Прямо со следующего сеанса я начала говорить о низком поведении матери.

Эта история случилась много лет назад, на пороге моей юности. Мать расположилась в кожаном кресле будто курица, сидящая на яйцах. Долго выбирала самую удобную позу, подкладывая под себя подушки, затем откинула голову на мягкую спинку. Черты ее лица были правильными, немного резкими, глаза – зелеными, как волны, а лоб светлым, как песок на пляже.

Ее плотноватое, аппетитное тело не соответствовало лицу. Оно было затянуто в безупречную «пижаму» из белого китайского шелка, широкую внизу, так что материя падала фалдами на ноги, которые она положила одну на другую. Я видела ее нежные бедра, в которых сохранялась вся ее молодость и которые переходили в ноги, гибкие, длинные, обутые в белые сандалии.

Был 1943 год. Она была красивой, она была мамой. Я любила ее всеми силами своей души.

Обычно мы не пили чай вместе. Как правило, возвращаясь из школы, я шла в столовую за легкой закуской и выходила на улицу, чтобы съесть ее вместе с другими детьми с фермы. Только если случалось что-то из ряда вон выходящее, я могла как гостья в своей обычной одежде попасть в гостиную, которая была для меня местом только для особых церемоний и куда я заходила лишь для того, чтобы сказать «добрый вечер» и поприветствовать гостей.

Я сидела точно на таком же стуле, что и она. Между нами был низкий стол, по нему были разбросаны в изысканной небрежности серебряные предметы: коробочки с румянами, таблетками или солями, пепельницы, чашечки с анемонами. Все это располагалось вокруг ножки высокой старой лампы, чей абажур из пергаментной бумаги придавал электрическому свету оттенок меда, радостный и одновременно интимный.

Нам только что подали чай. Он распространял приятный аромат. Этот аромат, смешанный с ароматом папирос «Кравен», которые курила мать, и ароматом ломтиков теплого поджаренного хлеба составляют одно целое, отчетливо сохранившееся в моих воспоминаниях, так что с того времени один из этих запахов, встречаясь мне где бы то ни было, воскрешает во мне все остальное, и я вновь переживаю ту сцену: она и я у огня за чаем много-много времени тому назад. Более тридцати лет.

Она не спешила заговорить. Поочередно то глубоко вдыхала дым папиросы, то выпивала глоток чая. Ставила чашку на стол и креольским движением руки быстро проводила широкой ладонью по предметам, лежащим на низком столике между нами. Брала один из них, гладила подушечкой большого пальца, будто ласкала его, затем ставила на место.

Она была очень серьезна; на ее лице было выражение человека посвященного, с которым она встречала порой посетителей: священников, монахинь, врачей. Ее поведение каким-то образом поднимало меня сейчас до взрослого уровня, давало мне понять, что она будет говорить со мной, как с равной, как со взрослым человеком, как с женщиной.

Из нескольких ее слов и упоминания о визите, который мы недавно нанесли одному врачу в городе, я поняла, что у нас будет беседа на медицинскую тему. Мне это нравилось, я была любознательна в этом смысле.

Когда я была маленькой, я любила оперировать своих кукол. Сначала я их разбирала, но пустота тела и нечто в виде буквы Y, заканчивающееся двумя шариками глаз, которые я находила в голове, меня разочаровывали. Не говоря уже о негодующем тоне матери, когда Нани показывала ей результат моих операций.

– Зачем ты это сделала?

– …

Я не знала зачем.

– Если я еще раз застану тебя за этим занятием, отберу все твои игрушки. Есть дети, которым совсем нечем играть, стыдно так портить куклы.

Позже я проводила операции цветными карандашами, заменявшими хирургические инструменты. Я раздевала «своих детей», говорила им успокаивающие слова, хотя знала, что причиню им зло. Чтобы оперировать, я должна была быть одна, совершенно одна. Я начинала проводить линии по телу моих младенцев – большие цветные надрезы, идущие от шеи, проходящие между ногами и завершающиеся на спине, над ягодицами. Я делала много надрезов разного цвета. Я воображала, что тела разорванные, широко раскрытые, трепещущие, истерзанные. После этого я атаковала какое-нибудь место черным карандашом, марала его быстрыми движениями с очень сильным нажимом. Я говорила себе, что операция не удалась и теперь я должна убить своих детей. Это меня сильно возбуждало. Я потела. Когда возбуждение проходило, я быстро одевала своих кукол, чтобы никто не увидел, что я наделала, и чувствовала стеснение и стыд.

Из-за этих воспоминаний медицина оставалась для меня связанной с тайной, с сомнительным, но заманчивым удовольствием. И потом, что делала мать с черным набором, с которым не расставалась целыми днями и в котором лежали шприцы, маленький скальпель, пинцеты, ножницы?

Да, действительно, медицина меня привлекала. Но мне больше нравилось быть тем, кто оперирует, нежели тем, кого оперируют. И все же в тот послеобеденный час я была той, которая голой легла на стол, той, которую доктор осмотрел со всех сторон, той, о которой они – мать и доктор – говорили по секрету, после того как отправили меня в комнату ожидания. Мне хотелось подслушать их разговор, но из-за одной мадам, дожидавшейся очереди со своим хилым мальчиком, я не смогла приблизиться к двери и послушать, о чем там говорят. Пришлось сидеть тихо на своем стуле, держа руки на коленях, и не шевелясь созерцать шесть складочек на своих белых перчатках. Но мое внутреннее раздражение и досада из-за неведения, о чем они говорят друг с другом, создали такое напряжение, что я боялась в случае продолжения ситуации издать резкий крик. При этом я знала, что ничего не смогу поделать, чтобы его остановить.

Когда дверь открылась, я вздрогнула так сильно, что доктор спросил меня: «Ты уснула?» Я улыбнулась, кивая головой, чтобы он так и подумал. Я не ответила «да», потому что не могла лгать в присутствии матери.

Мы вышли. Кадер ждал нас внизу у машины. Он снял шапку, подержал дверцу открытой, пока мы садились, и мы поехали на ферму, не проронив ни слова. Мать прервала молчание, лишь когда мы въехали во двор.

– Приходи, будем вместе пить чай, я должна тебе что-то сказать.

Итак, я была там, и мы пили горячий чай маленькими глоточками, глядя на горящий огонь.

– Ты всегда так устаешь, как этим летом?

– Нет, мама, я устаю лишь иногда.

Уже несколько месяцев у меня были головокружения. Казалось, мое тело становилось совсем слабым, легким и падало, падало, падало, а я ничего не могла поделать, чтобы удержать его.

– Знаешь, доктор думает, что ты вскоре станешь барышней, и это то, что причиняет тебе беспокойство. Правда, в этом плане ты отстаешь, это уже должно было случиться. В остальном у тебя отменное здоровье. Все, абсолютно все в порядке с легкими, а это тревожило меня больше всего.

Барышня! Как я могла так сразу превратиться в барышню? Для меня барышнями были взрослые девушки из предпоследнего класса лицея, которые носили чулки и подкрашивались, как только поворачивали за угол улицы Мишель. Они назначали свидания ребятам перед кондитерской «La Princiére» и там кокетничали с ними. Как могла я – вдруг, ни с того ни с сего – стать такой, как они? Я даже не училась в предпоследнем классе. У меня была хорошая успеваемость. Но все же я еще не была в предпоследнем классе, видно, доктор ошибся.

– Ты знаешь, что означает быть барышней? Подружки говорили тебе? Наверняка у некоторых девочек из твоего класса это уже случилось. Я даже уверена, что ты единственная в классе, у которой этого еще нет, ибо, хотя тебе легко дается учеба, в этом отношении ты пока отстаешь.

Я не понимала ничего из того, что она говорила. Я чувствовала ее неловкость, я была в замешательстве: что она хотела сказать?

– Я предполагаю, ты в курсе, что мальчики не рождаются в капусте, а девочки в розах?

По тону ее голоса я понимала, что, произнося эту фразу, она подсмеивалась надо мной.

