Сперва Яша подумал, что капитан Бадаев пошутил. Потом обиделся. Как же так: все партизаны вооружаются, уходят в катакомбы, готовятся огнем встретить фашистов, а ему велено раздобыть рундучок чистильщика сапог, пару щеток, побольше шнурков и банок с ваксой и сесть у железнодорожного вокзала. Какой дурень вздумает чистить штиблеты, когда войска оставляют город, а вокруг рвутся бомбы и снаряды!.. Да и кто он, Яша Гордиенко — партизан или..? Эх, капитан, капитан! Опять смотришь на мои шестнадцать лет, а не хочешь заглянуть мне в душу — я ведь такое могу!..

Бадаев выслушал Яшины обиды, взвихрил ладонью на голове мальчишки рыжую челку:

— Вся-то и соль, Яшко, в том, что надо делать не то, что тебе хочется, а то, что надо. Москве надо будет знать: когда и сколько фашистов приедет, какое у них вооружение, куда и когда ехать собираются, что на железной дороге делается. Иди, Яшко, смотри за вокзалом и все мне докладывай, а я — Москве. Этим ты поможешь нашим на фронте.

— Так фашисты еще когда будут! — попробовал оправдаться Яша.

— Когда бы они ни пришли и кого бы они ни спросили, им всякий скажет: «Вот этот рыжий? Да он и при советских войсках тут сапоги чистил. Парень — оторви да брось!» Может, и поверят фашисты такой характеристике, может, и не погонят тебя от вокзала… Вот тебе деньги, покупай что надо для чистильщика — и за работу.

Яша сходил на Привоз к знакомому сквернослову и выпивохе одноногому Михаилу Бунько. Когда-то Миша Бунько был лихим юнгой на «Синопе». В гражданскую — пулеметчиком на матросском бронепоезде. Но, потеряв ногу в бою под станцией Верховцево, сошел, как говорят, с курса. В годы нэпа рассорился с дружками-комсомольцами, ударился в спекуляцию, потом безответно влюбился в красавицу-дочку какого-то нэпмана, запил горькую. И остались от бравого матроса-партизана только синие наколки на груди да лоскуты полосатой тельняшки под рваным пиджаком.

— Дядь Миш, прими в помощники.

— Ты что, парень, от мобилизации бегаешь? — прищурил красные с перепоя глаза чистильщик. — Так бронь я не выдаю.

— Я сяду возле вокзала, и половина выручки — ваша, — спешил заинтересовать Бунька Яша.

— Пшел вон!

— На хлеб-то зарабатывать надо? — жалобно спросил Яша.

— Дур-рак! — смачно выругался Бунько. — А еще в морской школе учился. Щетками сейчас хлеб не добудешь… На твоем месте — в морскую пехоту. Эх!

Но, увидев в Яшиных руках пол-литровую бутылку со спиртом и пачку денег, махнул рукой:

— Ладно, так и быть — забирай все это шкиперское имущество… Да не подумай, что Михайло Бунько спиртом прельстился. Из уважения к твоему бате, Якову Кондратьевичу, за бесценок, можно сказать, орудия труда уступаю…

…Семьдесят три дня героически боролся город против фашистских полчищ. Авиационными моторами ревело раскаленное зноем небо. Залпами корабельной артиллерии гремело море. От Сухого Лимана до Лузановки полыхал огнем, взрывался авиационными бомбами, минами и снарядами берег… И вот в одну ночь — в ночь, когда тридцатипятитысячная армия защитников ушла в Севастополь — Одессу будто колпаком накрыли. Оборвалась канонада. Замер и затаился город. Безмолвствовали заводы, и не дымили фабричные трубы. Стояли, будто споткнувшись на перегонах, трамвайные вагоны. Погасло освещение. Высохли последние капли воды в водопроводе. Почта, театры и кино бездействовали. Вокзал был разрушен, а железнодорожные пути повреждены и завалены обломками каменных стен, кусками обгорелых шпал и ржавых рельсов.

Но фашистам не терпелось скорее пограбить Транснистрию, как они называли оккупированное Советское Заднестровье. На ремонт железной дороги и станции были брошены войска и согнано население. Несколько дней солдаты расчищали подъездные пути от искореженной арматуры, кирпичей и щебенки. В уцелевшем крыле здания разместилась дирекция вокзала и станции. Первыми пошли грузовые составы, потом прибыл эшелон солдат. Вслед за вооруженными бандитами в город хлынули хищные чиновники и коммерсанты. Начался грабеж. Оккупанты реквизировали у населения теплую одежду, продукты, ценности. По улицам бродила фашистская солдатня. Приехавшие с запада торгаши-авантюристы открыли пивные, кабаре, рестораны, где развлекались офицеры.

