Вот уже несколько месяцев, как анархии крови пришел конец. Я была так удивлена, что мне все время мерещилось, что она течет снова. Я продолжала свои обычные проверки. Нет, крови больше не было. Я испытала что-то вроде разгрузки.

Мне необходима была эта радость, которую давало мне отсутствие крови, – для того, чтобы иметь мужество продолжить борьбу против страха. В самые тяжелые минуты умопомрачения, когда обессиленная схваткой с внутренним Нечто я чувствовала искушение открыть ящик, в глубине которого лежали старые таблетки, спасавшие меня от него, я вспоминала о теплых и алых капельках, струящихся по моим ногам, о белье с темными пятнами, о больших сгустках, почти черных и мягких, о скрученных ватных тампонах с дурным запахом, которые я должна была все время менять, и это воспоминание придавало мне мужества бороться дальше. Кровь исчезла. Почему же не исчезало внутреннее Нечто?

Я подводила итог свершившемуся прогрессу. Прежде всего, кровь, и затем тот факт, что я была в состоянии видеться с доктором три раза в неделю, – и всего этого я достигла сама, брошенная в пучину города, внешнего мира, незнакомых людей. Мне было очень нелегко, я тщательно разрабатывала свой маршрут. Я делала остановки на определенных отрезках дороги: магазин, владельцы которого были мне знакомы, кафе с телефоном, темный закоулок, где я расслаблялась и где никто меня не видел, дом какого-то знакомого или просто дерево, казавшееся мне красивым, изгиб тихой улочки – все, что угодно. Если по той или иной причине я сбивалась с пути, меня тут же охватывала паника, оцепенение, меня покрывал пот, а сердце в своей клетке, стремясь выскочить наружу, стучало очень громко, как стучат в дверь глухие. Как бы то ни было, я приходила на сеансы вовремя, а ведь еще три месяца назад я бы с этим не справилась.

Теперь смерть заняла место крови. Она с большим комфортом обустроилась в моей голове.

Смерть в каком-то смысле была более пугающей, чем кровь. Она постоянно носила свои черные вуали, развешивая их по углам моих мыслей, делая их туманными, неясными, неуверенными. В ее руках постоянно сверкала коса, хорошо заточенная для того, чтобы косить все подряд, что только ей заблагорассудится, без объяснений. В ее распоряжении всегда были изящество, гибкость, тонкость, которыми она привлекала меня, так что иногда хотелось протянуть ей руку, чтобы она вывела меня на простор познания, света, покоя. Насколько я помнила, смерть всегда занимала значительное место в моей голове. Сейчас же, расположившись в «кресле», которое раньше занимала кровь, она становилась хозяйкой моего тела, даже самых незначительных его проявлений. Она все время была на месте. Каждую минуту она могла породить абсцесс, рак, зоб, язву, кисту, кровотечение, разложение, инфекцию. Она владела мной целиком, присутствовала в каждом подрагивании век, в каждом вдохе, в любом движении крови или мгновении пищеварения, в каждом глотании, в колыхании желудочков, в каплях слюны, в каждом миллиметре ногтя или волоска. Даже из-за жизни как таковой я боялась смерти. Перед ней я была похожа на водителя гоночного болида, на полной скорости бросающегося в самый крутой поворот. Меня не научили водить эту машину, я летала слишком быстро и не справлялась с виражами.

Почему смерть человеческих существ так абсурдна? К чему траур, спущенные флаги, тягостная музыка, слезы, церемонии, похоронное бюро, барабаны, покрытые вуалью, и этот черный цвет? Почему никто не говорит о червях, о бескровной коже, похожей на мрамор, о ногах, вытянувшихся, как палки, о запахе? Почему трупам закрывают рот и глаза, почему затыкают ватой задний проход? Почему не дать свободу телу в его мутациях, в его загадочных трудах? В чем состояла загадка? Да и существовала ли она вообще? К чему маски, грим? И эти мертвецкие, где трупы то ли вяжут, то ли читают или чаще всего отдыхают, как будто ничего не случилось, в то время как любой знает, что внутри них незаметно идет подготовка к важному изменению материи, сползание от твердого к жидкому, переход жидкого в газ и прах – создание того гармоничного равновесия, который помогает лесам расти, ветру дуть, земле содрогаться, планете вертеться, солнцу греть. Почему им не разрешается участвовать в уравновешивании сил, ритмов, приливов, течений? Я ничего не понимала, я была безумной.

Именно потому, что я была сумасшедшей, моему разуму не было подвластно ничто из того, что делали или хотели другие!

Я боялась других, боялась упасть, когда шла, на тротуар и сгинуть в городской пыли. Я боялась отдать богу душу, лежа лицом к небу, которое видела бы над домами в последний раз, очень далеко, в то время как пешеходы останавливались бы на некотором расстоянии посмотреть, как умирает какая-то женщина. Между ними и мной был бы круг асфальта, полный плевков, окурков и собачьей мочи. Меня страшили их взгляды, смерть, которую они сулили и которую мне навязывало их присутствие и в которой я совсем не разбиралась. Я уже видела свое неподвижное, инертное тело, чуть согнутые ноги, распростертые руки, открытые глаза, устремленные в прекрасную бесконечность над кровлями, над птицами, над самолетами. Я была уже не в состоянии крикнуть им: «Не закрывайте мне глаза, не прикасайтесь ко мне, уходите, я не принадлежу вам!» Я была во власти их, их смерти, и это было страшно.

