, насколько я рвалась на части. Туннель был безопасен благодаря освещению, благодаря тому, что использовался множеством автомобилей, проезжающим по нему. Они ехали легко, пешеходы быстро двигались по тротуарам. В конце туннеля кокетливо блестела освещенная вывеска. Но ничто не могло успокоить мое сердце, и я продолжала бежать.

Добравшись до дома, вместо того чтобы сесть в лифт, я быстро взбежала по лестнице до пятого этажа, и только там перед дверью, отдав себе отчет, какую нагрузку я выдержала, я сказала себе: «Если бы у меня было больное сердце, я умерла бы, не сделав и десятой доли того, что сделала». Это рассуждение не успокоило меня. Я вошла в комнату и рухнула на кровать, чтобы унять одышку. Я была одна, с закрытыми глазами, ничто вокруг не имело значения, только мое сердце, которое колотилось и прыгало: «Я умру, я сердечница». А тревога, с которой я тогда встретилась впервые, полностью завладела мной, покрыла меня ледяным потом, охватила мои мышцы гротескной тряской, она, подлая, смеялась надо мной. Я позвала мать, которая спала в соседней комнате. Один раз, два. Уже не помню, сколько раз я ее звала, все громче и громче: «Мама, мама, мама!». Она вошла в мою комнату, неряшливо одетая, с отекшим от сна лицом. Ее шиньон распустился, растрепанные каштановые волосы спадали на плечи длинными зигзагообразными прядями. Я думала, что зрелище, которое она увидит, произведет взрыв, вызовет ужас в ее зеленых глазах, что она утонет в моем собственном страхе и составит мне там компанию: ее дочь в агонии, ее дочь умирает – в прямом смысле этого слова. Вместо всего этого она поправила свою одежду и прическу. Сочувственно посмотрела на меня, села на кровать, взяла мою руку в свою и так и осталась. У нее был такой вид, как тогда, когда она посещала кладбище, печально умиленная, удивительно удовлетворенная. «Это просто тревога, чепуха, не пугайся, ничего страшного, это нервное».

Мне не нравилось ее спокойствие, ее убежденность, ее смирение. Как могло быть чепухой то, что переживала я? Как могла быть чепухой обрушившаяся на меня волна липкой ядовитой жидкости, набитая жалами ядовитых змей, какими-то остриями, разлагающейся материей? Эта «чепуха» была, наоборот, чем-то очень существенным, я была уверена в этом, и, видя, что она относится к этому, как к мертвым на кладбище, я еще больше встревожилась. Я задыхалась. Воздух не проникал более в мои легкие, то немногое, что мне удавалось вдохнуть, издавало пронзительный, смешной звук.

– Я задыхаюсь, я умираю.

– Что ты, что ты, это нервное. Твой пульс учащен, но он ровный. Поверь мне, ты не умрешь.

Мне не нравились такие взаимоотношения. Я так искала ее нежности, ее внимания, столько ждала этого взгляда, который сейчас мягко скользил по моему лицу, моим темным глазам, кудрявым волосам, носу в форме картошки, рту, подбородку, а также моим широким плечам и крепкому телу. Она как будто знакомилась со мной и в то же время узнавала меня. Печальная и нежная встреча. Но я хотела не этого, не в такой ситуации. Этот взгляд я хотела бы почувствовать всем своим существом тогда, когда я ныряла, когда я бегала, когда я смеялась, когда удостаивалась лавровых веночков, мне хотелось, чтобы она гордилась мной. В ней должна была быть моя сила, а не недомогание и страх. Из того теплого внимания, из того «сговора», из той интимности, которые она дарила мне в ту ночь, я заключила, что в момент моего рождения она даровала мне смерть и что именно смерть, как ей хотелось бы, я должна была ей вернуть, что связь между нами, связь, которую я так долго искала, была – смерть. И это вызвало у меня ужас.

