Французский Алжир пребывал в полной агонии. Было время, когда, как утверждают специалисты, войну в Алжире выиграли, с военной точки зрения, французы. Лучшие наши солдаты, те, которых только что жестоко били в Индокитае, организовали в здешних каменистых горных местностях большое побоище: мальчишки из контингента, молодежь из Сен-Мало, Дуэ, Роанна и из других мест (всех будут клеймить каленым железом, как животных больного стада), в шлемах, сапогах, с автоматами, на бронемашинах, получили приказ соревноваться в том, кто убьет больше алжирских партизан, худых и фанатичных. Дети Франции гибли в рукопашных боях, выблевывая свои кишки и свой патриотизм, другие гибли еще страшнее. В конце концов бойня закончилась потому, что не осталось бойцов. Алжирские партизаны, те, которые смогли вырваться невредимыми, бежали в города, где становились героями и где, как в сказках, слова, вылетавшие из их уст, превращаясь в бриллианты и розы, звучали и во дворцах, и в простых кварталах.

Итак, битва триколора закончилась. По мнению французского министра обороны, в Алжире уже не было войны. Сюда не направлялись ни орудия, ни снаряды, ни пулеметы, ни гранаты, ни напалм. Во внушительной конторской книге французской экономики царила полная безмятежность, ибо ямы, электроды, удары кулаками по морде, удары ногами в живот и по яйцам, папиросы, погашенные о соски, и пулеметные очереди – все это здесь казалось чепухой. Пытки не принимались во внимание, а следовательно, не имели никакого значения, не существовали. Пытки существовали лишь в воображении и не представляли собой ничего серьезного.

Но что бы ни говорилось, французский Алжир находился в бесславной агонии, в полном упадке, в мерзости и крови гражданской войны, потоки которой струились с тротуаров на дорогу, вдоль швов между цементными плитами, привнесенными цивилизацией. Это был предел подлости, неистовый отпор арабов, их жуткие методы расплаты: разорванные на куски тела, отрезанные половые органы, повешенные зародыши, свернутые шеи.

Мне кажется, что внутреннее Нечто укоренилось во мне навсегда, когда я поняла, что мы уничтожаем Алжир. Ибо Алжир был моей настоящей матерью. Я несла его в себе так, как ребенок несет в своих венах кровь своих родителей.

Какой караван я тащила за собой по всему Парижу в глухой переулок! Какую абсурдную свиту! В то время как искромсанный Алжир демонстрировал на весь свет свои инфицированные раны, я воскрешала в себе страну любви и нежности, землю, благоухающую жасмином и пахнущую жареными яствами. Я «приводила» к доктору рабочих, служащих, слуг, населявших мое детство! Всех тех, кто сделал из меня маленькую девочку, способную смеяться и бегать, способную стащить с подноса старого Ахмеда горошину нута или плод инжира, умеющую петь Ларулилу, способную танцевать в такт арабским барабанам, умеющую готовить румяные блины и наливать чай с мятой.

В городе, как и на ферме, я была одиноким ребенком. Мать после утренней мессы шла заботиться о своих бедных в городских диспансерах или в сельских шатрах, покрытых верблюжьей шерстью. Она возвращалась лишь вечером, уставшая, изможденная. Весь день она делала уколы и перевязки, слушала стоны и благодарности, щедро во имя Всевышнего дарила терпение, внимание, знания и любовь. Она тайно крестила умирающих: «Да воздастся…».

Когда она возвращалась домой, то не чувствовала ничего, кроме желания спать, у нее оставался лишь инстинкт исполнения долга, и то чуть-чуть, и не оставалось ни капельки терпения. Мне, счастливице, которой повезло жить с ней под одной кровлей, не было никакой пощады за мои слабости.

– Если бы ты видела страдания, которые видела сегодня я, ты упала бы на колени и молилась Богу, благодаря его за то, что он дал тебе все, что у тебя есть.