Страх одолевал меня постоянно. Такой огромный, напряженный, мучительный, что лишь безумие помогало мне справиться с ним. Страх достигал масштабов пароксизма так, что я могла бы взорваться и распылиться. Вместо этого я его терпела и терпела. Мне хотелось быть поверженной, убитой каким-нибудь электрошоком, уколом адреналина, ледяным душем. Я ненавидела доктора, который лишал меня этих средств, но к которому я бежала, не имея больше ни грамма воздуха в легких, ни капли крови в венах, ни одного мускула, никакой духовной силы, ничего, кроме инстинкта, быстро-быстро несущего мои кости и их облачение в самый конец глухого переулка.

Говорить, говорить, говорить, говорить.

«Говорите, говорите все, что вам приходит в голову, старайтесь ничего не выбирать, не раздумывать, не пытайтесь приводить фразы в порядок. Все имеет значение, каждое слово».

Это было единственное лекарство, которое он мне давал, и я пичкала себя им. Возможно, именно это и было оружием против внутреннего Нечто: эта словесная масса, этот словесный поток, этот словесный водоворот, этот словесный ураган! Слова передавали неуверенность, страх, непонимание, строгость, силу воли, порядок, закон, дисциплину, а также нежность, мягкость, любовь, тепло, свободу.

Слова были, как пазлы, подбирая которые я восстанавливала ясный образ маленькой девочки, сидящей в очень правильной позе за большим столом, руки по обе стороны тарелки, с выпрямленной спиной, которая не касалась спинки стула, одна перед усатым господином, который, улыбаясь, протягивал ей какой-то фрукт. Хрустальные солонки с серебряными крышечками, севрский сервиз, звонок, подвешенный к люстре, где на шарике из розового мрамора Коломбина и Пьеро ожидали, что их заставят обняться, и тогда в глубине дома раздастся звон колокольчика.

Слова заставляли меня вновь переживать эту сцену. Я снова была маленькой девочкой. Потом, когда образ исчезал, я, становясь опять тридцатилетней женщиной, спрашивала себя, откуда эта строгая поза, эти руки, сжимающие скатерть, эта прямая спина? Откуда эта неприязнь, это смущение в присутствии отца? Кто внушил мне все это и зачем? Я находилась на кушетке, с крепко сомкнутыми веками, стараясь еще немного удержать ту девочку. Я была одновременно и ею, и в то же время собой. И все становилось понятно. Я начинала видеть четко очерченные контуры властвования матери. Чтобы найти себя, надо было найти ее, разоблачить, окунуться в тайны семьи и моего класса.

Я закрывала глаза и была маленькой девочкой, лежащей на своей кровати, гладко застелено белье, на стене у изголовья распятие. Я видела кукол, расставленных по росту. В камине угасало пламя, порождая в комнате будто сверкание жерла вулкана и рассеивая тени. Мой взгляд был направлен на закрытую дверь.

Я ждала свою мать. Я боролась со сном, чтобы не пропустить момент ее появления. Я была послушной. «Если не будешь послушной, я не приду сказать тебе „спокойной ночи“».

Я начала говорить о матери и не останавливалась больше до самого конца своего анализа.

На протяжении долгих лет я окуналась в нее, как в темную пропасть. Так я познакомилась с женщиной, которую она хотела из меня сделать. Я должна была день за днем принимать то упорство, с которым она создавала совершенное, по ее мнению, существо. Пришлось оценить силу воли, с которой она деформировала мое тело и мой разум, чтобы заставить их идти по пути, избранному ею. Именно между той женщиной, которую она хотела создать, и мной водворилось внутреннее Нечто. Моя мать сбила меня с моего пути, и эта работа была так хорошо, так скрупулезно проделана, что я этого не осознавала, и не отдавала себе в этом отчета.

Сейчас, вспоминая о своей матери, я понимаю, что в детстве и юности любила ее до умопомрачения, потом ненавидела и в конечном итоге покинула ее по своей воле, незадолго до ее смерти, которая, кстати, поставила финальную точку в моем анализе.

Теплые ночи юности, когда я не спала. Когда, после долгого переворачивания в кровати с боку на бок, чтения до того, что переставала видеть, я вставала и не знала, что я ищу. Я бродила по просторной, погруженной в сон квартире, по коридору в форме буквы U; одно из ответвлений этого U шло вдоль комнат, основание выходило на гостиную, другое ответвление, проходя через столовую, вело на кухню. Я так хорошо все это знала, что мне не нужен был свет. Кстати, мне всегда нравилось ходить в темноте, когда тьма и тайна соединялись с тревожным возбуждением, которое дети иногда испытывают, но не могут ни распознать, ни тем более выразить. Вся моя жизнь была впереди, вся та жизнь, которой я так жаждала и которая так меня пугала!

В этих передвижениях на ощупь, когда я миновала первый поворот коридора, мне часто случалось вырваться из одиночества с помощью далекого света, который отбрасывал на стекла дверей гостиной красные и золотистые отблески. Один из этих отблесков неправильной формы из-за дефекта одного окошка округлялся в форме глаза, искажая чистую прозрачность стекла. Эти мерцания свидетельствовали о том, что мать была там. Я продвигалась вперед быстрее и спокойнее. Доходила до прихожей с дверью, ведущей на черный ход. Останавливалась на границе темноты. В конце коридора, залитая светом, тем более ярким, чем глубже был мрак, в котором находилась я, стояла она с большим стаканом вина в руке. Стояла неподвижно, печально и умиротворенно, смотрела вдаль, очень далеко. Иногда она пила большими глотками, закрыв глаза. Мне казалось, что это доставляет ей удовольствие. Выпив стакан до дна, она заходила в полутемную кухню, открывала холодильник, освещающий ее в несколько хмельном состоянии, вынимала бутылку, наполняла стакан, затем выключала свет и на ощупь направлялась в свою комнату, держа подкрепляющую жидкость в руке. Она закрывала дверь на ключ. Я знала, что больше она не шелохнется до следующего утра.