Первыми вышли на улицы бесстрашные одесские мальчишки. Одетые в пестрое рванье, сперва робкими парами, а затем горластой оравой с раннего утра дотемна, до комендантского часа, толклись они на привокзальной площади. Торговали табаком, сигаретами, мылом, порошком от вшей и чесотки, старыми лезвиями для бритв, бриллиантином, зеленкой, камушками для зажигалок и разной мелочью. Каждый, расхваливая свой товар, старался перекричать других. Военных побаивались, но на штатских налетали, как воробьи на конопляный сноп, совали в руки, тыкали под самый нос всякую дребедень:

— Две леи, домнуле, две леи!

— Купите помаду, домнуле! Мама умирает с голоду!

Но домнуле презрительно отмахивался от ребятишек и только, если видел флакон «Красной Москвы» или пачку румынского табака, жадно тянулся к ним руками.

— Десять марок, господин! Сестренке на лекарство надо! — со слезой в голосе взывал счастливый обладатель товара.

Домнуле вертел в руках пачку табака, нюхал, самодовольно прищелкивая языком:

— Тутун Румания?! Ай, бун тутун. Бун тутун! Бун Румания! Ай, буи, бун Румания!

Пацан уже жалел, что мало запросил за свой товар — домнуле так хвалит табак, что, пожалуй, и двадцать марок за него не пожалел бы!

— Ай, бун, бун тутун! Карош, карош табак!

Румын положил пачку в саквояж и долго шарил по карманам. Наконец вынул металлическую монетку в одну лею и презрительно швырнул ее мальчонке:

— Иеши афары, гемана! Пошел вон, босяк!

И сразу же за плечом домнуле выросла черная фигура жандарма.

Мальчонка застонал, как от удара. Никто не произнес ни слова, все потупили налитые ненавистью глаза и молча начали расходиться.

Но через час-полтора мальчишеская стая снова шумела на привокзальной площади. Ничего не поделаешь: дома ждут голодные семьи, а может, и больные матери, которым кусочек хлеба или хотя бы вареная картофелина очень нужны. А где их взять?

Яша в этом галдеже и суете был, как рыба в воде. Он выбивал сапожными щетками чечеточную дробь и нараспев приговаривал:

— Одесский блеск! От Гамбурга до Сингапура моряки всех флагов чистят штиблеты только одесским блеском! Перед сапогом, надраенным одесским блеском, кавалеры бреются, барышни тают и ахают, ахают и тают! Пижон должен быть пижоном даже на войне! Пятнадцать капралов, наяривших вчера сапоги одесским блеском, сегодня произведены в локотененты!..

Конечно же, ни вчера ни позавчера, ни третьего дня,, ни капралы, ни локотененты у Яши сапог не чистили. Но чего только не придумаешь, чтобы тебе поверили и не погнали от вокзала!

— Последняя банка одесского блеска! Последняя банка неповторимого блеска! — выкрикивал Яша. — Рецепт утерян! Изобретатель утонул при неудачной попытке эвакуироваться. Спешите воспользоваться одесским блеском!

Яша изо всех сил старался говорить побойчее, повеселее выбивать щетками, даже улыбался каждому проходящему румыну, а в душе чуть не плакал от злости. В городе шли облавы и аресты, на афишных тумбах каждый день вывешивались приказы с угрозами расправы за малейшее «нарушение порядка»: за хранение оружия — расстрел, за связь с «агентами большевистской разведки» — полевой суд, за хождение по улицам после комендантского часа — смертная казнь, за плохую светомаскировку окон — каторга. Вывешивались списки расстрелянных. На Чумке каждую ночь слышны были автоматные очереди — то фашисты расправлялись с «подозрительными элементами». На Новом базаре и Греческой площади стояли виселицы…

Яша вспоминал листовки, которые сам расклеивал:

«…не складывать ни на минуту оружия в борьбе против немецких оккупантов. Беспощадно расправляйтесь с захватчиками, бейте их на каждом шагу, преследуйте по пятам, уничтожайте их, как подлых псов… Пусть в нашей Одессе грозно пылает пламя партизанской мести».

И оно пылало, это пламя!