– Когда у кого-то появляется шанс иметь то, что имеешь ты, ему остается лишь одна стезя: прославлять Господа, помогать другим и не думать о себе.

– Если бы ты прожила хоть день так, как живут бедняки, которых я ежедневно посещаю, ты бы поняла, какое счастье ходить в школу, и всегда была бы первой в учебе.

– Если бы ты знала, что такое не иметь обуви, ты бы заботилась о своей (то же она говорила о платьях, пальто, пуловерах и т. д.).

– Есть люди, у которых совсем нет еды, – доедай то, что у тебя в тарелке, не ковыряй кашу, съешь до конца всю печень!

Она достигла такого уровня преданности делу и великодушия, что я не могла с ней равняться. Ее доброта, ежедневное жертвование собственной жизнью поднимали ее так высоко надо мной, что я приходила в отчаяние.

Тогда я направлялась на кухню, в конюшни, в сад или подвал, и там у меня получалось жить. Там я встречала тех, кто скрашивал мое существование, тех, кого я любила, и кто, в свою очередь, любил меня.

Без них, я знаю, я закрылась бы в своей скорлупе, все мои выходы были бы заткнуты моей неспособностью нравиться матери, быть любимой ею, невозможностью понять ее собственный мир, моей уверенностью в том, что я плохая и некрасивая.

К счастью, благодаря разводу родителей и занятиям матери у меня не было по-настоящему семейной жизни. В раннем детстве в течение всего дня я видела только свою Нани, – нежную, но некрасивую испанку. Она дарила мне всю свою любовь, которую не могла отдать какому-нибудь кабальеро из ее грез. Она покрывала меня поцелуями и качала, напевая Madre mia или Povrecita и Aiе, que guapa! У нее были три сестры, и все они были служанками и белошвейками у матери и у бабушки, жившей на верхнем этаже. Жаннетт, самая младшая из них и самая симпатичная, без устали готовилась к конкурсам танго. Еще каждый день она устраивала репетиции народного танца фанданго, хлопая руками, щелкая кастаньетами и пятками и вскрикивая резкими голосами: «Оле!» При помощи ручки она приводила в действие старый фонограф, спрятанный в бельевом шкафу, и вместе со своей сестрой Элиз, которая исполняла роль кавалера, занималась на счет «раз-два, раз-два-три» хореографией, состоящей из мудреных поворотов, опасных вращений и быстрых движений вперед, оканчивающихся внезапно на одной ноте в полной неподвижности, с одной ногой, отведенной назад, с окаменевшим профилем, повернутым к кавалеру (который устремлял свой взор в бесконечность), с рукой Жаннетт, которую поднимала к потолку Элиз, вкладывая в это движение всю свою силу.

Хотя меня и не просили об этом, я никогда не рассказывала об этих репетициях матери, которая вечером возвращалась прекрасной, но усталой и печальной. У входа на подносе для писем она оставляла молитвенник и мантилью, которые она вновь брала с собой на следующий день, чтобы пойти на утреннюю мессу. Нани боготворила ее. Она служила у нее еще в то непостижимое для меня время, когда мать жила вместе с отцом. Нани знала все. Как только мать возвращалась домой, атмосфера сгущалась, становилась спокойной, но немного драматичной. Я ужинала в столовой, ела очень аккуратно, чтобы доставить удовольствие матери и чтобы она не делала замечаний Нани, которую в другое время дня не слишком волновало, веду я себя правильно или нет. Фактически мать приходила проверять, как я ем. Затем я ложилась спать и ждала ее поцелуя на ночь.