– Нани иногда говорит, что детей приносят аисты, но я, конечно же, знаю, что это не так. Ты сама однажды мне объяснила, когда жена Бардеда ждала ребенка, что она носит его в животе и что родители заказывают детей. Но я не знаю, как они это делают.

– Это так говорят. Все же ты должна иметь представление об этом.

В моей школе была группа учениц во главе с Югетт Менье, которые развлекались порочными историями на переменах. У меня не было охоты примкнуть к ним. Менье говорила, что парни делают детей собственным краном. Сабин де ля Борд утверждала, что стоит мужчине положить свой палец на ягодицы девушки, как у нее будет ребенок. Другие говорили, что это происходит от поцелуя в губы.

В действительности уже год или два, как я от всех отстранилась, у меня было мало общего с девочками в школе, тем более для такого рода разговоров, так что я не имела точного представления о сексуальности. Это был щекотливый сюжет, чрезвычайно притягивающий и пугающий меня, но я ни с кем об этом не говорила.

Впрочем, все эти вещи были постыдными, и, конечно, речи быть не могло, чтобы я обсуждала их с матерью. Что касается того, быть или не быть барышней, это был вопрос возраста, а я этого возраста пока не достигла.

– Ну, ну, не притворяйся дурочкой. Ты сама только что сказала, что знаешь, что женщины носят детей в животе перед тем, как произвести их на свет. Я понимаю, ты боишься шокировать меня, признавшись, что знаешь больше. Ты ошибаешься, я считаю это естественным. Я прекрасно знаю, что ты не останешься на всю жизнь девочкой, а станешь женщиной. Ты знаешь, роль женщины не только в том, чтобы рожать детей, но и в том, чтобы вырастить их в любви к Господу Богу. Господь подвергает нас испытаниям, которые мы должны принимать с радостью, ибо они делают нас достойными приблизиться к нему. Ты находишься перед первым испытанием, так как скоро у тебя будет менструация.

– …

– Ты на самом деле не знаешь, что это значит?

– Менструация? Нет, мама, я не знаю, что это значит.

Я действительно не знала. Девочки из класса никогда не говорили мне об этом, а в других местах моими друзьями были только мальчики.

– Так вот, однажды ты увидишь немного крови на трусиках. А потом это будет повторяться каждый месяц. Не больно, немного неопрятно, и никто не должен этого замечать, вот и все. Не пугайся, когда это случится. Ты должна лишь предупредить меня, чтобы я тебе показала, что надо делать, чтобы ничего не испачкать.

– Когда это случится? Тебе доктор сказал?

– Он точно не знает, но думает, что скоро… в ближайшие полгода. Ты знаешь, что значит для девушки, когда приходит время менструаций?

– Нет, мама.

– Я могла бы не говорить тебе обо всем этом. Понимаешь, это неловко и мне, и тебе. Но я сторонница современных принципов воспитания. Слишком большая неосведомленность вредит. Я всегда жалела, что многого не знала в отношении некоторых вещей. Думаю, я смогла бы избежать серьезных ошибок. Вот почему я решила поговорить с тобой. Кстати, доктор настойчиво посоветовал мне сделать это. Он, как и я, согласен, что старое воспитание иногда оборачивается плохой стороной. Вот что, моя дорогая, наступление менструаций означает, что с этого времени девушка в состоянии иметь детей.

Я смотрела на ковер, но не видела его. Я была парализована этой ситуацией, этой беседой, этим открытием. Как можно иметь ребенка в животе, когда у тебя в теле сплошное детство? Как можно возвыситься до важного и почетного ранга производительницы, когда тебе хочется играть в лесу или бегать по воде у пирса, там, где волны создают ажурную пену?

Я не чувствовала себя способной на это – испытывая отвращение, я отвергала это, повергнутая в ужас. Первое испытание Господа! Мне не хотелось вот так сразу иметь детей. Я не осмеливалась поднять голову, чтобы мать не заметила моего святотатства.

Пылающие в камине поленья из стволов винограда трещали слишком громко в воцарившейся тишине.

Чай, пламя в камине, полированная мебель, толстые шерстяные ковры, на улице закат над виноградником, лающие собаки, мать – вся моя жизнь! Прекрасный, образцовый, щедрый, теплый мир, в котором находилось место и для меня. А я не желала исполнять трудные роли. Я не соглашалась с таким положением, оно меня пугало.

На ферме коровы и кобылы, которые должны были телиться и жеребиться, были предметом особых забот. Их детеныши умножали поголовье и приносили достаток семье. Мне, правда, ни разу не разрешили присутствовать при родах, а когда собаки спаривались, делали все возможное, чтобы я находилась подальше от этого зрелища. Все же я видела достаточное количество таких случаев, чтобы дать пищу моему воображению, и картины, возникающие в голове, вызывали у меня стыд. Когда речь шла о каком-нибудь грубияне или убийце, всегда говорилось: «Он вел себя как животное, как скотина, как собака!» Но эти истории, истории о крови, о щенках были историями сук! И вот теперь моя собственная мать хотела толкнуть меня в эту жизнь, говорила мне об этом!

– Не опускай глаза, не бойся. Все женщины, знаешь ли, проходят через это и не умирают. Признаюсь, судьба более благосклонна к мужчинам, нежели к нам. Им неведомы такие неприятности. Правда, они идут на войну. И я спрашиваю себя, а что хуже?

– И у тебя это есть?

– Разумеется, я тебе сказала – у всех женщин. Привыкнешь, это не тягостно, за исключением пачкания, но это длится два-три дня, от силы четыре.

– Каждый месяц?

– Каждые двадцать восемь дней в принципе. Иметь менструацию – это одно. Иметь детей – это другое, хотя это связано с менструацией. Первое вначале шокирует, но к этому привыкаешь, и можно легко все утаить. Это похоже на дыхание, на голод, на любую естественную функцию. Понимаешь, что я хочу сказать? Это неизбежно, мы так созданы, мы должны уважать законы Господа, пути которого неисповедимы. Второе – более сложно, потому что зависит не только от тебя. Ты знаешь, что это другое происходит, когда живешь со своим мужем?

– Да, мама.

– Кто тебе сказал?

– Югетт Менье.

– Она с тобой в одном классе?

– Да, мама.

– Чем занимается ее отец?

– Не знаю.

– Я спрошу директоршу. Так что она тебе сказала?

– Ну, что имеешь детей со своим мужем. Что носишь их в животе. Что это длится девять месяцев.

– Да, эта девица многое знает. И ты хочешь, чтобы я поверила, что она не сказала тебе и про менструацию?

– Уверяю тебя, мама, ни разу не говорила. Я не очень-то беседую с ней.

– В сущности, нормально, что она тебе ничего не сказала, нам не слишком нравится распространяться об этом.

Это «нам», которое связывало их – Югетт Менье и ее, было невообразимо.

– Она сказала тебе, что некоторые женщины имеют детей, не будучи замужем?

– Нет, мама, не сказала.

Собственно, Югетт Менье говорила о мальчиках, она не говорила о мужьях. Оттого, что у нее был лукавый, как у ласки, вид, и оттого, что, собираясь рассказывать свои сказки, она собирала нас в самом дальнем углу двора, где нас никто не мог видеть, мы думали, что она плетет небылицы, чтобы повоображать или чтобы развеселить нас.

– Такое может случиться. Это такой страшный грех, что Господь не прощает его никогда. Женщина, совершившая такой грех, и ребенок, родившийся таким путем, будут прокляты на всю жизнь. Ты слышишь меня?

– Да, мама.

– Так что с той минуты, как у тебя появится менструация, ты никогда не должна оставаться наедине с мальчиком и тем более с мужчиной. Тебе, которой так нравится играть с мальчиками, придется контролировать себя. Должно быть покончено с этими путешествиями в лес с сыновьями Бардеда! Понятно?

– …

– Ты больше не должна будешь разрешать, чтобы к тебе прикасались или целовали в щеку. Мы все время должны будем знать, где ты и с кем. Понятно?