Дни после кризиса, хотя и были спокойными, тянулись, смешавшись с тревогой, с воспоминанием о ней, с наваждением увидеть, как она возвращается ко мне вновь. В сопровождении матери я побывала на консультации у одного врача. Он подтвердил то, что диагностировала она: «Это ничего, что-то связанное с нервами. У вас небольшая тахикардия. Можно с уверенностью сказать, что вы страдаете легкой формой аэрофагии». «Небольшая», «легкая». Какие ничтожные словечки! Но что могло быть хуже, чем то, что я перенесла? Можно ли вытерпеть большее? Существует ли более мучительное человеческое переживание? Они стали говорить о тяжелых случаях тахикардии и аэрофагии, встречавшихся в их медицинской практике. У меня пустяк по сравнению с теми несчастными. Они смотрели на меня с теплой иронией, легко похлопывали меня ладонью по щеке и по рукам: «Ничего нет, ей богу, вы молоды и здоровы». Доктор открылся мне, что он и сам изредка страдал аэрофагией, и поделился тем, что он предпринимал, чтобы быстрее от нее избавляться. Даже продемонстрировал это. Надо было сесть на четвереньки, легко приподнять одну или другую ногу в зависимости от того, что ты чувствовал, – что-то вроде собачки, справляющей малую нужду у фонаря. Цель была – вызвать выход газов, которые в слишком большом количестве давили на диафрагму и провоцировали ощущение удушья.

Они сыпали своими дружелюбными комментариями, расплывались в улыбках и украшали свои фразы словами «молодость», «любовь», «замужество». Я прекрасно понимала, что они хотели этим сказать, и стыдливо опускала глаза, пусть говорят.

Я думала, что пройденное мною в университете по психологии, особенно по психоанализу, а также два года физиологии нервной системы (в институте прикладной психологии) позволяли мне идентифицировать, позиционировать и понять себя. Я осознавала, что очень страдала из-за развода родителей, которые, по моим воспоминаниям, страшно ругались, пока отец не умер. Мне было известно, что бессознательно моя мать всегда укоряла меня в том, что я родилась. (Я действительно родилась, когда бракоразводный процесс шел полным ходом.) Я понимала, что по этой причине я совсем не знала своего отца. Мне было понятно, что их споры вызвали во мне такие осложнения, из-за которых моя сексуальность сильно пострадала. Я думала, что еще узнаю, почему и как она пострадала. Пока же я предпочитала оставаться целомудренной.

Несколько месяцев та моя первая тревога оставалась единственной. Затем последовала еще одна, более легкая, в ночь, когда я потеряла девственность.

Когда я увидела голого парня в состоянии возбуждения, когда я почувствовала в своей руке его орган, нежный, как шелк, теплый, как хлеб, только что вынутый из печи, меня обуяла неслыханная радость. Я была гордой и счастливой, что нахожусь с ним. Тонкое тело молодого человека показалось мне красивым до слез, как будто его мускулы, кожа, волосы – все было создано для того, чтобы его член эрегировал. Когда он раздвинул мои ноги и, стоя между ними на коленях, начал тихонечко лишать меня девственности, упрямо, с видом, которым давал мне понять, что ничто его не остановит, что я должна подчиниться его воле, я посчитала, что он делает что-то полезное, необходимое, в совершенной гармонии с чем-то в глубине меня. На минутку мне стало досадно за себя, что столько времени я держала взаперти эти глубокие движения бедер, которые он стимулировал, эти волнообразные движения, идущие от пяток до головы. Ничто меня не шокировало, ничто не удивило. Даже тогда, когда его ритм стал грубым и я почувствовала, как во мне порвалась какая-то будто тканая преграда. Больше всего меня поразила потом его нежность, слабость, хрупкость, как будто всю свою силу он подарил мне. Я почувствовала благодарность к нему.

Я не испытала ни особенного удовольствия, ни отвращения, наоборот. Когда я осталась одна, то постирала постельное белье, запачканное кровью. Было тепло, оно быстро высохло. Я легла прямо на матрац, в темноте. Уснуть было невозможно. Этого парня я выбрала из-за его искусности, он слыл соблазнителем, хорошим любовником. Я знала, что он влюблен в замужнюю женщину старше меня. Он был мне симпатичен, я чувствовала, что он может сделать «это». Он со всей серьезностью согласился сыграть роль инициатора. Миссия ему удалась, ибо я лежала рядом с ним довольная, уверенная, что, если пожелаю, займусь с ним любовью и на следующий день.