Мне часто случалось слышать, как она всхлипывает в своей комнате. Через дверь доносился слабый шелест скомканной тонкой бумаги, смешанный с тихими рыданиями, а иногда слабый стон: «О, Господи, Боже мой, Господи, Боже мой!» Я знала, что она раскладывает на кровати реликвии моей умершей сестры: туфельки, пряди волос, детскую одежду. Нани реагировала на это так, будто находилась в церкви, клала поклоны, бормотала молитвы, в глазах ее стояли слезы. Что касается меня, то душа моя была черствой, как камень. Обычно в такие вечера – как и в случаях, когда я случайно проглатывала косточку и боялась, что внутри меня вырастает дерево, – меня выташнивало всем, что я съела на ужин, и когда мать приходила пожелать мне спокойной ночи, я плавала в жидком супе и в комочках пудинга. Она звала на помощь Нани. «Тебе не кажется, что у девочки слишком частая рвота?» Они были вынуждены еще раз мыть меня, менять рубашку, и в то время как Нани вновь застилала кровать, я засыпала на руках матери. Я все еще помню, как приятно было уснуть, прижавшись к ней, в ее запахе, в ее тепле.

Спустя несколько лет, когда я уже приближалась к отрочеству, началась война, и мы на некоторое время покинули город. Отчасти из осторожности: «А вдруг итальянцы начнут бомбить нас», но больше из экономии, так как винодельческие дела шли плохо: «Вино больше не имеет спроса», в чем не было ничего зазорного, так как и остальные виноделы находились в такой же ситуации. Оскудение нашей жизни было как будто даже чуть-чуть героическим, что-то вроде: «Надо жертвовать собой ради своей страны, следовательно, надо жить по-крестьянски».

Персонал, который был у нас в городском жилище, был сокращен, моя Нани стала горничной, а ее сестры были устроены кто куда – у приятелей или у родственников.

Итак, мы переехали на ферму со всем скарбом – для меня это было счастьем.

По утрам я теснилась вместе с детьми Кадера и Бардеда в старой коляске, управляемой Ауэдом. Мы ехали в деревенскую школу, где в единственном помещении собирались дети рабочих округа. В этой школе я училась отлично, и все же у меня создавалось впечатление, что я не занимаюсь ничем, кроме развлечений. Учитель бил нас линейкой по пальцам и изредка, как только по какой-либо причине его вызывала жена, заявлял, что нам положен отдых, так как мы активно растем. Тогда он приказывал нам прилечь – одним на стол, другим на парты – и не издавать ни звука в его отсутствие.

Потом мы возвращались на ферму, крыша которой вскоре показывалась между эвкалиптами на краю равнины среди виноградников. Бижу, лошадь, была очень старой и испускала газы. Обычно сразу после этого ее хвост поднимался, и она показывала свой зад, розовый, как большой георгин. Тогда она роняла одну за другой ароматные лепешки, а мы смеялись до упаду. Ауэд не одобрял нас: то ли считал неправильным обращать внимание на такое событие, то ли не хотел, чтобы мы издевались над Бижу. Он грозил нам кнутом и махал им над нашими головами, обзывая нас канальями и сукиными детьми.

Так как все говорилось на арабском языке, подразумевалось, что ко мне это не относится.

В первые годы анализа я поступала всегда одинаково: обнаруживала и выдавала доктору немного страха и быстро компенсировала его смехом, удовольствием, счастьем, толикой ностальгии.

Я начала говорить о своей матери, о том, как трудно мне было на протяжении всего моего детства добиться ее любви. Я сыпала довольно грустными воспоминаниями, потом будто перебирала четки, напряженно подсчитывая, сколько раз она обращала ко мне свое внимание, взгляд, жест, сколько минут мы провели вместе в относительной гармонии: месса, цветы. Бессознательно, чтобы защитить себя и не быть кровоточащим куском мяса, выставленным на прилавок, я пока что откладывала самое важное.

Как будто страх, однажды высказанный, мог меня уничтожить. Или как будто этот страх мог быть воспринят как ничтожный. Или как будто страх, облеченный в слова, мог лишить меня всякой значимости. Или как будто страх оказался бы не страхом, а постыдной болезнью.

