ЛАЗАРЬ КАРЕЛИН

СЕЙСМИЧЕСКИЙ ПОЯС

Повесть

1

В старину сперва раздавался цокот копыт в ночи — почему-то все известия тогда приходили ночью, если верить книгам и истори­ческим фильмам, — потом было слышно, как спешивался всадник, как взбегал по ступеням, и тень его — это в фильмах, — сгорбившись, бе­жала за ним. Сама тревога вступала в дом, и, если верить книгам, сердце сжималось от предчувствия, чаще всего недоброго, а в фильмах обитатели дома сводили в страхе ладони, вжимали головы в плечи.

Нынче ничего подобного не происходит. Просто звонит телефон, и не ночью, зачем же, а в самый будничный дневной час, и ты будничным голосом вопрошаешь, как приучил себя: либо «да?», либо «алло?», ли­бо «я слушаю». А оттуда, из трубки, откликается Судьба.

Андрей Андреевич Лосев не ждал голоса Судьбы и потому побрел к телефону без всякого трепета. Он не ждал от звонка и никакой, даже малой, радости — в невнятной жил поре, более того, пребывал в том жизненном состоянии, которое официально наречено было по роду его занятий простоем. Он был кинорежиссером в простое, то есть он же больше года не ставил очередного фильма, законно посему не по­лучал зарплаты, числился в штате студии, но сидел дома, и из простоя его мог вызволить лишь новый сценарий, где бы режиссером был он, Лосев.

Такого сценария и вдалеке не было видно. Надоело, наскучило ста­вить немилые сердцу сценарии. Милые сердцу не попадались. Их не так просто сыскать, когда сердцу твоему за пятьдесят, когда поставлено два десятка фильмов, когда и имя есть, и звания всякие, и медали, но и страх холодит, что еще один проходной фильм тебе уже не простят. Кто не простит? А судьи кто? Сразу и не поймешь кто — судить ведь в ис­кусстве дано каждому. Сложится мнение — и все, и засужен, и ото­двинут, зачислен в сошедших с беговой дорожки.

Есть и еще один судья для тебя: ты сам. Конечно, этот судья часто нисходит до снисхождения, но если уж этот судья рассердится, то бере­гись. Доводить его до гнева не следует. Лучше уж простой. Собственно, почему простой? Ищется сценарий, неспешно, скрупулезно, чтобы по сердцу, чтобы всего себя потом вбить в картину, чтобы рвануться всей душой к себе лучшему из этой ныне серой, простойной скуки.

Телефон звонил, вызванивая какой-нибудь никчемный разговор с приятелем, какое-нибудь приглашение на очередную премьеру в Дом кино, а уж про фильм этот известно, что он не удался, и смотреть его нет охоты, или же что, напротив, фильм удался, и смотреть его поэтому тоже нет охоты. Телефон мог окликнуть и голосом женщины, прознавшей, что жена на съемках в другом городе, что с женой у него нелады, что у нее с другим вроде бы те самые начинаются лады, после которых слух пойдет о его очередном разводе. Самое время звонить к такому предразводному мужчине, самое время утешить его, заскочить на мину­точку, прибрать в квартире, приговаривая: «Бедный вы, бедный!» Он ненавидел таких женщин, презирал, все про них понимая, но это были женщины его среды, его профессии, их было не избежать. Мир того де­ла, которым он занимался, был громаден, мирок людской, в котором он обращался, был ничтожно мал. У всех на виду, всем ведом и одинок до ужаса. В простое.

Андрей Андреевич поднял трубку.

— Да?.. — спросил он, увидев себя в полированной поверхности шкафа, отметив режиссерским глазом неимоверную скуку во всей своей позе, какую-то общую в себе пониклость, будто он не только лицом, но и всем телом скривился навстречу разговору. Когда-нибудь он заставит актера вот так же скривиться лицом, спиной, заведенной рукой. Не за- быть бы только. Ничего, он был памятлив на всякий жест и взгляд, рассказывающий человека. Профессия обучила.

А в трубке в ответ на его «да?» забился голос, разом, в миг один распрямивший его, словно взорвалась в нем кровь.

— Андрей Андреевич?.. Это правда вы?

И все — и узнал! Голос ее и это ее словечко — «правда», которое она умудрялась вставлять чуть ли не в каждую свою фразу. Тридцать лет не слышал он этот голос, все тридцать лет, оказывается, помнил его.

Он знал: у женщин не стареют голоса. Стареют, конечно, но что-то в них уцелевает годы и годы. Что-то главное. Этот звук напевный, эта вот удивленность, готовность к удивлению, эта першинка в звуке. И эта вот «правда». Так это слово, с таким напором на него во всей фразе произнести могла только она.

— Да, это я...

Он снова поглядел на себя в полированную поверхность, увидел, что стоит прямо, приметил в своей позе готовность припустить бегом, Так было, когда она звонила ему — всегда в какой-то неурочный миг,— когда смешливо, напевно, удивленно, дружелюбно, с першинкой в голосе спрашивала: «Андрей Лосев, это правда вы?». «Где ты?!» — кри­чал он в ответ, едва сдерживаемый шнуром телефона. Она всегда оказывалась где-то очень далеко. «Бегу!» — кричал он. И бросался бе­жать. В ночь, через весь город, в кромешную тьму, где светилось ее ли­цо. Господи, какое это было лицо! Было!..

Он вспомнил, как вспоминают о несчастье, что ей сейчас пятьдесят пять лет. Он понял, что бежать некуда. Пусть даже это и она, он не хо­тел встречаться с ней пятидесятипятилетней. Он знал, какой это ужас, обвал какой, когда встречаешься с женщиной из своей молодости.

— Да, это я, — повторил он и робко окликнул: — Нина...

— Нет, что вы!.. Мама умерла...

— Умерла?..

Тридцать лет прошло, как они расстались, а весть о смерти этой женщины с ожившим вдруг голосом поразила. Не стремился — позади все! — встретиться с ней, вдруг понял, вот сейчас понял, что боялся этой встречи, но все же надеялся все годы и, может быть, даже вчера еще, что встретятся. Зачем ему нужна была эта встреча? Почему он бо­ялся этой встречи? Почему откладывал, «не стремился» — ведь мог бы отыскать, написать, позвонить, приехать? Отлетели вопросы разом, все. Ее не было больше на свете. Он было испугался, что встреча эта настала, и вот ужаснулся, что ей теперь не быть никогда.Смятение было в мыслях, но слова сами поспешали, слагая продол­жение разговора, рождая фразу, какую и следовало родить, когда такая вот узнана печальная новость.

— Как же это, ведь она была совсем нестарой женщиной... — ус­лышал Лосев свой голос.

А в трубке отозвался ее голос:

— Сердце... Она всегда очень много работала... И потом, ведь вы знаете, у нас в Ашхабаде так иногда жарко, что... И потом...

Смятение продолжалось, потому что звучал ее голос, а ее не было.

Но слова сами набегали, нужные слагая фразы:

— И когда это случилось?

— Год назад.

— И вы не написали?

— А зачем? Ведь и вы ни разу не написали. Ей живой,.. Забыли, правда?

— Неправда, — услышал Лосев свой голос. Он кивнул этому отве­ту, подтверждая, что слова сложили верный ответ и он наконец сам вступил в разговор: — Где вы?

Он помедлил, собираясь с духом, чтобы задать очень важный во­прос. Напряглась в трубке тишина, будто собеседница его знала, что спросят ее сейчас о важном.

— Сколько вам лет? — спросил Лосев, подавшись навстречу гроз­ному известию. — И как вас зовут?

— Таня, — отозвалась женщина Нининым голосом. — Не пугай­тесь, я не ваша дочь... Правда, ведь вы об этом подумали? Мне двад­цать семь лет, а вы расстались с моей мамой почти тридцать лет назад. Отлегло?..

А он не знал, был бы он повержен новостью, что у него есть дочь, что вдруг нашелся кровно родной ему человек, похожий чем-то, может быть, и на него, совпавший с ним, как совпали голоса дочери и матери. Уже давно страшило его одиночество, и вот вдруг..,

— Где вы? — спросил Лосев, догадавшись, что ему жарко, взмок весь. — Взглянуть бы на вас...

Сжалось что-то в висках, тоненький какой-то звон там ожил. Пока­залось Лосеву, что мчится он назад, в юность свою, со скоростью звука, нет, света, да что там — куда быстрее. Он снова был там, в Ашхабаде, на тридцать лет назад отлетев, он целовал свою Нину. Все вспомни­лось! Что там все скорости вселенной по сравнению со скоростью памя­ти души.

— Я в Домодедове. Я все не решалась вам позвонить, хотя целую неделю прожила в Москве. На все ваши картины сходила, какие где шли. Правда, правда.

— Таня, сколько вам лет? — спросил опять Лосев.

— Мне двадцать семь, двадцать семь.

— Ваш отец жив?

— Отиа я не знаю.

— В Домодедове где вас найти?

— Где? Ну, у кассы ашхабадского рейса,

— Когда отлетает самолет?

— Он должен был уже улететь. Но рейс задерживается из-за по­годных условий. Я загадала: если рейс задержится, позвоню вам. На­верное, так бы сделала моя мама. Почему-то мне кажется, она бы так поступила. Скажите, она никогда не звонила вам вот так, из аэропорта, чтобы только услышать голос, и все?..

— Никогда.

— Да... Я горжусь ею, горжусь...— Нина!.. Таня! Я еду к вам! Не улетайте, слышите?!

— Как уж будет с погодой... Где-то там, над Каспием... Вы правда приедете?..

— Еду!

2

Таксисту он сказал все как есть. Почему-то совершенно чужим лю­дям иногда рассказываешь самое сокровенное. Но рассказывая таксис­ту, он рассказывал и себе. История эта еще никогда им и самому себе не была рассказана. Не мог он возвращаться памятью в те дни, ну не мог.

А этому славному парню с могучей шеей и простодушными глаза­ми стал рассказывать. И себе тоже. Время приспело.

Машина мчалась мимо Кремля, мимо коломенских куполов, мимо рафинадных прямоугольников Орехова-Борисова, солнце светило, сен­тябрьский день выдался погожим, а в машине рассказ шел о страшной ночи с 5 на 6 октября сорок восьмого года, когда рухнул за одиннад­цать секунд город Ашхабад. Он, Лосев, жил тогда там, работал на ки­ностудии, куда был направлен на преддипломную практику. В те один­надцать секунд скольких жителей города не стало! А от города оста­лось не то два, не то три дома. Там на студии девушка одна работа­ла. Красивая? Красавица! Такую больше не встречал он ни разу в жиз­ни. Поверьте, весь мир исколесил — не встречал.

Она не погибла в землетрясение, повезло ей. Рухнувшая стена лишь придавила ей ноги. Самолетом ее срочно отправили в Баку. Он от­правил, он ее вытащил из-под обломков, раскровенив себе руки, локти,— вот даже и по сей день сохранились шрамы на тыльной стороне правой руки. Вот они, эти шрамы. Лопатой того нельзя было бы сделать, что он тогда сделал руками. Откуда силы у людей брались? Женщины, ма­тери, согнувшись над детьми, своими телами выдерживали тяжесть же­лезных крыш. Умирали под этой тяжестью, но детей спасали. Земля гу­дела так страшно, так ни на что не похоже, что он, бывший на фронте, испытавший и бомбежки и артобстрелы, про войну такого страха при­помнить не мог. И пыль захлестнула улицы. И занялись кругом пожа­ры. А он бежал с ней через весь город, потом остановил кого-то, они сделали из досок носилки, положили ее, побежали дальше. На площа­ди в центре города нашли врачей. Но там, среди пыли и гари, ее нель­зя было оставлять. С тем же человеком, имя которого так и не узнал, они отнесли Нину на аэродром. Что там творилось! На войне был, а то, что увидел там, было страшнее. Наверное, потому, что про войну хоть что-то можно было понять, а про землетрясение мозг отказывался от понимания. Он пробился с ней к самолету, он увидел, как самолет взле­тел. Потом снова бросился в город, к студии. Он вел себя тогда, как все. А все тогда, кто уцелел, кто мог двигаться, спасали тех, кто был погребен под обломками.

Машина мчалась, шофер где только мог превышал скорость, и ору­довцы не свистели ему, угадывая, что тут их свисток будет бессилен.

А что было дальше с той девушкой, что было? Нет, они больше не встретились. Студия рухнула, работы для него там не было, надо было возвращаться в Москву писать диплом. И он уехал. Нет, и потом они ни разу не встречались. Так вышло... А почему так вышло? Водитель — они сидели рядом — лишь спрашивающе скосил глаза, а этот вопрос Лосев сам себе задал. Ответа не было. Так вышло — и все тут. Один малодушный поступок рождает другой, целую цепочку выковывает, и ты и хотел бы, да уже не можешь ее разорвать — момент упущен. Сперва не отыскал, когда уехал из Ашхабада, так уж потом и незачем, стыдно даже как-то, упустив время, что-то предпринимать, Потом — женился, потом — переженился. Память не подпускала его сейчас к правде: так вышло, так вышло.,.

А вот сейчас он мчался в Домодедово, чтобы взглянуть на ее дочь. Если поспеет.

— Такой же голос, как у ее матери, —- вслух удивился Лосев и взглянул на шофера. — Представляете?

Водитель поглядывал на рассказчика простодушными глазами, ки­вал сочувственно и когда тот говорил и когда молчал и гнал машину, чтобы поспеть. Таксисты умеют понимать людей, в таксистах выраба­тывается человекознание.

Про этого, что рассказывал, не просто до конца было понять. Му­дрен был этот человек, не исповедный. Такие чаще молчат, когда их ве­зут. Щедры на чаевые, но не на слова. Будто отгораживаются от тебя. Одет как на картинке, как в кинофильмах одеваются. Волосы в седину, но крепкий еще мужик. Часы на руке больших денег стоят. Не поймешь кто. Знаменитый артист? Встречал вроде где-то это лицо. Начальство? Наверняка своя машина у него есть, а то и на персональной раскаты­вает. Все, все у такого человека есть. А вот припекло — глаза таращит, в словах закашливается.

Они приехали. Скрипнули тормоза.

— Ну, удачи вам, — сказал шофер, принимая от Лосева деньги, но и не принимая, когда увидел, что слишком уж большие ему отваливают чаевые. — Зачем же? Беседовали.

— За гон, за риск.

— Ну, если за риск...

Простились. Лосев кинулся к зданию аэропорта, ища двери в бес­конечном его стекле.

Стеклянно-пластиковый ангар аэропорта был так открыт взору, что сразу тут ничего нельзя было углядеть. Все уравнивалось в этой гро­мадности, и человек становился малостью, всего лишь цветной деталью, частицей движущейся мозаики. И где-то тут пряталась у всех на виду молодая женщина Таня, поразительно перенявшая голос своей матери. А лицо?

Лосев двинулся вдоль рейсовых касс, отыскивая, от которой от­правляли пассажиров на Ашхабад. Он медлил, он не был готов к встре­че, хотя мчался на машине и бегом проскочил двери. Спешил, спешил и вдруг оробел. Страшно сделалось, что рухнет, рассыплется через миг его надежда. На что надежда? А вот чтобы встала перед ним Нина. Та, былая. Другую он к не знал. В памяти жила только та, которой было тогда столько же лет, сколько ее дочери. Голоса совпали. Он ждал, он надеялся — продлится чудо. И страшился, что чуда не произойдет.

— Андрей Андреевич... Андрей Лосев, а вот и я. Правда, я похожа на маму? Все говорят...

Он оглянулся стремительно и жадно.

Да, это была Нина. Его Нина. Только в странном для глаз совре­менном обличье — в этих откровенничающих брюках, в слишком яркой кофточке, громадные блескучие очки зачем-то были заведены за лоб, прятались в волосах. Так одевались, так выставлялись молодые женщи­ны сейчас, в сию минуту его жизни. Но странно было смотреть в это родное лицо из той поры и видеть перед собой незнакомку из сегодня.

— Да, вы похожи, — сказал Лосев. — Очень.

Конечно, теперь, вглядевшись, он многие отличия усмотрел и в лице. И все же сходство было поразительным. В главном. А главным в Нинином лице были глаза и словно бы падавший на все лицо их свет, главным была озаренность этого лица, а потому открытость, ясность, погожая ясность. Нинино лицо нельзя было назвать красивым, но этот свет, эта мягкость, эта лучистая распахнутость глаз, они и рож­дали прелесть этого лица. Да, все-таки его Нина была красавицей. Не всегда, а когда особенно ярко светились ее глаза. Сейчас они свети­лись особенно ярко.

— А теперь, когда рассмотрели, еще похожа? — спросила Таня.

Она тоже прямо и откровенно рассматривала его. Во все глаза на

него смотрела. Так откровенно, так прямо смотреть не каждому дано. Так смотрела всегда Нина. И требовала, чтобы он не отводил глаза. С ней не просто было. Чего-то она не умела понять, ее нетрудно было и обмануть, но вдруг она про такое в тебе догадывалась, про что и сам о себе не знал.

Таня, ее дочь, так же вот глядела на него. Голова кружилась, три­дцать лет попятились за какой-то миг.

— Наваждение! — вслух вырвалось у Лосева. — Сколько мне лет? Где я? Куда податься?

Он тотчас профессионально сообразил крошечную сценку, эпизо­дик, где актеру было дано задание сопоставить день нынешний и день минувший, чтобы мило эдак, не без печали, но и не без юмора отрабо­тать растерянность. Все дело ведь в стыках, в работе на столкновениях, сопоставлениях. Так увяз в этих стыках, что в собственной жизни все время режиссировал и актерствовал, будто показывал кому-то на съемочной площадке, как надо все делать. И сам все и делал. Жил играя, играл вживаясь. Самим же собой бывал не часто. Не удавалось.

— И я не пойму, где я, — сказала Таня. — В маминой комнате столько ваших портретов, что мне сейчас показалось, словно я уже дома. Нет, правда. А если оглядеться по сторонам, вот как вы это сде­лали, то и у нас в Ашхабаде в аэропорту всюду стекло, а за стеклом самолеты.