И все же сердце мое колотилось, я задыхалась. Я знала, какое значение имел мой поступок, я знала, что, поступая так, всколыхну весь свой маленький океан, могла разразиться даже буря. Мне было больше двадцати лет. До того момента я не только оставалась девственницей, но даже никогда ни с кем не флиртовала. (За исключением одного поцелуя накануне моего четырнадцатилетия, подаренного мне однажды в солнечный день, когда я лежала с запрокинутой головой на песке, – поцелуя, длившегося ровно столько, чтобы я смогла ощутить приятную слюну с привкусом «Голуаз». Маленькое воспоминание, спрятанное, подобно высохшему цветку, между страницами толстой книги.) Если я и вела себя так, то только для того, чтобы подчиниться правилам матери. Я отказалась даже от мастурбации. И часто проводила послеобеденные часы отдыха и ужасные ночи, лежа на животе, на холодном полу в моей комнате, избегая удовольствия кровати, избегая запаха чабреца, жасмина и пыли Средиземноморья, избегая возбуждающей стрекотни кузнечиков, нежных звуков арабской флейты, такая напряженная, что хотелось выть о своем желании, о своей потребности.

И вдруг неожиданно я решила сама перешагнуть через принципы своего окружения, через семейные предрассудки, через законы матери, нарушить запреты религии и заняться любовью с парнем, которого даже не любила, с которым не нужно было искать ни оправдания страсти ни оправдания рассудительности. Я просто пожелала заняться любовью и сделала это, потому что мне этого хотелось.

Как только появилась тревога, я сразу же ее опознала. Но тогда ее присутствие показалось нормальным и не очень меня озаботило. Я прекрасно знала, что вхожу в мир секса через неподобающую дверь, я ступила на путь тех женщин, которых принимал мой отец, я примкнула к их постыдной когорте. Мать обзывала их «бабенками», а воспоминание о вульгарности этого слова в ее произношении бросало меня в дрожь. Вскользь мне приходилось наблюдать за некоторыми из них какое-то время назад. Они выходили, как только я появлялась. Отец делал вид, что провожает их после обычного визита. Принужденно улыбался и делал слишком галантные жесты. Он умел контролировать себя. Что касается их, то, уходя, они как-то по-особенному двигали бедрами, говорили «до свидания», бросали ему многозначительные взгляды. Каждый раз я чувствовала безумную близость между ними и отцом, пугающее соучастие, следы невиданного удовольствия. Это меня волновало. Любовницы отца издевались над матерью, стоящей на коленях на скамеечке для молитвы. Ее добродетель… их порок… мой порок… ангел, дьявол. Все это присутствовало в ту ночь, мешая мне заснуть, но было и еще нечто, не знаю, что именно, сжимающее мне сердце, заставляющее его колотиться.

Окна моей комнаты выходили на улочку, где открылась фирма по аренде экипажей с лошадьми. Это было летнее помещение, не проветриваемое, отдающее плесенью, темное. Рано утром приходил человек и выстраивал животных вдоль тротуара, заводя их в оглобли старомодных экипажей, которые затем должны были возить туристов под пальмами вдоль морского проспекта. Я вспоминаю, как свет зари делил полосы жалюзи сначала на серые и черные, потом на желтые и черные. Копыта лошадей ударяли о мостовую, их удары становились все дробнее по мере того, как наступала жара, и мухи возобновляли свою дневную атаку. Запах свежего навоза доходил до меня. С бессонными ночами покончено. Я еще раз поправила кровать с чистым бельем. Ничего не видела, ничего не знаю – я ничего не хотела знать о причинах, по которым я его постирала. Я вышла и пошла на пляж, где песок уже нагрелся. Достаточно было лишь чуточку погрузить в него ноги, чтобы ощутить прохладу и влажность еще одной столь близкой ночи.

Все последующие годы (около десяти) сопровождались медленным вынашиванием безумия. По-видимому, я не осознавала этого. Просто мне все меньше хотелось двигаться, говорить, заниматься чем-нибудь или думать. Чем больше я старалась найти свой собственный путь, тем больше я теряла надежду, что найду его там, где он был мне предназначен по рождению. Я становилась тяжеловесной, неотесанной, переживала моменты тревоги, которую называли моей «пылкостью». Меня, однако, считали разумной и уравновешенной. В тот период я сдала экзамены, окунулась в сексуальную жизнь так, как окунаешься в воду, думая, что она холодная. Она не оказалась холодной, но я не дала себе воли плавать в ней, руководствуясь лишь собственной фантазией. Я вышла замуж. Преподавала в лицеях. Родила трех детей. Мне хотелось дать им счастье, тепло, внимание – все то, чего я никогда не имела, – любящего отца и любящую мать, которые всегда рядом с ними.

Вместо всего этого с каждым днем во мне больше и больше пускали корни медлительность, вязкость и абсурдность самого факта моего существования, пока все это не превратилось во внутреннее Нечто.