В то время я была не в состоянии ответить на эти вопросы, я была не в состоянии даже задать их себе. Я была затравленным животным, я больше ничего не понимала в людях.

Мне понадобилось, по крайней мере, четыре года анализа, чтобы постичь то, что, когда я меняла тему или молчала, я делала это не потому, что сюжет был исчерпан, а потому, что появлялось препятствие и мне было страшно его преодолеть. Не из-за усилия, которого оно требовало, а из-за того, что скрывалось за ним.

Я говорила об отце, потому что, по правде говоря, рассказывая о нем, я ничем не рисковала. Я говорила о матери, но немного, столько, сколько требовалось, чтобы меня чуть-чуть пожалели. Я все еще ничего не рассказывала о галлюцинации, не проронила ни слова о самом скверном между матерью и мной. Я уже говорила в связи с галлюцинацией, что я по-прежнему боялась вернуться из-за нее в больницу. Я все еще думала, что она может стать причиной моего изгнания из глухого переулка. Что касается трупа, лежащего между матерью и мной, то этому у меня не было никаких объяснений, ни для доктора, ни для самой себя, я и не искала этих объяснений. Я просто не говорила о нем, и все.

Я приходила, закрывала глаза и вновь говорила о пустяках, о мелочах, имеющих, естественно, свое значение, но не находившихся в сердцевине внутреннего Нечто.

Маленький человек не говорил мне ничего особенного. Он открывал дверь: «Здравствуйте, мадам». Приглашал меня войти, я ложилась на кушетку, говорила. Через определенное время он меня прерывал: «Я полагаю, сеанс закончился». Краешком глаза я видела, как прежде чем сказать мне это, он два-три раза посматривал на часы, так, как будто он был судьей какого-нибудь матча. Я вставала. «До свидания, мадам». Ничего больше. У него было непроницаемое лицо, внимательный взгляд, но без сочувствия, без соучастия. Позже он стал время от времени выделять некоторые слова из неразберихи моего монолога и спрашивать: «Вот это слово, о чем оно заставляет вас думать?» Я произносила это слово и затем раскрывала все мои мысли, все образы, связанные с ним. Чаще всего такое слово оказывалось ключом, открывающим дверь, которую я не замечала. Это придавало мне уверенности: он хорошо владеет своей профессией. Я восхищалась им: как он это делал, как схватывал налету именно то слово, которое было нужно?

Но в начале анализа он не применял никаких подобных интервенций.

Иногда я выходила от него взбудораженной, в приступе безумия: он остановил меня в самом разгаре моего повествования, а я не успела рассказать и четверти того, что намеревалась.

– Я не могу уйти прямо сейчас, вы прервали меня на середине фразы, я еще ничего не сказала.

– Доброй ночи, мадам, до среды.

Его лицо становилось сухим, взгляд строгим, его невыразительные глаза смотрели прямо в мои, как бы говоря: «Настаивать бесполезно». Я оказывалась вновь одна в глухом переулке, задыхаясь от тревоги, захваченная внутренним Нечто. Я думала о том, что доктор плохой человек, что он подталкивает меня к суициду, к убийству. Тащилась вдоль забора, раздираемая безумной страстью: «Убить себя, убить его, убить кого-то еще! Броситься под машину, пусть мое тело распластается по всей мостовой! Вернуться к нему и расколоть ему череп, чтобы его грязные мозги растеклись по его красивенькому смешному костюмчику!» Я начинала плакать, и когда выходила из глухого переулка на улицу, мне уже было хорошо. Мне уже даже не было страшно.

Намного позже я узнала, что разум не появляется так сразу около дверей затаенного. Недостаточно только хотеть проникнуть в бессознательное, чтобы сознание вошло туда. Разум медлит, колеблется, оттягивает момент, караулит и, когда настает час, растягивается у дверей, как легавая собака, и замирает. Тогда хозяин должен идти туда сам и подбирать дичь.