– …

– Если я узнаю, что, выходя из школы, ты поступаешь, как эти маленькие развратницы, встречаясь с мальчиками, которых я не знаю, предупреждаю, ты больше не будешь жить здесь. Окажешься у монашек в двадцать четыре часа.

– Почему?

– Потому… Никаких разъяснений… Нельзя разговаривать с кем угодно, надо иметь к себе уважение. Это все.

Какое потрясение! Я тем не менее осознавала важность момента и в конечном итоге гордилась тем, что наконец вникаю в тайны людей из моего окружения. Ибо, в сущности, я понимала, что она хочет сказать. Я притворялась дурочкой, чтобы разузнать побольше, мне хотелось, чтобы она поговорила со мной еще. Однако я прекрасно понимала, что есть разница между детьми простых людей и мной и что в определенном смысле не существовало такого моста, который бы нас связывал. Они были невеждами. Я видела это по тому, как они ели, говорили и даже как развлекались. В них совсем не было сдержанности. Иногда они даже дурно пахли. Мне нравились ребята с фермы, но я знала, что я не такая, как они.

Это был сеанс познания, которому мы посвятили себя, я и мать. Важный сеанс, может быть, самый важный. Она предлагала мне самые существенные детали моей незримой формы, которая любому, кто встретится со мной, сразу укажет на мою касту. Я должна была быть выдрессированной так, чтобы в любую минуту, в любых обстоятельствах мое происхождение было распознано. Умирая, играя, давая жизнь ребенку, проходя через войну, танцуя с женихом в дешевом трактире или на балу у губернатора, я должна буду носить свою невидимую форму. Она будет защищать меня, она будет помогать мне узнавать своих, а им узнавать меня, она будет внушать уважение ко мне низших.

– Мама, скажи, пожалуйста, почему дочери Генриетт ходят на пляж с мальчиками?

– Генриетт замечательная кухарка. Я могу говорить лишь одобрительные слова о ее службе. Но она растит своих детей так, как считает нужным. Это не касается ни меня, ни тебя. У работающих людей нет времени заниматься воспитанием своих детей. Впрочем, это воспитание все равно ни к чему не приведет. Позже оно может даже навредить им.

Кстати, мне совсем не понравилось бы, если бы ты приглашала этих молодых людей в наш дом. Я знаю, у тебя благородные намерения, но, видишь ли, в один прекрасный день они захотят иметь все то, что имеешь ты, а у них этого никогда не будет, и они почувствуют себя обделенными. Надо уметь быть милосердной, стараться помогать другим. Когда-нибудь ты как барышня будешь устраивать вечера, я буду приглашать на них друзей твоего возраста, а дочери Генриетт присутствовать не смогут. Понимаешь, для них это было бы совсем неподходящее место, они бы засмущались. А если они привыкнут приходить сюда, то это будет их ранить. Так что учись, моя дорогая, держать их на расстоянии, сохраняя одновременно свое благородство.

Она позвала служанку, чтобы та убрала поднос с чашками из-под чая. Мы опять остались наедине с пылающим огнем в камине. Мне нравился огонь, его пламя, искры, которые летели, подобно звездам, и угасали, ударяясь о стенки камина.

И тогда я задала нелепый вопрос. Вопрос, ответ на который я знала, хотя мне никто никогда его не давал. Но мне казалось, что этот день посвящен всевозможным разъяснениям, он должен был внести ясность во все.

– Мама, а у мусульман все так же, как и у нас?

– Разумеется, все мы равны перед Богом и подчиняемся тем же естественным законам.

– А ты будешь приглашать арабских ребят, хорошо воспитанных, скажем, сыновей шейха Бен Тукука, которые учатся в пансионе во Франции?

– У тебя дар задавать глупые вопросы. Что делать этим людям у нас? Они бы заскучали! Чувствовали бы себя не на своем месте.

Я разозлила ее. Я не умела разговаривать с ней, была неловкой, шокировала ее. Порой она вздыхала: «Мне никогда не справиться с тобой!» В кругу других, чужих при моем появлении она предупреждала: «Будьте начеку с моей дочерью, она дикий ребенок, живчик, этакая ртуть». Я чувствовала, что она волнуется, понимала, что таким сравнением она пытается предупредить мою возможную бестактность.

Серебристая ртуть, живчик. Это заставляло меня думать о сверкании косяка рыб, когда они внезапно меняли свое направление, о сверкании их серебряной чешуи. Стаи голубей на своих виражах тоже сияли, как серебро.

Все кончено, сейчас она потребует, чтобы я ушла. Вместо этого она взяла другую папиросу, зажгла ее и поудобнее устроилась в кресле. Она медленно выдыхала дым. Ее губы были совершенными, с двумя острыми гребешками на верхней губе и четкой, слегка изогнутой линией нижней.

Ее зеленые глаза смотрели задумчиво и печально. Мне была невыносима мысль, что она печалится. Если бы она разрешила хоть немного приблизиться к ней, если бы я могла ее утешить, обнять, приласкать. Но она не желала этого. Только легкие поцелуи, приветствия при встрече и прощании – ничего большего. Она напоминала мне королевских фазанов из клетки в нашем саду. Они гуляли, важные и солидные, в золотисто-каштановых капюшонах, в оперении с зеленым блеском и с золотым и бронзовым шлейфом. Мне было бы приятно потрогать их, но – берегись! – они клевались, если я подходила к ним слишком близко. Их не следовало держать на замке, может быть, из-за этого они были такими злыми. А мать, ее тоже держали под замком? Нет, конечно, она делала все, что ей нравилось, шла туда, куда хотела, знала все правила, не рисковала сбиться с пути. И если эти правила казались мне порой тюремной решеткой, то на самом деле они таковыми не были, наоборот. Она часто повторяла: «Если ты не послушаешься меня, у тебя ничего не получится». Значит, у нее получалось.

– Я хотела бы поговорить с тобой об отце. Я хотела бы рассказать тебе, как ты появилась на свет. Думаю, это поможет тебе лучше понять наш разговор и избежать ошибки, которую совершила я. Он не из нашей среды, вопреки видимости и вопреки происхождению. Он из хорошей французской семьи, без лишних претензий, правильной. Он разорвал с ней отношения еще в ранней молодости и стал жить самостоятельно. Ты знаешь, что он родом из Франции, из Ля Рошель. Но бог знает, где он скитался, пока попал сюда! Лучше не знать! Он намного старше меня, тебе это известно…

Он очень красивый мужчина, как говорится, обворожительный. Как только он попал сюда, то стал звездой города. Французский инженер, интересный собеседник, он обладал всеми качествами, чтобы понравиться, и, признаться, я была польщена, когда он попросил моей руки. Кстати, несмотря на разницу в возрасте, твои дедушка с бабушкой одобрили наш брак. Он был хорошо обеспечен, дела на заводе в то время шли успешно. Воздадим кесарю кесарево: он был мужественным человеком, свои дипломы он получал в поте лица своего, посещая вечерние курсы. В те годы, когда он был рабочим, он забыл все, чему его учили дома, поменял свои хорошие привычки на дурные. Фактически он авантюрист, но я поняла это слишком поздно. Если бы ты знала, какой наивной я была! Я не хочу говорить о нем плохо – в конце концов, это твой отец… и все же, если я говорю то, что ты сейчас слышишь, то делаю это из лучших побуждений, я хочу, чтобы ты хорошо усвоила, что, переходя в низший класс, ты обрекаешь себя на катастрофу. Ты не можешь выйти замуж за кого попало.

Черные усы над белыми зубами, высокий лоб, приглаженные черные волосы, смеющиеся черные глаза, тонкие и ухоженные руки, протягивающиеся ко мне: отец. У него трость, гетры и шляпа, которую он часто снимает широким жестом, чтобы приветствовать дам на улице. Каждый раз, когда я встречалась с ним, он был счастлив видеть меня. Очень счастлив. Он глядел на меня, прижимал со смехом к груди, был внимателен к моим движениям, моим словам. Он изучал черты моего лица: «Твой нос, глаза – такие же, как у меня! Ты похожа на меня, волчонок!» И смеялся еще громче. Когда я приходила к нему, ничего другого, кроме меня, для него не существовало. И это меня смущало.