Когда она находилась на кухне одна, освещенная лампой, и я видела, как она пьет белое вино, мне страшно хотелось быть тем вином. Мне хотелось сделать для нее что-то хорошее, сделать ее счастливой, мне хотелось привлечь ее внимание. Я обещала себе найти сокровище и подарить его ей.

Я так много думала о сокровище, что в часы послеобеденного отдыха начинала потеть от возбуждения. Ведь в земле кроются драгоценные камни! Поэтому я должна была выйти на манящее солнце, на густой, как сироп, воздух. Я прыгала через окно, закрывала за собой ставни и начинала бродить по винограднику. Сидя на корточках, я ковыряла землю. Ковыряла, пока не начинала ощущать в руках боль, пока мне не начинало казаться, что ногти мои отрываются. Я искала камешки, не похожие на другие. Я набивала ими карманы. Может, среди них действительно были бриллианты, изумруды, рубины? Какой сюрприз я преподнесу ей! Ее лицо смягчится, она обнимет меня, полюбит.

Еще меня привлекали чашечки некоторых цветов, главным образом конопли, аароновой бороды. От того, что я видела внутри, когда внимательно их рассматривала, у меня кружилась голова: золотой и огненный бархат, капли эликсира, дамасская ткань, атлас. Уж точно там должны быть сказочные ларцы с драгоценностями. Я кромсала цветы и ничего в них не находила. Вечером перед представлявшимся ее взору зрелищем сорванных цветов она отчитывала меня строгим голосом: «Ты не любишь цветы, а я их люблю, не порть их!».

Увидев камешки, которые я, затаив дыхание, с огромным волнением вынимала из кармана, торжествуя от мысли о чуде, которое они, безусловно, содержали и которое так украсит ее жизнь, она говорила мне: «Не держи эту гадость в доме».

Также были еще камыши и бамбук. Футляры, образуемые кольцами на их стволах, казались мне ларцами для редких вещей. Должно быть, именно там находятся вещицы, принадлежавшие китайским мандаринам, которые она коллекционировала. Я выдергивала густолистые и острые стебли этих растений и исследовала каждую трубочку. Я находила там белые комочки, похожие на хлопок, изредка маленькие и хрупкие капсулы, занимающие все отверстие. Но ничего другого, ничего, ничего. Когда я уставала от накопленных разочарований, я вынимала сердцевину из верхушки стебля и изготавливала себе пронзительную свирель. Моему примеру следовали остальные дети, и мы вместе оглушительной оравой начинали игру в прятки или догонялки.

Ни вещицы мандаринов, ни драгоценности, ни куски чистого золота никогда не покидали моей головы насовсем.

Но у меня, по крайней мере, были хорошие оценки в школе.

Со временем и по мере того как мои знания становились обширнее, я узнала, что наша земля не была ни золотоносной, ни алмазоносной, ни вообще драгоценнокамненосной. Я узнала, что в камышах не могло быть вещиц китайских мандаринов, потому что эти вещицы были изготовлены из слоновой кости, которой нет в наших краях, и они принадлежали официальным лицам, жившим в Китае, за тысячи километров от нас. Я узнала, что красота цветов для тех, кто любил их, была сама по себе сокровищем и не производила сокровищ другого рода.

Зато я открыла существование и смысл денег, натурального и денежного обмена. Я стала продавать старые книги и старые бутылки, коллекции «Illustration» и «Marie Clairе», валявшиеся в кладовых. Я сравнивала сумму моих деньжат с ценой самой маленькой запонки мандарина, выставленной в антикварных лавках. Подсчет показывал безнадежный результат. Я отдавала себе отчет в ее вкусах и в ее потребностях. Для нее, любившей только «дорогие вещи», на базаре не было ничего, что было бы мне по карману. Двери ее счастья были, таким образом, закрыты для меня, ибо я думала, что могу открыть их лишь с помощью подарков. Любовь моя, по всей вероятности, не была тем ключом, который мог подойти к этим дверям.

Тогда я бессознательно убежала в мир грез, презирая ошибки раннего детства, нелепость поисков, глупость моих надежд. Все эти напрасные усилия заставили меня отвергнуть себя, стыдиться себя. Но я обнаружила, что могу кое-что выдумывать только для себя одной, тайно.

Кроме учебы, которая давалась мне легко, я все время занималась тем, что превозносила себя, придавая себе значительность.

Как только я возвращалась домой, я убегала на террасу, где организовывала мировые, космические чемпионаты. Одна против вселенной, но с такой волей к победе, с такой огромной потребностью выразить себя, что я никого не боялась, даже желала противостояния.

На террасе, пол которой был покрыт терракотовой плиткой, ничего не было, кроме груды поленьев. Было лишь небо. Стрижи тысячами кружили над головой, пронзительно пища. Был еще городской шум, но его я не помню. Я вспоминаю лишь небо, стрижей и красную эспланаду, на которой я рисовала клетки для классиков. Все девочки класса, все девочки школы, все люди, которых я знала, «были там», не отсутствовал никто. Посмотрим, кто выиграет.

Выбор битки был особенно важен. Самой лучшей биткой была коробка из-под таблеток Вальда, набитая землей. Но, прыгая как одержимая, я быстро повредила металл, дно коробки отпало, как дно обычной консервной банки. Это была драма, так как у меня не было денег. Значит, теперь нужно было ждать, когда кто-нибудь из семьи простудится, и за неимением лучшего играть первой попавшейся коробкой от таблеток, а это скомпрометировало бы чемпионат.