Сейчас, когда я освободилась от тех красивостей, воскрешение которых в голове доставляло мне удовольствие, я понимала, что топчусь на месте. Меня раздражало, что я не бросаюсь прямо в волны внутреннего Нечто, которое вызывало отвращение, от которого исходили мерзость, гниение, невыносимость. Ведь я догадывалась: для того чтобы вылечиться, нужно бороться с внутренним Нечто, крепко схватить его – тем не менее то, что выходило наружу, когда я разговаривала с доктором, было печальными подробностями мелких приятностей – симпатичными, трогательными, такими, чтобы вызвать некоторую жалость в чувствительных сердцах.

Это продолжалось вплоть до того дня, когда, продолжая пересказывать вялые воспоминания, я пошла по окольному пути, пока неуловимому, но очень важному.

Я все еще говорила о поисках подарков, достойных моей матери. Именно во время дневного отдыха во мне всегда оживало это воспоминание.

Девочка явилась ко мне в глухой переулок. Мне вновь довелось увидеть ее загорелую на солнце кожу, взъерошенные светлые волосы, любопытство, желание нравиться. Она легла на кушетку вместе со мной, внутри меня.

Кабинет доктора превращается в мою прежнюю комнату. Мне около десяти лет. На потолке – маленькая бежевая ящерица, которая, как обычно, торчит там в дневные часы. Она – единственное активное существо в доме во время послеобеденного отдыха. Ящерица охотится за насекомыми в лучах солнца, проникающих сквозь щели жалюзи. Ее широкие и плоские лапы похожи на виноградные лозы. Она как будто спит, но это не так. Внезапно она стремительно бросается на намеченную в качестве жертвы муху и затем словно жадно булькающий индюк наслаждается ею, пока та движется вниз по ее гортани. Некоторое время назад, в ночной драке – ведь ящерица ведет и ночную жизнь – она потеряла свой хвост. Хвост вырастает вновь медленно, но сейчас он уже почти нормальный. Вообще-то мне тоже хотелось бы, чтобы у меня вырос «хвост», как у мальчишек.

В эти проклятые минуты послеобеденного отдыха такие мысли приходят мне в голову постоянно. Когда мы купаемся в ирригационном бассейне, где вода такая теплая, что кажется густой и плотной, сын Кадера развлекается, трогая свой «кран», пока тот не становится твердым как палец. Затем он прохаживается, выставляя бедра вперед, а впереди гордо торчит его «перископ». Остальные смеются над ним. Я же ему завидую. Мне действительно было бы приятно иметь внизу живота что-то похожее вместо моего гладкого персика. Если бы у меня был член, я гуляла бы совершенно голой и засовывала бы его в цветки желтой розы или в пухлые ягодицы поварихи Генриетт, когда та нагибается к печке. Оп! Эта мысль вызывала у меня жар в пояснице!

Мне жарко в кровати, простыни и подушки слишком мягкие. Я начинаю тереться о них, это сильнее меня, я пытаюсь окунуться в сон, который никак не приходит. Недавно я видела Ауэда, выходящего из своего дома с повязанным вокруг бедер полотенцем. Чуть раньше я слышала, как они с женой смеются за дверью. Он шел к бассейну, так как наступил час, когда открывались затворы; полотенце на нем торчало вперед так, как будто под ним был кол для тента. Я поняла, что это был его «кран», который увеличивался и вставал. Возвратясь, он закрыл дверь на ключ, и больше я ничего не слышала. Когда я стану взрослой, то выйду замуж и буду развлекаться голой со своим мужем.