Я ужасно боялась того послеобеденного воскресного времени, которое я должна была раз в месяц проводить с ним. Я полагала, что обедов в течение недели достаточно. Но в день, когда я осмелилась сказать матери, что мне не нравятся эти воскресные встречи, она ответила, что «таков закон, и если ты туда не пойдешь, он не будет платить мне алиментов, которые и так мизерные». Кстати, на исходе каждого из этих дней мне надлежало напоминать ему о «конверте для мамы».

В обязанности Нани входила передача власти надо мной из ее рук в руки отца. Перед тем как оставить меня у дверей отца, она все время повторяла мне наказы матери: «Не вытирайся его платками. Прикасайся к нему как можно реже. Его болезнь убила твою сестру. И не забудь попросить конверт».

В такие воскресенья он неизменно водил меня в свой теннисный клуб, где начинал партию («Твой отец замечательный игрок»), потом заходил в помещение клуба, где играл в бридж со спортивными господами, одетыми в брюки из белой фланели, рубашки «Lacoste», шотландские свитеры, где были и женщины, которых я считала слишком развязными: они клали руку ему на плечо, называли по имени и наклонялись к его уху, шепча что-то, вызывающее у него смех.

Я ненавидела это место… Я не только умирала со скуки, но и испытывала страшный стыд за то, что я дочь разведенных родителей. В кругу моей матери развод родителей был несчастьем, испытанием, своего рода героизмом считалась жизнь в разводе. В кругу же отца из-за его смеха, его холостяцких привычек, его явной склонности к женщинам это было чем-то из области скандала.

В теннисном клубе я ни с кем не разговаривала и пряталась среди деревьев за кабиной, где переодевались женщины. Когда вечерело, я не двигалась с места. Если шел дождь, я укрывалась под верандой клуба. Отец, не привыкший заботиться о детях, никогда не искал меня. Он думал, что я развлекаюсь в парке или в клубе, и считал абсолютно естественным увидеть меня у машины в момент отъезда. Садясь за руль, он неизменно заявлял мне: «Мы славно провели день, не так ли, мой волчонок?»

Когда мы приближались к дому, я произносила (каждый раз готовясь к этому на протяжении всего маршрута): «Мать просила конверт».

Он делал вид, будто совсем про это забыл, – счастье, что я напомнила, – и начинал шарить по всем карманам, хотя каждый раз находил конверт в одном и том же месте. Он протягивал его мне, смеясь: «Дорого обходятся мне дети!»

Мне не нравилось, что он произносит эту фразу, ибо я знала, что той суммы, которую он ежемесячно дает матери и которая не изменилась со дня развода, то есть с момента моего рождения, мне хватило бы лишь для покупки пары туфель.

Теперь, когда я выросла, когда разразилась война и у семьи появились проблемы с деньгами, этот пенсион постоянно ставился во главу угла.

– Если ты думаешь, что из того, что дает мне твой отец, я могу тратиться то на одно, то на другое, то на третье для тебя…

Я всегда так боялась услышать эту фразу, что никогда ничего не просила. Во время войны я носила обувь на два – три размера меньше, так что мои ноги так и остались деформированными. Было очень трудно что-либо достать, а цены на одежду были умопомрачительными. Мать, ужасаясь моему быстрому росту, констатировала с каждой сменой сезона, с каждым началом учебного года, что моя прошлогодняя одежда мне мала. Тогда она брала трубку и в моем присутствии звонила отцу. Мне она запальчиво говорила:

– Я хочу, чтобы ты была свидетелем. Мне нужны свидетели, чтобы потребовать у судьи увеличения пенсиона. Кто-то же должен сказать ему, каким страданиям я подвергаюсь. Вот ты и дашь показания, что я кручусь, как могу, одна!

Она подводила меня к телефону, набирала номер, и я слышала голос отца, искаженный аппаратом.

Сейчас я понимаю, что она сажала меня так близко, чтобы я могла слышать весь их разговор, потому что, когда я делала попытку удалиться, она возвращала меня резким жестом на место.

– Итак, твоя дочь подросла. Я не могу одевать ее на те деньги, что ты мне даешь. Ей нужно пальто, юбка, два свитера…

Они долго вели переговоры в резком тоне. Все злопамятство выходило наружу. Она упрекала его в том, что одна содержит меня. Он отвечал, что был бы счастлив забрать меня к себе насовсем. Она возражала, что только этого не хватало, что он не тот человек, которому можно доверить девушку моего возраста. Он отвечал, что это она возбудила бракоразводный процесс и из-за этого ему приходится вести холостяцкую жизнь. Она начинала плакать, что не знала о его болезни, когда выходила замуж, что, если бы знала, не сделала бы этого. Он возмущался, отвечая ей, что к тому времени он выздоровел, что эта была рана, оставшаяся от войны, что он ни в чем не виноват, что болезнь вернулась сама, и он не знал об этом. Она со стоном произносила, что умерла ее дочь. Он, уже на пониженных тонах, говорил, что любит ее, что именно потому, что любил ее, он не осмеливался сказать ей, что болен. Его мучали угрызения совести, он потерял все – старшую дочь, жену, меня, все.

Это было ужасно! Эти телефонные звонки были пыткой! Мать клала трубку, плача навзрыд, уходила в свою комнату, и я слышала, как она продолжает беспрерывно рыдать.

В подростковом возрасте именно в эти моменты я начала думать о самоубийстве.

Она говорила мало. В остальное время можно было сказать, что, освещенная огнем камина, она находилась в состоянии печального созерцания.

– По разным причинам жизнь с твоим отцом стала для меня в конце концов невыносимой. Со дня смерти твоей сестры он стал мне противен. Я была очень молодой, всего двадцать лет, я никогда не видела трупов. Когда я увидела своего младенца таким, в том состоянии, мою прекрасную девочку, которой я так гордилась, я почувствовала себя ужасно. Это случилось в Люшоне, в гостиничном номере. Врач твоего отца послал меня в Люшон якобы для того, чтобы лечить ребенка. В действительности он отправил меня в изгнание, чтобы ребенок не умер в Алжире. Когда я уезжала, они оба – твой отец и он – знали, что малышку не спасти. Врач не сказал мне, что ее болезнь туберкулезного происхождения. Не сказал мне, что твой отец болен туберкулезом. Я не знала. Твой отец ни разу не сказал мне об этом. Если бы я была в курсе, я бы что-нибудь предприняла, защитила бы ее, она была бы жива. Он убил ее. Женившись, он хотел войти в нашу среду. У него были деньги, он был инженером, он был красив. Имея такую жену – молодую, привлекательную, какой я была, из хорошей семьи, – он мог иметь все.

Так что я просто обезумела, увидев доченьку бездыханной в той незнакомой гостинице, в той отвратительной местности. Без семьи, без друзей, без солнца! Я сошла с ума. Он был прав, отослав меня, потому что, если бы он был там, если бы находился рядом, я убила бы его!

Она смотрела на огонь так напряженно, так гневно, что можно было провести две линии, идущие от ее зрачков к пламени. Два убийственных тонких меча, готовых сразить отца.

Сердце мое колотилось, разум мой метался, как птица. Моя любовь к ней была в опасности, потому что не достигала высокого градуса ее боли. Что делать? Как облегчить ее страдание? Как поменять направление ее взгляда? Я подвинулась к краю кресла, склонившись к ней.

– Мама, не надо мучиться.

Ее взгляд не изменился, не сдвинулся с места даже тогда, когда она пробормотала:

– Ах! Ты не знаешь, ты ее не видела, эта была исключительная девочка.

Долгое время она сидела в оцепенении, погруженная в воспоминания: жизнь ее ребенка, смерть ее ребенка, кладбище.