— Значит, прилетели уже домой?

— Нет, вы правы, это всего лишь наваждение. У нас воздух иначе пахнет. Не забыли, какой к нам воздух приходит с гор и с песков? Горь­коватый, тревожный, свежий. У Ашхабада свой запах.

— А у Москвы?

— Не такой отчетливый. И потом, мне кажется, в Москве до десят­ка разных городов. Правда?

— Пожалуй. — Он слушал ее, смотрел на нее, но был не здесь, не в этой сутолоке аэропорта, а там, на три десятилетия отступя, у какого-то дувала стоял на тихой улочке, в тени карагача. Почудилось, и верно, горьковато и высушенно пах воздух.

— Расскажите мне о маме, — попросил Лосев, зажмуриваясь, что­бы возвратиться в сегодня. — Не хочу верить, что ее нет. Так пусто вдруг стало без нее,

— Помнили?

Вот бы и стать тут самим собой, ответить, не ища жеста, не ища приличествующего выражения лица. Да где там. Уронил голову, уронил руки, сказал скорбно:

— Помнил.

А ведь помнил же, помнил, можно было в этом и не убеждать.

— Вы говорите, мои портреты у вас дома? Зачем?

— Мама любила вас, — просто ответила Таня. — Всю жизнь люби­ла. Все ваши фильмы мы с ней наизусть выучили. Иногда обедаем, а из ваших фильмов ведем разговор. У вас все герои очень находчивые, остроумные, в жизни так не всегда найдешься. Вы сейчас опять что-нибудь снимаете?

— Я сейчас в простое, — сказал Лосев. Ура, сказал не наигрывая.

— Как это?

— Нет сценария. Не знаю, про что снимать.

Господи, столько всего кругом происходит!

— Но надо выбрать. Вы что в жизни делаете?

— О, я уже одну профессию сменила. Начинала учительницей, ста­ла врачом.

— А почему сменили?

— Оказалось, я не умею учить. Тут нужна большая решительность, Ну, если хотите, самомнение, что ли, необходимо. Хоть в малой дозе.

— А чтобы лечить?

— Тут все другое. Тут важнее сочувствие, умение понять. Я тера­певт. Впрочем, начинающий. Начинающий врач — это что-то очень зыб­кое, даже забавное. Правда, правда. Настоящий врач не может обойтись без душевного опыта. Где его сразу взять? Нужны годы и годы. Но не всякие годы. Помните чеховского Ионыча? Его жизнь согнула. Согнулся и врач.

— Целая философия.

— О, ведь мы, провинциалы, любим порассуждать!

У Нины тоже иногда вспыхивали в глазах такие вот чертенята, и тогда Лосев из стороны наступающей сразу же превращался в сторону обороняющуюся. Но то было раньше, тогда! И Нина была на год стар­ше его. Она была опытнее его, даром что он был на фронте. У нее был за плечами блокадный Ленинград.

А теперь перед ним нынешним стояла девочка. Зажглись чертенята­ми ее глаза, все так, да только и сам он нынче был чертом, матерым чертом. Он усмехнулся своей мысли, этому сочетанию слов. Матерыми бывают волки, а не черти.

Таня разглядывала его, вглядывалась в него, стараясь понять, чему это он вдруг усмехнулся.

— Что-нибудь вспомнили? — спросила она.

— Все время вспоминаю. Так как же с самолетом? Что там — над Каспием?

— Буря.

— Летал я и в бури. Нет, они тут правильно делают, лучше обож­дать. Стойте здесь, Танюша, я сейчас поточнее узнаю, что с вашим рейсом.

Лосев повернулся и зашагал, сразу став уверенным, знающим себе цену, убежденный, что и со стороны кто бы ни поглядел, цену ему на­значит высокую. И вправду хорошо шел, смел и широк был его шаг, голова сама собой вскинулась.

Таня смотрела ему вслед, в этом Лосев не сомневался. Неотрывно. Изучая. Запоминая. Понять ее было можно. Шутка ли, это был Андрей Лосев, знаменитый кинорежиссер, фильмы которого она знала наизусть. И это был человек, которого любила ее мать. Смолоду и до последнего дня. И это был еще нестарый мужчина. Его еще не за что было жалеть. Вон как идет!

3

Лосев отсутствовал совсем недолго. Все мигом узнал, обо всем договорился. Вылет ее самолета действительно зависел от состояния погоды в районе Каспия. Чуть там просветлеет, как будет объявлена посадка. Ему, Лосеву, было твердо обещано, что по радио заранее выкликнут его фамилию. Мол, Лосев, товарищ Лосев, приготовьтесь к полету.

— Что ж, есть и у моей профессии свои плюсы, — скромно улыб­нулся, подводя итог своему рассказу, Лосев. — Милая девушка из дис­петчерской, как оказалось, знает мои фильмы.

— А кто знаменитее, актеры или режиссеры? — спросила Таня.

— Знаменитее те, кто знаменитей, — улыбнулся Лосев, — Впрочем, вру, конечно, актеры. Да ведь и я, как вам известно, играю иногда раз­ные рольки. А теперь пошли.

— Куда?

— В ресторан, разумеется. Усядемся в уголке, закажем графин пива, порцию сыра... Нет, не выйдет.

— Почему?

— В этих стекляшках теперь нет уголков. В нынешних ресторанах не подают в графинах бочковое пиво, а в нынешних моих обстоятель­ствах мне неловко заказывать одну порцию сыра.

— Вы в плену обстоятельств, Лосев?

— Нина так же спросила бы. И так же поглядела бы.

— Вам забавно, что я так похожа на маму?

— Забавно?

— Простите, я не то хотела сказать. Может быть, странно?

— Может быть...

В ресторане — снова стекло и пластик — действительно трудно было отыскать столик. Разве что этот, прижавшийся к стене у входа в кухню. Но то был служебный стол, украшенный даже не одной, а двумя табличками «Занято». Лосев эти таблички снял, отнес на сосед­ний стол и пошел договариваться. Маленькие победы не всегда и не всем даются легко. Таня сжалась, ожидая, что их сейчас погонят от заветного столика. Не только не погнали, но прибежала чуть ли не сама директорша и сама — сама! — стала прибирать на столе.

Уселись. Маленькая победа может и большому человеку принести радость.

— Вы радуетесь, как ребенок, — сказала Таня.—Даже нахмури­лись от удовольствия.

— Заметили? Это я старался скрыть от вас, что доволен. Шли бы, Танюша, в режиссеры. Приметливая.

— Приметливым надо быть и врачу. Нет, я не приметливая. Как раз очень многое не замечаю.

— Это потому, что у вас слишком распахнуты глаза.

— Красиво сказано. У меня есть друг один. Он бы многое отдал, чтобы изобрести такую фразу.

— Пустой, должно быть, малый?

— Вы не обижайтесь, я и не думала подшучивать. Действительно красиво сказалось. Просто мы с мамой всегда боялись красивых слов. А парень как парень. Философ.

— То есть?

— Ну, самый настоящий. Преподает даже философию в универ­ситете.

— Умный, должно быть, до чертиков?

— Не сказала бы. Наверное, ему не надо было становиться филосо­фом. Как мне учительницей. Каждый рожден для чего-то своего. Вот вы — вы режиссер.

— А я порой сомневаюсь.

— Это и хорошо, что сомневаетесь. Часто?

— Все чаще*

Скользя, плывя и сияя, подходила к их столику директриса, само­лично неся в золотых руках канцелярский графин с пивом и тарелочку с порцией сыра.

— Так?! То?!

О, ей тоже сродни был артистизм!

— То самое! — просиял Лосев. — Хотите ко мне в ассистенты ре­жиссера?

Женщина-медленно улыбнулась, взглянула на Лосева как на ров­ню себе.

— Ну зачем же?

В этих медленно вышедших из ярких губ словах прозвучало пре­восходство.

— Ваша правда, вы уже не ассистент, — построжал Лосев. — По­жалуй, мы коллеги. Или и тут я заношусь?

Женщина не ответила. Глядела на него и улыбалась. Вдруг, как фокусник, щелкнула пальцами, и из-за ее спины выскользнула совсем юная жрица еще пока в дешевеньких украшениях, но зато с роскош­ными яствами на подносе.

Графин с пивом и тарелка с сыром — это была дань прошлому, а икра, а замысловатый башенный салат, а помидоры, обложенные приз­мами из льда, а еще там что-то и что-то и, наконец, бутылка шампан­ского, и тоже в ледяных торосах, — это была дань настоящему.

— Прекрасно, прекрасно, — сказал Лосев, глядя, как его прошлое и его настоящее устанавливаются на столе руками директрисы. — А все-таки в вас погиб режиссер.

— Надо же кому-то и людей питать, — сказала дама. — Ну-ну, ре­петируйте.

Она поплыла от стола, ее помощница упорхнула.

— А что мы репетируем, Андрей Андреевич? — спросила Таня.

— Пустое! Это она сболтнула для светскости. — Лосев вдруг по­мрачнел. — Или, может быть, я сболтнул, когда заказывал пиво и сыр. Как объяснить такой каприз? Мол, для нужд кино — и все всё делают.

— А как объяснить такой каприз? — спросила Таня. — Вы всегда всем представляетесь или вас узнают?

— Узнают.

— За эти ваши рольки или как режиссера?

— По совокупности, как считаю. Нет, Таня, это не каприз. Это все вы виноваты, уж очень вы похожи на свою маму.

— И мы сейчас там, в какой-нибудь тогдашней «Фирюзе»? И нас мучает жажда? Кстати, очень хочется пить. — Таня протянула руку к графину, налила в бокал пива и стала пить, обливая подбородок, и сра­зу же налила и Лосеву пива и протянула ему бокал, сверкнув влажны­ми зубами. — Пейте же!

Он смотрел на нее, приподнявшись. Он замешкался, когда прини­мал из ее руки бокал. У него были движения ослепшего человека.

— Только та разница, что она обращалась ко мне на ты, — ска­зал он.

— Вы ошибаетесь, мама была другой. Вы забыли ее. Пейте же.

— Мы пили из граненых стаканов, — сказал Лосев.

— Мама рассказывала, что тогда в Ашхабаде всюду продавали красную икру и коробки с крабами.

— Но не всегда был хлеб.

— У нее было только одно приличное платье. Она лишь меняла воротнички.

— Она казалась мне очень нарядной.

— А туфли, туфли! Мама рассказывала, что у нее были одни-единственные туфли, латаные-перелатаные.

— У нее была очень легкая походка, но я не помню, какие у нее были туфли.

— Нет, вы не забыли ее. Но только вы преувеличиваете наше сходство.

— Так ведь все же говорят.

— Это на первый взгляд. А у вас не первый взгляд. Хотя вы почти меня не видите. Смотрите в упор, но мимо меня. Вы там сейчас?

— И там и здесь. Вы не правы, Таня. Я не забыл вашу маму, я знал ее, вам неведомую. Еще до вас. Сколько вам лет?

— Я же говорила — двадцать семь. Показать паспорт?

— Паспорт может и соврать.

— Господи, вы думаете, что я ваша дочка?! У вас есть дети?

— Нет.

— И вдруг взрослая дочь. Никого не было — и вдруг родная дочь. Как интересно! Какой сюжет для сценария! Современная мелодрама! Кассовый фильм! А вы говорите, у вас нет сценария.

— И нет дочери.

— Есть ваши фильмы.

— Иногда мне кажется, что их нет. Иногда — что они есть. Сейчас вот ни об одном не хочется вспомнить.

— Вот что, теперь, после пива, давайте выпьем вашего шампан­ского. Только, пожалуйста, откройте бутылку сами. Шпалы настилать и шампанское открывать — это не женская работа.

— Так бы могла сказать Нина... Открыл! — Он умело управлялся с шампанским, не страшась выплескивающейся пены. — Пьем! А знаете за что? За ваш голос. Из миллиона бы узнал.

— Но если вы так ее любили, отчего же сбежали тогда?

— Я не сбежал. Я просто не знал, что люблю. Мальчишкой был. Дураком. Смолоду мы не знаем, что все дается раз в жизни.

— А прошли войну. О тех, кто прошел войну, я всегда думаю как о героях и мудрецах.

— А мы не были ни героями, ни мудрецами. Тогда не было людей, не прошедших войну. И всем нам жадно хотелось жить и, знаете, обрес­ти беспечность, делать глупости. Можете быть уверены, мы их и делали.

— На какое завидное время пришлась ваша молодость.

— Молодость всегда приходится на завидное время. Все дело в молодости. Вот сейчас полетите в свой Ашхабад... И кто-то там вас встретит... Этот философ... Он женат?

— Да, и многодетен.

— Ну, тогда какой-нибудь молодой врач вас встретит, небрежно одетый, длинноногий, слегка похожий на Олега Ефремова. В руке у него будет смятый букетик, нет, не в руке, он его позабудет в собствен­ном кармане. Вы сами добудете этот букет из кармана его пиджака.

— Режиссируете?

— А что, непохоже?

— Нет. Во-первых, встречать меня будут человек десять в расчете на то, что я исполнила их заказы. И женщины и мужчины. Во-вторых, цветы осенью в Ашхабаде не дарят. Слишком долго длятся у нас цветы. В-третьих, тот, кого бы я хотела увидеть, не придет.

— Поссорились?

— Да, но мы друзья. Друзья... — Таня вслушалась в это слово, как бы вгляделась в него. Опечалилось, стало угасать ее ясное лицо.

Так бывало, так уже бывало когда-то, когда он обижал свою Нину.

Лосев спросил:

— Что привело вас в Москву, Танюша?

— Приятельница угодила в больницу. Ехала из отпуска, с курорта, а попала на операционный стол.

— И вы прилетели к ней из Ашхабада?

— В Москве у нее никого. Привезла ей кое-что, убедилась, что поправляется, поговорила с хирургом. Оказался отличным хирургом и отличным парнем. Этакий доктор Гааз при бороде и в джинсах. Слы­хали про доктора Гааза? Он внедрял в русскую медицину доброту и сострадание как синонимы долга врача. Мир не без добрых людей и поныне.

— А где вы у нас тут жили?

— У старушки одной, маминой приятельницы. Мир не без доб­рых людей.

Он вслушивался в ее с першинкой, низкий, глубокий голос, взгля­дывал на нее, как профессия приучила, коротким пристальным вскидом глаз, все стараясь понять эту молодую женщину, живущую в мире не без добрых людей. Сам он жил в каком-то ином мире. Из этого мира не мчались за тысячи километров, чтобы навестить приятельницу в больнице. В этом мире не было старушек, у которых можно было бы запросто остановиться на неделю проездом через Москву. Его мир лишь казался общительным, а был замкнут, был широк на жест, но скуп на поступок. Впрочем, свой мир ты творишь сам. Это ты стал таким. Замк­нулся, оскудел, так не вини других. И все потому, что в простое, что нет работы. Причина более чем достаточная, чтобы искать кругом винова­тых. И вот чтобы с поспешностью осушить бокал. Порой помогали и эти заемные градусы бодрости.

— А мне зачем позвонили? — спросил Лосев. — Выпейте, в само­лете легче вздремнется.

Таня выпила, глядя на него чуть поверх кромки бокала. И что-то углядела, раздумала отвечать.

— Думали, что смогу помочь в чем-то, но тотчас и раздумали, изверились во мне? — спросил Лосев.

Таня не ответила.

Самолеты медленно протягивались за стеклянной стеной. Рокот то смолкал, то надвигался. Не верилось, что за какие-нибудь три часа одна из этих машин перенесет девушку, сидящую перед ним, в Ашха­бад. Но знал, что перенесет. Она выйдет из самолета, вдохнет горько­ватый, пахнущий пустыней и горами воздух, увидит своих друзей, кото­рым она что-то там привезла из столицы, заспешит им навстречу, они обступят ее, приветствуя, спрашивая, рассказывая, — и все, и она забу­дет о нем, о Лосеве, об этом давнем друге ее матери, который, так бес­помощно, так сбивчиво, так жалко позируя, режиссирует перед ней прошлое. Им оставалось прожить вместе какие-то минуты, ну час. Он возненавидел себя за этот свой плен у собственной профессии. Отринуть все, весь лоск, эту умелость, эту постоянную готовность к тому, что те­бя узнают, постыдную жажду эту, чтобы тебя узнавали, отринуть и по­быть самим собой в этом странно смешавшемся прошлом и настоящем, с этой Таней-Ниной, с тоской в себе и радостью.

— Я полечу с вами, — сказал Лосев, еще не веря собственным словам.

Нина, нет, Таня внимательно продолжала смотреть на него.

4

Легко замахнуться на поступок, но совершить его не просто. Ми­гом вспомнилось множество всяких дел, которые удерживали в Москве; Он ездил много, летал из конца в конец страны, летал за границу, у него всегда был наготове чемодан, чтобы не тратить время на сборы, его заграничный паспорт тоже всегда был наготове. Но это все для по­ездок запланированных, для командировок. А сейчас им было принято решение вопреки всему, самому себе вопреки. Очень молодое им было принято решение. Кажется, давным-давно когда-то так вот срывался и мчался куда-то. Мчался, стучал в ночи в чью-то дверь, вторгался в чью- то жизнь.

Некогда было пускаться в разговор. Гон начался, бег на короткую дистанцию, поскольку в миг тот, когда было принято решение лететь, проник в ресторанный динамик усмешливо-дружественный женский го­лос:

— Товарищ Лосев, кинорежиссер Лосев, посадка на ваш самолет будет объявлена через несколько минут.