Шестнадцатого октября партизаны Бадаева встретили фашистов огнем у входа в нерубайские катакомбы. На вторую ночь на нерубайском кладбище был сильный бой. Говорят, его вели моряки из отряда прикрытия. Шли они из-под Дальника в катакомбы Холодной Балки да заблудились в тумане. Пять часов горстка морских пехотинцев дралась против целого полка, почти две сотни карабинеров полегло… Кто-то бросил гранату под машину с солдатами у Дюковского парка… Обстреляли фашистскую колонну на Слободке. На Маразлиевской взлетела в воздух румынская комендатура — погибло полторы сотни немецких и румынских офицеров, собравшихся на совещание, Вот и сейчас на столбе, над самой головой у Яши, висит объявление, в котором фашисты обещают за поимку и выдачу властям главаря «диверсионной банды» десять тысяч марок. Яша улыбается — ведь это он доложил Бадаеву о назначенном в комендатуре совещании офицеров гарнизона!

Ах, как хотелось Яше быть в катакомбах, участвовать в боях, быть героем на виду у товарищей! А тут сиди в одиночестве… Иногда ему хотелось втоптать в землю коробки с ваксой и растрощить ненавистный рундучок. Но вспоминал Бадаева, его приказ и, потихоньку выругавшись, снова Яша выбивал щетками чечетку, кричал-нахваливал одесский блеск.

Фашисты не обращали внимания на рыжеватого, одетого в старые лохмотья паренька. Только однажды у Яшиного рундучка остановилось двое в темно-желтых мундирах: высокий майор с большим носом и тонкими, аккуратно подстриженными усиками и коротконогий локотенент с маленькими красными кроличьими глазками. Пьяный локотенент в чем-то убеждал майора, показывая пальцем то на Яшу, то на банки с ваксой.

— Агент секрет! Шпион!

Майор презрительно кривил губы, качал головой и отвечал односложно:

— Ну-и, нет.

«Подозревает гад, что я за вокзалом слежу, не верит красноглазый, что сапоги чищу», — догадался Яша и еще веселее забарабанил щетками по рундучку:

— Честь имею за две леи вашие ботиночки сделать, как картиночки!

Майор криво усмехнулся, а локотенент что-то буркнул ему и, выпятив большой квадратный подбородок, подошел к Яше вплотную, с размаху поставил на рундучок запыленный сапог:

— А луструй гетеле! Чисть!

В душе Яша пожелал локотененту сто болячек в самые разнообразные места и первую встречную пулю в голову, но, вспомнив наказ Бадаева быть самым угодливым чистильщиком во всей Одессе, привстал со стульчика и, растянув губы в улыбке до ушей, поклонился локотененту чуть ли не до носка сапога, схватил бархатку и ловко вытер пыль. Бормоча что-то невнятное, он так усердно натирал щетками смазанные кремом голенища, что можно было подумать: всю жизнь только и делал, что чистил офицерские сапоги.

Дядь Мишина вакса, действительно, была бесподобным кремом. Вскоре в голенищах локотенента отражалась вся привокзальная площадь, как в зеркале. Румынский офицер это заметил, и сперва удивление, а затем довольство отразилось на его лице. Но когда Яша, закончив работу, протянул руку за двумя леями, локотенент презрительно оттолкнул ее носком сапога:

— Иеши афары!

— Будь доволен, парень, что ты чистил сапоги самому локотененту Чорбу, — смеясь, сказал по-русски майор.

Оба темно-желтые самодовольно рассмеялись и ушли.

— Поверил, собака! Поверил, что я настоящий холуй! — облегченно вздохнул Яша и почувствовал будто какая-то тяжесть свалилась с его плеч.

— Подходи, не жалей ни марок, ни леи!

Впрочем, этому верили не только фашисты. Третьего дня, когда Яша, устав расхваливать неповторимый одесский блеск и разомлев от жары, задремал, в рундучок тарарахнул увесистый кусок кирпича, чуть не опрокинув все хозяйство незадачливого чистильщика. Яша схватился на ноги, как ошпаренный.

Стоял безветренный, должно быть, последний в ту осень знойный день. Утренние поезда уже отошли, мальчишки разбрелись, на привокзальной площади не было ни души. У решетчатой ограды скверика бесшумно пластался в пыли тощий, грязно-бурый, облезлый кот, подкрадываясь к какой-то зазевавшейся птахе. Если бы не свежеотколотый кусок кирпича, явно предназначавшийся для его головы, Яша подумал бы, что все это ему померещилось. Он хотел было уже снова сесть на свой раскладной табурет, как у самого виска просвистел второй камень и, ударившись о булыжник мостовой, разлетелся красными осколками. Облезлый птицелов испуганно отпрянул от ограды, птица пискнула и пулей взмыла в высоту. Яша проследил глазами путь, которым пролетел кирпич, прежде чем упал и раскололся на мостовой: под кустом желтой акации, за которой начиналось заросшее бурьяном Куликово поле, серела ситцевая рубаха.