Она плакала. Несколько слез незаметно скатились по ее щекам; они переполняли чашу ее горести. Ее внутренние слезы лились безудержно. Сейчас на ее лице оставались два нежных блестящих следа, как будто две маленькие улитки проложили себе дорожку прямо по легкой ароматной пудре.

Уже совсем стемнело, и лампы гостиной там и сям освещали призрачные ветви перечного кустарника, растущего перед фасадом. Листва его тоже плакала зелеными каплями.

Мы обе продолжали сидеть неподвижно, пока огонь не прервал наше молчание своим живым треском. Она поднялась и раздула огонь, создавая новые букеты искр и сгребая красноватые сверкающие угли, перед тем как добавить еще дров.

– Ты знаешь, что развод запрещен Церковью, за исключением особых случаев. Ты знаешь, что ни за что на свете мы не должны отдаляться от Господа, который был распят на кресте за наши грехи. Ты знаешь, что он все время с нами, хотя мы его не видим. Вместе с нашим ангелом-хранителем. Он старается нас защищать… Мне пришлось набраться храбрости, чтобы попросить развода. Я пошла с визитом к архиепископу города и приняла решение лишь после того, как он заверил меня, что с условием, что я больше не выйду замуж, я могу развестись, могу продолжать исповедовать свою религию и приобщаться к таинствам. А общественному мнению можно противостоять с помощью Господа и веры в его любовь!

Я должна была расстаться с твоим отцом еще после смерти моего ребенка, но я не отважилась… Это был бы такой скандал. Мне не хватило храбрости, я была слишком молода.

Твой брат родился два года спустя. Я очень беспокоилась за своего второго младенца. Я боялась, что и он умрет. Я все время пеклась о его здоровье, он был такой слабенький.

Затем возникли проблемы на заводе. Когда я вышла замуж, мой отец вложил капитал и полагающееся мне приданое в бизнес твоего отца, который тогда процветал. Потом возникли проблемы, ты не поймешь их. Каждый день они спорили. Я служила своего рода посредником между этими двумя мужчинами. Каждый, говоря о другом, использовал не самые лестные слова. Я была больше не в состоянии выдержать это: с одной стороны, отец, с другой – муж. Вмешалась твоя бабушка… Ты ее знаешь, она умела устраивать скандалы. Я очень страдала. Тогда твой отец опять заболел, уехал в Швейцарию и пробыл в санатории два года. Когда он вернулся, дела шли еще хуже, в его отсутствие бизнес провалился. Я умоляла его возместить отцу хоть какой-то убыток… На заводе было двадцать пять механических пил, а твой отец называл меня двадцать шестой. Ему еще было до шуток! Хотя у него не было никаких поводов для них. Мы потеряли ребенка, он был пронизан туберкулезом до мозга костей, завод уже ничего не стоил. В конце концов, все мое приданое было вложено туда, и я имела право сказать свое слово. В один прекрасный день мне останется лишь кусочек земли, остальное будет принадлежать твоим дядям; я должна была обеспечить свое будущее и будущее твоего брата… И твое, разумеется, но ты тогда еще не родилась.

У нас нет огромного состояния. Мой дед, который первым прибыл сюда, был поэтом. В этом крае он больше денег потерял, чем заработал. Мы обязаны сохранять то, что у нас осталось. Так, мы еще сможем совершать добрые дела, помогать рабочим.

Мать говорила о рабочих с тем же почтением, с которым говорила о святых. Я чувствовала, что и те, и другие были ей необходимы для надлежащего исполнения религиозных обрядов. Если подавать милостыню одним и молиться вторым, в конце концов можно было попасть в рай.

Некоторые рабочие в течение всего года жили со своими семьями на ферме. В главном дворе у них были жилища с водой и электричеством. Эти люди в большинстве своем рождались и умирали там, оставляя после себя своих отпрысков. Я играла с детьми Бардеда, а сам он играл с моей матерью, его отец играл с моей бабушкой, дед – с прадедом и так далее – уже более ста лет. Я больше знала о рождениях, смертях и браках в их семьях, чем в своей, которая частично жила во Франции, слишком далеко, в холоде, в неизвестности. Эти рабочие целиком находились под нашим покровительством. Мы делили с ними все, кроме своей крови, денег и земли.

Первые колонисты много потрудились, чтобы сделать эту землю пригодной для пахоты. Они осушили болота, кишевшие гадюками и малярийными комарами. Они выкачали соленую воду, пропитавшую поля вдоль побережья. Затем они эти поля осушили, чтобы сделать их плодородными. Они гибли от труда под палящим солнцем. Они умирали от малярии и усталости так, как умирают первопроходцы из легенд, – в доме, который они построили собственными руками, в любимой кровати, привезенной еще с прежнего места жительства, с крестом на груди, окруженные детьми и слугами. Одним они оставляли в наследство красную землю и желание обрабатывать ее дальше (ибо она становилась такой прекрасной, когда ее покрывали ряды виноградников, апельсиновые сады, огороды), другим – уверенность в завтрашнем дне (они никогда не будут голодать, они никогда не будут ходить голыми, на старости лет их будут чтить, как почитают предков; если заболеют, за ними будут ухаживать) и многое другое, если те будут услужливыми и верными. Все плакали, а слуги, может, даже пуще, чем дети, ибо переделить эту землю, отвоеванную у неплодородия, было очень трудно. Так передавалось из поколения в поколение…

Когда моя бабушка собиралась посетить ферму в момент сбора винограда, начинались большие приготовления. Кадер за рулем автомобиля в форме шофера ехал вдоль аллеи оливковых деревьев, ведущей от шоссе к дому, сигналил и поднимал пыль столбом. Из красноватого облака он триумфально выныривал во двор, обильно политый водой, вычищенный, подметенный, сияющий. Рабочие, их жены и дети, с восторгом ожидающие в течение уже долгого времени, бежали за автомобилем. Моя бабушка выходила, и все тут же бросались к ней целовать ее руки и одежду. Даже для тех, кто был старше ее, она была почитаемой старухой, матерью («Ма»). Бабушка смеялась, выслушивала их новости, в свою очередь извещала их о каждом из своих сыновей. Она осматривалась вокруг, видела, что все чисто, солидно, надежно, незыблемо. Она родилась здесь, точно так же, как и те, что окружали ее, они знали друг друга всегда.

Сбор винограда был событием, к которому готовились весь год. Люди усердно работали, чтобы собрать хороший урожай. Каждый день за окном можно было видеть то дождь, то град, то ветер, то солнце. И под всем этим – бесконечные ряды винограда, который рос то благополучно, то страдая от своих виноградных недугов. Мой дядя без устали командовал рабочими, направляя их усилия на то, чтобы все поля были добротно вспаханы, все растения – хорошо обрезаны и удобрены.

Как только грозди созревали, объявлялся наем рабочих на сбор урожая. Таким образом, сотни людей находили себе работу почти на десять дней.

Сборщики приходили небольшими группами. Часто они шли пешком несколько дней подряд. Утром, когда открывались большие ворота, их можно было увидеть сидящими под эвкалиптами. Они встречались здесь с родственниками, друзьями. Сезонных рабочих постоянно поставляли одни и те же семьи.

В период сбора винограда уже с четырех утра во дворе царила суета. Выводили лошадей и мулов, запрягали их в повозки. Погреб был освещен, как храм ночью. Большие бродильные чаны, трубы, медные краны были начищены до блеска. Группы, которые должны были работать на самых отдаленных участках, теснились на телегах и исчезали в темноте. Как только они приедут на место, придет рассвет, взойдет солнце. Оно осветит лица под соломенными шляпами и тюрбанами, предвосхищая наступление дня с его мухами и кузнечиками. И тогда на всем пространстве равнин и ложбин можно будет увидеть людей, сгибающихся в три погибели, чтобы облегчить груз виноградника, чье тяжелое «вымя» провисало до земли.