Он кинулся покупать билет. Билет ему продали мгновенно. Он ки­нулся звонить в Москву, не надеясь, что застанет дома свою многолет­нюю помощницу, ассистента режиссера по актерам Серафиму Викто­ровну, даму к шестидесяти, но непоседливую, как воробушек. Сима была дома. Ей предстояло поливать цветочки в его отсутствие — клю­чи от его квартиры у нее были, — ей предстояло, если позвонит жена из Минска, сказать, что он рванул на несколько дней в Ашхабад. За­чем? Он должен был дать Симе кое-какие разъяснения, она была свя­зующим звеном между ним и съемочной группой, вот уже годы следо­вавшей за ним из картины в картину. Но он и сам не знал — зачем?

— Похоже, наскочил на сюжет для сценария, — бодро соврал он в трубку.

Сюжет для сценария — это было дело. Нельзя же лететь в такую даль и в такое пекло, где и сейчас за тридцать градусов, без всякого дела, без всякой цели. И лететь, даже не прихватив чемодан. Душев­ные порывы возможны в фильмах, но не в жизни.

— Замечательно! — прокричала Сима в трубку, и Лосев услышал, как она деловито закурила. Показалось, что из трубки приструился к нему табачный дымок. — Может, начать смотреть актеров на главные роли? Есть соображения? Героиня кто? А герой? Натура в Ашхабаде?

Начав врать, ври дальше.

— Натура в Ашхабаде, — сказал Лосев. — Героиня?.. Все дело в глазах, Сима.

— Всегда все дело в глазах*

— В распахнутых глазах.

— Именно в распахнутых, а в каких же еще?

— Ей лет двадцать шесть — двадцать семь. Может быть, чуть больше... Ей не легко живется. С год назад она потеряла мать, которая была всем для нее. У нее не складывается личная жизнь. — Похоже, Сима начала выуживать из него правду. Он обозлился: — Рано думать об актерах!

И вот он в небе. Но занялся земными делами: поменялся местом с каким-то уставившимся на него гражданином, чтобы оказаться рядом с Таней, пошел потом покурить, перебросился несколькими фразами со стюардессами, которыми был, конечно же, узнан, — подобно режиссе­ру Басову, прославившемуся в эпизодической роли полотера, режиссер Лосев утвердил свой лик в памяти народной, сыграв в собственном фильме официанта-виртуоза, чуть ли не жонглирующего подносом, та­релками и бутылками. Удача рольки была в том, что Лосев еще со вгиковских времен умел жонглировать и показывать не очень хитрые фокусы, когда исчезает в руке яблоко, а носовой платок оказывается не в том кармане. Из года в год проделывал он эти штучки так, заба­вы ради на вечеринках, а тут взял и сыграл себя такого забавляющего в фильме, изобразив печального официанта с веселыми бутылками. Удача рольки была в истинном уменье рук, как и в истинной печали глаз. Снимался без особой цели, веселясь и импровизируя, а экран по­казал нечто серьезное, печальный и ловкий официант запомнился. Бы­ли потом и другие рольки, когда снимался уже не сам у себя, а в филь­мах приятелей, разглядевших в нем умение сверкнуть в крошечном эпи­зодике, запомниться одной-двумя фразами, весело сказанными печаль­ным человеком. И забавно, режиссерская его известность была безлика, хотя картины его были среди заметных, а вот сыгранные им эпизодики в фильмах сделали лик его весьма знаменитым. Узнавали на улицах,

в гостиницах, просили автограф. Вот и отринь все, поживи попробуй в тишине безвестности, когда ты для всех тот самый фокусник из ресто­рана, таксист, футбольный болельщик — кто там еще? Вся затея с по­летом в Ашхабад показалась вдруг нелепостью. Ну прилетит, ну взмок­нет от жары, встретит кого-нибудь из той поры, ныне старого и поник­шего. Зачем? А дальше что?

Лосев тяжело опустился в кресло между Таней и пожилой туркменкой в просторном домотканом туркменском платье, украшенном старинными серебряными подковками. Чудо какое платье, какой глубо­кий цвет у ткани, какая доподлинность старого серебра. Парижских бы модельеров сюда. Они бы сотворили сенсацию. А старая туркменка и не догадывается, что одета в сенсацию.

Старая туркменка скосила на Лосева не выцветшие коричневые глаза.

— Не пугайтесь, в это время года у нас не очень жарко, — сказа­ла она.

Лосев как можно веселей взглянул на Таню.

— Разве я похож на перепуганного человека? А знаете, что на вас, — он обернулся к туркменке, — такое платье и такие украшения, что в Париже бы...

— Когда-то жили у нас в Ашхабаде? — спросила туркменка.

— Да! Как вы догадались? — напрягся Лосев.

Старая женщина улыбнулась устало и мудро.

— Я смотрела, как вы оглядываетесь, прислушиваетесь, как пытае­тесь узнать кого-нибудь. Вы жили у нас еще до землетрясения?

— Да. И во время.

Ему показалось, что он уже встречался когда-то с этой женщиной, глядел в ее коричневые глаза, вслушивался в ее с мягким «л» и неж­данными ударениями русский говор. И эти серебряные украшения вспомнились ему.

— А потом бывали? — спросила женщина.

— Нет.

Нет, он не встречал ее раньше, а если и встречал, то не смог бы запомнить. Он встречал ей подобных.

Женщина строго свела брови.

— Почему так поздно возвращаетесь?

Что он мог ей ответить? Он потянулся глазами за помощью к Та­не. И у нее тоже строго были сведены брови. О, эту строгость он пом­нил!

В самолете, долго простоявшем на земле, было невыносимо жарко. Лосев привстал, схватился за вентиляционные дульца, направил на се­бя все три дульца, три расстреливающие струи.

— Лучше поздно, чем никогда, — сказала туркменке Таня.

— Это так, — наклонила старая женщина голову, но не простила.

Самолет шел на большой высоте, земля лишь изредка открывалась где-то под барашковыми завертями облаков — то выжелтившаяся степь, то высинившийся Каспий вдруг проглядывали. Но над Туркмени­ей земля открылась окончательно и близко. То были осенние Караку­мы, буроватый, изнуренный солнцем барханный океан. Странно, но только над Каракумами понял Лосев, как далеко залетел, хотя в пути был всего около трех часов. И только над Каракумами успокоился, пе­рестал казнить себя за нелепый порыв. Все правильно, он должен был полететь вместе с Таней. Эта встреча не могла порваться, она была предназначена. Он должен был еще хоть раз побывать в Ашхабаде. Все правильно! Кажется, и Таня отнеслась к его решению как к чему- то вполне разумному, понятному. Всю дорогу она подремывала, несколько раз ее голова притыкалась к его плечу, и тогда он заставлял себя думать, что это Нина рядом с ним и что три десятилетия отбежа­ли назад. Фильм, этот вечно мелькающий во внутреннем его зрении фильм, обещал быть интересным, сулил находку чуть ли не в следую­щем кадре, то самое нечто, за чем гонятся всю жизнь все режиссеры. Что же, он и впрямь летит за сюжетом для будущего фильма? Или просто жил в этом сюжете? Но в том-то и дело, что истинные сюжеты— это всегда жизнь.

Самолет пошел на посадку. Под крылом открылось коричневатое озеро, в которое втекала прямая, как по линейке, полоска воды. То был знаменитый Каракумский канал, то было озеро, вставшее на ок­раине Ашхабада, города, от века пребывавшего на голодном водяном пайке. Сейчас Лосев увидел не только озеро и канал, но еще и мно­жество водяных проступей в соседстве с аэродромом. Это была уже избыточная для Ашхабада вода. Та самая, должно быть, какая мере­щится изнывающим от жажды путникам в пустыне.

— В Ашхабаде наводнение?! — удивился Лосев.

— Грунтовые воды, наша беда, — сказала старая туркменка.

— Человеку всегда все не так, — сказал Лосев.

Приземлились. Притихшие было пассажиры заговорили все сразу и громко, высвобожденно. Что ни говори, а человек не создан для по­лета, на земле ему уверенней. На родной земле особенно. Слышней сделались голоса тех, кто прилетел домой, слышней стала туркменская речь с круглым «р» и мягким «л». А те, кто прилетел сюда в команди­ровку или в гости, попритихли, скованные близкими заботами: встретят ли, дадут ли номер в гостинице, найдется ли такси.

Притих и Лосев, вдруг усомнившись в своей затее. Ну куда он сей­час подастся? В гостиницу? Паспорта у него с собой не было. Впро­чем, он не сомневался, что добудет номер и без паспорта, под кинема­тографическое удостоверение, как добыл под него и билет на самолет. Но надо будет кому-то что-то втолковывать, о чем-то просить, глядишь, звонить на местную киностудию, если гостиница переполнена. И тогда начнется! Обнаружатся знакомые, сотоварищи, эти самые, как их, еди­номышленники в искусстве. А там коньяк до позднего вечера, мелька­ние лиц и треп бесконечный про то, кто что снял, как снял, у кого слям­зил. А там — поездка на студию, просмотр фильма или материала здесь работающего приятеля, выступление на студийном худсовете, ин­тервью для местной газеты, снова ресторан, снова коньяк, снова прос­мотр.

Поник, приуныл Лосев, чувствуя, как катастрофически мелеет его решимость, его порыв, как смысл превращается в бессмыслицу. Да еще самолет пронзила жара. Пассажиры поднялись, сгрудились в проходе, а двери еще не были откинуты, трап только подкатывался. Невмоготу с;тало Андрею Лосеву.

— Вы можете остановиться у меня, — сказала ему Таня, прохлад­ным шепотом обдав щеку. — У меня двухкомнатная секция.

— Секция? — не понял Лосев.

— Ну квартира. У нас тут почему-то квартиры в сборных домах называют секциями.

Вспомнилось или показалось, что вспомнилось, как вот так же точно о чем-то говорила ему Нина и прохладный ветерок от ее слов пробирался к его лицу через знойный воздух. Вспомнился белый дувал и ночной звездный свод неба, вспомнились крошечная, из тяжких досок дверь в стене, железное кольцо на двери, тень карагача через лунный блик дороги. О чем тогда они говорили у дувала? Господи, о чем?!

Откинулась наконец дверь, ворвался в чрево самолета горькова­тый, с песочком, мигом узнанный и через тридцать лет воздух.

— Все правильно, ~ сказал Лосев. — Все правильно.

5

Из узнанного, когда ступил на ашхабадскую землю, был только этот горьковатый и с песочком воздух. Все прочее открылось городом- незнакомцем. И незачем было всматриваться в стекла аэропорта, почти такого же, как и во Фрунзе или в Самарканде. Деревья тоже были та­кие же, какие растут в Самарканде, Ташкенте или Алма-Ате. Не стран­но ли, за эти тридцать лет он побывал во многих городах Средней Азии, в Алма-Ате, в Семипалатинске даже был, но только не в Ашха­баде.

Путь от аэродрома в город был уставлен типовыми домами, а ког­да въехали на проспект Свободы — Лосев узнал этот проспект по уни­кальной прямизне, этот проспект рассекал весь город, — то и тут не нашлось ни одного дома, который напомнил бы о себе, окликнул бы, что ли. Нет, тут не на чем было ожить памяти, разве что на горы оглянуться, но что горы, они были свидетелями вечности и к Лосеву в свидетели не шли.

Позади аэродром, сутолока встречи — показалось, что Таню встре­чают чуть ли не все, кто вышел к самолету, — позади глуповатая его роль человека, которого сразу все узнали, но сразу же — деликатный народ! — постарались сделать вид, что он совершенно никому неве­дом. Впереди незнакомый город, совершенно незнакомый город, и вдруг нахлынувшая, стиснувшая горло печаль. А все-таки нельзя вы­биваться из колеи. Нельзя, незачем в такие-то годы совершать подоб­ные рывки в прошлое. Туг возможны чрезмерные, опасные перегрузки, похуже, чем в космосе.

Поплутав по узким от деревьев аллеям, машина остановилась у Таниного дома, который был почти до крыши заслонен тополями, хотя тополя эти были молоды. Вся свободная земля перед домом и перед соседними такими же домами в два этажа и в галерее застекленных террас была разделена на крошечные участки, превращенные в огоро­ды, цветники, виноградники.

— Прямо как в Японии, — сказал Лосев.

— Вы бывали в Японии?

-— Бывал.

— И у них похоже?

— Сходства нет, а вспомнилось вот.

— Да, мы тоже скученно живем, — согласилась Таня- — В жару и спим в этих огородиках. Да что я вам рассказываю. Идемте, входите.

Она взяла его под руку и повела к дому. Он нес ее чемоданчик, совсем маленький и легкий. Груда свертков, которые она везла с собой из Москвы, была разобрана ее друзьями на аэродроме. И там же все с ней простились, видимо изменив традиции, согласно которой должны были прикатить сюда всем табором, чтобы кутнуть по случаю благо­получного приземления подруги, приятельницы, соперницы, возлюблен­ной — кто была Таня для встречавших ее, этого Лосев понять не ус­пел. А понял он другое. Танины знакомые не только его узнали, они еще и что-то такое о нем знали, что делало для них вполне объяс­нимым его приезд с Таней, вполне оправдывало в их глазах решение Тани поселить его у себя. Тут было над чем задуматься.

Таня жила на первом этаже. Дом не мог быть старым, но казался обветшавшим. Ступени лестницы искрошились, осели, будто века по ним прошли.

— Такие дома называются у нас времянками, — сказала Таня. — Их строили сразу после землетрясения, на короткий срок. Но вот жи­вем и живем. В городе все еще трудно с жильем.

— Да, да...

Лосев не вникал в то, о чем говорит ему Таня, он слушал ее го­лос. Это был голос Нины. Он поднимался сейчас по ступеням, по этим осевшим ступеням, по которым почти тридцать лет ходила Нина. Го­ды меняли ее, как и эти ступени, обламывали что-то в ней, затаптыва­ли, ее жизнь оборвалась до срока, раньше, чем жизнь этой времянки.

— Вам трудно жилось? — спросил Лосев.

Они встали перед бедной дверью с убогой ручкой, какие приколачи­вались к дверям вот именно тридцать лет назад. Кажется, и окраска двери была от той поры. Зной иссушил краску, облупил, изморщинил.

— Нет, почему же, — отозвалась Нина, нет, Таня. — По-разному жилось.

Она отомкнула дверь, и Лосев робко шагнул в дом Нины. Он ждал, что стены и вещи, как эта лестница, как эта дверь, начнут упрекать его.

Таня быстро прошлась по комнатам, распахивая окна. А Лосев все еще топтался в крохотной прихожей, всматриваясь в две пары глаз. Одна пара — это были его, Лосева, глаза, другая — это были глаза ки­норежиссера. Обычно взгляд этих глаз был слит, но сейчас разделился. Опыт души и боль души смотрят по-разному.

Такие квартиры доводилось видеть режиссеру Лосеву, доводилось и павильоны такие заказывать и снимать в них ту жизнь, что соответ­ствовала стенам и мебели. Но то были декорации. Но то была чья-то жизнь, чаще всего измышленная, взятая из сценария, чаще всего подог­нанного под схему: такие-то люди так-то вот живут.

А сейчас был не сценарий, не сборно-разборные декорации вокруг стояли. Почти тридцать лет прожила в этих стенах женщина, которую он любил, единственная, которую любил, хотя были потом и любови и влюбленности, вся эта маета души человека, в спешке юности проско­чившего свою судьбу.

Что ж, кто же был зорче сейчас — человек Лосев или киноре­жиссер Лосев? Опыт и боль продолжали смотреть врозь. И если опыт подмечал бедность, старавшуюся все-таки изображать некий уровень благополучия, то боль человека подметила достоинство. Здесь жили гордые женщины. Они умели одолевать одиночество, их дом был от­крыт для друзей, они были отзывчивы к чужому горю, они умели не жа­ловаться, умели довольствоваться малым, умели радоваться малому, не завистливыми были. А все вместе — они были горды.

Но как можно было углядеть все это, ведь не было же на стенах и на вещах титров, к каким прибегал немой кинематограф: «ОНИ ЖИ­ЛИ БЕДНО, НО ГОРДО», «ОНИ ЧЕСТНО ТРУДИЛИСЬ», «ИХ СО­ВЕСТЬ БЫЛА ЧИСТА».

Титры были. В том-то и дело, что немой кинематограф начался не при братьях Люмьерах, а несколько раньше, в пору Адама и Евы. Под каждой вещью или над каждой вещью явственно обозначиваются письмена. Их прочесть дано не каждому и не всякий миг. Это чтение особенного рода, это зоркость души человеческой, обретаемая не час­то. Это боль, а не зрение.

Лосев шагнул из прихожей в комнату, в которой жила Таня и в ко­торой принимали гостей, а иногда и больных, — большой стол стоял у стены в обступе старых удобных стульев, в углу строго, узкоплече вы­тянулся белый больничный шкаф. Танина тахта была накрыта текин­ским ковром, потертым местами, очень старым, заслуженным, каким и должен быть ковер в семье коренных ашхабадцев, Таня ведь была ко­ренной ашхабадкой, родилась здесь. Ни одной дорогой, кокетливой ве­щи не было в этой комнате, где жила молодая женщина, но все тут ве­щи — и старый телевизор, какие уже не выпускаются, и старый деше­вый проигрыватель, ветеран радиоприемник, явно говоривший еще голо­сом Сталина, — все эти вещи изо всех сил продолжали служить своей молодой хозяйке. Да, они были горды собой, своей работой, своей затя­нувшейся службой. Это все разом увиделось Лосеву. А режиссер в нем потянулся к сюжету, к какому-то еще в туманце сюжету, где разговор пошел бы про то же самое, про что догадался Лосев, но только в нра­воучительном непременно ключе. Вот, мол, как чисто, трудолюбиво, как жертвенно шла и идет в этих скромных стенах жизнь. Лосев яростно взмахнул рукой и развеял туманец, в котором набирал силу бодрый обман. Правда была в том, что здесь жили одинокие женщины, и Лосев был виноват в их одиночестве. Правда была в том, что одиночество уби­вает. А ну-ка, режиссер, сложи попробуй такой сюжет.

