Мартин Грин, когда уходил от нас, каждый раз по ошибке открывал дверь стенного шкафа, принимая ее за входную дверь, и каждый раз со своим итонским акцентом произносил: "Извините".

Он приехал в Бостон из Англии в конце 60-х годов: был приглашен местным университетом преподавать английскую литературу. Одна из его бывших студенток как-то сказала мне, что благодаря Грину и через столько лет помнит, что Чосер создал Лондонский диалект, и что Киплинга звали Редьярд по названию реки, на берегу которой познакомились его родители.

В Грине было что-то забавное и приятно английски-эксцентричное. Он не был из тех англичан, о которых говорят, что они "будут бриться даже в пустыне", но выглядел он неплохо – среднего роста, аккуратные черты лица; очки без оправы; хороший светлый костюм, но синтетический, так что от него всегда слегка пахло потом.

Его лекции были организованы хронологически, в последовательности фактов. Он мне как-то сказал, что преподает историю английской литературы, а не интеллектуальные выкрутасы. Студенты его любили, главным образом студентки. У него были поклонницы. Одна из них на лекциях рисовала его и дарила ему эти рисунки.

Потомственный протестант, он перешел в католичество по примеру Честертона и Ивелина Во. Но в Бога он не верил.

Он поселился в Бостоне, женился на ирландке, коммунистке, которая в их спальне развесила портреты Сталина и Мао. Они усыновили двух черных детей: девочку, а потом мальчика. "Когда они подрастут, я буду читать им Диккенса", – говорил Грин и стал обдумывать, с какой книжки начать.

Он писал о литературе – английской, немецкой, русской. Писал довольно сухо и вяло, но его печатали. Беседовать с ним было всегда интересно. Тут он был другой – увлекательный, живой, остроумный.

Классовой борьбой и прочими марксистскими догмами он не интересовался, но жена-коммунистка не могла не влиять на него. Сильная, большая, мускулистая. Когда они сидели у нас за обедом, рядом с ней он выглядел малокровным, слабым. Я понимала, что у них были разного рода сложности. Одной из них была его семья, которая жила в задымленном, заводском районе Лондона, где у его отца, в их доме, была маленькая продуктовая лавка.

Значит, Мартин происходил из мелкой буржуазии, а не из рабочего класса, что его жене не нравилось, и она упрекала его этим и стеснялась этого перед их друзьями. (Все это он мне рассказал через много лет, когда они разошлись).

В какой-то момент Мартин стал заниматься Ганди. "Американский идеал, – пошутила я, – худой, смуглый и вегетарианец". Он по-настоящему обиделся, но простил. Его очень интересовала связь Ганди с Толстым, и тут я была важным собеседником. Мы говорили о раннем и позднем Толстом, о России. Мартин хотел узнать, что специфически русского я вижу в Толстом. Говорили о Ясной Поляне, куда Мартин вскоре отправился, но как-то все там сложилось неудачно, и он был разочарован. Когда вышла его книжка “Толстой и Ганди”, он мне ее подарил.

Мартин рано ушел на пенсию, отказавшись иметь дело со структуализмом. На последний его курс не записался ни один студент – слишком, как они считали, старомодно. Он уехал в Лондон, но вскоре вернулся. "Все сейчас там такое чужое", – пожаловался он.

Мартин умер в дорогом доме для престарелых, перед тем тяжело болел психически. Он лежал в гробу в своем светлом костюме – по католическому обычаю, гроб был открыт. Народу было мало. Меня поразило, что он был в очках. "Это я одела, – сказала его дочка, – а то бы его никто не узнал". Она была в полицейской форме – работала в бостонской полиции.

Сын не пришел, сидел в тюрьме за воровство (почти готовый киносюжет – один ребенок вор, другой полицейский!). Что только Грин ни делал для этого сына. Тот сначала не хотел учиться, потом решил стать парикмахером, но сразу бросил, потом еще кем-то и еще кем-то, потом, наконец, поваром. Мартин устроил его в одну из самых дорогих кулинарных школ, которую тот вскоре тоже бросил, что-то там украв, а потом и просто исчез.

По дороге на кладбище я вспоминала, как Мартин мечтал читать своим детям Диккенса.