Боже, прости меня, мне не удается приблизиться к Тебе, моя голова переполнена грехами. Мне не нравится надевать перчатки – в них я потею. Мне не нравится надевать трусы – они впиваются мне в ягодицы. Мне не нравится обувь – мне в ней тесно (как только я скрываюсь за погребами, я снимаю сандалии, прячу их в винограднике и босиком убегаю с друзьями в лес). Я скучаю во время мессы. Это самое постыдное – да, Боже, я виню себя за то, что мне скучно во время мессы, за то, что, уединившись для причастия, часто поглядываю на белокурого мальчика из школы Сен-Шарль. Я виню себя за то, что теряю пуговицы, ломаю застежки-молнии, не помню, куда положила ленты и заколки, что у меня немытые руки. Боже, я виню себя за то, что не могу читать книги графини де Сегюр о владельцах замков, образцовых девочках и о бедном Блезе, что меня не интересуют сказки Андерсена – эти истории про фей, уличные фонари и детей, потерявшихся в снегах. Я предпочитаю пойти в дом Юсефа, где можно нахвататься блох, но где старая Дайба печет пирожные и бездрожжевой хлеб из арнаутки и рассказывает нам сказки. Сюда приходят все дети с фермы. Мы садимся у огня и слушаем ее…

Старая Дайба (не перестающая следить за тем, что кипит на медленном огне) немного жалобным и монотонным голосом, таким, каким произносят молитву, рассказывала нам о скачках на крылатых конях, которые гарцевали прямо в рай Аллаха. Она отодвигала крышку с глиняного горшка, который распространял чудесный запах мяты и приправ, и продолжала рассказывать о карах, которым подвергла одного несчастного злая змея, приползшая к нему с соседнего кладбища. Дайба раздувала огонь круглым веером из плетеной рафии и продолжала свой рассказ о приключениях каких-то черных гигантов, сворачивающих горы, о каких-то источниках, извергающих воду в разгар засухи, и о каких-то джиннах, запертых в бутылках. Затем неспешными движениями она раздавала нам покрытые медом хрустящие колечки из теста, доставая их из эмалированной миски, украшенной желтыми полумесяцами и большими красно-черными цветами. Даже перспектива разногласий с Мари-Роз и подробной инспекции моих кудрявых волос – а это было сущим мучением – не могли помешать мне пойти туда.

– Ты не можешь взять себя в руки – сделаешь что угодно, лишь бы напичкаться всякой гадостью у этой старухи.

Однако меня притягивали не столько пирожные старой Дайбы, сколько белый конь Аллаха, скачущий по небу со своими золотыми копытами и крыльями. Но в этом я не признавалась.

Я нервничала, что не могу уснуть и что пересчитываю свои грехи. И тогда, уносимая каким-то скверным потоком, я доходила до самого дурного.

Я изготавливала рожок, своего роду трубку, немного расширенную с одной стороны, получая ее путем обертывания вокруг пальца листа бумаги или – еще лучше – тонкого картона. Я прятала его под одеждой. Потом в тишине дремавшего дома босиком, не поднимая шума, шагала по плиткам в туалет, где запиралась на задвижку.

Туалет в нашем доме был намного просторнее, чем бывает обычно помещение такого рода. И так как для всех членов семьи (исключая мать) считалось большим удовольствием здесь читать, можно сказать, что туалет был филиалом библиотеки. Здесь, на этажерках, лежали старые коллекции «Illustration» и «Marie-Claire», во многих, не помню уже скольких, томах, словари «Larousse» и «Littré», а также телефонные книги, газеты и детективы. «Трон» состоял из чаши белого мрамора, идеально чистой, плотно обрамленной комфортабельной дубовой крышкой, отполированной от ежедневного использования и натирания воском. После обеда солнце проникало сюда прямо через узкое окно, пробитое в толще стены, выходившей во двор. Мне нравилось свертываться в клубок в алькове, который это окно собой представляло. Центр фермы находился там, у моих ног: по окружности двора, мощеного блестящей крупной галькой неправильной формы, выстроились дома рабочих, конюшни, за которыми у входа высоко к небу поднимались шесть эвкалиптов, а за амбарными крышами из розовой черепицы был виден пологий холм, засаженный виноградом и увенчанный лесом из морских сосен.