Лосев встал в дверях второй комнаты, где у окна стояла Таня. Это была совсем маленькая комната, комната Нины. Здесь ничего не было тронуто после ее смерти. Это была комната и еще одного челове­ка. Культ этого человека. Все стены были в его портретах — больших, маленьких, давних, недавних. Лосев оторопел, вглядываясь. Отовсюду смотрел на него он сам. Где сам из жизни, а где из роли.

Таня проскользнула мимо Лосева, оставила его одного.

Тщеславные режиссеры собирают свои портреты, афиши, увешива­ют ими степы. Лосев никогда не поддавался этому искушению. Дома в его комнате висел большой портрет Эйзенштейна, стоял на письменном столе маленький портрет Игоря Савченко с дарственной надписью. Это были учителя.

А здесь учительствовал он. И здесь были собраны не какие попало фотографии, а тщательно отобранные, только из той его поры, когда случалась наивысшая удача. Здесь утверждалась его удача.

Лосев пошел вдоль стен. Иные фотографии он и сам видел впер­вые. Он не так уж часто улыбался в жизни. Тут, на фотографиях, улыб­ка не сходила с его лица.

Были и афиши его фильмов. И тоже самых удачных. Необязатель­но тех, какие хором хвалили, а тех, что нравились ему самому. Если уж стал бы он вывешивать свои афиши, он бы вывесил именно эти. И да­же обруганный его фильм, забытый, перечеркнутый, у которого и рек­ламы никакой не было, был представлен здесь крошечной афишей, где- то раздобытой Ниной. Лосев не знал о существовании этой афиши, он встал перед ней растроганный, глаза в глаза встретившись с актрисой, игравшей в том фильме главную роль. Да, конечно же, она была похо­жа на Нину. Такие же глаза, чистый упрямый лоб. Он тогда не дога­дался, что из всех кандидаток на роль взял актрису, похожую на Нину.

Нина догадалась, что этот обруганный фильм был самым его лю­бимым. Она догадывалась и о счастливых его минутах, об уверенной поре. И только на тумбочке, у изголовья стояла в рамке одна-единственная здесь неулыбчивая фотография. Это был кадр из фильма, где он сыграл печального и ловкого официанта. Усталое лицо, потухший взгляд, бодрящиеся брови. Маленькая фотография, совсем незаметная, случайная здесь, в этом музее его славы. Здесь, в музее своего имени, в прижизненном мемориале, он не возгордился и не обрадовался. Раз­глядывая себя, он думал о женщине, которая год за годом собирала эти фотографии и рекламные афиши, он начинал догадываться, зачем она это делала, все более утверждаясь в своей догадке. Теперь понят­ным становилось многое. Ну хотя бы то, как встретили его друзья Тани, какими заговорщически-понимающими перебрасывались взглядами. Он был отцом Тани! В этой комнате утверждалось его отцовство. Девочка, лишенная отца, росла все-таки с отцом. Да, у ее матери не сложилась с ним жизнь. Что ж, бывает. Но у Тани есть, есть отец. Вот он. Знаме­нитый кинорежиссер. Вот он! И лишь эта маленькая фотография на тумбочке была фотографией не для дочери, а для себя. Он понял все.

— Не пугайтесь, я не ваша дочь, — услышал он за спиной.

Таня вернулась, стояла в дверях, скрестив руки, смотрела на не­го, разгадывала его мысли.

— А я и не пугаюсь. А все-таки что за всем, этим кроется? — Он повел рукой.

— Какая-то мамина фантазия. В детстве и я в это верила. Прав­да. Но вот смотрите. — Таня пошла к нему, протягивая какие-то бума­ги. — Вот моя метрика. Тут все точно, я проверяла. Я родилась не в со­рок девятом, как следовало бы вашей дочери, а в конце пятидесятого. Я и записана без указания отца. Отец — прочерк.

Они присели на Нинину тахту, узкую девическую лежанку, и Ло­сев стал рассматривать врученные ему Таней бумаги. Все так, она роди­лась в декабре 1950 года, она не могла быть его дочерью. Все так, но он совсем по-новому взглядывал на нее, изучал ее профиль, теперь ища сходство не с Ниной, а сходство с собой. Не находил. Это была мамина дочь, и все-таки, и все-таки возможно, что это сходство есть, но только не ему дано его обнаружить. Так бывает, что родные люди себя друг в друге не узнают, а кто-то со стороны, едва глянув на них, сразу же устанавливает их родство.

— Заметили, как на нас смотрели на аэродроме ваши друзья? — спросил Лосев, забыв о бумагах, отложив их, потому что бумаги эти ни в чем его не убедили. Каких только справок не бывает на свете, путаю­щих правду. Он и сам жил по паспорту, который на год убавлял его возраст. Когда-то, давным-давно, мать рассказала ему про этот убав­ленный год. Он родился в пору, когда было не до регистрации младен­цев, когда по всей стране голод косил людей и особенно детей. Вот он и был зарегистрирован с опозданием на год.

— Да, им очень хочется, чтобы вы оказались моим отцом, — сказа­ла Таня. — Ах, как им этого хочется! — Она вдруг отстранилась от не­го, отсела, взглянула потемневшими глазами. — Вы не должны были приезжать со мной! Зачем, ну зачем я вам позвонила?!

Чужая женщина сидела рядом, но могло оказаться, что рядом си­дит родная дочь. Но если даже не его дочь, то она была дочерью Нины, а прошлое сейчас слилось для Лосева с настоящим.

— Я должен вам в чем-то помочь, Таня? Ваши друзья считают, что я смогу вам помочь?

— Господи! Да зачем вы мне?! Вы нужны были моей маме, только ей! А вас не было!

— Что ж, так случилось.

— Да, так случилось. Я не должна была вам звонить! Мамы не вернуть, а все остальное не имеет значения. И давно пора снять эти карточки. Прошу вас, будете уезжать — заберите их.

— Что — остальное? — спросил Лосев. — Хорошо, я не отец вам, поверим этим справкам. Но я был другом вашей матери. Чем я могу помочь вам, Таня? Я прилетел, я здесь. Велите мне вам помочь.

— Не думаете ли вы, что совершили поступок, прилетев сюда? Го­дом раньше это был бы поступок. Сейчас — каприз. Есть деньги, есть время. Отчего не слетать на денек к местам своей юности? — Ее глаза враждовали с ним, но он и в этом темном блеске глаз искал сейчас сходство с собой. — Занималась! Изучала! Нет, Андрей Лосев, я ни в чем, ну ни в чем не похожа на вас!

А ему показалось, как раз сейчас показалось, что смолоду он так же вот любил напрямик разговаривать, в упор разглядывая, сжимая кулаки. Что ж, кулаки свои в ней узнал? Он поднялся.

— Быть посему! Непохожи. Ну а чаем хоть попоите? Мой план такой... Поброжу по городу, повспоминаю, если вспомнится что, куплю зубную щетку, бритву, рубашку — найду я тут приличную рубашку?— схожу на базар во фруктовые ряды, подышу, погляжу, в «Фирюзу», может быть, съездим — съездим, а? — ну а там и в самолет. Не обре­меню, не бойтесь.

— Вечером набегут друзья на вас смотреть. Прошу вас, развейте легенду.

Прося, она даже попыталась улыбнуться.

Лосев глянул на стены, на свои улыбающиеся изображения. Нет, Таня не так улыбалась, как он, сходства не было.

— Хорошо, буду стараться,— пообещал он. — Скажите, разве с ма­терью у вас не было разговора, кто я вам? Ну хотя бы в послед­ние ее дни...

— Она не шла на такой разговор. Фантазия не нуждается в разби­рательстве. Ей это нужно было, вот и все. Но когда я получила пас­порт, я сама сходила в архив, нашла все записи. Поверьте, мне даже было жаль, что я не ваша дочь. Рухнули мои детские фантазии. И очень, очень стало жаль маму. Но теперь ее нет. Развеем легенду.

— А в последний, в последний час вы были с ней рядом? — наста­ивал Лосев.

— Да.

— И она ничего не сказала вам?

— Какой вы! Ну сказала. Но она уже бредила тогда. Ну сказала, что в самую, самую трудную мою минуту отец обязательно объявится. Она бредила тогда.

Ища союзницу, обвел Лосев глазами стены. Но только себя везде увидел.

— А ее где фотография? — спросил он.

Таня быстро поднялась, выскользнула из комнаты и тотчас вер­нулась, неся в вытянутой руке маленькую, с ладонь, фотографию. Ло­сев принял ее, всмотрелся. Он увидел болезненно полную женщину, опирающуюся на палку.

— Почему — палка?

— Множественный перелом. Тогда, в землетрясение. Разве вы не знали?

— Нет. Я нес ее на руках, потом на носилках. Ее сразу же отпра­вили в Баку.

— И вы решили, что ваша миссия выполнена? Вот видите...

Да, он видел... Болезненно полная женщина привычно опирается на палку. Все тело ее давно привыкло к хромоте. Есть и в лице что-то от этой привычки, от этой постоянной напряженности.

Когда обрушивалось на него горе, ну, не горе — он горя не знал, — а случалась у него неудача, крупная неприятность, Лосев, того не же­лая, бессознательно сам себя тихо оповещал грозными тактами бетховенской Пятой симфонии: «Та-та-та-там...»

— Та-та-та-там... — тихо сорвалось с губ Лосева.

Так вот оно что, с тех пор, с той ночи Нина стала калекой!

Душно ему стало, нечем стало дышать, как тогда, как в ту ночь.

— Пойду похожу, — сказал Лосев, шагнув к двери.

— Запомните назад дорогу?

— Запомню.

6

Начинался вечер, и если не всматриваться в стены, в эти незнако­мые окна, вспыхивавшие огнями, то деревья, кустарники, а еще больше желоба арыков, шорох воды в них были ему знакомы. И этот жар от перегревшейся земли был знаком. Вспомнился. Тут и ночью не исчезал этот жар земли, будто ты находился где-то совсем рядом с тем котлом с кипящей смолой, куда аллах кидает своих грешников. Но поверху, у лба, тек с гор ветер. Он был настоян пронзительной свежестью, он шел с вершин, где у аллаха были сады для праведников. Ашхабад был за­жат в тиски ада и рая.

Так вот оно что, Нина была калекой! Все тридцать лет, все эти дол­гие тридцать лет она прожила, опираясь на палку, перемогаясь. И ни строчки ему, так велика была ее обида. Обида или гордость?

Он бросил ее тогда, задвинув носилки в самолет. А он тогда считал себя чуть ли не героем. Откопал, пронес через весь город, который был охвачен пожарами, в котором нечем было дышать от поднявшейся пыли.

Он бросил и этот город, где нет ни единого дома, который возмож­но было бы узнать. Только деревья, иные из них, были из той поры. Но эти деревья не сохранились в памяти.

Чужой город, даже враждебный ему, укоряющий его, но и не чу­жой, если укоряет, если связи с прошлым не оборвались. Кто ему Таня? Тогда, незадолго до землетрясения, они с Ниной даже собирались по­жениться. Друзья знали об их близости, торопили их принять решение. Друзьям виделась роскошная свадьба на всю киностудию — и конеч­но же во дворе киностудии, у фонтана и чтобы были зажжены все диги и пятисотки, словом, все павильонные киносолнца. Друзья любят справ­лять свадьбы своих друзей. Но он медлил, а она не торопила. Он был на этой студии всего лишь дипломником и не собирался оставаться здесь. Она же приехала сюда надолго, по распределению, окончив Ле­нинградский институт киноинженеров. И она была старше его на год, хотя на самом-то деле они были ровесниками. И манила, окликала, зва­ла домой Москва. Он медлил, она не торопила. Пожалуй, все-таки она была старше его не на год согласно паспорту, а на верный десяток лет, потому что у нее за плечами был опыт блокадного Ленинграда. Его тяж­кий мужской опыт войны мало чего стоил с ее блокадным опытом. Так все у них и тянулось до тех одиннадцати секунд в ночь с 5 на 6 октяб­ря сорок восьмого года, в которые не стало Ашхабада и судьбы всех его жителей сотряслись и смешались.

В Москве за годом год Лосев забывал Ашхабад, да не забыл, ока­зывается. Память была все время готова устремиться в юность, в этот зной и запах пустыни, в нешуточный мир города, воистину стоящего на краю земли. Но, вспоминая, все время что-то вспоминая, Лосев сейчас ничего не находил на улицах, что могло бы поддержать его память. Он шел незнакомым городом. Старый город как бы рухнул в памяти, но за­то вспыхнули в памяти пятна мглы и пятна пожаров той ночи, когда Ашхабад действительно рухнул и рассыпался.

Лосев шел, чуть не бежал, и ему казалось, что за деревьями нет стен, а вспышки огней в витринах казались огоньками начинающихся пожаров. И трудно, как тогда, было дышать, болело сердце. Мысли пу­тались, Он был сейчас и в тогдашнем и в сегодняшнем. Он пони­мал, что ему душно, что сердце болит, потому что еще не обвык после полета, но он понимал, что сердце болит и дышать ему нечем потому, что открывалось глазам прошлое, что прошлое задает ему сейчас невы­носимо трудные вопросы.

Он никуда не сворачивал с проспекта Свободы, которому не было конца. Он держался этого проспекта, потому что тот был прям и по­тому что помнился таким, хотя ни одного на нем не осталось знакомого дома.

Неожиданно Лосев вышел к знакомому дому. Знакомому по фото­графиям, по кинохронике последних лет. То было залитое огнями зда­ние гостиницы, на котором светилась неоновая надпись: «Отель «Аш­хабад».

Лосев знал об этом отеле, как и о здании городской библиотеки, за которую архитектор получил Государственную премию, как и о зда­нии Управления Каракумского канала,— знал, поскольку следил за судьбой Ашхабада, прочитывал в газетах все заметки о нем, смотрел о нем кинохронику. Но все это было знанием из нового времени и раз­глядыванием издалека. Сейчас память ввела его в былое, а сам он сно­ва был здесь, на этой земле. Спешил куда-то, оглядывался зачем-то, недоумевал, надеялся, путался в мыслях. И болело сердце, все время болело сердце.

Лосев вошел в холл гостиницы, рассчитывая найти там аптечный киоск, Он собирался совершить первую покупку в городе своей юности, купить валидол. Аптечного киоска он не обнаружил. В просторном, с низким потолком холле, который оформляли вовсе не бездарные люди, Лосев обнаружил кованую решетку и торжественные врата, ведущие в ресторан. Что ж, не валидол, так рюмка коньяка. Лосев вошел в ре­сторан, но тотчас убедился, что свободных мест нет. Он не сразу повер­нул назад. Захотелось поглядеть, что за народ здесь нынче коротает время. Тридцать лет назад не в таком шикарном ресторане, конечно, а все-таки в лучшем ресторане города по названию «Фирюза» и он про­сиживал почти все свои вечера. Бывало, и днем забегал. Все официант­ки в той «Фирюзе» были его приятельницами, он даже пользовался у них кредитом, как, впрочем, почти все работники студии, включая и ди­ректора Сергея Денисова и заведующего сценарным отделом Леонида Галя, закадычнейшего тогда друга Лосева. Леонид Галь сейчас жил в Москве, но они не встречались, и Лосев прочно забыл о своем ашха­бадском дружке, а вот тут мигом вспомнил. И барак-ресторан тот вспомнил. И графины те с пивом, без которых не начиналось застолье, на которых оно часто и заканчивалось. Двухлитровый графин с бочко­вым пивом и порция дешевенького сыра. И разговоры, разговоры. Вся­кие там планы, мечты. А где-то в небе или под землей уже шел отсчет месяцам, дням, часам, минутам и, наконец, секундам в жизни этого го­рода...

А вот сейчас ликуют джазовые парни, дергаются, ну конечно же, и усатые и волосатые, как где-нибудь на Бродвее или в подвальчиках Стокгольма. Вопит музыка, гудит праздник. Ну а там — в небе или под землей — еще не пущены новые часы, ведущие свой отсчет для этого вновь возникшего города? Смелый народ тут живет, упрямый на­род и, пожалуй, немножечко беспечный. Впрочем, теперь тут дома строят с учетом сейсмического пояса, так строят, что и девять баллов сдюжат стены. Только разве что качнутся на метр вправо и на метр влево. Смелый, смелый народ тут обитает.

К Лосеву, так и остановившемуся во вратах ресторана, подошел один из местных смельчаков. Длиннющий парень, кожа да кости. Поч­ти красавец, когда улыбался, почти урод без улыбки. Он знал это и не уставал улыбаться, озаряя свое носатое серенькое лицо светом добро­ты, приязни, молодости, щедрости — всего, всего самого лучшего, что есть в человеке.

— Вы Андрей Андреевич Лосев,— сказал-улыбнулся парень.— Я один из тех, кто встречал Танюшу Белову, и я один из тех, кто любит ваше кино.— Он померк, оценивая свои слова, но снова просиял улыб­кой.— То лучшее, что вы сделали. Между прочим, вас уже все тут уз­нали. Я послан звать вас к нашему столу. Удостоите?

— Почту за честь, но меня ждет Таня. Я выскочил, чтобы гля­нуть на город, купить кое-что.— Л мы нагрянем к ней все вместе. Да, разрешите представить­ся — Дамир Поливин. Корреспондент, референт, консультант и все та­кое прочее. Нравится вам мое имя? Родители, осуществив меня, реши­ли внести свою лепту в дело борьбы за мир.

— Они внесли свою лепту в вашу улыбку,— сказал Лосев.— Вас в кино еще не снимали?

— И вы про это! Снимали. Пугалом выхожу. Дело в том, что я не умею улыбаться по заданию. Я человек непроизвольный.

Они вступили в ресторанный зал, направились в самый дальний его угол, где столы придерживали только для избранных, для завсег­датаев. И еще издали стал угадывать Лосев, кто сидит за тем сто­лом, где его ждали, откуда поглядывали. То был знакомый ему на­род, в дальней, а то и близкой родне с его профессией. Он встречал такую свою родню повсюду. В московских домах кино, литераторов или журналистов, в таких же клубах в Ленинграде, в других городах. Не столько профессии метят людей, сколько люди метят себя своими профессиями. Вот, мол, кто я!

