То ли весна была тому причиной, то ли события и переживания, хлынувшие потоком, только начал Яков Кондратьевич поправляться.

Так бывает. На фронте, например, почти не болели гриппом и язвой желудка, хотя жили люди под дождем и под ветром, в снегу и слякоти, а питались тоже не в диетических столовых. Рассказывают, какой-то человек, потерявший дар речи в результате контузии еще в гражданскую войну, заговорил через двадцать с лишним лет, попав под бомбежку. Врачи объясняют это тем, что необычно опасная обстановка возбуждает центральную нервную систему, повышает защитную реакцию организма, а нервное потрясение может пробудить давно «уснувшие» нервные стволы.

Так или иначе, но Яков Кондратьевич начал сперва спускать ноги с кровати на пол, потом с помощью жены и дочки ходить по комнате, а в апреле, впервые за два с лишним года, бывший матрос с эскадренного броненосца «Синоп» вышел на улицу.

Стоял знойный апрельский день, какие бывают только в Одессе: с бездонным небом, с нежно-зеленой, еще не густой и не дающей тени листвой на деревьях, с такими зримо упругими лучами солнца, что, кажется, зацепишь их пальцем — и они зазвучат, как струны бандуры.

— Может, табуретку вынести, батя? Посидели бы на солнышке, — выглянула из окна Нина.

— Э-э-э, доченька, належался и насиделся твой батя, больше некуда. Постою, благо ноги держат. Это, я тебе скажу, такое удовольствие, что не каждому и понять.

Нежинская — не торговая и не мастеровая улица, она — жилая. На ней и была-то всего одна мастерская, в которой работали сыновья Якова Кондратьевича. Тихая улица. И зеленая — ровно в саду живешь. И в мирное время-то малолюдная, а теперь и подавно.

Стоит Яков Кондратьевич, опершись плечом о старую акацию, подставляет выбеленное болезнью лицо солнцу, вспоминает годы, прожитые на этой улице. У его ног Бобик свернулся калачиком: то запрячет мордочку между лап, то поднимет ее, посмотрит умными глазами на хозяина, вильнет хвостом и снова запрячет голову в лапы.

Тихо на Нежинской. Будто и войны никакой нет.

Но вот Бобик схватился на лапы, сторожко навострил уши и посмотрел вниз, туда, где Нежинскую пересекает Торговая. А там уже клубится пыль, оттуда уже накатывается шум, доносятся лязг, гомон, выкрики…

Мимо Якова Кондратьевича пробежала тройка мальчишек лет по десяти.

— Куда вы, огольцы?

— Там партизан гонят в центральную тюрьму!

А по Нежинской уже поднимается страшная процессия. По середине накаленной солнцем мостовой идет колонна закованных в кандалы и связанных друг с другом цепями людей. В зимних пальто и теплых шапках — как были арестованы в феврале. В синяках и кровоподтеках — как вышли с последнего допроса. Обессиленные голодом, обескровленные пытками, измученные тюрьмой, изнывающие от жары, обросшие, грязные. Палачи нарочно решили провести их от следственной до центральной тюрьмы по всему городу для устрашения населения. Но страшно не узникам — они идут с гордо поднятыми головами и пылающими глазами. Страшно не жителям города — они запрудили тротуары и движутся, движутся, движутся вровень с колонной, подбадривая узников, сливаясь с ними сердцами, зажигаясь их огнем. Страшно оккупантам — и тем, что, понуро надвинув каски и выставив автоматы, оцепили колонну, и тем, что наезжают лошадьми на людской поток, тесня его с мостовой на тротуары, и тем, что притаились в штабах и следственных камерах, и тем — в Бухаресте, в Берлине. Не было бы им страшно, не держали бы дивизию на охране катакомб, не наряжали бы роту пеших и взвод конных для конвоирования десятка закованных, связанных, безоружных, замученных.