Каждое утро, к десяти часам бабушка устраивалась под оливой вблизи погреба. Хотя она надевала на голову шляпу с широкими полями, она раскрывала еще и зонт, чтобы лучше защититься от солнца, так как была рыжеволосой и белокожей, что было характерным для нашей семьи. Она носила легкую одежду из белого полотна, сиреневого или голубого муслина, которая развевалась, оголяя ее плечи и руки. Перед креслом, сплетенным из веток пальмы, ставили стол и большие весы. Сидя за мятным чаем, она встречала мелких арабских землевладельцев из округов, у которых было слишком мало винограда, чтобы иметь свой собственный погреб и делать собственное вино. Они продавали свой виноград моей бабушке. Некоторые из них были такими же старыми, как и она. Перед встречей с ней они принаряжались, надевали белые шаровары, белый тюрбан и белую рубашку, желтый, лиловый или черный атласный жилет и широкий китель из пахнущей чистотой шерсти экру. Поверх кителя, в футляре из красной кожи, висел особый маленький нож, используемый как для нарезания хлеба, так и для того, чтобы дать сдачи обидчику. Они приносили по несколько корзин винограда, иногда целую повозку. Кончиками пальцев они прикасались к протянутой руке бабушки, затем подносили указательный палец к груди. Она делала то же самое. После этого они, смеясь, хлопали друг друга по плечу и спине. Они были хорошо знакомы. Когда бабушка была маленькой, она меняла свои колечки и браслеты на местные пироги с медом и финиками или ржаной хлеб, который приносили в большом клетчатом платке. Так они сохранили обычай обмениваться сокровищами. Сейчас они приносили виноград, плоды своего труда за целый год, в обмен на несколько банкнот и несколько монет. Они внимательно наблюдали за взвешиванием, затем садились на землю по-турецки и, не произнося ни слова, скручивали папиросу. Со знанием дела они смотрели на хождение в погреб и обратно и на количество винограда у других продавцов. Все знали, что так сейчас было повсюду, на протяжении сотни километров.

Ферма становилась центром вселенной.

Дни стояли горячие, утомительные для мужчин. Край был охвачен лихорадкой получения прибыли: сбор винограда означал миллионы для одних, несколько сотен для других. Большие чаны наполнялись один за другим. В первых, уже наполненных, жидкость начинала бродить: на ее поверхности образовывалась густая розовая пена. Скоро будет молодое вино. Натуральное, шипящее, крепкое, служащее для купажа французских вин. Рабочие не пили – религия не позволяла, но они знали, что от качества вина, которое они производили, зависит жизнь их самих и жизнь семьи. Те, кто работал в погребе, были очень сосредоточенны и внимательны. Они должны были быть абсолютно чистыми и, если на дворе царили пыль, мухи, запах навоза, виноградного сусла и пота, то внутри господствовали свежесть и лабораторная чистота. Все мылось струями воды, проходы между бродильными чанами терлись щетками из корней пырея, толстые колеса, с помощью которых закрывались дверцы чана, поблескивали то здесь, то там, в полумраке. Шум от машин, захватывающих грозди, забрасывающих их в аппарат для выдавливания, а затем измельчающих и отжимающих, был адский.

Утро заканчивалось. Ни шума, ни суеты. Но тайные занятия, шуршание, глухие колебания сохранялись с самого рассвета. Трепещущая, подобно крыльям стрекозы, обстановка. Втихомолку готовились к празднику сбора винограда. Главным были кускус и баран на вертеле. Ямы уже были вырыты, дрова для горячих углей приготовлены.

Баранина, нарезанная кусками, нанизанный на шампуры шашлык – все было разложено вдоль стены у входных ворот, все было готово для жарки; ряд был длинным! Женщины суетились вокруг кускуса, приготовляемого во дворе. Они были взвинчены – мужчины не должны были их видеть, ведь они сейчас были без «хаик» – традиционных, полностью закрывающих их накидок, без «хаджара», закрывающего их лица, но делали все возможное, чтобы обратить на себя их внимание. Самые молодые шли подглядывать за ребятами через заросли тростника в саду или через проем ворот и получали замечания от старших женщин, которым поручалось охранять их целомудрие.

В те дни много говорилось о великодушии моей семьи. В провинции знали, что у нас праздник сбора винограда был особенно пышным. Я чувствовала себя легко, сидела с женщинами и грызла изюм и жареный миндаль.

После обеда будет долгая сиеста в тени эвкалиптов, для пищеварения.

Затем, как только наступит вечер, начнется организованное рабочими гулянье, с песнями, танцами, большими кострами. Вся наша семья будет бросать им через окна большой гостиной пачки сигарет, зубную пасту, мыло с запахом пачулей, целлулоидные зеркальца, гребни, зубные щетки, дешевые украшения. Невиданная роскошь!

– В конце концов, я подала на развод. Твоему брату исполнилось четыре года. Было тяжело. После того как мои родители сами подталкивали меня к этому, теперь они дрожали, видя, что я ухожу от мужа. Такое в нашей семье было не принято. Но я больше не могла. Я все время жила в страхе и того, что твой брат заболеет, и того, что я потеряю все свое имущество. И я настояла на своем решении. Я покинула твоего отца.

Лишь когда начался процесс развода, я поняла, что опять беременна.

В действительности все происходило не так. Мы не были на ферме, мы не были в гостиной, перед камином с горящими дровами. Весь этот свой монолог, эти детали, откровения и инструкции относительно положения женщины, относительно семьи, морали, денег, – она высказала на улице.

Длинная улица, идущая вдоль склона, название которой выпало у меня из памяти. Улица, ведущая от почты к гостинице Алетти. С одной стороны – здания, с другой – балюстрада, начинающаяся в форме высокого выступа над улицей Омано, затем, к концу, спускающаяся на ее уровень.

Я знаю, что для нее предпочтительней было сказать мне то, что она хотела, что она должна была мне сказать, что (по ее мнению) мне следовало знать, в ином месте, не дома.

На улице не было Кадера, который встречал бы нас со своим привычным выражением лица, со своим тонким носом с широкими ноздрями, которые он раздувал, чтобы развеселить меня, который был бы в белой униформе с голубыми воротником и лацканами, в кепке, которую он надевал мне на голову тогда, когда оставались только мы с Нани, и который усаживал бы меня на свои колени, чтобы я рулила. На улице, разумеется, не было и автомобиля с откидными сиденьями, которые мне нравилось складывать и возвращать на место, с их маленькими нишами из красного дерева, где стояли бутылочки с серебряными крышками, которые всегда были пустыми. Шла война, бензина не было.

Мы были на улице, в шумном, со множеством пешеходов, центре. Все, что я видела, – ибо, пока она со мной говорила, я шла, опустив голову, – были цементные плитки тротуара, а на них мусор: пыль, плевки, окурки и фекалии собак. Тот же тротуар, по которому позже будет литься кровь ненависти. Тот же тротуар, на который двадцать лет спустя я боялась упасть, подталкиваемая к смерти внутренним Нечто.

Каждый раз, когда я думала об этой сцене, я прогоняла из воспоминаний улицу. Я создавала себе защитные рамки, чтобы сохранить память об этом единственном разговоре с матерью. Я часто вспоминала ее речь и на протяжении многих лет выдумывала декорацию, в которой было бы за что зацепиться, чтобы обрести возможность бежать. Я вспоминала ее самые незначительные слова, еле ощутимые интонации голоса, едва заметные изменения выражения лица, которые я видела каждый раз, когда ее слишком долгое молчание заставляло меня поднять голову, чтобы убедиться, что она рядом. Но я ни за что не хотела вспоминать, что мы находились на улице. Иначе ситуация становилась для меня невыносимой.

На улице я видела слишком много, слышала слишком много, чувствовала слишком много.

До войны я видела улицу только через окно автомобиля. Потом я стала ходить в школу сама. Я была в шестом классе.

Я слишком много получила сразу! Эту незнакомую мне свободу! Все эти люди – опережающие меня, идущие мне навстречу – задевали меня, толкали меня!

На улице я всему изумлялась, все время волновалась, возбуждалась.