За столом, к которому подходил Лосев, сидел художник лет три­дцати с небольшим, при бороде и трубке, небрежно засунутой в верх­ний карман пиджака, сидел литератор, одетый с продуманным воль­нолюбием и тоже молодой еще, сидел другой литератор или журналист, одетый беднейшим образом — пе печатают, гады! — но зато дерзко по­глядывающий на мир окрест. Сидела еще дама. Миловидная, очень ак­куратно одетая, строгая. Заведует отделом в газете? Начальствует в ка­ком-нибудь издательстве? Тут ясности не было.

Подошли.

— Вас представлять нет надобности,— сказал Дамир.— А друзья мои сами представятся. Что вам налить? Впрочем, у нас только водка и пиво.

— Я на минуточку, если разрешите,— поклонившись даме, сказал Лосев.— Цель одна — проглотить рюмку коньяка, чтобы поскорее об­выкнуть после полета.

Дама протянула ему руку совсем так, как это делается на светских приемах в кинофильмах про светскую жизнь:

— Елена Кошелева.

Что ж, он наклонился и поцеловал эту руку.

— Очень рад, очень рад.

Дамир пододвинул ему стул и принялся размахивать рукой-веслом, подзывая официанта. Паренек подбежал, уставился на Лосева, не веря глазам, впадая в обожание.

— Да-да, он самый,— сказал Дамир.— И требуется рюмка конья­ка. Молниеносно!

— Бутылка,— сказал Лосев.— Лучше грузинский, но можно любой.

Вот и он стал втягиваться в эту игру под кого-то там. А сердце продолжало болеть и душно было, модерновый этот ресторан плохо проветривался.

— Григорий Дозоров,— представился художник.

— Вы художник?

— В смысле рисуем-малюем? Ни в малейшей мере.— Бородатый обиделся.— Это потому что борода и трубка? Стереотип мышления.

— А я кто? — спросил дерзкоглазый.

— А я? — спросил литератор.

— А я? — спросила Елена Кошелева.

— Не смею даже строить догадки,— сказал Лосев.

Его приняли не очень-то дружелюбно, хотя сами позвали к столу. И это тоже было знакомо. Все от случая, какой стих найдет. В одном застолье самоуничижаются, в другом — самоутверждаются. Да ну их, сейчас он их покинет!

Примчался официант, торжественно поставил на стол бутылку.

— Марочный! Туркменский! Только начали изготавливать! Едва выпросил!

— Вот, мальчики, вот что дарит людям слава,— сказала Елена Ко­шелева.— Вас так здесь сроду не обслуживали, аборигенов. -

— Так ведь...— И официант, не сводя с Лосева влюбленных глаз, изобразил руками, будто жонглирует.— Может человек...

— А вы действительно все это проделывали сами? — спросил Ло­сева дерзкоглазый.— Или очередной кинообман?

Худо, худо его тут встречали. Осадить, а то и послать их всех ни­чего не стоило, но это, кажется, были друзья Тани, все они встре­чали ее на аэродроме. Не могли же у Тани быть пустопорожние друзья.

Вслушиваясь, как все не отпускает сердце, Лосев вялым движе­нием взял бутылку, крутанул, обернув вокруг руки и раз и другой — нате вам, убеждайтесь! — и стал отпечатывать.

— Ага! — возликовал официант.— Умеет человек!

Он выхватил из рук Лосева бутылку, почтительно склонился, на­лил только ему.

— Даме, даме, коллега! — сказал Лосев. Он отобрал бутылку и налил Елене Кошелевой, а потом и всем остальным.— И сразу счет. Спешу.

Он поднялся, стоя начал пить, вслушиваясь, как подбирается коньяк к сердцу, как тишает — чудо коньяк! — боль.

Все тоже поднялись. Официант обслуживал этот столик, как поло­жено на приемах, подливая, держа бутылку наготове, забыв о прочих столах.

— Все-таки надо за что-то же выпить,— сказала Елена Кошеле­ва.— Вот, надумала. За ваше возвращение в родной город! — Она вы­соко подняла бокал.

— Родной? — усомнился дерзкоглазый.— А что сие означает? Фи­лософ, что входит в понятие родной город?

— Целый набор понятий,— отозвался бородатый, который, оказы­вается, был философом.— Родился... Родил... Созидал здесь и сам был созидаем.

— Я не подхожу ни под одно из этих определений,— сказал Лосев.

— Как знать, как знать,— прямо взглянула на него Елена Коше­лева.— Я все же настаиваю на своем тосте.

Она выпила, ее приятели выпили следом. Что ж, выпил и Лосев. А затем поклонился даме и ее сотоварищам, милому Дамиру, который, почувствовав общий холодок, перестал улыбаться, вмиг превратившись из праздника в серый день, и пошел от стола. Паренек-официант его сопровождал, пребывая все в том же восхищенном изумлении и веря и не веря глазам своим. Шутка ли, перед ним был тот самый человек, который сыграл в кино замечательного официанта, фокусника, жонгле­ра и острослова,— мечту сделал явью.

— Ни за что! — вспыхнул паренек святой обидой, когда Лосев попытался дать ему на чай.— Со своих не берем!

Славный парень! Как утешил он сейчас Лосева, приобщив к числу своих. И коньяк этот туркменский помог, перестало окликать поминут­но сердце. Не такой безнадежной духотой встретила и улица.Но все же где в этом городе можно обзавестись зубной щеткой и бритвой? Лосев остановился, стал оглядываться, решая, куда путь держать. Он знал, что находится в центре, план города был сохранен, когда его. восстанавливали, но и нарушен. Здесь, где возник этот отель, некогда были жилые дома, одноэтажные, с высокими оградами, с сада­ми и виноградниками. В один из таких домов он часто захаживал, там жила милая одна армяночка, дочка крупного в городе начальника по торговой части. Это была сказочно богатая невеста. С прекрасным об­разованием — музыкантша, преподавательница по классу фортепиано в музыкальной школе, получившая к тому же отличное домашнее вос­питание: замечательно пекла разные там печенья, слегка разговарива­ла по-французски, никогда не вмешивалась в мужские беседы. Брак с ней не мог не быть счастливым. Но молодость побаивается слишком уж очевидного счастья. У милой той музыкантши было много ухажива­телей, пудами поглощавших сладкое печенье, но никак не отыскивал­ся настоящий жених.

Да, где-то здесь был ее дом, из окон которого всегда лились звуки фортепиано, смешанные со сладчайшим запахом ванили и корицы. Сгинул этот дом. Отлетели сладкие звуки и запахи.

7

Существует память глаз. И разные еще есть памяти. Можно вспом­нить запах. Так пронзительно, что быстрее скорости света отлетишь из нынешнего в былое. Из шестого десятка в первый. А всего-то пахнуло печеной картошкой... А есть еще память счастья. Да, да, вот тут ты был счастлив. На этой земле, которая пахнет так же, как и тогда. Ты проходил здесь, твои следы тут стерты, но и не стерты. Вот почему так любят люди метить деревья, скамьи, даже скалы своими безвест­ными всем прочим именами. Важно след оставить о счастливой мину­те, важно пометить себя в счастье. Здесь не было дерева с его ини­циалами. А жаль. Деревья здесь сохранились от той поры. Только, по­жалуй, одни деревья. Да вот еще горы в близкой дали. К вечеру горы по-новому открываются глазам. Уходит цвет, остается очерк. Господен резец прочерчивает небо. Здесь были суровые горы. Он помнил, здесь горы никогда не напоминали ни Крым, ни Кавказ. Сколько бы он ни ездил потом по Крыму и Кавказу, тамошние горы ни разу не совпали с этими, а эти никак не могли бы совпасть с теми. Так океан не похож на озеро, хотя вода и вода.

Есть память глаз — и Лосев смотрел на эти горы, на эти грома­ды Копет-Дага, затаивавшиеся во тьме, но по вершинам еще откры­тые небу. Он смотрел, тщась вспомнить молниепохожий их очерк, он свернул к ним, пошел к ним, сам не ведая, что обретает иную память — память ног, плеч, память тела, движения, когда, как слепец, угады­ваешь дорогу, по которой ходил много раз, множество раз тогда, в пору счастья.

Ноги повели его и привели на обширную площадь. Сразу узнались величественные здания, окаймлявшие ее. Узнались по фотографиям. Раньше их тут не было. От прежнего тут остались только горы, тем­ная, в черноту сейчас гряда. Раньше по склонам холмов предгорья взбегали огоньки домов, крошечных домиков, по одному огоньку на дом. Этих огоньков не стало. На склонах, не дотягиваясь лучами друг до друга, одиноко, одноглазо белели и алели сигнальные огни.

А площадь была светла под звездным шатром. Откуда-то выры­вались лучи прожекторов, которым надлежало подсвечивать фонтаны. Не гасли огни и в зданиях. Вот в этом был Каракумстрой. Вот в этом — знаменитая библиотека. Не книгами еще пока знаменитая, а стенами.

В близкой дали светился вечный огонь у памятника-обелиска. И свер­кала вода, вобранная в узорчатые озерца, уставленная островками, на которых стояли для отдохновения скамьи под навесом брызг.

Да, это и была та самая площадь, посреди которой некогда стояла сбитая из фанеры трибуна, площадь, утрамбованная крупной галькой, умягченная песком пустыни, в завертях пыли, чуть лишь подует ветер. Центральная площадь города, где проходили парады. Пустынная в обычные дни площадь, где он, Лосев, встречался с Ниной, где они си­дели на ступенях трибуны и где, помнится, он что-то нацарапал на фанерном листе — это самое и нацарапал: «Нина+Андрей»,— конечно же, забавы ради. Фанера и не ждет серьезных надписей, вот уж во­истину не вечный материал.

Здесь, на этой площади, когда рухнул город, был развернут го­родской госпиталь. Сразу же, в первый же час. Под открытым небом, под звездным шатром. Но тогда пыль сокрыла звезды. Тогда зажглись на площади костры. При свете этих костров и шли операции. На эти огни сбегались со всего города уцелевшие, приносили со всего города раненых. Сюда он и принес сперва Нину.

Памятное место. Эту площадь не узнать теперь, тут все иное. Это действительно красивая площадь, ею можно гордиться. И забыть на ней можно о том, что было, что творилось тут в ночь, когда рухнул город. Так и строили ее, затем и строили, чтобы страшное поменять на светлое. Спасибо людям, построившим эти здания, придумавшим эти фонтаны в лучах прожекторов. И эти гроты, островки. И скамейки для отдохновения. Спасибо людям, одолевшим страх, не бежавшим с этой земли, а поднявшим на ней наново город. Лучше, краше. Много краше. И все же на этой площади необходим памятник той ночи. Не вся площадь памятник, а памятник на площади. Памятник погибшим и тем, кто, уцелев, не ушел.

А он ушел.

Он был прав тогда, ему нечего было делать в городе, где рухнула студия, сто доводов было за то, чтобы уехать. Он ведь и не был ашха­бадцем, он приехал сюда лишь на практику. И Нины здесь не было, он сам ее отправил в Баку. Все так, все верно, а вот сел на эту скамью, под навес брызг, глянул на сумеречные горы — и усомнился. Через тридцать лет усомнился, верно ли поступил.

Хорошо светили прожекторы. Кто-то умный их расставил, но кто- то еще более умный распорядился, чтобы одна из ламп перегорела, другая затянулась пылью, а еще одна, избывая, лишь слабо мер­цала. Вот теперь-то и хорошо светили прожекторы.

Лосев вгляделся, прямо упершись глазами в голый луч, бивший из грота. И ослеп, конечно. На съемках в павильоне он никогда не уста­вился бы так на прожектор, знал, что нельзя. Тут забылась выучка. Глянул, ослеп, прозрел, зажмурив и разжмурив глаза. Та площадь увиделась. Плохо натянутые палатки — никто, как оказалось, не умел их крепить, да и земля тут была каменной. Маревом ходила пыль. Не­бо обеззвездилось. Лишь редко, как чудо, открывалась в клубящихся тучах луна. То были не тучи, это пыль взметнулась над павшими сте­нами.

Пылали костры. Их становилось все больше. Они разгорались жадно, огню редко когда доставалась такая щедрая пища. В огонь шло все, любая вещь — мебель так мебель, ковры так ковры, книги так книги. Нужен был свет, чтобы разглядеть побитые тела.

Мелькали между кострами белые пятна врачебных халатов. Вра­чи перестали тут быть людьми, они казались пришельцами с небес, спасителями. Да, и начало уже гудеть небо — это во тьме кромешной шли к городу со всех сторон самолеты. Старые, военной поры, на ко­торых возили воду в Красноводск, серу из пустыни,— все эти «ЛИ-2», «ПО-2» и «дугласы». Их натужные родные голоса узнавались. И уже иные звучали в небе голоса, посильней, помоложе, с большей высоты. Это шли самолеты из Баку, Ташкента, Алма-Аты. Гудело небо, там блуждала помощь.

А белые халаты, как белые крылья, склонялись над распластан­ными телами. У земли, стелясь по земле, неумолчно двигался стон.

Лосев закрыл глаза ладонью, отгородился, стер с глаз вспомнив­шееся. А потом наново поглядел на эту яркую площадь, у которой была своя тайна, своя печаль, как бы наново ей сейчас ни жилось.

Да, памятник той ночи был тут необходим. Как те два памятника героям гражданской и героям Отечественной, светившиеся невдалеке вечными огнями. Лосев вспомнил — читал где-то недавно,— что такой памятник задуман, что решено соорудить его на деньги, собранные в народе, что памятник этот и задуман в народе. Кажется, уже объяв­лен конкурс на лучший проект, уже рассмотрены первые предложения. Но нет, еще не найдено решение, не найден образ.

О чем будет памятник? О ком? О погибших? О мужестве? Вер­ности? Обо всем этом сразу? Но как совместить все это, как слить, единый отыскав образ?

Лосев прикинул, напрягся, надеясь угадать, углядеть памятник — вот тут, вот сейчас, прозрев вдруг, обретя ту зоркость, которая иног­да навещала его в самые-самые счастливые мгновения на съемках. Наиредчайшие мгновения. В отлетевшую пору. Да, в отлетевшую.

Он напрягся, он все силы души воззвал на помощь, он слеп от прожекторов, он искал этот памятник. Сперва место ему. Потом об- лик его. Показалось, место нашел. Этот вот островок, на котором на­ходился. А облик? В ослепших, слезящихся глазах мелькнул вдруг образ согбенной женщины, телом своим прикрывающей ребенка. И кре­стовина неумолимых балок, рухнувших на эту спину и остановленных женской, материнской спиной. Это?! Нашел?!

Лосев наклонился к земле, отыскивая щепку, прутик, чтобы нари­совать на песке увиденное, чтобы проверить себя. Схватил подвернув­шийся камень, начал водить им по сохлому гравию. Но гравий не при­нимал рисунка, не запоминал. Не сама тут земля, которая помнила, а пришлый, привозной, декоративный мелкий камушек, которому было безразлично*!

Кто-то негромко позвал Лосева:

— Андрей...

Лосев выпрямился, обрадовавшись, что кто-то избавляет его от этой мучительной борьбы с гравием.

Перед Лосевым стоял сухонький, едко улыбающийся старичок. Со­вершенно незнакомый ему старичок. Но он назвал его по имени, он и улыбался так, как улыбаются старому знакомцу, с которым можно даже расцеловаться,— старичок слегка подался к Лосеву для этой цели.

Но нет, не знал его Лосев.

— Простите, кто вы?

— Андрей, Андрей, Андрей... Эх, Андрей...— Все морщины на ма­леньком сохлом личике огорчились, а тонкие губы обиделись.— Петь­ку Рогова забыл!.. Эх, Андрей, Андрей... Зазнавшаяся душа... Ну пом­нишь, вместе чечетку откалывали? — Старичок подпрыгнул вдруг, лег­кий, невесомый, и сухо прощелкал подошвами по гравию.

Вспомнил! Когда вскинулась, задергалась старая голова, когда построжало и выровнялось для танца лицо, напряглось, чуть помоло­дев, вот тогда и вспомнил Лосев своего студийного приятеля тридцати­летней давности Петра Рогова.

Вспомнил и устрашился. Что же, и в нем самом столь грозны перемены?

— Нет, ты молодцом,— утешил его Петр Рогов.— Да и я не всегда такой. Это я пью нынче. Крепко пью, товарищ дорогой. Бывает, не от­пираюсь.— Он все еще пританцовывал, все еще подгибал колени, при­тухая после рывка туда, в молодость.— Приехал, стало быть, Андрей Андреевич? А я тебя давно жду. Все наши, землетрясенцы, кто бы ни сбежал, рано или поздно сюда возвращаются. Рано или поздно. Из самых дальних далей. Потому что зацепленные мы все. Ну, ходишь, не узнаешь?

— Не узнаю.

— Поздно прикатил, передержал душу. Ничего, узнаешь. Выпей покрепче, надерись, чтобы держалки-то все в тебе разжались,— и уз­наешь. Я потому и пью, чтобы не забыть. Слыхал обо мне?

— Что?

— Ну как же... Жену похоронил, двоих детей похоронил, в пси­хиатричке с год продержали. Не слыхал, не справлялся? Дружками ведь были.

— Не справлялся, Петя. Забыть хотелось. Этот город. Все, все!

— Хитер! Всем того хотелось. Никто не забыл! Вон, сползаетесь из разных мест... Слезы лить,.. Я часто вижу таких приезжих, что гла­зами блуждают. Я ведь тоже уезжал. Где только не был. Вернулся. Тут и могилы. Вернулся.

— По-прежнему снимаешь хронику?

— Отснимался. На пенсии. Знаешь, милое дело. Сам себе господин. Ты намного ли меня моложе? Пенсия еще не манит?

— Еще поработаю. Какая пенсия?