Этот лес был раем. Он не только в любое время года пах чабрецом, мастичной фисташкой и смолой, но и в зависимости от сезона приносил в дом ароматы дрока, полевых гиацинтов, маргариток или бессмертника. Почва в лесу, состоящая из местной красной земли, смешанной с отливающим перламутром песком, нежила ступни. Это было арена для игр детей с фермы. Здесь мы строили шалаши, до самозабвения играли в прятки, устраивали кавалькады на ослах и мулах, когда их не брали на полевые работы. Вместо седла мы набрасывали на их шершавые спины мешки из-под картофеля. Мы не променяли бы этот лес ни на какое другое место в мире.

Несмотря на все рекомендации матери вроде: «Оставайся на опушке, чтобы я могла тебя видеть из дома», я вместе со всеми углублялась в чащу и бегала по полянам, известным только нам. Ребята играли в Тарзана, раскачивались на ветках, скакали с одного дерева на другое, издавая ужасные крики, или спрыгивали с дерева прямо на спины ослов, которые, как правило, не выдерживали удара и, лягаясь, ни в какую не хотели двигаться с места. Ребята еще и дрались, устраивали бои, во время которых валялись по земле, зарывая ноги и руки в песок и пытаясь заполучить в качестве трофея уже разорванные шорты противника. В конце концов они оставались без одежды, а когда схватка заканчивалась, глупо улыбаясь и бросая странные взгляды на девочек, загораживали руками свои розовые трубочки, болтавшиеся у них между ног.

Я завидовала им. Я чувствовала себя способной делать все, что делали они. Но так было не принято, это были игры не для девочек, так что вместе с другими «соплячками» (как выражался Кадер) я собирала цветы и наводила порядок в шалашах в ожидании, когда сама собой организуется какая-нибудь совместная игра.

Я возбуждалась, когда думала обо всем этом, свернувшись клубочком на окне в туалете. От припекающего солнца меня бросало в пот. В какой-то момент я спускалась из убежища, вытаскивала бумажную трубку, спрятанную под блузкой, и пробовала мочиться стоя, как мальчики, направляя струю через трубочку. Это было непросто.

Вновь переживая те моменты, находясь в кабинете в глухом переулке, ощущая их точно так же, как это было двадцать лет назад, я понимала, что движения, которые я делала, чтобы приспособить трубку к собственному телу, прощупывания с целью безошибочно найти источник, были похожи на те, что я осуществляла, чтобы проконтролировать течение крови: эти жесты украдкой, легкие прикосновения, незаметные движения туда-сюда, ловкие подергивания взад и вперед – все, совершавшееся с отсутствующим видом, с безразличием всех остальных частей тела, с разумом, как будто занятым чем-то другим, словно то, что я делала, не имело для меня никакого значения, хотя вся суть моих мыслей была там, на кончиках пальцев.

Но вместо наказания за все эти действия в виде крови тогда в икрах моих ног появлялось какое-то сильное ощущение, покалывание и пощипывание на грани между удовольствием и болью, ощущение, которое медленно поднималось к бедрам, затем охватывало весь живот и в конечном итоге, поскольку я ничего больше не могла контролировать, так как по моим пальцам текла теплая моча, тело мое начинало вибрировать, одновременно будто пресмыкаясь, неистово сгибая мне поясницу и вызывая во мне огромное, невиданное счастье, которое пугало меня.

Как только удовольствие проходило, мне становилось стыдно. Я бросала мокрую и размякшую бумажную трубку в унитаз и спускала воду, чтобы она исчезла с глаз долой. Выходя, я чувствовала себя виноватой и недостойной своей матери, этого дома, семьи, Иисуса, Святой Девы, всего. Я должна была совершить что-то, что искупило бы вину, я должна была найти сокровище. Я давала Иисусу обет, что больше это не повторится, но так как у меня никогда не получалось сдержать свое обещание, то каждый раз я чувствовала еще большую вину.