Я играла за всех по очереди со страстью и напряжением, равным для каждой особы, которую я в данный момент представляла. Когда наставал «мой черед», я дрожала от страха. Часто я играла лучше за других, чем за себя.

– Давайте, барышня!

Этой барышней на сей раз была я! Лодыжка напрягалась – лодыжка, чья гибкость была залогом успеха. Я со всей строгостью следила за соблюдением правил, особенно когда очередь доходила до меня. Я не довольствовалась полупобедой. Самое незначительное прикосновение пятки к черте – и исключение из игры. Я много раз пробовала жульничать в свою пользу, но ни разу в таких случаях не получила удовольствия от победы. Когда я впрыгивала в клетку «рай», это и на самом деле был рай. Там я могла постоять на обеих ногах и расслабиться. Я просчитывала свои возможности. Я никогда не думала, что играю вместо той, которая в данный момент лидирует на соревнованиях, я хотела переиграть ее. И вновь начинала скакать на одной ноге.

Когда меня принимались искать и звать на ужин, обычно было уже темно, но я продолжала четко видеть нарисованные мелом линии, разграничивающие мое поле боя. Стрижи исчезали с закатом солнца.

Я организовывала и соревнования по игре мячом об стену, по игре в бабки, соревнования по прыжкам со скакалкой, по йо-йо. Все зависело от того, во что чаще всего играли на переменах во дворе школы.

Когда мне случалось становиться чемпионкой мира, я чувствовала такое удовлетворение, что начинала полностью понимать, что имела в виду мать, говоря о благотворности причащения. Она утверждала, что, войдя однажды в душу, Христос дает тебе счастье, доброту, мудрость, мир – именно то, что чувствовала я, выиграв изнуряющий чемпионат.

Я прошла причастие и с почтением ожидала его сакрального воздействия на меня. Но его не было. Меня пугал тот добродушный человечек в лохмотьях и с бородкой, который гулял по кавернам моей души. В то же время мне было очень страшно за него, за его переход изо рта в сердце по чудовищно крутому пандусу в моей гортани. Я учила на уроке катехизиса, что в маленькой облатке весь Бог находится целиком. Так как было военное время и надо было на всем экономить, священник делил облатки на четыре части. Чем меньше был кусок, тем меньше было то существо, которое содержалось в нем и тем больше были его шансы затеряться в хитросплетениях моего организма.

Я была слишком озабочена тем, что происходило внутри моего тела. Когда я была маленькой, мать сказала мне однажды: «Если проглотишь косточку черешни, в твоем животе вырастет черешневое дерево». Из этого я заключила, что, если я проглочу косточку винограда, во мне вырастет виноградная лоза, если косточку абрикоса – абрикосовое дерево и т. д. Я ела фрукты с большой осторожностью и, если, не дай бог, случалось проглотить косточку, я не могла заснуть. Я чувствовала, как внутри меня растет дерево, ждала, что с минуты на минуту увижу его ветки, отягощенные фруктами, выходящими через ноздри, уши, рот, я чувствовала, как пальцы превращаются в корни. В конце концов меня вырывало и лишь после этого я засыпала. Потом я чувствовала, как она берет меня на руки, поправляет мне волосы, меняет белье, разглаживает простыни и наволочку. Я была на седьмом небе, ощущая полное счастье. Я слышала, как она говорила няне: «Видимо, она не переваривает вермишель из супа. Смотри, вся вермишель целая».

Я засыпала в ее объятиях, тесно прижавшись к ней, я была самой счастливой маленькой девочкой на свете.

Возвращаясь вновь к чемпионатам, хочу отметить, что они были очень важны для меня, потому что я часто побеждала, и победы втайне придавали мне значительность, которой у меня никогда не было. Я чувствовала себя достойной ее, ее строгости. Объятия, эмоции, все это годилось лишь для слабых девочек! Я больше не принадлежала к ним. Я умела бороться, показать свое благородство, честность, наконец, доброту. Разве не этого она хотела – доброты? И я буду еще лучше, по-настоящему приобщившись к религии, к которой она так привязана. Так я приняла решение сопровождать ее на утренние мессы.

Я была в том возрасте, когда отрочество уже наполняло в мой разум, бродило по моему телу и укрощало его. Я шагала рядом с ней рано утром. Наши шаги раздавались по асфальту. Говорили мы мало. Ранец тяжело давил мне на спину. Тяжело оттого, что мои чемпионаты и, в первую очередь, мать мешали мне готовить уроки. Вот и сегодня мне придется сделать их немного погодя, как только я выйду из церкви, по дороге в школу, в автобусе, затем в трамвае.

– Ты уверена, что ничего не ела и ничего не пила?

– Уверена. Я очень внимательно чистила зубы, старалась не глотать воду.

– Хорошо. Сколько времени ты не исповедовалась?

– Десять дней.

– Много. Не будешь исповедоваться вместе со школой?

– Буду, завтра.

– Тогда лучше не причащаться ни сегодня, ни завтра утром. Мы опаздываем, у тебя не будет времени исповедаться перед мессой.

На исповеди я всегда говорила одно и то же: «Отец мой, я лгала, была непослушной, алчной, говорила нехорошие слова». Все. Зря я ломала голову, ничего другого на ум не приходило. Хотя так быть не могло, ведь она говорила мне, что даже святые грешат по меньшей мере семь раз в день. Но положение оставалось без изменений, и я, не осмеливаясь взглянуть на пастора через деревянное заграждение, быстро тараторила: «Я лгала, была непослушной, алчной, говорила нехорошие слова».