— Прости, совсем забыл, что ты у нас маститый. Тебе подобные ставят фильмы до гробовой доски. И не могут уже, а ставят. И хва­лить себя велят. Так и тянется. А в кино смотреть нечего.

— Ходишь все-таки, смотришь?

— Иногда. Изредка. Твои картинки смотрю. Что-то давно ничего не показываешь. Притомился или сериал рубаешь? Это ведь мешок де­нег. И надсаживаться не нужно. Серии эти убьют кино, уже убили. Болтуны работают.

— Есть, есть отчасти,— согласился Лосев.— Скажи, где бы мне электрическую бритву купить? Или уже поздно?

— Опоздал. Закрылись магазины. Сейчас надо думать, где бы успеть бутылку схватить. А ты у коридорной спроси, может, есть у них в каптерке. Что, своя сломалась?

— Забыл прихватить.

— В спешке, видно, собирался. Прижгло? Понимаю. Да, смотрю, а из отеля Андрюха Лосев выскакивает. Я как ждал, даже не удивил­ся. Ну, пошел следом. Что, так и будем здесь торчать? Надо бы отме­тить встречу. Айда, есть местечко. Найдутся темы. Кстати, а как там наш Ленька Галь? Тоже сбежал, как и ты, но наезжал несколько раз, так прочно Ашхабад не забыл.

— В Москве мы не встречаемся. Он ведь ушел из кино.

— Да, пописывает, литератором стал. Не встречаетесь? Что так? А дружили, вместе здесь начинали. В одном городе живете.

— Город наш — как страна. Разминулись.

— Смотри, Андрей Андреевич, заскучаешь в одиночку-то.

— Я все время на людях. С избытком.

— Это другое. Ну, принимаешь приглашение?

— Не сегодня, Рогов. Ждут меня.

— Банкет в твою честь закатывают? Студийные? У нас тут как кто из Москвы, так банкетик в его честь. В «Фирюзу» везут, а то есть и специальные банкетные помещения, ну и у себя дома, конечно, могут принять. Смотря какого ранга гость. Ты как, еще на плаву? Еще ува­жают?

Надо было устремляться в этот путь за тысячи километров, чтобы выслушивать подобные речи, такие же, какими шуршат коридоры род­ного «Мосфильма» или Дома кино на Васильевской. Чуть зазевался — и уже кто-то берет тебя под локоть и язвит, язвит, улыбчиво, участ­ливо, но, главное, старательно приравнивая к себе. Неудачники страсть как любят уравниловку. Там, дома, он умел обрывать подобные бесе­ды, а вот здесь растерялся. Сперва в ресторане его слегка отволочили, теперь вот эта тень из прошлого на нем приплясывает.

— Слушай, Рогов, мы как-нибудь потом поговорим, спешу,— под­нимаясь, сказал Лосев и перешагнул действительно все еще чуть при­плясывающую тень. И зашагал, накренясь, спешащей походкой, как там бы пошел, в коридоре «Мосфильма».

Но шел он сперва по островку, где должен был встать памятник,— только здесь и должен он был стоять. На фоне гор, вечных огней и этих стен из стекла и бетона, хранивших книги. Все пройдет — горы останутся. Все пройдет — книги останутся. И женщина под крестови­ной балок, удерживающая их, чтобы спасти свое дитя,— и она оста­нется.

Потом Лосев вышел на улицу Гоголя, прочел на табличке, что это улица Гоголя, но ничего не узнал, новые тут были дома. И даже кре­постная стена, некогда высившаяся за спиной гостиницы «Дом Сове­тов»,— даже и эта древняя горка стала иной, утрясло ее землетрясение, прибило к земле.

8

Таня ждала его, стоя в освещенном окне.

— Сюда, сюда!—позвала она, когда он, плутая, пошел по двору.

Он взбежал по ступеням, а Таня уже стояла в освещенном прое­ме двери. Скрестила руки на груди, всматривалась в него. А он—в нее. Она переоделась, была в простеньком платье, по-домашнему под­колола вверх волосы, у нее были Нинины глаза. Почудилось, это Нина стоит и ждет его. И он сразу срежиссировал себя, подошел, как тогда бы подошел, уронив руки, за что-то винясь, а вот за что — не вспомнилось. Любимая профессия становилась иногда проклятием, заставляя все время срабатывать какие-то сценки, эпизодики, перебивки по пово­ду собственной жизни. Кстати, а что за жанр предлагала ему действи­тельность, слагая свой сюжет? Типичная мелодрама? А может быть, просто драма человеческая? А может быть, тут не без трагедии, если вспомнить про начало всему, про землетрясение? Но, может, тут и ко­медии вволю — он ли не смешон сейчас в нелепой роли неопознанного отца? Ну никак не надевался на этот сюжет из жизни нужный жанр. Это вымысел можно загнать в жанровый башмак, а жизнь — ну никак.

Следом за Таней Лосев вошел в квартиру. Таня уже накрыла на стол, где-то раздобыв громадную дыню, желтоватый ноздреватый бру­сок брынзы, белую буханку хлеба. И бутылочка у нее стояла, гордясь дешевенькой водочной этикеткой.

Проклятая профессия! Опять включил свои режиссерские глаза Лосев, кивнул даже, мол, все так, все по делу, можно обживать стол актерами. И вспомнил, выщелкнув дурацкое свое зрение, что акте­рами за этим столом будут он и Таня. Возможный отец и возможная дочь.

— Вы все куда-то уходите, уплываете взглядом,— сказала Таня.— Что город? Узнали?

— Другой совсем город.

— Но ведь что-то узнали. Все, кто приезжает к нам сюда, ну, из тех, кто раньше жил, до землетрясения, обязательно что-нибудь да уз­нают. Отыскивают все же что-то.

— Отыскался мой давдий по студии приятель Петр Рогов. Сам меня окликнул, узнал. Я бы, случись встретиться на людях, мог бы и не узнать его.

— Да, он очень сильно цьет. И болен. Ему как раз пить ни в коем случае нельзя. Hq как ему не пить? Он вам рассказал?

— Рассказал. Так вы его знаете?

— Конечно. У нас большой город, да маленький. И потом, мы не все всех знаем, а чаще всего так: старожилы старожилов, новички но­вичков. Так и лепимся друг к другу. Петр Васильевич Рогов дружил с мамой. Она его жалела. Даже иногда выпивала с ним вместе. Он пьет, спешит, а она сидит рядом, кизает ему, когда он вскидывает ста­кан, и оба молчат. А считалось, встретились, поговорили.

— Еще ваших друзей встретил, из тех, кто встречал вас на аэро­дроме. Они сидели в ресторане гостиницы. Пригласили разделить ком­панию, но обощлись со мной довольно сухо. Бородатый философ. Дол­говязый Дамир. Елена Кошелева. Кто она?

— Там была Лена? Она адвокат. И это ее призвание. Я хожу на ее процессы. Изумительно защищает. Но, знаете, а сама беззащитная.

— Как это?

— А так... Что же мы стоим? Прошу к столу, Андрей Андреевич. Такой дыни в Москве вам не отведать. Ташаузская. Помните вкус? А как нарезать ее, знаете?

Таня присела к столу, стала терпеливо смотреть, как кромсает Ло­сев дыню. Он старался, орудовал ножом вдохновенно, снова, забыв­шись, играя, а не живя. Дыня под его ножом скрипела, брызгалась, по­гибала.

— Так? А аромат, аромат какой!

— Можно и так.—Таня взяла у него нож.— А можно и эдак.— Она стала иначе резать дыню, не страшась забрызгаться, смело, и весело, и легко поводя ножом, под которым дыня как бы сама разнималась на длинные ладные ломти.

— У вас лучше выходит, Танюша,— сказал Лосев.— А я забыл эту науку. Вот водочку я открою, натаскан. Дыня, брынза, водка самая простенькая, хлеб этот чудной выпечки! Вы прочли мой сон, Таня.

— Да, такой хлеб у нас только в одной пекарне пекут, в железно­дорожной. Чуть привезут оттуда хлеб, его сразу расхватывают.

— А вы где достали? Вечер, магазины позакрывались.

— Мир не без добрых людей.— Она сама налила ему и себе, пер­вая подняла рюмку.— Давайте не чокаясь помянем.

— Помянем.

Он выпил торопливо и неловко, водка пролилась ему на подборо­док. Проклятая профессия! Он подумал: так и надо пить в горькую минуту, неумело, разучившись. Проклятая неволя!

— Опоздал я, опоздал! — с тоской вырвалось у Лосева. Он набил рот брынзой и дыней, начал жевать, сам не поверив своим словам, как-то не так, не по правде они у него сказались. Дубль! Еще разок! Проклятая профессия! — Опоздал я... Опоздал...— повторил он, кляня себя за этот дубль.

— Знаете, Андрей Андреевич, вам надо хоть немного выпить.

— Мне уже был дан такой совет. Рогов посоветовал. Надерись, сказал, чтобы все держалки в тебе разжались. А что, и выпью! — Лосев налил себе не присаживаясь.— За вас, Таня! — Он выпил. И сразу сно­ва налил.— И за мою разжатость! — И снова выпил, уселся, вслуши­ваясь в какой-то гуд, начавшийся в нем, вроде бы веселый гул.

Лосев глянул на Таню, в милое ее лицо в который раз всмотрелся. Вдруг все показалось ему проще простого. Ну, разлучила их жизнь, а теперь свела. Перед ним дочь его, родная кровь. Он проведет тут с недельку, а потом вернется домой, забрав с собой Таню, дочь. Она по­живет у него, у своего отца, пооглядится. Вместе они потом решат, где ей жить. Скорее всего он уговорит ее перебраться в Москву к нему. Места хватит. Жена будет возражать? А он не станет слушать эти возражения. Случилось чудо, он обрел дочь, он необходим ей. Вот и все.

— Что-то вы все решаете, Андрей Андреевич,— сказала Таня.— И кажется, и за меня. Напрасно. Ведь мы уговорились: развеем ле­генду.

— А я вот поверил в эту легенду. Да, решаю. Хотите, помогу вам перебраться в Москву? Там, в Москве, отныне вас ждет дом и ваша собственная в нем комната. С балконом, который смотрит в тихий переулок. Вам понравится. Сперва погостите, пооглядитесь, а потом...

Таня отрицательно качнула головой.

— Ну, не останетесь, будете наезжать.

Таня снова качнула головой. Нина так же вот, с ним не соглашаясь, медленно поводила головой от плеча и чуть вверх. Вся в Нину, только в нее. Себя он в Тане не находил ни в чем, даже в промельке хотя бы сходства.

— Развеем легенду,— сказала Таня.

— Зачем это вам? Ну легенда! Пусть! В ней так много от правды, что можно и поверить. Не зря же Нина...

— Зачем? А вот затем, чтобы жить в правде. Мама выдумала себе сказку. Это ее право. Может быть, так ей было легче. Мне легче без сказок. Почему вы не хотите понять меня?

— Не хочу! Нина тоже недолюбливала сказки. Все не так просто. Я докажу вам!

— Ну докажите...

Уже давно кто-то коротко, робковато нажимал на звонок, и звонок едва вздрагивал, оповещая все же, что некто деликатнейший, но и упрямейший стоит за дверью.

— Это Дамир,— поднимаясь, сказала Таня.

Пока она щла к дверц, Лосев торопливо наполнил рюмку, торопли­во выпил, надеясь, что еще проще, еще яснее станет для него происхо­дящее, но обманулся. Ушла ясность, нагрянула сложность. Так бывает: водка начала вытрезвлять.

Да, явился Дамир. Он возник в дверном проеме, пригнув голову, отчего показался виноватым или плутоватым.

— О, водочка! — Он с тресков свел и азартно потер громадные свои ладони.— И мы не с пустыми руками!

Эти «мы» еще были в прихожей, но там царила непонятная ти­шина.

— Мы — это вы один? — спросил Лосев.

— Мы — это я с другом.— Дамир продолжал загораживать собой дверной проем, едва помещаясь в нем.

А там, в прихожей, совсем тихо было, хотя там были Таня и друг Дамира.

— Таня! — позвал Лосев, отчего-то угнетенный этой тишиной, тя­нувшейся из прихожей.

— Верно! Объяснитесь потом! — Дамир шагнул в комнату, отда­вая глазам Лосева прихожую.

На крохотном пространстве, где и двоим трудно было разминуться, Лосев увидел два разобщеннейших существа. Ее и Его, отстранившихся друг от друга, с готовыми кинуться навстречу руками. Хорошо, отлично была поставлена режиссером-жизнью эта крохотная сценка. Тут ни­чего нельзя было ни убавить, ни прибавить. Была ссора. Но он пришел. Он смирил гордыню, он здесь. Она счастлива, но она еще не простила. И первого слова нет ни у него, ни у нее. Все в точку, все прочитывается. Можно командовать: «Камера!»

Мешало, что Лосев знал этого вытянувшегося в струну, протяги­вающего отведенные руки парня. Это мешало. Приходилось вспоминать, двоилось зрение. Так вот он — ее друг, ее радость, ее печаль, ее горе. Все прочитывалось. Жизнь учила режиссуре. Пламенной режиссуре, не без боли, не без собственного участия, ибо в стену вжималась его Таня и в ее глазах была боль, которая уже была и его болью.

Но кто этот парень? Необходимо было вспомнить его. Но для это­го надо было далеко назад отбежать памяти, покинуть этот город, вер­нуть себя в предсегодняшнюю жизнь.

Они почувствовали, что на них смотрят, и сдвинулись. Таня огля­нулась, погасив глаза, парень улыбнулся привычно, заученно, ибо сверх меры хороша была его улыбка. Лосев вспомнил: это был Чары Агаханов, недавний его студент по режиссерской мастерской во ВГИКе. Са­мая лучшая улыбка на курсе, во всем институте, может быть, во всей Москве. Вспыхивающая улыбка, прибавляющая света. И вспыхиваю­щий характер. А то вдруг в сон погружался человек. Говорлив или молчалив. Порой мрачен, замкнут — не дозовешься. И только улыбка, часто машинальная, посверк этот поразительно, белых зубов.

— Здравствуйте, учитель! — сказал Чары, протягивая руки, и по­шел к Лосеву, забирая в плен его своей улыбкой.

— Здравствуй, Чары. Совсем забыл, что ты здесь.

— А где же мне еще быть?

Таня смотрела на них, выверяя каждый жест, вслушиваясь в каж­дое слово, ей важно было что-то понять, установить, решить для себя, наблюдая их встречу. Все так, все прочитывалось: ей важно было по­нять, как он, Лосев, оценивает этого парня, этого своего недавнего ученика, совпадает ли явь с тем, что Чары ей рассказывал, не нафанта­зировал ли Чары. Вот он назвал его учителем, а был ли он действи­тельно его учеником? Учеником не потому только, что зачислен был в его мастерскую, а потому, что они совпадали в своих пристрасти­ях в искусстве, потому, что старший был интересен и нужен млад­шему?

Лосев небрежно вел свою мастерскую во ВГИКе, часто пропускал занятия — то съемки, то командировки, то просто не успевал на­строиться. Но бывали и счастливые часы у него с ребятами, вдохно­венные, азартные. Вот в те часы чем был для него Чары Агаханов, сту­дент из Туркмении, диковатый, красивый, с богоданной улыбкой паре­нек? К счастью, вспомнилось, что было с ним интересно. И отклик вспомнился, отклик интереса в молодых горячих глазах. И потому не соврал он перед Таней, когда обнял Чары, когда расцеловались они, — не соврал, не подладился под ее желание, угаданное, прочитан­ное им.

— Правда, правда, очень рад!—сказал Лосев, поверх головы Чары глянув на Таню.

Она расцвела глазами.

— Правда, правда?

Лосев покивал ей, все еще сжимая в руках суховатые угластые плечи Чары.

Вот когда она подружилась с Лосевым — вот в этот миг, когда он так добр был с ее Чары, когда признал его, подтвердил, что Чары не хвастал, говоря ей, что был дружен с режиссером Лосевым. Все прочи­тывалось!

— Я очень рад, очень рад, что вы здесь, Андрей Андреевич! — ска­зал Чары, так разволновавшись, что позабыл даже улыбнуться.

— И я рад. Начал что-нибудь делать? Дали картину?

Полуобнявшись, они подошли к столу, у которого их уже ждали налитые Дамиром рюмки, сели рядышком.

— Особый разговор,— сказал Чары и помрачнел, но тотчас вспом­нил об улыбке.— Уделите мне потом минуточку? Потом, завтра?

— Конечно.

— А теперь выпьем за ваше возвращение! — Чары поднялся, вы­тянулся, вскинул руку с рюмкой. И так быстры, стремительны были его движения, что он показался Лосеву сверкнувшим клинком. — Та­ня! — позвал Чары.— Прошу тебя разделить мой тост.

Таня подошла к столу, ее глаза смеялись.

— А можно мне с мужчинами? Знаете, Андрей Андреевич, он, этот ваш ученик, не любит, когда женщины сидят за одним столом с муж­чинами. Впрочем, он и за столом-то сидеть не любит. Ему бы ковер, по­душку под локоть. И чтобы тенями появлялись женщины, принося и унося.

— Таня! — сказал Чары, и в голосе его умоляющая забилась но­та.— Не будем сегодня ссориться. Я гость в твоем доме. Не забывай, пожалуйста.

— Не будем, не будем. Дамир, налей мне, но совсем чуть-чуть. Противно пить эту гадость, когда такой хороший вечер.

— Таня,— помолил Чары,— прошу тебя, не называй гадостью то, что пьют твои гости!

— О, прости! Вот тут ты прав! Так выпьем же!

Чокнувшись со всеми, Лосев не стал лить, лишь пригубил. Он сей­час берег свою зоркость. Столько всего увиделось! Сам на себя сумел глянуть со стороны. Он был отцом здесь. А рядом были его дети. Его дети! Дочь и ее жених. Да, да, какое странное, неизведанное, счастли­вое, но с болью пополам, радостное и горькое чувство! Он во все глаза смотрел на них и на себя. Вслушивался в их голоса и в себя самого. Как странно ему было сейчас, как радостно, как больно. Опоздал... Пропустил... Наверстает ли?.. Да полно, отец ли он?!