Средиземноморская улица! С парнями, которые свистят вслед девушкам, с девушками, которые, проходя мимо ребят, покачивают бедрами и у которых круто завитые кудри, резкие духи, яркий макияж, ритмично колышущийся зад. Попрошайки, которые, расчесывая язвы, выкрикивают свои жалобы: «Ya Ma! Ya ratra moulana! Ya, ana meskine besef! Ya chaba, ya zina, atteni sourdi!», что означает: «Эй, бабуля! Бог тебе воздаст! Я такой бедный! Эй, барышня-красавица, дай полтинник!». Они демонстрируют свои культи, выставляют свои раны, остатки гнилых зубов, струпья ран, мертвые, слезящиеся глаза, расширенные вены: «Ya chaba, ya zina, atteni sourdi!». Женщины протягивают вперед младенцев, облепленных мухами, качают их уродливые тельца, причитая: «Ya chaba, ya zina, atteni sourdi!». Через отверстия в лохмотьях они достают другие лохмотья, изборожденные голубыми венами, – свою грудь, которую дают малышам, жадно принимающимся ее сосать… Соблазнительные позы манекенов в магазинах готовой одежды. Мужчины, оставляющие на ходу густые плевки на тротуаре. Террасы кафе, откуда исходит приятный аромат утреннего кофе. Влюбленные, целующиеся по углам, вонзаясь друг в друга и ничего не замечая вокруг. Продавцы полевых цветов и инжира из Барбарии, дрессировщики обезьян: «Прыгает, танцует, тум-тум, тум-тум», плетельщики стульев. И иногда – мое собственное отражение в окнах витрин: согнутая спина, высокий зад, зачатки груди, светлые вьющиеся волосы, длинные руки и длинные ноги девчонки, которая уже в скором времени перестанет быть таковой.

Уличное движение, звук клаксонов, звон трамваев, брань водителей: «Иди на …, кретин», «… твою мать!»; переход улицы в этом гвалте, и на другой стороне – все то же самое. Можно повернуть в любую улицу – налево или направо, поменять маршрут и получить еще кучу впечатлений.

Я обращала внимание на все вокруг, кроме того, как именно я прокладываю себе путь, поэтому все время натыкалась на фикусы, росшие прямо посреди улицы Мишле. Когда я доходила до школы, у мен я кружилась голова, я шаталась, теряла равновесие – контраст был слишком велик! То, чему меня учили, абсолютно не соответствовало тому, что я видела. Милосердие, высокие нравы, гигиена, манеры, осанка! Я понимала, что существуют два образа жизни: наш и людей улицы. В нашем образе жизни я не достигала никаких результатов, а на улице, которая была так привлекательна, мне все казалось проще. Стыдно! Страшно! Ведь мне хотелось нравиться матери, хотелось жить так, как желала она, и все же я чувствовала внутри себя ужасную силу, толкающую меня сойти с дороги, по которой мне следовало идти.

Она остановилась и, опираясь своими руками в перчатках на гранитный парапет, смотрела вдаль – туда, где кончалась улица и где ниже начинался прямолинейный ров, ведущий в город, туда, где еще ниже, в непрекращающемся рабочем шуме, топорщился подъемными кранами порт, туда, где лежал залив, белый от жары и плоский как зеркало, где на горизонте возвышались холмы, – она смотрела туда, где ее воспоминания оставались нетронутыми, замороженными во льду прошлого.

Если бы я тогда знала, какое зло она причинит мне, если бы вместо предчувствий я могла живо представить себе ту отвратительную неизлечимую рану, которую она нанесет мне, я бы завыла. Крепко опираясь на широко поставленные ноги, я нашла бы внутри себя глубокий и сильный стон, почувствовала бы, как он рождается, дала бы ему подняться к горлу, ко рту, из которого он вышел бы сначала беззвучно, как предупреждающий сигнал, затем стал бы резким, как вой сирены, и, наконец, разразился бы, как ураган. Я бы смертельно завыла и никогда не услышала бы тех слов, которые она позволила себе обрушить на меня, как поток острых лезвий.

Там, на улице, всего лишь несколькими фразами она выколола мне глаза, проткнула барабанные перепонки, сняла с меня скальп, отрезала руки, сломала колени, искалечила живот, изуродовала мой пол.

Теперь я понимаю, что она не осознавала того зла, которое она мне причиняла. И я уже не ненавижу ее. Она изгоняла из себя свое безумие и запихивала его в меня, я стала жертвой ее холокоста.

– Узнать что ты беременна в разгар развода! Ты понимаешь, что это значит?.. Я собиралась развестись с мужчиной, от которого ждала ребенка!.. Нет, ты не можешь этого понять… Для того чтобы появилось желание развестись, надо очень не хотеть мужа, не терпеть даже одного его присутствия… Ах! Ты слишком молода, ты не понимаешь, что я хочу сказать!..

Но я должна объяснить тебе, тебе следует знать, как сильно можно пострадать из-за глупости, из-за нескольких мгновений!..

Существуют плохие женщины и плохие врачи, которые могут убить ребенка во чреве. Это страшный грех, за который церковь карает адом, а Франция – тюрьмой. Это один из самых дурных поступков, который может совершить человеческое существо.

Конечно, можно потерять ребенка, которого ты ждешь, естественным образом, то есть без всяких плохих врачей или плохих женщин. Выкидыш могут спровоцировать шок или болезнь, некоторые лекарства, продукты, иногда просто страх. Тогда это уже не грех, а несчастный случай, и все.

Но это не бывает так просто, как можно предположить! Я имею в виду те меры предосторожности, которые принимают в отношении беременных женщин, – чтобы они не утомлялись, не спускались по лестнице без опоры на перила, чтобы как можно больше лежали… Но все это ерунда! Все не так просто!..

Какая жестокость, какая грубость, какая ненависть были в ее глазах и словах – после стольких лет!

– Я, дочь моя, взяла велосипед, который бог весть сколько лет ржавел в сарае, и стала колесить на нем по полю, по вспаханной земле, везде. Ничего. Часами напролет я скакала на лошади: препятствия, рысь – настоящая, не облегченная – можешь мне поверить. Ничего. Как только я оставляла велосипед или лошадь, я шла играть в теннис на солнцепеке. Ничего. Я глотала упаковки хинина и аспирина. Ничего.

Послушай, что я тебе скажу: уж если ребенок зацепился, его уже не отцепишь. А «подцепить» ребенка можно за считанные секунды. Ты понимаешь меня? Понимаешь, почему я хочу, чтобы ты извлекла урок из моего опыта? Понимаешь, что мы попадаем в ловушку? Понимаешь, почему я хочу, чтобы ты это знала и остерегалась мужчин?

…После более чем полугода таких попыток мне пришлось смириться с мыслью, что я беременна и что у меня будет еще один ребенок. Впрочем, это было уже заметно. Я уступила.

Она повернула голову ко мне и красивым движением, одним из тех, которыми владеют белые люди в колониях и в которых были смешаны европейская сдержанность и страстность жарких стран, попыталась заправить под атласную ленту мои локоны, которые выбивались и все время спускались на лоб.

– Наконец ты родилась – это тебя я ждала. Господь наказал меня за то, что я подгоняла природу, – ты родилась при лицевом предлежании, лицом вперед, вместо того чтобы идти затылочком. Эти роды были намного тяжелей и болезненней, чем роды твоей сестры или твоего брата. Но наказание не стало слишком жестоким, так как ты оказалась красивым младенцем отменного здоровья. Выходя на свет, ты, видимо, терлась об меня своими подбородком и скулами, потому что они были очень красными, можно было подумать, что ты накрашена. Боже, какой хорошенькой ты была! Сестра Сезарьен, присутствовавшая на всех родах в нашей семье, вымыла тебя, запеленала, даже причесала золотистый пушок на твоей голове. Затем она положила тебя в твою симпатичную люльку, где ты заснула, скрестив ручонки на груди. Она сказала: «Мадам, посмотрите, она будто готовится стать монашкой», и мы обе рассмеялись.