– Это все?

– Да, все.

– Ты не согрешила против чистоты, дочь моя?

– Нет, отец мой.

– Никогда?

– Никогда.

Я не понимала, что он имел в виду.

– Хорошо, читай Покаяние.

Наступала моя минута славы. Я знала его наизусть, старое и новое. Во время войны слова его изменились, чтобы людям было проще. Мне нравилось, что Церковь обновлялась!

– Бог мой, каюсь в том, что обидела Тебя, ибо Ты бесконечно добр и снисходителен и Тебе претит грех. Твердо обязуюсь по Святой Милости Твоей больше не обижать Тебя и полностью покаяться.

– Для покаяния трижды прочтешь «Аве Мария» и трижды «Отче наш». Иди с миром, дочь моя.

Произносится покаяние, а пальцы в это время перебирают четки: бусины для «Отче наш», затем бусины для «Аве Мария». У меня дома была целая коллекция четок. Золотые, серебряные, хрустальные, аметистовые, имитации из Лурда, Иерусалима, из Рима, благословленные Папой, четки бабушки, прабабушки, четки матери со свадьбы, с первого причастия, с обручения в двадцатилетнем возрасте. Нужно было владеть специальной техникой, чтобы без ошибок дойти до последней бусинки в конце молитвы. Я редко доходила. Или была уже на последней бусинке, а оставалось произнести еще полмолитвы – тогда я долго вертела эту бусинку между двумя пальцами, большим и указательным, или, наоборот, я уже заканчивала молитву, а оставались еще три бусинки, тогда последние слова «Да будет так» приходилось делить по бусинкам: бусинка «да», бусинка «будет», бусинка «так».

Во время мессы она была очень сосредоточена. Она стояла на коленях в течение почти всей службы. Я подражала ей, и, когда мы выходили из церкви, мои колени были изборождены глубокими косыми канавками от соломенной скамеечки для молитвы. Я смотрела на нее, чтобы все делать в точности так, как она. Я отмечала ее красивый профиль, прямой нос, хорошо очерченные губы, веки, покрывающие ее зеленые глаза, серую мантилью, легко спадающую на вьющиеся волосы, ее скрещенные руки королевы, длинные, белые, восхитительные, с блестящими отполированными ногтями.

В церкви не было почти никого: две-три старухи, ютившиеся в тени бокового нефа, и мы вдвоем в первом ряду на семейных скамеечках для молитвы. Тогда она исполняла роль ризничего, давала полагающиеся ответы и звенела в колокольчик. Мы еще и пели. У нас обеих были глубокие голоса. Превращение хлеба и вина в кровь Христа, причащение, напряженность этих моментов, которую мне не удавалось почувствовать, что вынуждало меня еще ниже опустить от стыда голову, – все заставляло меня еще усерднее молиться, размышляя над сказанным.

«Introibo ad altare Dei. Ad Deum qui laetif icat juventutemmeam.

Ecce agnus dei, ecce qui tollit peccata mundi.

Domine non sum dignus ut intres sub tectum meum. Sed tantum dic verbo et sanabitur anima mea».

Я понимала латынь, перевод был простой: «Боже, я недостойна, чтобы Ты вошел под кров мой, но скажи только слово – и исцелится душа моя».

Пусть Он скажет, в конце концов, это слово! Чтобы я наполнилась благодатью! Чтобы и она возлюбила меня! Ничего. Ничего, кроме солнца, восходящего как чудо и проникающего сквозь витраж за алтарем. Распятый Христос с пронзенными ногами и руками висел теперь в ярко-красном свете, его худые бедра были покрыты расшитой тканью.

Потом следовал бешеный бег по садам парка Галлан с открытой книгой в руках, с незастегнутым ранцем, в помятой форме. Задание по истории, задание по математике. После этого в трамвае на коленях перевод с латыни или на латынь, сочинение. В трамвае трясло, шатало.

– Мадемуазель, ваша тетрадь похожа на тряпку!

И не без основания, как будто у меня есть время чертить прямые линии, писать заголовки и подзаголовки разными цветными чернилами, ставить дату!

– И потом, какой почерк!

Это было правдой, и трамвай здесь был не при чем. Почерк мой был, как и моя вера: сколько ни старайся, ничего не получается. Я бы все отдала, чтобы писать «Д», как Соланж Дюфрен, или «М», как моя мать. Кроме того, я оставляла пятна и помарки. Мои авторучки никогда не были в порядке.

– Жаль, тема раскрыта хорошо, но я снижаю оценку на два балла за внешний вид сочинения.

Мне было безразлично, ибо оценки ее не интересовали. По крайней мере, она интересовалась только плохими оценками. Своим красивым пальцем она проводила по колонке цифр и останавливалась на тех, что были ниже десяти баллов.

– 6! Ты получила 6 (или 4 или 3).

– По рукоделию.

– Но рукоделие очень важно. Ты должна уметь подшивать вещи и пришивать пуговицы. Ей богу, что нам с тобой делать? Недотепа.

Недотепа! Недотепа равнялась дурехе, чернице, пугалу, хламу, вшивой, уродливой. Это было что-то вялое, перебродившее, липкое. Ни в коем случае не похожее на образ, который я создала о ней и на который мне хотелось равняться. При выходе после мессы от нее пахло лавандой. Ее излишне плотное тело с широкими бедрами, но с тонкими и изящными голенями было одето в безупречный габардиновый костюм серо-голубого цвета классического покроя. Мокасины блестели.