— Вы не пьете,— сказал Чары.— Вам не понравился мой тост?

— Я много уже выпил сегодня. А не пью, потому что понравился твой тост.

— Понял! — кивнул Чары.— Понял! Но мы все выпьем за вас! Можно?

— Только не нужно слова произносить.

— Понял! — кивнул Чары, безмерно счастливый, что так понимает своего учителя.— В кино мы задыхаемся от слов. И в жизни тоже.

Лосев глядел, как молодость усердно пьет за него, и сам выпил, по­тому что особая зоркость ему уже больше не требовалась. Сверх меры все углядел. И сверх меры устал. Он бывал так выжат после съемок, после труднейшей, не дававшейся сцены, когда только к самому концу смены что-то начинало получаться, прояснялось, доходило до ума и у актеров и у самого. Но уже был сорван голос, иссушены глаза, садни­ло сердце.

Лосев прижал ладони к лицу, перемогая усталость. Это было не его движение, это движение он перенял сегодня у Тани.

— Видишь! — услышал он ликующий голос Чары.— Видишь!

Приметливый, подумалось Лосеву, да только все наоборот.

9

Он поднялся, ощутив себя в каком-то новом качестве, понимая, что может уйти, никого не обидев и не ссылаясь на усталость, а потому, что должно ему уйти, чтобы дать молодым свободу, этим взрослым де­тям — детям! — свободу от его отцовской — отцовской! — опеки. И его не стали удерживать, ибо его уход был понят именно так, как понят был им самим. Новое чувство, странное, неизведанное. И обрадовало, что Чары огорчило его решение уйти. Но и Чары, взглянув огорченно, не стал его удерживать. А Таня сказала:

— Вам действительно надо отдохнуть. Акклиматизироваться надо. Ведь в Москве, когда мы вылетали, было семь градусов тепла, а здесь до тридцати.

Но уйти ему не пришлось. Снова подал голос дверной звонок, посмелей, чем от руки Дамира, но и про этого человека нельзя было сказать, что он бесцеремонен. Очень сдержанно прозвучал звонок.

— Лена! — обрадовалась Таня, заспешив к двери.

— И наверняка со свитой,— сказал Дамир.— Принесут ли что выпить?

— Могли бы позвонить сперва по телефону,— помрачнел Чары. Он обернулся к Лосеву за поддержкой.— Почему-то считается в по­рядке вещей, что к Тане можно являться чуть ли не за полночь. Ну куда это годится?

— Верно, надо звонить, предупреждать,— сказал Лосев.

— А к ней без всякого звонка. Принимай. Пои чаем. Ставь пла­стинки. Ну куда это годится?

— Открытый дом, отверстая душа,— сказал Дамир.— Еще при Нине Васильевне заведено. Сколько себя помню, чуть беда, обидели мальчика — к ним. И напоят, и накормят, и спать уложат. В моем слу­чае подставляли к тахте стул.

— Ну куда это годится?! — Глаза Чары вспыхнули гневом.— Караван-сарай! А когда я сказал ей об этом, она сказала, что я сухой человек. Андрей Андреевич, кто прав?

— Погоди, разберусь.

Явились, так сказать, всем ресторанным столиком: и Елена Ко­шелева, и бородатый философ, и оба литератора, взысканный и не взысканный удачей. А кстати, литераторы ли? Ведь сказано, у него стереотип мышления. Возможно, возможно, мышление тоже может притомиться. Лосев наклонился к Чары, спросил шепотом:

— Тот, нарядный, он кто?

— Никто точно не знает. Откликается на имя Сергей. Кажется, в звании капитана.

— У-у!

— Как вы знаете, рядом с нами проходит государственная гра­ница.

— А тот, ниспровергатель?

— Здорово сказано, учитель! — Чары явно нравилось шептаться с Лосевым.— А он наш брат, киношник. Пишет сценарии, которые никто почему-то не ставит.

— Ну хоть что-то да угадал,— усмехнулся Лосев.— Способный?

— Когда так долго у человека ничего не идет, его начинают счи­тать способным.

— Ого! Сам додумался?

— Но ведь я ваш ученик.

— Ну-ну.

Новые гости уже вступили в комнату, и Лосев пошел навстречу Елене Кошелевой, про которую уже знал, что она защитница, но что сама вот беззащитная. И это знание по-иному настроило его зрение, женщина эта сейчас ему куда больше понравилась, чем с первого взгляда. Он углядел в ней женственность, и мягкость, и ту самую безза­щитность, которая тоже была ей к лицу, как и загадочная все-таки профессия юриста, повевавшая строгостью.

Капитан принес бутылку вина, философ выложил на стол какие-то свертки с едой — все начиналось, как говорится, снова да ладом.

— Вот видите,— пожаловался Лосеву Чары.— А ей завтра в семь утра вставать на работу.

— Так прогони их,— улыбнулся Лосев, всматриваясь в Чары, довольный его рассерженностью.

— Это не мой дом.

— Пока?

Вздрогнули глаза Чары, а Лосев понял, что нельзя было так спра­шивать, что отец бы, будь он отцом Тани, такой вопрос Чары не за­дал бы. Тоньше, трепетней, ранимее за нее, за Таню, надо было стано­виться ему, если он считал ее своей дочерью.

— Прости, Чары,— огорченно сказал Лосев.— Прости, устал я. Сбиваюсь.

Елена Кошелева — ее усадили рядом с Лосевым — услышала.

— У вас повадки столичного льва, хотя и очень усталого, согласна. Что-то уже узнали про меня? Что разведена? Что одинока?

— Узнал, но не так конкретно.

— Нужен намек. Остальное домысливается. Верно?

— Верно. Но необязательно верно. Случается, стереотип мышле­ния подводит.

— Обиделись? Не обращайте внимания. Наш Гришенька от уче­ности своей впал в гордыню. Грубит людям. Убежден, наивный чело­век, что познал все истины.

— Лена! — подал голос философ Гриша.— За наивного человека спасибо — что может быть краше наивности? — а вообще-то ты язвишь.

— Услышал? Я на это и рассчитывала. Но раз ты согласен быть наивным, так будь еще и кротким. Попробуй, Гриша, весь этот вечер быть кротким, наивным, Слушающим, а не вещающим.

— Пропадет у человека вечерок! — рассмеялся капитан Сергей.

— Ничего, он восполнит упущенное,— сказал ниспровергатель, щурясь, будто от едкого табачного дыма.— Он вполне может отыграться на своих студентах.

— Мои студенты собирают хлопок,— сказал Гриша.

— Вот и езжай к ним, открывай в поле афинскую школу.

— Идея!

— Друзья! Достопочтенные друзья мои! — поднялся капитан Сергей.— Предлагаю чуть выпить! Есть тост, свежий, как этот ветер с гор.— Он указал рукой на распахнувшееся со стуком в этот миг окно, в которое ворвался горьковатый, с песочком ветер.

— За дам! — сказал Дамир.— Неужели угадал?

— А вот и нет!

— За его величество кино,— сказал ниспровергатель, щурясь.— И за знаменитых здесь его представителей.

— А вот и нет!

— Господи, так это же Андрюша Лосев!..— послышался изумлен­ный голос от окна, прерывающийся, будто наносимый ветром.

Лосев обернулся, но сперва ничего не разглядел в вечерней за окном мгле.

— Тетя Аня, это вы? — крикнула Таня.

— Я, я, деточка.

Голова старой женщины возникла в раме окна. Седые волосы, несметное число морщин. Но глаза не поблекли и над ними все те же, вмиг узнанные Лосевым, караулили правду строгие брови.

— Аня! Айкануш!

Он кинулся к окну, прижался лбом к этим проволочным бровям, ткнулся губами в старческую податливую щеку. И вдруг, совсем поза­быв, сколько ему лет и сколько лет этой седой женщине, он подхватил ее под локти, приподнял, удивившись, что так легко его рукам, и вта­щил свою Айкануш, хрупкую, усохшую старушку эту, в комнату. На ней было черное платье, глухое, траурное. Лосев разжал руки, опом­нившись. А от стола ему хлопали. Он яростно обернулся на хлопки, и они смолкли. Только брови и глаза, только эти проволочные брови и зоркие, мудрые глаза сохранились от былой Айкануш.

— Что, высохла твоя Айкануш? — спросила старая женщина.— А ты зачем приехал? Нины нет. Опоздал. Долго ехал.

Лосев молчал, опустив голову. Он и глаза закрыл. Так легче было отбежать — туда, где неумолчно звенел смех маленькой верткой армяночки, зоркоглазой, бедовой, их верной с Ниной подруги.

— Тетя Аня, как хорошо, что вы пришли,— сказала Таня.— Сади­тесь к столу, пожалуйста.

— Я не пришла, меня втащили в окно. Даже не пойму, в гостях я или нет. Я не привыкла ходить в гости через окна. Ох, Андрей Лосев, ты все такой же! Почему, скажите мне, умные люди, мужчин не карает время?

У нее был хрипловатый голос, напористый. Ее русский язык был пересыпан острыми камушками. То, как она произносила слова, будто гнала их каменистым ручьем, и голос тоже жили в ней от былого. И если закрыть глаза и если забыть, где ты и какой год на календаре, целую жизнь если позабыть, то вот и возвратился ты в ту, в молодую свою жизнь, в начало всех решений.

— Послушай, Андрей Лосев, ты что там увидел, за закрытыми гла­зами?

— Тебя, Айкануш.

— О, слишком далеко заглянул! Возвращайся! Танюша, с приез­дом, доченька. Так вот кого привезла ты из Москвы. А лекарство мне привезла?

— Привезла, тетя Аня.

— Спасибо. Еще хочу пожить. Вот ведь какая она, жизнь, дети. Ни­как нельзя соскучиться. Пожалуйста, сам Андрей Лосев передо мной. Интересно жить, дети.

Она медленно подошла к столу, маленькие шажки ее обрели тор­жественность. Она торжественно, вытянувшись, села на подставленный ей Дамиром стул. Неспешно поводя глазами, оглядела застолье и всех участников его, спросила:

— Пируете? А какой нынче праздник?

— Таня вернулась из Москвы,— сказал Чары.

— И не одна, как видите,— сказала Кошелева.

— Так, так, так, так,— покивала седая голова.— Всех вас знаю. Вы хорошие люди. Но зачем столько пьете? Если радость, водка не нужна, если горе, водка не поможет. Мы раньше разве пили столько, Андрей?

— Кажется, чуть поменьше.

— Совсем мало пили.

— Только кончилась война, испытывали материальные затрудне­ния,— сказал философ Гриша.

— Нет, не поэтому. На выпивку всегда найдется. Да, кончилась война. Мы были очень счастливыми тогда. Не хотелось пить.

— По-своему всякое поколение и счастливо и несчастливо,— сказал Гриша.

— Ты все понимаешь! — отчего-то вдруг рассердился Чары.— По- своему...

— Прости, но а как же мне еще понимать?

— Иногда хорошо что-то и не понять. В виде исключения. А то живем, все всё понимая. Задохнуться можно!

— Но в том-то и дело, что никто никого не желает понять! — горя­чо заговорил неудачливый сценарист, впервые за весь вечер разжмурив колючие глаза. И такие они печальные оказались, такие недоуме­вающие, будто очень близорукий человек сдернул очки.

Лосев поднялся, отошел к окну, за которым был Ашхабад. Все тот же, что и три десятилетия назад. Ничего не было видно за окном. И потому это был все тот же город. Упали одни стены, встали другие. Так было, так будет. Что же тогда город? А город — это не стены, хоть город пошел от стен. Город — это люди, которые в нем живут. Все дело в людях. Можно далеко уехать и быть ашхабадцем, можно жить здесь и быть москвичом. А он кто? Где его город?

За спиной задвигались стулья, там поднимались, там прощались, собираясь уходить. К Лосеву подошла Таня.

— Почему-то вдруг все заспешили домой,— сказал она.— Я не удерживаю, вам надо отдохнуть.— И вдруг спросила: — Как он вам? Мама не хотела, чтобы я шла за него. Трудный характер! — Чтобы ее не услышали в комнате, Таня далеко высунулась в окно, и оттуда, из звездной темноты, шел к Лосеву ее шепот.

Он тоже высунулся в окно, к звездам. Задумался, прежде чем ответить. Что ответить? Непросто сейчас ему было ответить. Он не смел советовать. Решительный в своих поступках человек, он вдруг расте­рялся, испугался. Так мы пугаемся за близких людей, больше пугаемся, чем за себя.

— Он хочет поговорить с вами,— шептала Таня.— Но кого он любит, меня или режиссера Лосева? Не пойму! Он верит в легенду. Он вцепился в нее! Теперь вы понимаете?..

К ним подошел Чары.

— О чем вы шепчетесь?

— О тебе. Правда, правда.

— И что решили?

К ним подошла седенькая Айкануш.

— Андрей Лосев, ты затащил меня в дом через окно. А из дома тоже через окно будешь провожать?

— Да, да, я провожу тебя, Айкануш! — обрадовался, засуетился Лосев.— Нет уж, а теперь по всем правилам, через дверь!

— Я недалеко живу. Пойдем.— Она взяла Лосева за руку, повела к двери.— До свиданья, дети. Простите, что нарушила ваш вечер. У вас их еще много будет, а нам, старикам, надо спешить.

Гурьбой вышли из квартиры. У всех на глазах, замкнув дверь, Таня сунула ключ под коврик.

— Андрей Андреевич, если вернетесь первым, ключ вот здесь.

— Где лежит этот ключ, знает весь город,— сказала Елена Коше­лева.— Спасительный ключ, До свиданья, Андрей Андреевич!

— До свиданья!

— Я завтра заеду за вами, свезу в «Фирюзу», на границу,— посу­лил капитан в штатском, шагнув в темноту двора.— До свиданья!

— До свиданья!

— Уж как хотите, я притащу вам завтра свой последний сцена­рий! — пообещал сценарист.— До свиданья!

— До свиданья!

— А я, уж как хотите, а затащу вас к ребятам в университет! — крикнул бородатый философ.— Подискутируем об уровне современного кинематографа.

— Твои ребята собирают хлопок, — сказал Чары.

Все уже разбрелись, скрылись в темноте, перекликались, не видя друг друга.

— Ничего! На Лосева народ соберется! Условились, Андрей Андре­евич? До свиданья!,

— До свиданья, друзья, до свиданья!

10

Какими-то переулочками сразу повела его Айкануш, где почти не было фонарей, где дома были одноэтажными и с высокими огра­дами-дувалами. В старый, в былой Ашхабад ввела. Лосев знал, что и эти дома и дувалы недавней постройки — ведь после землетрясения во всем городе уцелело лишь здание банка и здание бывшей женской гимназии,— но сейчас, в темноте, перешагивая арычные желоба, Лосев снова шел по своему Ашхабаду, вступал в былое. И рядом была Аня, Айкануш. Когда-то куда-то так же вот шли они. Когда-то куда-то...

— Не поздно к тебе? — спросил Лосев.— Наверное, у тебя строгий муж. Еще шуганет.

— У меня нет мужа. И не было.

— Помнится, за тобой ухаживал один паренек. Боксер. Я помню, как он однажды в «Фирюзе» раскидал целую кучу хулиганов. Лихой был парень!

— Он погиб в землетрясение.

— Ты любила его?

— Как смешно ты спрашиваешь. Другие мне были не нужны.

— Так и живешь одна?

— Почему одна? Я еще нужна людям. Ты знаешь, какая у меня профессия?

— Забыл.

— Я акушерка. Половина тех, кто живет здесь, лежали вот на этих ладонях.

— А Таня?

— Не спеши. Дойдет очередь и до Тани. Ты надолго к нам?

— Не знаю. Дня на четыре, на неделю. Я сорвался даже без вещей. Таня позвонила, я приехал к ней в аэропорт, и вот...

— Так это Таня тебе позвонила? А я подумала, что ты сам разы­скал ее.

— Но я даже не знал о ее существовании.

— Да. Верно, Уехал — и все. Ты хоть справлялся о судьбе Нины у кого-нибудь из ашхабадцев?

— Нет.

— Уехал — и все. А теперь приехал. Мы пришли, Андрей. Я тебя не к себе в дом привела, а к своей подруге. Она говорит, что вы были знакомы. Ждет нас. Входи.

В высоком дувале, выше роста человеческого, темнела узкая низ­кая дверца с тяжелым кольцом. Дверца эта отпахнулась бесшумно и сама по себе, не понадобилось колотить кольцом. Зато залился тоненько собачий голосок, захлебывающийся от радости.

— Здравствуй, здравствуй, Макс,— сказала Айкануш.— Принимай гостя.

Лосев шагнул во двор, страшась наступить на крошечную собачон­ку, тойтерьерчика, вившегося у его ног. Выстланная камнями тропа вела к крыльцу дома, на ступенях которого стояла женщина. Скудный свет из приоткрытой двери в дом освещал ее загадочно, предвещая. Показалось, что он бывал уже в этом доме, по такой же из камней ступал тропе к крыльцу, такой же беззлобный, заливистый встречал его лай. Свет может чудеса творить. Свет так положил на землю тень женщины, стоявшей в дверях, что тень эта вытончилась, выстройнилась, много моложе став своей владелицы, и тень эта тоже была из знако­мых снов, из былой поры.

— Свиделись все-таки,— сказала женщина.— Входи, Андрей. Вхо­ди, полуночник.

«Полуночник»! Это слово принадлежало ему, частенько говорилось о нем тогда, в той жизни. А все-таки у женщин не стареют голоса.

— Кира?! Ты?!

— Я, кому же еще быть?

Лосев медлил, не решался приблизиться к женщине, коснуться ее опустившейся ему навстречу руки. Он знал, что шаг только ступит, как все разрушится, как нагрянет снова эта мука узнавания неузнаваемого лица.