Яков Кондратьевич жадно впивается глазами в идущих по каменной мостовой. В первом ряду — высокий, плечистый мужчина в тяжелом зимнем пальто с меховым воротником, в серой шапке-ушанке, в разбитых валенках. Простое лицо рабочего заросло рыжеватой бородой, но глаза горят молодо и бесстрашно, и закованные в кандалы руки несет он перед собой гордо, как свидетельство верности долгу. Яков Кондратьевич никогда не видел его раньше, но знает: это — Бадаев!.. Справа прикована железной цепью к Бадаеву женщина. Красивая, как Мотя в молодости. Такая же чернявая, такая же статная, такая же гордая. Он не знает ни ее имени, ни кем она была до войны, ни кем она была в отряде, но знает: рядом с Бадаевым — значит, самая достойная и смелая… Слева прикован железной цепью к Бадаеву, нога к ноге, невысокий крепыш; идет, по-флотски покачиваясь, что шлюпка на волне — в коричневой кубанке, в черном бушлате, в отвороте которого белые и синие полосы тельняшки. Это… Это — его сын!

— Яш-ко! — забыв обо всем на свете, зовет Яков Кондратьевич.

Крепыш вздрагивает, оглядывается, узнает отца и поднимает перед собой закованные в кандалы руки:

— Ба-тя!

Яков Кондратьевич хочет оторваться от старой акации, хочет шагнуть к сыну и не может сдвинуть с места разбитое параличом тело.

А Бобик, услышав Яшин голос, радостно взвизгивает и кубарем катится к колонне, к Яше. Он забегает вперед, взвивается свечкой и, встав на задние лапы, служит, прыгает рядом с Яшей, будто хочет достать зубами кандалы на Яшиных руках.

Колонна невольно замедляет движение. Раздаются окрики и ругань конвоиров. Но колонна движется все медленнее и медленнее, боясь обогнать визжащую и прыгающую к кандалам собаку…

Ехавший впереди колонны офицер круто осаживает коня, резко поворачивает его против колонны, что-то кричит конвойным и, выхватив из кобуры пистолет, дважды стреляет в Бобика. Выстрелы отдаются глухим рокотом в колонне и в сопровождающей ее толпе. Бобик еще раз подпрыгивает, падает навзничь на камни мостовой и бьется в смертных судорогах…

А из ворот вылетает Нина. В белом ситцевом платьишке, с развивающимися в беге золотистыми прядями волос она действительно похожа на большую ошалелую птицу, падающую навстречу коршуну, чтобы прикрыть гнездо с птенцами. Она бежит к Яше, но трое автоматчиков встают у нее на пути, грубо толкают ее прикладами, сбивают с ног…

Голова колонны уходит вперед.

Нина пытается подняться на ноги, но страшная боль в ушибленной прикладом груди валит ее снова на землю, рядом с окровавленным Бобиком. Желтые круги плывут перед глазами. Зеленый туман заслоняет от нее толпу и колонну. Млеют ноги, слабнут, как перебитые, руки… «Неужели не встану? Неужели не догоню Яшу?» — силясь сбросить с себя дурманную слабость, думает Нина.

Угрюмо молчащая толпа обтекает девочку слева.

Закованная в цепи колонна принимает чуть вправо.

Конные конвоиры звереют, горячат коней шенкелями, поднимают на дыбы. Пешие жмутся к колонне, горбятся под тяжестью касок, не осмеливаются оторвать от автоматов оцепеневшие руки, чтобы вытереть пот, заливающий глаза.

Только один, самый крайний, замыкающий, обалдевший от страха солдат в зеленой, надвинутой на глаза каске и в широких — голенища раструбом — сапогах шагает, как на параде, выставив перед животом автомат и высоко выбрасывая несгибающиеся ноги. Он марширует прямо на Нину. Еще шаг, второй, и пыльный сапог тяжело опустится на еще теплое тело Бобика, раздавит его на булыжнике мостовой.

«Нет, Яша этого не допустил бы! Он встал бы! — беззвучно шепчет Нина. — А я — слабая, никчемная девчонка…»

— Встань, встань! — приказывает она себе, до хруста сжимает кулачки и, собрав последние силы, медленно поднимается на ноги, делает трудный шаг навстречу чужеземцу. Вся она — и подавшиеся вперед угловатые плечики, и серое, без кровинки скуластое лицо, заострившийся подбородок — обретает твердость дикого камня. Только широко раскрытые, округлившиеся глаза горят живой неистребимой ненавистью… Солдат будто споткнулся, не дойдя шага до Нины. Пошатнулся. Сбился с ноги. Обмяк и, втянув голову в плечи, обошел ее стороной.

Все онемело на Нежинской. Только слышен удаляющийся цокот копыт… И глохнущий грохот цепей. И тающий звон кандалов.

Никто не заметил, как упал старый матрос у старой акации. Отказали не только ноги, отказало сердце.