Она садилась в автобус, который вез ее на городские холмы, туда, где она принимала уличных детей. Это была конечная остановка. Ее знали все: контролеры, водители, инкассаторы. Каждое утро они были рады ей. Дарили ей букетики анемонов, желтых нарциссов или анютиных глазок в зависимости от сезона. Преподносили ей любовно приготовленные домашние пряники. Приносили даже разодетых, как на праздник, новорожденных.

Прежде чем нам расстаться, она «рисовала» большим пальцем маленький крестик на моем лбу и прощалась со мной: «Иди и учись хорошо!»

Я бежала в направлении школы, оставляя ее в окружении бедняков, счастливых, что видят ее, прикасаются к ней, слышат ее.

Тот знак на лбу был клеймом. Мне казалось, что его видят все. Я представляла его себе густым лишайником, выпуклым и мягким, покрывающим буквы, выгравированные на камне старых влажных могил.

Религия занимала в моем детстве весьма значительное место, так как помогала мне приблизиться к матери. Сама по себе религия ничего не значила для меня, ибо во мне никогда не было ни веры, ни благодати. И не потому, что я не молилась, не умоляла Бога ниспослать на меня ту манну небесную, которая утихомирила бы мое волнение, чувство вины, ведь я, разумеется, не обладала теми христианскими добродетелями, о которых мне твердили. Во время безмолвных молитв, которые я обязана была совершать (так как я посещала религиозную школу, а мать молилась постоянно), я умирала от скуки. Мне не удавалось медитировать. Если мне велели, например, полчаса размышлять о христианской добродетели, я следовала примеру всех остальных – опиралась головой о ладони и говорила про себя: «Любите друг друга, это прекрасно. Мы должны любить друг друга, хотя это и нелегко, потому что некоторые люди лишены желания любить, к тому же есть такие, которых хочется любить, но они не разрешают любить себя». И это было все. Здесь я останавливалась и начинала думать о чем-то постороннем, остановив взгляд на детали своей одежды или на рисунке ткани. Каждый раз я отвлекалась, мысль незаметно соскальзывала, и я думала о том, о чем не должна была думать: о том, что я буду делать на перемене или после мессы, или в следующий четверг. Я не могла заставить себя не думать о таких вещах, и мне было стыдно. Я старалась изо всех сил остановить это баловство и по-настоящему страдала, что мне не хватает силы воли сосредоточиться. Поскольку я была уверена, что рай и прощение Господа Бога можно достичь только жертвой, страданиями, трудностями и бедностью, я делала вывод, что, согласно логике вещей, моя дорога ведет прямо в ад и что в такие моменты сам Бог хмурит брови и плачет от огорчения, которое я ему причиняю. Я падала духом от угрызений совести: я обидела Бога, которого любила мать, для которого она жертвовала всем. Это было неразрешимой проблемой.

Поэтому, если уж я не могла подчиниться внутренне, я должна была делать это хотя бы внешне. Правильная, вежливая, хорошая ученица, аккуратная, добродетельная, послушная, бережливая, услужливая, застенчивая, милосердная, честная – все это давалось мне с грехом пополам, потому что мне слишком нравилось веселиться и смеяться. Я пачкала свою одежду, царапала руки, мои тетради пестрели пятнами и помарками. И все же я была хорошей девочкой, не слишком серьезной, но добродетельной, честной и прилежной ученицей и прилагала серьезные усилия к тому, чтобы вести настоящую религиозную жизнь.

В действительности единственными минутами, когда мое поведение соответствовало религиозному, были минуты восторга, вызванного некоторыми библейскими историями. Например, историями о чудесах, когда Иисус шагал по воде, когда умножал хлеба и рыбу, когда излечивал больных или воскрешал мертвых. Я задумывалась, и тогда мне по-настоящему нравился Иисус как истинно одаренная личность, которую я хотела бы увидеть воочию, с которой с радостью гуляла бы по дорогам Галилеи или по другим местам. Да, мне было бы приятно попасть в рай, встретить его и присутствовать при совершении им чудес. По той же причине во время мессы мне нравился момент превращения, когда хлеб и вино становились телом и кровью Христа. Однажды я заметила, что просфора не похожа на хлеб, и тогда мама объяснила мне, как и зачем готовились просфоры и что только протестанты едят хлеб, когда причащаются. Я подумала, что вдруг я согрешила, желая хлеба, и начала смотреть на просфору так, будто она – большой круглый хлеб, какой изображен на картинах Тайной Вечери. Как бы то ни было, я чувствовала себя очень счастливой в день Пасхи, и ломтики кулича, что раздавали во время большой мессы, казались мне очень вкусными. Мне нравилась и церковная музыка. Некоторые песнопения очень волновали меня, особенно Stabat Mater в Страстную пятницу. У меня был низкий голос, а в девичьих хорах всегда были высокие. Чтобы поднять голос до их уровня, мне приходилось морщить лоб и следовать за музыкой, вставая на цыпочки. Это вызывало головокружение и легкую мигрень, которые я высоко ценила. Мне казалось, что эти недомогания являются мистическими знаками.