Это приятное воспоминание и сейчас вызывало у нее смех: крохотная девочка, будто подкрашенная, со скрещенными руками и с закрытыми глазами, как маленькая монахиня. Она наклонилась ко мне и в порыве нежности, которые редко у нее появлялись, хотела обнять меня. Но бессознательно, делая вид, что оступилась, я отстранилась от ее поцелуя, прежде всего, отстранилась от ее живота.

Ах! Если бы я находилась в этот момент в гостиной, как я представляла это себе впоследствии, если бы я чувствовала рядом с собой Нани или Кадера, может, я не провалилась бы в ту глубокую расщелину в земле, которая разверзлась подо мной. Если бы был слышен вечерний лай собак. Если бы я могла слышать вой шакалов, отвечающих им из леса. Если бы на ней была та изящная одежда и от нее пахло бы теми приятными духами, которыми она пользовалась дома… Но нет – мы стояли на шумной улице, в наших строгих уличных платьях. Без свидетелей, лицом к лицу, мы переживали нашу единственную встречу. До этого момента моя жизнь была лишь средоточием усилий, чтобы не свернуть с пути, ведущего к ней. Я думала, что, как только мы встретимся, я продолжу свой путь вместе с ней, соразмеряя свои шаги с ее шагами. Вместо этого теперь, едва наши пути сошлись в одной точке, я ускорила свой бег к тому, чтобы мой путь как можно быстрее отдалился от ее пути. Наши пути всего лишь пересеклись. Наши жизни составляли теперь один из тех косых крестов, которыми зачеркивают, аннулируют, уничтожают.

Ненависть не возобладала сразу. Сначала перед моими глазами протянулась бесконечная пустыня, ровная, сухая, плоская, однообразная, приводящая в отчаяние. За свою юность я, как бык, на котором пашут, прошагала эту пустыню вдоль и поперек, таща за собой тяжелый, но ничтожный плуг моей любви к матери, отныне потерявший смысл. Кровь подождала, пока мне исполнится двадцать лет, чтобы начать наносить мне визиты – крайне нерегулярные и с невыносимыми страданиями. Затем я стала женщиной и ждала первенца. И вот тогда, когда я узнала, что значит носить в животе малыша – четыре, пять, шесть месяцев и больше, – я начала ненавидеть свою мать, эту несчастную подлую тварь!

Я не знаю, что я готова была совершить, когда та благодать пришла ко мне в первый раз… Впрочем, у меня очень мало живых воспоминаний, относящихся к периоду времени между признанием матери о неудавшемся аборте и моим анализом. Внешне моя жизнь протекала серо, тускло, безмолвно, очень правильно и в полном подчинении, внутренне же – секретно, постыдно и все чаще в страхе… И вот вдруг я ощутила в животе, с правой стороны, почти неуловимое прикосновение – так чувствуешь взгляд человека, которого не видишь. Я была беременна уже чуть больше четырех месяцев. Несколько дней спустя – опять то легкое прикосновение, та нежная ласка: деликатный бархатный пальчик.

Это был мой ребенок, он шевелился! Личинка, головастик, глубоководная рыба. Первоначальная жизнь, слепая и неуверенная. Огромная голова гидроцефала, позвоночник птицы, конечности медузы. Он существовал, жил там, в своей теплой воде, привязанный толстым канатом пуповины. Слабый, беспомощный, безобразный. Мой младенец! Который произошел из моего большого желания мужчины, из прекрасных движений, которые позволяли нам скользить одному в другом, из совершенного ритма, который мы нашли сразу, без труда, вместе. Из этого совершенства могло родиться только чудо, драгоценное существо.

Он шевелился! Я знакомилась с ним. Он шевелился тогда, когда ему было удобно, – я не могла предвидеть его движений. У него был свой ритм, который не был моим. Я была внимательна, ждала его. Вот он! Я ласкала рукой это место. Чем он там шевелит? Одним из зачатков своих прозрачных пальчиков? Одной из своих опухших коленок? Одной из своих уродливых ножек? Или циклопической головой? Он еле шевелился, как пузырь, который с трудом поднимается на поверхность болота, не имея сил прорвать трясину. Он шевелился так, как шевелится тень дерева в безветренный день. Он шевелился так, как шевелится свет, когда облако проплывает, заслоняя солнце.

Я знала, где он, как меняется его расположение, по мере того как проходили недели. Его движения становились все напористее. Сейчас он толкался, работал педалями, крутился во все стороны.

И моя мать знала, где я и что со мной. Знала, потому что у нее было медицинское образование. Но любое мое шевеление говорило ей только об одном: ей еще не удалось убить меня. Ох уж этот зародыш, который так мешал ей! Беременность длится долго – месяцы, недели, дни, часы, минуты, и у тебя достаточно времени, чтобы узнать кроху, которая живет в тебе и которая совсем иная, чем ты. Существует ли бо́льшая близость? Или бо́льшее слияние? Но каждое мое движение – напоминало ли оно ей об омерзительном спаривании, из которого возникла я? О ненавистной страсти? Об отвращении?

Она садилась на ржавый велосипед и неслась по пустырям, по мусорным свалкам! Надеюсь, что дело пойдет – там, внутри, моя маленькая рыбка, сейчас ты увидишь, как я сломаю тебе хребет! Выкатывайся! Пошла вон!

Она ездила верхом на своей кляче! Гоп! Ну что, ты чувствуешь мощные удары в своем гадком тельце? А, дорогуша? Так поднимается страшная буря, которая разбивает маленькие подводные лодки! Нет! Так возникают водовороты, чтобы утопить маленьких водолазов! А? Уходи же, сволочь, пошла вон!

Ах, ты все еще шевелишься? На вот, прими это и успокойся! Хинин, аспирин! Ласково, нежно, сладко: баюшки-баю, дитятко, давай, я тебя покачаю, пей, моя красавица, пей чудесный отравленный эликсир. Посмотрим, как ты повеселишься, съезжая с горки в моем заду, когда сгниешь от вредных лекарств, когда сдохнешь, как крыса в водосточной канаве. Смерть! Смерть!

В конце концов обессилевшая, покорившаяся, побежденная, разочарованная, она позволила мне выскользнуть живой в эту жизнь, как позволяют выскользнуть экскрементам. Что могло произойти в будущем с девочкой-экскрементом, тихонько движущейся лицом вперед к свету, который она видела там, в конце узкой мокрой трубы, в конце тоннеля, – движущейся в этот внешний мир, который был так суров к ней? Скажи, мама, ты знала, что толкаешь ее в сумасшествие? Ты догадывалась?

То, что я назвала низостью матери, было не ее желание, чтобы произошел выкидыш (существуют моменты, когда женщина не в состоянии иметь ребенка, не в состоянии любить его в должной мере), наоборот, низость состояла в том, что она не пошла до конца в своем глубоком желании, что не спровоцировала выкидыш тогда, когда это было нужно; а еще – в том, что упорствовала в своей ненависти ко мне, в то время как я уже начала шевелиться в ней, наконец, в том, что она рассказала мне о своем жалком преступлении, о своих несчастных попытках убить меня. Как будто, потерпев неудачу, она теперь – четырнадцать лет спустя – повторяла попытку, но уже в безопасности, больше не рискуя собственной жизнью.

Все же благодаря низости матери намного позже, на кушетке в глухом переулке, мне было гораздо легче проанализировать тягостность всей моей прежней жизни, то постоянное беспокойство, тот непрерывный страх, то отвращение к себе, которые, в конце концов, развились в помешательство. Без признания матери я никогда, может быть, не сумела бы вернуться к тому времени, когда я находилась в ее животе, вернуться к тому отравленному плоду, на которого велась облава и к которому я бессознательно возвращалась, когда скрючивалась между биде и ванной во мраке ванной комнаты.

Теперь я больше не считаю «низость матери» низостью. И это важный и неожиданный поворот в моей жизни. Я знаю, почему эта женщина так поступила. Я понимаю ее.