— И все тот же Макс у тебя? Он даже вроде узнал меня.

— Хватился! Тот, что узнавал тебя, погиб в землетрясение. А этот Макс у меня четвертый. Ну входи, не страшись.— Кира повернулась, вошла в дом, широко распахнув дверь. Свету прибавилось, и все стало сегодняшним.

Кира, известная всему городу буфетчица из ресторана «Фирюза», не такая уж и красавица, но с огоньком женщина, стройная, стреми­тельная, остроглазая, сейчас шла перед Лосевым, тяжкими поводя бед­рами. Макс, той же породы собачонка, вился в ногах, но был четвертым Максом, старым, облинялым, раскормленным.

В комнате, где все лампы были зажжены — и над столом, и над тахтой, и в торшере возле кресла,— сидел за столом прямой, строгий, со вскинутой головкой Петр Рогов.

— Со мной не пошел, а все равно пришел,— сказал Рогов.— Давай выходи на свет.

— Вот ведь чудной,— сказала Кира.— Все лампы запалил.

— А мы света не боимся.

— Вам что, а каково нам, женщинам? Да, это я! — Кира рывком обернулась к Лосеву с такой решимостью, как в воду бросаются.

Он ждал утраты, обвала этого, когда сминается в памяти былой образ, когда глазам остаются одни, руины, он был уже готов солгать, что узнал, конечно же. Но не пришлось, к счастью, лгать. Удивительно убереглось лицо женщины, живым проступило из прошлого. Только было оно тогда худым, подпаленным внутренним огоньком, с втянуты­ми смуглыми щеками, а стало теперь полным, успокоенным, румяным. Но — красивым, чуть ли не более красивым, чем прежде.

Что было у них прежде? Она была подругой Нины, не очень близ­кой, точнее сказать, приятельницей. И вот эта приятельница, когда Нина лежала в бакинской больнице, оказалась рядом с Лосевым. Горо­да не было, домов не стало, все ютились где кто мог, в отрытых наско­ро землянках, в палатках. А уже кончался октябрь, нагрянули небыва­лые для этих мест холода. Было промозгло, руины и времянки в них были погружены в темноту, черная пыль все еще блуждала над горо­дом, смрадным духом тянуло из-под каждой стены. Было сыро, жутко­вато, мир вокруг был озвучен стонами женщин, день и ночь оплакивав­ших потерю детей. И вот в этом во всем, оказавшись рядом в какой-то землянке, они сблизились. Не собирались, не тянулись друг к другу, а так вышло. Он вспомнил ее шепот в ту ночь: «Грех-то какой, грех какой! Как я Нине в глаза погляжу?» Уж добродетельной-то эта Кира никогда не была, а тут устыдилась. Вскоре он уехал в Москву. Все оборвал.

Оказывается, ничего не обрывается в жизни. Уж эту-то Киру он начисто забыл. И вот она перед ним, а он перед ней. И еще перед Ай­кануш. И перед Петром Роговым, с которым тоже — это уж совсем уди­вительно — не оборвана нить. Прожита целая жизнь, иная, ничем не на­поминавшая ашхабадскую его юность, а связи остались. Эти люди, по сути чужие, имели на него какое-то право, могли обсуждать его поступ­ки, выговаривать за что-то. Вот запалил Рогов, бывший оператор, все светильники, так сказать, поставил свет на него, на Лосева, будто собрался снимать. А что за сцена будет сниматься? О чем пойдет раз­говор? Лосев огляделся усмешливо. Стены комнаты были увешаны коврами, и дорогими. Много хрусталя столпилось в серванте. Стол был застлан дорогой, ручной вышивки скатертью. На столе было изобильно, но на женский вкус. Не было водки, стояли сладкие вина, «Тербаш», «Безмеин»—тоже позабытые ашхабадские вина, изготовленные из слад­чайшего туркменского винограда. Чайники маленькие стояли, заварен­ные гок-чаем, даром что тут не было туркмен. И пиалы высились горкой вместо стаканов. Здесь не было туркмен, но жившая тут русская жен­щина сроднилась с Туркменией. И ее друзья тоже были от этой земли побегами. А он был чужаком здесь. Но не оборвались связавшие их нити, сейчас натянувшиеся так, что, казалось, был слышен их звон. Все ясно: эти трое собираются судить его, Лосева. За что, собственно? Что уехал тогда? Буфетчица, натаскавшая в свой дом столько ковров, что уж не ей быть праведницей, женщина, сама же согрешившая с ним; и этот пьянчужка, по целым дням гоняющийся за бутылкой; и эта незнакомая старушка, оставившая в прошлом былую Айкануш,— они вознамерились судить его, выговаривать ему, будто был он дезер­тиром.

— Садись, Андрей, чай станем пить,— сказала Кира.— Вина на­лить? Сладенького?

— Нет, голова утром расколется, если еще вина добавить.

— И мне нет,— сказал Рогов, сам себе изумляясь.

— А я бы выпила,— сказала Айкануш.— Мужчины у нас пьяноватые, надо подравняться.

Не было перерыва в их общении почти в тридцать лет, не было разницы в их положении в жизни — ровней они ему были.

— И я чуть выпью,— сказала Кира.— Андрей, помнишь, как чай зеленый наливают? Сперва чуть плесни в пиалу, потом вылей назад в чайник, а уж потом опять в пиалу. И под карамельки его пьют, впри­куску, под самые дешевенькие конфетки. Ты что, собираешься все архи­вы перерыть, чтобы доказать, что Таня твоя дочь?

Вот! Началось!

— Пускай, Петя, мотор. Камера!—сказал Лосев и стал на эту камеру работать, стал наливать из чайника в пиалу, а потом из пиалы в чайник, а затем назад в пиалу. Ловко у него получалось, дубля не по­требуется.

— Отца в бумагах Нина не обозначила,— сказал Рогов.— Не захо­тела. Чего рыться, зачем?

— Вся ее комната увешана моими портретами,— сказал Лосев.— Зачем?

— Ну, ценила как режиссера. Киношница же.

— Петя, ты этот разговор прямо веди,— строго сказала Айка­нуш.— Документы одно, а сердцу не прикажешь.

— Айкануш! — вскинулся Лосев.— Ты должна все знать! Ты не можешь не знать! Скажи правду: Таня дочь мне или нет?

Если отец, так должен знать об этом, а если не знаешь, так какая она тебе дочь?

— Ну, так случилось! Развела жизнь. Скажи, прошу тебя: дочь мне Таня или нет?

— Не знаю. Я ведь тогда тоже в больницу угодила. Нина лежала в Баку, я в Ташкенте.

— А потом, потом?

— Зачем тебе это потом? — спросила Кира.— Потом тебя не стало, а Нина вернулась из больницы калекой. Больше года пробыла в Баку и вернулась на костылях.

— С ребенком?

— Не знаю. Я избегала тогда встречаться с ней. Стыдно мне было. Забыл почему?

— Не забыл.

— Нет, забыл. Помнил бы, была бы такая дрянь, как я, хоть в одном твоем фильме. А у тебя все чистенькие. Забыл. Только сейчас вспомнил. Сразу, вместе — и меня и Макса.

— И Нины в его фильмах нет,— сказал Рогов.— Вычеркнул из памяти.

— Неправда! Есть Нина, она есть!

— Развеселая такая, с ямочками, быстроногая? Мы ту забыли, мы с палочкой помним.

— Ту я не знал.

— Об том речь! А до палочки года два на костылях проходила. Соображаешь, легко ли в нашем городе в сорокаградусную жару гу­лять на костылях? Теперь дальше. Сообрази, если девочка твоя, то родилась она у Нины еще в больнице. Родилась у калеки. Костыли и ребенок~на руках. Сообразил?

— Ну чего ты насел с этим словом? — сказала Кира.— Тут никто не сообразит.

— Как же, а ставит фильмы! Про жизнь людскую. Имеет премии. В таком случае должен соображать.

— Но почему она мне не написала, почему?! — выкрикнулось у Лосева.

— Бывают, встречаются гордые женщины, Андрей,— сказала Кира.

— Так ты же почти сразу женился там, в Москве,— сказала Айка­нуш.— Я наводила справки. Актрису взял. А тут костыли.

— Я бы написала, она не написала,— сказала Кира.— А вот фото­графии стала собирать. Как первый фильм твой вышел на экраны, так и начала. Я бы не стала собирать.

— Все же скажите мне, я все равно дознаюсь, месяц тут проживу, а дознаюсь,— скажите, Нина из Баку вернулась уже с девочкой?

— Я этого не знаю, в больнице еще валялась,— сказала Айкануш и по-птичьи подняла сухонькие плечи, втянулась в черное платье.

— Я этого не знаю,— сказала Кира, смело выдерживая взгляд Лосева.— Говорю, стыдно мне было ей на глаза показываться. И не расспрашивала о ней. Тогда у нас столько было костылей этих, столько горя.

— Я этого не знаю,— сказал Рогов, крутя головкой, нервно закиды­вая ее.— С год в психиатричке продержали.

— Хорошо, сам узнаю! — Лосев поднялся, так резко поставив пиа­лу, что она опрокинулась, чай залил скатерть.

— Да ты не убегай, не спеши,— сказала Кира и снова налила в пиалу чай, протянула пиалу Лосеву.— Ну узнаешь. Скажем, ты отец. А что такое отец — ведь этого ты не знаешь? А как дальше с Таней тебе быть, если ты отец,— про это ты знаешь? Что за жизнь у нее, как скла­дывалась, какое здоровье? Ничего не знаешь.

— Все для себя, для себя старается! — вскрикнул Рогов.— Папоч­кой захотелось стать на старости лет! Как же, занятно! Взрослая дочь имеется! Миленькая! Славненькая! В случае чего, позаботится, чаек к постельке поднесет! А что эта дочь тяжко болела — про это известно тебе?!

— Что у нее было? — спросил Лосев, снова присаживаясь.— И не кричи на меня, Петя. Ну, можно сейчас на меня кричать, момент под­ходящий, а ты все-таки не кричи, сдержись.

— Вот, умеет осадить! — не унимался Рогов.— Это они умеют, баловни судьбы!

— Он прав, не надо кричать,—сказала Айкануш.— У нее, у Танюши нашей, Андрей, с голосовыми связками что-то приключилось. Только начала в школе преподавать, голос отказал. Но сильная девочка, ушла из учителей, стала учиться на врача. Сама про себя теперь лучше всех понимает. Обошлось, заговорила.

— А стронь ее, взбудоражь — и опять может начаться,— сказала Кира.

— Если нужны врачи, самые лучшие, если нужны лекарства, лю­бые, из Кремлевки, я...— Лосев опять порывисто встал, готовый вот прямо сейчас кинуться за самыми лучшими врачами и редчайшими лекарствами.— Вы подтверждаете, я — отец!

— Да погоди ты вступать в права отцовства,— сказала Кира.— Не доказаны еще твои права.

— Узнаю! Докажу!

— А ты, Андрей, если можешь, просто так помогай девочке,— ска­зала Айкануш.— Вот видишь, какой ты. Тебе сперва надо узнать, что это родная кровь тебе, а уж тогда...

— Нет! Все не так! Но должен же я знать правду! Если я отец...

— Хватился!—усмехнулась Кира.— Пока ты собирался к нам сюда, давно отыскался Танин отец.

— Кто?!

— А вот я, Айкануш, Петя. Еще с десяток имен могу назвать. Все мы единый ее отец. А она нам дочь. Она нам души наши лечит своей добротой. Она нужна нам больше, чем мы ей. Ты пойми, умный-разум- ный, что она для нас значит. И Нина такой же была. Беды не озлобили ее, не оттолкнули от людей, а отворили душу. Все для других — вот она какой была. Это редкость нынче — такие люди. Я бы хуже была, еще хуже была б — признаюсь! — если бы не Нина, не Таня. И Петя бы наш давно спился, если б не Нина, не Таня. Можешь ты это понять?

— А он ее в чемодан — ив Москву! — совсем разволновался Рогов, в забывчивости наливая себе в пиалу вина. Хлебнул, яростно покривил­ся, поник.—А он ее в чемодан... Крадут же картины, скульптуры, ико­ны... Из церквей крадут... Им что!

— Понял,— сказал Лосев.— Велите уехать мне?

— Не понял,— сказала Айкануш.— Раз позвонила, ты нужен девоч­ке. Ты не о себе сейчас думай, о ней. Вот этот Чары, режиссер этот молодой, твой коллега, он почему к нашей Тане потянулся? Потому что любит или потому, что тебя уважает?

— Как же, Лосев подсобит, протолкнет! — Рогов зло затряс голо­вой.— Покровительство нынче в ходу!

— Петя, замолчи! — прикрикнула Кира.— Пей уж лучше!

— Мне показалось, он искренен с ней,— сказал Лосев.

— И мне так кажется,— сказала Кира.— Но вы артисты, вам при­кинуться ничего не стоит. Таня не красотка у нас и не такая уж моло­денькая. Что — вдруг?

— Он учился у тебя в Москве,— сказала Айкануш.— Скажи, каким был?

— Прямой. Взрывной. Но и скрытный. Часто уходил в себя.

— Вот! — насторожилась Кира — Скрытный! Нина была права.

— Она колебалась,— сказала Айкануш.— То он ей нравился, то нет.

— И что ни говори, туркмен,— сказал Рогов.— Я подмечаю, он своим обычаям очень предан. У них как — в Москве он за столом, а дома на ковре, в Москве женщинам ручки целует, а дома у него жен­щина на кухне содержится.

— Туркмены — хорошие мужья,— сказала Айкануш.— Это на лю­дях они иногда чудят, а дома, в семье, не они командиры. Уж я-то знаю, нагляделась.

— Я не про то, что мы лучше, а про то, что каждому свое.

— Мой жених был мне женихом, дорогим человеком, я о его национальности не думала,— сказала Айкануш.— Не стало его, не стало никого — ни армян, ни туркмен, ни русских.

— Так как же, как же нам быть? — спросила Кира.— Благослов­ляешь их, Андрей?

Благословляешь! Каким словом она его одарила! Признала? При­зналась? Он — отец?!

Не успел вдуматься, обрадоваться. Надо было отвечать. Надо было на себя брать ответственность, ибо, благословляя, отпускаешь близкого человека, рискуешь им. Ну решайся, Лосев!

— Он честный парень,— сказал Лосев.— Я верю ему.— Помолчал, поискал еще слова в том гуле, какой возник в нем, путая мысли, не нашел.— Я, пожалуй, пойду,— сказал он.— Устал смертельно. Завтра поговорим, послезавтра поговорим. Я понял вас.

Он пошел к двери, Макс Четвертый, ласково, как кошка, вился вокруг его ног. И скулил.

11

Близко светились звезды, когда Лосев вышел на улицу. Небо было все тем же самым над этим новым городом. Душно было. Ночь не при­несла прохлады, ветер шумел где-то поверху.

Возле маленькой двери, врезанной в дувал, увиделась Лосеву скамейка. Он сел на нее, чтобы переждать рвавшийся в нем гул. Белый дувал на противоположной стороне переулка и белые стены одноэтаж­ных домов показались ему экранами. Любой белый прямоугольник все­гда казался ему экраном. И всегда хотелось населить это пространство, оживить пустоту. Сейчас множество экранов встало перед глазами. Ну как в монтажной, где в ряд выстроились несколько мувиол. Или как на пульте в телевизионной студии. Белое пространство между двумя дома­ми — один экран, дома сами по себе — тоже экраны, а дальше опять дувал-экран и опять дом-экран.

Лосев всмотрелся в эти прямоугольники. Он попытался населить их чем-то памятным для себя, удачами своими, теми вот кадрами, которые жили в фотографиях на стене в Нининой комнате. Но стены Нининой комнаты не пришли сюда, на эти дувалы.

А пришла, подобралась к ногам, вжалась в его тень у скамьи та ночь, их последняя с Ниной ночь на такой же улочке, у такой же ска­мьи. Лосев поднялся, его тень легла поперек дороги, вошла в прямо­угольник на той стороне.- А вторую тень, Нинину, не увидел, но вспом­нил. Вот так они стояли тогда, истончившиеся, колеблющиеся. Нет, ее тень была недвижна. Это его тень все переминалась с ноги на ногу. Ломкая, кренящаяся, зыбкая. Прямая тень Нины была строга, и серь­езны были слова Нины. О чем она тогда говорила? Лосев вгляделся, напрягся, мучительно вспоминая. Он вспомнил лицо Нины, губы, гото­вые сказать что-то важное. Он вспомнил свою тень, откачнувшуюся от этого разговора, засуетившуюся. Он повторил себя тогдашнего в белом прямоугольнике дувала. Он тогдашний куда-то спешил, звал куда-то, не хотелось ему стоять на месте, вслушиваться в слова. О чем слова? Что испугало его в начатом Ниной разговоре? Не вспоминались слова. Они и не были еще произнесены, к ним только подступ был сделан. Но и этого было довольно, чтобы он испугался. Чего, чего же? От какой грозной вести пытался он тогда по-мальчишески удрать?

Белые прямоугольники, эти пустые экраны, терзали его память. Он вспомнил. Нет, не слова, слов еще не было. Он вспомнил свой испуг тогда. Что-то произошло, что-то такое, что могло посягнуть на его сво­боду. Господи, какую свободу?! Нина сказала, поняв его смятение: «Беги. Завтра поговорим...»

У этого лишь начавшегося разговора была дата: он случился в ночь с 5 на 6 октября 1948 года, за час до землетрясения.

Завтра пришло сегодня, через тридцать лет. Она ждала ребенка. Вот о чем она хотела ему сказать. Дочь! Таня его дочь! Уразумел!

Он снова опустился на скамью, и вдруг скамья качнулась под ним, странно обезножев. И взорвалась непереносимая боль в груди, куда добрался гул. Терта сознание, погружаясь в неболь, Лосев успел по­думать: «Неужели землетрясение?..» И не испугался.