Единственными медитациями, которые действительно были наполнены смыслом, были те, в которые я углублялась каждый вечер после молитвы, стоя на коленях перед крестом, висящим на стене у изголовья кровати. Сам крест был из черного дерева, Иисус – из слоновой кости, как и что-то вроде ленты над его головой, на которой было написано INRI, гвозди были бронзовыми. Этот крест мне подарили в день первого причастия. Мать в подробностях рассказала, из каких ценных и благородных материалов сделана фигура. «Знаешь, это очень красивый крест, большой ценности, настоящее произведение искусства». Ничто не бывает слишком красивым, когда речь идет о Боге. Так что вечером я восхищалась одновременно черным деревом, слоновой костью, бронзой и истерзанным Иисусом. Я долго изучала гвозди. Относительно гвоздей на руках я представляла себе, что с ними все было просто – они легко проникли между костями, но с гвоздями на ногах, вероятно, было труднее, но ведь их все-таки прибили. Эта история причиняла мне боль в ногах. И терновый венок! Невозможно откинуть голову назад, она ударилась бы о крест, таким образом терн еще глубже вонзился бы в череп. Он сумел найти лучшее положение, голова вперед, подбородок на грудь. Рана в форме треугольника почти ни о чем мне не говорила, его тело было таким худым, кости выпирали, словно каркас брошенной лодки, или как у тех несчастных собак, которые рыщут по помойкам. Над этой худобой я размышляла больше, чем над треугольником раны, чуть заметной на слоновой кости. Ноги, напротив, были очень мускулистыми, как у атлета. Затем целомудренно прикрывающая его ткань. Это было совсем другое! Эти красивые ноги, эта тайна за лохмотьями… Я недолго задерживалась в той зоне, и все же именно она вызывала у меня слезы на глазах, когда я думала, что он умер за меня. В завершение я тыкала гвоздиками в кончики пальцев, они должны были причинить мне немного боли. Я думаю, что мне действительно пришлось бы по душе, если бы появилась кровь, но до этого никогда не доходило. Затем я быстро осеняла себя крестом – это был своего рода магический акт – и, гоп, одним прыжком я оказывалась в постели с приятным запахом порошка для стирки на пуховой подушке, которую я страшно любила и которую крепко обнимала. Я не осмеливалась даже в разгар лета оставить обнаженной ногу или руку, чтобы, не дай бог, грязные демоны из-под кровати не схватили и не потащили меня в ад. Я видела в старом катехизисе моей прабабушки две большие иллюстрации: смерть христианина и смерть грешника. Христианин умирал полулежа, поддерживаемый в своей агонии ангелами с красивыми крыльями, его глаза были устремлены ввысь к свету Господа, сияющему поверх балдахина с кистями. У христианина была безукоризненная ночная рубашка, застегнутая у шеи и на рукавах, красивые гладкие простыни, его руки, украшенные нитью четок, были соединены для молитвы. Что касается грешника, он лежал на отвратительной кровати, которая была в страшном беспорядке, содрогался и корчился. Дьяволы с хвостами в виде стрел, вооруженные трезубцами (по этой причине я всегда думала, что Нептун – дьявол), тащили грешника за руки и за ноги под кровать, к адскому огню, из которого поднимались языки пламени, уже коснувшиеся жалкой мебели в убогой мансарде, где происходила эта агония.

Я, однако, понимала, что не это важно, знала, что должна гнать от себя эти картины, какими бы сакральными они ни были, чтобы размышлять о том, что «Бог является чистым духом» или что в святой троице «Бог един в трех лицах: Отец, Сын и Дух Святой». И здесь история принимала дурной оборот. Отец в сандалиях и с бородкой, Сын в крови, крест, наконец, Святой Дух, эта птица! Загадка. Птица превращалась в чайку, а чайка летела на мой излюбленный пляж, где волны, утес, зонты от солнца и… мальчик, который мне нравился! Я грешила, грешила, беспрерывно грешила. Любое удовольствие затуманивалось сознанием этого. У меня не было уверенности в себе, и было трудно переносить эту неуверенность. Для того чтобы нравиться матери, я не должна быть грешной. А я была грешницей, и большой грешницей.

Единственными минутами, когда я находилась в полной гармонии с матерью, когда была уверена, что хорошо понимаю ее и не делаю ничего из того, что ей не понравилось бы, были минуты, когда мы гуляли по садам.

Все каникулы и все лето мы проводили в семейном имении. Пришла война и лишила нас возможности (я была в восторге!) проводить лето во Франции. Так что мы жили в имении на протяжении трех длинных жарких месяцев, курсируя между фермой посреди виноградников и дачей на берегу моря, между которыми было несколько километров по пыльным дорогам, наполненным оглушительным треском цикад.

Мои счастливые воспоминания, мои настоящие корни связаны с фермой. Они, как гирлянды на рождественской елке. Почему? Потому что там я проводила свои каникулы, и время принадлежало мне в гораздо большей мере, чем когда я ходила в школу? Благодаря бесконечному пространству? Ферма – это был Алжир, а город – это была Франция. Я предпочитала Алжир.

Мне нравились равнины и красноватые холмы, покрытые виноградной лозой, аллеи эвкалиптов, дикая и бедная растительность лесов, состоящих из хилых сосен, фисташковых деревьев, кустарников терна и земляничника, сухая земля, покрытая низкорослым тимьяном. По сравнению с этими просторами плодородность и буйство зелени орошаемых мест казались мне обыденными и прозаичными.

Над виноградниками плыл мягкий запах рыхлой земли. В садах с утра до вечера творилось что-то невообразимое для обоняния: жасмин, апельсины, инжир, кипарисы и в заключение после вечернего полива, именно тогда, когда земля открывала свое сердце прохладе, тонкий и озорной аромат маттиолы. То же самое происходило и с красками. На фоне красной глины строгих обработанных полей мелькали черно-зеленые виноградники и серовато-зеленые маслины, бежевые виноградные корневища и стволы – и все это, конечно, под сплошной голубизной ярко сияющего неба. Вблизи водоемов, правда, встречались и другие цвета – красно-багровый, желтый, индиго, белый, светло-розовый, апельсиновый, фиолетовый, цвет изумруда, бирюзы, сапфира, аметиста, бриллианта. Мне хотелось танцевать посреди них с колокольчиками на ногах и руках, чтобы все узнали о моей радости.