«Добрый метальщик, — подумал Яша. — Метров на тридцать швырнул такую каменюку, Видать, гад, натренированный… А сейчас прячется, в землю влипает и за мной вряд ли следит».

Не раздумывая, Яша со всех ног бросился к кусту. Ситцевая рубаха взметнулась, из-под куста выскочил долговязый парень, очевидно, не ожидавший ответного нападения, и, пригнувшись, неловко выбрасывая в стороны коленки, спотыкаясь о кочки, побежал к зарослям Куликова поля. Но Яша не зря считался лучшим бегуном спецшколы. Он довольно быстро настиг удирающего и уже хотел было схватить его за шиворот, как тот внезапно остановился, повернулся, разбросил в стороны руки и, выпятив узкую грудь, задыхаясь, прохрипел в лицо Яше:

— Бей, Гад!.. Бей, фашистский холуй!..

Яша и впрямь было размахнулся кулаком, но, увидев перекошенное злобой лицо, замер от удивления.

— Ты, что ли, Фимка?

— Бей, продажная шкура! Бей! — не унимался Фимка Бомм. — Выслуживайся, может, в полицаи возьмут!

— Это ты в меня, что ли, кирпичом запустил?

— Сволочь, — ругался Фимка, заправляя в штаны выбившуюся рубашку. — Комсомольцем прикидывался, хорошие стихи читал, клятву кровью писал, а теперь фашистам сапоги наяриваешь?! Ты их языком вылизывай, авось учтут твое усердие.

Яша понял, в чем дело, — Фимка поверил, Поверил в его, Яшино, холуйство, так же поспешно, как когда-то в дезертирство Антона Брониславовича. Эх, Фимка, Фимка, прямая душа! Ему, видать, и во сне не может присниться, что можно для виду перед оккупантом угодничать и держать в кармане нож, чтобы в любую минуту всадить в спину.

— Что же ты промахнулся, Фимка? Бросил, так попасть надо.

— Не бойсь, в следующий раз не промахнусь, — насупился Фимка.

— Следующего раза может и не быть, Фимка.

— Что? Порешить меня хочешь? Тогда действуй сразу, насмерть. Все равно на одной земле с предателем я не уживусь!

Яша по привычке глубоко задвинул руки в карманы брюк, а Фимка понял, что тот сейчас вытащит пистолет (у предателей всегда — пистолеты) и вот здесь, в кустах, на безлюдном Куликовом поле, разрядит в него, комсомольца Фимку Бомм, всю обойму. Фимка вовсе не думал о том, что будет после его смерти. Конечно, больно, наверное, когда в тебя стреляют. Но ничего! Боль он перетерпит, какая бы она ни была, и даже виду не подаст фашистскому холую. Но надо такое сказать, прежде, чем Гордиенко выстрелит, чтобы те слова всю жизнь жгли предателя, терзали и мучили его. Такие слова в книжках всегда говорили перед расстрелом красные герои своим врагам-белякам. Только Фимка сейчас никак не мог вспомнить ни одного такого слова. Даже ругани не мог вспомнить такой крепкой, чтобы пристала к убийце, как плевок.

Гордиенко смотрел на Фимку и ругал себя последними словами: ну какой же я дуб стоеросовый, что проглядел, оттолкнул от себя такого парня! Ведь он и своего родственника возненавидел только потому, что заподозрил его в дезертирстве, и мне голову прошибить хотел, поверив, что я из комсомольцев в холуи переметнулся, не побоялся, что за такое дело, как пить дать, самому можно в петлю попасть. Ишь, глазищи горят смертной ненавистью! С предателем на одной земле, говорит, ужиться не сможет. Того и гляди в горло мне вцепится!.. Это же из тех кремневых хлопцев, которых, Бадаев говорил, подбирать надо. Ну, что же, врага потерять, а друга найти никогда не поздно!

— Вот что, Фимка: я на больных не обижаюсь.

— Это кто же — больной?

— Ты, Фимка Бомм. Ясное дело! Тебе, видать, шмель в ухо влетел, коли поверил, что я в холуи пошел.

— Ну, ты полегче! И не выкручивайся. Я с тебя который день глаз не спускаю.

— И что же ты видишь, Фимка?