Я открыла глаза. Все было на месте: доктор у моего изголовья, чуть позади гаргулья над фальшивой балкой (надо же было разместить такое чудовище в комнате, куда приходят лишь душевнобольные! Может, это нарочно?), джутовая ткань на стенах, абстрактная картина, потолок.

Ничего не изменилось, и все же я смотрела на все это другими глазами, смелее. Потому что я впервые встретилась с собой. До этого я все время организовывала мизансцены прошлого так, что остальные, особенно мать, играли в них главную роль. Я же была лишь послушной исполнительницей, тихой девочкой, которой они манипулировали, и которая подчинялась им.

Я прекрасно помню историю с бумажным краном, она не канула в забытье, но мне было неприятно думать о ней. И по прошествии двадцати лет воспоминание о ней воскрешало во мне ужасный стыд, который я не пыталась истолковать. Хотя я занималась любовью и, как говорится, крутила «интрижки», мне было стыдно, что мне хотелось мочиться стоя! Мне не было стыдно, что я мастурбировала, возможно, потому что до сих пор я не допускала и мысли, что то, что я делала, было именно этим. Девочки, которая мастурбировала среди словарей под солнцем, ласкающим ее ягодицы, не существовало. Она только что родилась здесь, на кушетке доктора, в конце глухого переулка.

В период бумажного крана мне не было известно слово «мастурбировать», и я представления не имела об онанизме. Когда ребята теребили себя до тех пор, пока их краники твердели, мы говорили, что они «прикасаются к себе». В наших разговорах никогда не заходила речь о «прикасающихся к себе» девочках. Впрочем, к чему они могли прикасаться? Им НЕ К ЧЕМУ было прикасаться. Позже, когда я узнала, что означает мастурбация и как устроены женщины, мне никогда не приходило в голову приравнивать бумажный кран к мастурбации. Однако, вероятно, это было так, очевидной была и причина, по которой до этого времени я чувствовала к мастурбации глубокое отвращение, своего рода брезгливость, страшно меня стесняющую.

Я начинала понимать, что когда-то отдавала предпочтение себе анормальной и больной, а не нормальной и здоровой. Тем самым я обнаружила, что сыграла определенную роль в своей собственной болезни, что отчасти я несу за нее ответственность. ПОЧЕМУ?

Это первое настоящее «почему» было инструментом, который поможет мне рыть, копать, бороздить свое поле, пока я не найду себя целиком.

Как бы то ни было, какую радость я испытала ретроспективно от своей давней, милой мастурбации! С каким волнением я встретила ту полную жизненных сил девочку, которая хотела мастурбировать, мастурбировала и испытывала удовольствие. (Мать не ошибалась, когда говорила, что я «упрямая, как осел».) Эта девочка подбадривала меня: получается, что я существовала и не всегда находилась в полной зависимости от остальных, я могла их обманывать, надувать, ускользать от них, создавать себе защиту. Какая радость! Я должна была вновь найти этот путь. Отныне я была уверена, что он существует, что я была пленницей, но владела способом освободиться, ибо ребенком, который мастурбировал, была я.

Поднявшись с кушетки, я сказала доктору:

– Вам не следует иметь эту гаргулью в своем кабинете, она отвратительна. Достаточно ужасов и страхов в голове тех, кто приходит сюда, нет надобности в дополнительных.

Впервые я разговаривала с ним не как больная.

Он ничего не ответил.

В тот день я поняла, что тот хаос, то безумие, которое заставляло меня бежать сломя голову по жаре в поисках несуществующего сокровища, уже было внутренним Нечто. Если сердце так сильно билось, то это было не только от быстрого бега, если я так потела, то это было не только от жары, это были страх и пот от внутреннего Нечто. И удушливый стыд, и чувство вины были внутренним Нечто. Оно уже было там, на месте, чтобы терзать девочку, которая бежала, подворачивая лодыжки, по сухим бугоркам земли, вспаханной под виноградники.