Дом был низкий и солидный, построенный первым прадедом из Бордо, который хотел, чтобы он был похож на строения его родины: простой, практичный, прочный и просторный. Вначале эта была укрепленная ферма, огороженная забором высотой в пять-шесть метров. Когда я в первый раз увидела ее, оставалась только часть этой высокой, огораживающей двор стены, пронзенная огромным порталом из толстых балок. Внутри дома комнаты были просторными и сообщались между собой. Большой зал, протянувшийся вдоль всего фасада, был благоустроен для взрослых, которые любят портвейн, сигары и классическую музыку. Через стекла окон, за двумя романтического вида кустами перца, с которых ниспадали кружевные листья и гроздья красных шариков, можно было видеть бескрайний прекрасный виноградник.

Спокойное и заботливое обслуживание обеспечивали слуги-арабы. Для сервировки праздничных обедов они надевали вышитые жилеты, широкие полотняные штаны, шарфы кричащих тонов и золотые цехины на татуированном лбу. Их голые ноги передвигались бесшумно по черным и белым плиткам дорожек. Их руки, красные от порошка из листьев лавсонии, почтительно несли семейное серебро.

На треугольным фронтоне дома между небом и землей была вписана дата постройки – 1837.

Ферме принадлежали обширные сады. Во-первых, сад для прогулок: партеры, аллеи розмарина с короткими ветками, растительные арки – одна в форме беседки, покрытой большими звездообразными цветами жасмина. Вечерами, когда оставался без дела, его срывал садовник Юсеф. Он закладывал несколько связанных веточек жасмина за левое ухо, торчащее из-под шелкового тюрбана, и, где бы ни проходил, оставлял за собой ароматный след. Он был жадный и никому не давал таких цветов, лишь мне изредка. Этот сад почему-то наводил на меня скуку. Я считала его красивым, но правила поведения в нем не устраивали меня. Я предпочитала сад, где цветы и растения можно было рвать, а также огород.

Рано утром мать брала корзины с плоским дном, садовые ножницы, и мы отправлялись.

Мне безумно нравилось первая половина этих дней, которую мы проводили в еще весьма прохладной утренней зелени. Я открывала для себя новые цветы и новые листья, которые нам приготовила ночь. Иногда мы подолгу ждали, чтобы расцвела какая-нибудь роза или какая-нибудь далия. Мы садились около цветочного бутона, чтобы проследить за его раскрытием. Вначале маленький, он понемногу набухал, открывался сверху так, что становились видны бесцветные лепестки, еще сморщенные и прилипшие друг к дружке. Затем в один прекрасный момент бутон начинал распускаться, растягиваться во все стороны, как лифчик испанской прачки, которой никак не удавалось спрятать свои пышные груди.

– Когда раскроется, мы сорвем его и со всех сторон окружим букетом бархатцев, их желтый цвет прекрасно подойдет ему, и еще розами, бледными, теми, что растут в аллеях с миндалем, перламутрового цвета. Я думаю, букет будет еще краше, чем в прошлом году.

Так, увлеченные, довольные, мы занимались сбором цветов, чтобы освежить или заменить букеты в доме. Иногда в холле при входе она составляла букеты, достигающие двухметровой высоты, с ветками мушмулы и стеблями юкки – растения с густыми белыми, расположенными в форме пирамиды цветами.

Аранжировка цветов была частью воспитания молодой девушки моего сословия. Мать в этом преуспевала, а мне просто нравились цветы, их запах, окраска, форма и тайна их сердцевин, в которых я, будучи маленькой, хотела обнаружить вещицы китайских мандаринов. Я никогда не теряла надежды, что когда-нибудь найду то, что сделает ее счастливой, еще счастливее и красивее, и это рассеет непонимание между нами, и станет возможным то, чего, не знаю почему, не было сейчас, – я, наконец, целиком и полностью понравлюсь ей.

Во время ее уроков по составлению букетов я ладила с ней лучше всего. Она учила меня, как располагать цветы в вазе, советовала выбирать сосуды в зависимости от гибкости стеблей. Она показывала мне, что какие-то комбинации составить сложно или вообще невозможно из-за нежности некоторых цветов, не соответствующей строгости других.

По утрам мы обязательно проводили часть времени в огороде, пахнущем сельдереем и помидорами.

Овощи – какие драгоценные предметы! Баклажаны, дыни, тыквы, горький перец, помидоры, огурцы, бобы, кабачки, фасоль – все свежие, зрелые, пышущие здоровьем, ярко или тускло блестевшие в глубине своих больших листьев. Петрушка, морковь, брюква, репа, салат, лук, шнитт-лук, дягиль – все они, красиво разложенные зелеными грудами, гладкие или колючие, распространяли запах здоровой пищи, семейного стола, спокойствия, тепла. Цветы чеснока на концах длинных стеблей выставляли напоказ свой нежно-розовый цвет над красным, фиолетовым и зеленым.

Затем следовали деревья – апельсины во все четыре времени года, мандарины, лимоны, грейпфруты, мушмула. Под ними, там, где еще сохранялась прохлада ночи, мы останавливались, чтобы полакомиться сочным фруктом.

В сезон фиалок мы всегда завершали свою прогулку, пройдя по широкому тенистому участку, где они цвели, и составляли из них круглые, приятно пахнущие букеты. Длинные руки матери проворно искали и находили цветы под широкими листьями, окропленными росой.