— Вижу, что уж больно ты сгибаешься, в пружинку вьешься, чтобы угодить господам фашистам.

— Это ты верно подметил, Фимка, — взял за локоть товарища Яша. — Верно: пружинкой вьюсь. Только пружина в затворе для того и вьется, чтобы сильнее ударить по капсюлю… Если бы мачта не гнулась, сломалась бы, Фима.

Фимка хотел было вырвать свой локоть из Яшиной руки, но, глянув в глаза Яши, вдруг сдвинул белесые брови, вытянул губы, будто свистнуть хотел, и застыл на мгновение. Потом бледное лицо порозовело, словно осветилось изнутри:

— Ты что, Капитан? Может… может, вправду задание имеешь?

Яша со всей силы сжал его локоть, рывком приблизил к себе:

— Ша, пижон! Об этом ни одна живая душа знать не должна! Понял?.. И ничего я тебе больше говорить не стану.

Потом шепотом:

— Если хочешь полезным быть, держись меня. Понял? Верные хлопцы нужны.

Фимка прикусил тонкую губу:

— Брешешь? На пушку берешь?

— Моря б мне век не видать, если брешу.

— Смотри, Яшка, обманешь — сам погибну, но тебе горло вот этими перегрызу, — Фимка оскалил крепкие и острые зубы.

— Хватит дурить. Помнишь, на шаланде:

Мы клянемся любимой Отчизне: Расстояньям и тьме вопреки…

— Помню, — подхватил Фимка, поднимая кулак:

Будут светочем в море и в жизни Лишь советской земли маяки!

— Смотри, Фимка! Это уже не игра.

— Что ты, Капитан! — ударил себя кулаком в грудь Фимка. — Хочешь, я клятву кровью напишу? Хочешь?

— Не надо. Свою кровь побереги, чужой — докажи верность клятве…

— Ой, Капитан! — У Фимки сверкнули в глазах слезы. — Слышь, Капитан! Двинь меня по морде. Ну, двинь, пожалуйста! Чтобы искры из глаз…

— Тише, ты! — строго оборвал его Яша.

…Оказывается, Фимка тоже пружинкой вился. Только теперь он уже был не Фимка Бомм, а Николай Баков — жил по документам погибшего под бомбежкой соседкиного сына.

— А Ленка? — спросил Яша о Фимкиной сестре.

— Она фамилию менять не хочет, говорит: за эстонку сойду. У нас мать вправду была эстонкой.

— Как же: брат — Баков, русский, а сестра — Бомм, эстонка? Тоже мне — конспираторы!

— А она теперь уже не сестра мне. Просто — квартирантка. Бабка-то наша умерла, мы с соседкой, Баковой, жилплощадь объединили: я сыном стал, она квартиранткой.

— Другие соседи — надежные? Не продадут?

— Нет, Кухня-то на двоих была: соседка с бабкой. Теперь у нас — отдельная квартира. А во дворе меня боятся, я ведь… — Фимка запнулся, покраснел. — Я ведь в полиции работаю…

— Как в полиции? — насторожился Яша.

— Так… — чертыхнулся Фимка. — Заставили подонки полицейский участок ремонтировать. Был бы я один, веришь — не веришь, повесился бы, но руки паскудить не стал бы. Но Лена… Ей же что-то кушать надо! И так светится вся!.. Я им электропроводку оборудую… Да еще на беду приглянулся этой шкуре, Борисову. Узнал, гад, что я умею на машинке печатать, и пристал: иди да иди к нему секретарем! Как же — комиссар полиции, без секретаря не может!.. Ну, насчет секретаря — дулю с маком. А проводочку я им устрою, насидятся они у меня в темноте. Жаль взрывчатки нет, а то господин комиссар со всем синклитом взлетел бы у меня, как на Маразлиевской…

— И думать не смей проводку портить, — перебил его Яша. — Подумаешь, диверсия: пару раз полицейский участок без света останется! А тебя повесят на Новом базаре. Видел там виселицы?.. И насчет секретарства — не торопись отказываться. Может, придется еще тебе перед тем Борисовым на пузе ползать, чтобы войти в доверие. Если хочешь быть настоящим бойцом, делай не то, что хочется, а то, что надо. Понял?..

И все же пришлось ребятам для отвода глаз разыграть потасовку: со стороны поглядеть, можно подумать, в клочья разнесут друг друга. А Фимка просит:

— Капитан, ну двинь же ты меня хоть раз по-настоящему, для профилактики. Я ведь в самом деле хотел тебя укокошить.