Библиотека мировой литературы для детей (Том 30. Книга 2)

Карим Мустай

Сотник Юрий Вячеславович

Рыбаков Анатолий Наумович

Троепольский Гавриил Николаевич

Сладков Николай Иванович

Успенский Эдуард Николаевич

Н. Сладков

ЗА ПЕРОМ СИНЕЙ ПТИЦЫ

Рассказ-воспоминание

 

 

Если не путешествовать — откуда узнаешь о красоте

 

СИНЯЯ ПТИЦА

О жизни этой птицы рассказывается не в сказках, а в научных статьях. И все-таки мне пришлось долго за нею гоняться, как за настоящей сказочной синей птицей — манящей и неуловимой.

Из статей я знал, что синяя птица живет в узких горных ущельях, у кипящих потоков и водопадов. Там на обрывах скал она и строит свое гнездо. Известны ее размеры — с галку. Цвет темно-синий с фиолетовым отблеском на спине, голове и груди. Хвост длинный, ярко-синий, крылья округлые, тоже синие. Песня — набор громких красивых свистов, крик — резкое и тягучее «дзжжжиии!».

Родина синих птиц — горы Индии, Бирмы и Гималаи. Оттуда она проникла и к нам — в горы Тянь-Шаня.

У нас всего лишь краешек обширной области ее обитания, совсем небольшой, размером, скажем, с половину Московской области. Но и тут, в этом маленьком северном клинышке, синяя птица живет не везде: только по ущельям горных рек с берегами, поросшими лесом и заваленными камнями.

Синюю птицу иногда называют лиловым дроздом. В облике ее и в самом деле есть что-то дроздиное, а перо отливает лиловым. Птица эта стоит того, чтобы попытаться увидеть ее на воле — в сыром и гремящем ущелье, загроможденном глыбами скал и заросшем кустами. Увидеть птицу и землю, ее породившую.

Ученые много знают о жизни синих птиц: где живут, чем питаются, сколько несут яиц, как долго выкармливают птенцов. Известно, что весит синяя птица в среднем 180 граммов, клюв от ноздри у нее в среднем 19 миллиметров, даже установлено, что хвост у самцов на полтора сантиметра длиннее, чем у самок. В общем, все то, что можно узнать, измеряя и вскрывая убитых птиц. С тем, чтобы потом написать статью в научный журнал.

А что такое синяя птица для случайного путника? Займет ли она место в его душе? Какое дело ему, путнику, до сантиметров ее хвоста и граммов ее птичьей плоти? Кто измерял и взвешивал радость и волнение от встречи с ней?

Долгий поиск неизвестного мне существа был как подъем на вершину горы. Не только каждый день, но и каждый час был переполнен радостными открытиями. Поиск не для того, чтобы еще и еще уточнить какие-то мелочи, а чтобы коснуться смысла существа и земли.

Неизвестное тебе существо вместе с тобой живет на Земле. Природа создавала его так же долго, терпеливо и трудно, как и тебя. И оно — в своей ветви! — тоже вершина творения, единственное в своем роде. Неповторимое, как и ты.

О чем бы человек ни рассказывал, он, прежде всего, рассказывает о себе. И если это рассказ о природе, то это непременно и рассказ о его отношении к ней.

Человек и природа — естественное и неразрывное единство. Постоянно общение двух миров — человеческого и природы. Как бы ни отдалялись мы от природы, как бы ни старались от нее оторваться, — пуповина нас держит. Тысячи крепких нитей связывают нас: иные напряжены до предела, многие уже оборвались. Но оставшиеся, как резиновые жгуты, притягивают тем сильнее, чем больше мы их растягиваем.

Жизнь природы изменчива, как и наша жизнь. Она тоже полна событий и смысла. И достойна того, чтобы о ней, дикой, было рассказано по-человечески, рассказано благожелательно, правдиво и вдумчиво, благодарно и обстоятельно — как бы перелистывая дни и годы собственной жизни.

Земля — это гигантский клубок, сотканный из нитей жизни. Однажды кончик одной из ниточек оказался в моих руках; с тех пор я разматываю и разматываю клубок. И нет для меня занятия более важного и более нужного. Десяти жизней не хватит, чтобы хоть чуточку размотать его, — но дело начато. Я стану и дальше разматывать, ни на что особенно не надеясь. Это мне очень надо, это меня увлекает — и, значит, это и есть мое главное дело. и если по ходу дела будет необходимо заглянуть во все ущелья всех горных хребтов — я попытаюсь сделать и это. Я пройду через леса, пустыни, чтобы увидеть все самому.

Я знаю, что надо спешить. Время прожорливо. Земля на глазах мельчает. Вымирает пространство и тишина, как когда-то вымерли мамонты. Вымирают дремучие леса, непроходимые болота, неприступные горы. Даже звериные тропы и водопои, даже птичьи колонии и базары. Все больше животных становятся редкими. Нетронутая природа становится воспоминанием. И уходят те, кто еще помнит ее такой.

От мамонтов остались шкуры и кости; воспоминаний о живых не осталось. Вот так же и другие существа могут не оставить памяти о себе — были и нет. Нужна, наверное, особая Красная книга — книга воспоминаний о встречах с дикими существами на не тронутой еще земле. Пока не поздно…

Мир птиц и зверей. Теперь уже все согласны, что нам не прожить без чистой воды, чистого воздуха, чистой земли. Все согласны, что бережно расходовать богатства природы разумнее, чем расточительно. Всем стало приятнее встречать в лесу зайцев, а не охотников: если исчезнут охотники — никто о них и не вспомнит, если вымрут зайцы — жалеть станут все.

Все согласны, чтобы в лесах и полях цвели дикие цветы, бегали дикие звери и пели дикие птицы. Не те дикие звери и птицы, которых содержат в специальных загонах, не те, что скапливаются у подкормки в охотничьих хозяйствах — считанные, меченые, полудомашние. Спасаемые охотниками от других, чтобы убивать самим. Полувольный лесной скот, который забивают не кувалдой, не током, как делают это на бойне, а из охотничьих ружей. и называют это почему-то охотой.

И даже не те, что нашли спасение в заказниках и в заповедниках А те, что живут еще повсеместно, испытывая на собственней шкуре все неурядицы века.

Все согласны — пусть они радуют наши глаза и уши. Все эти зайцы, ежи и лисицы. Соловьи, жаворонки и дрозды. Даже ящерицы, лягушки и жабы!

Ну, а как быть с теми, которых мало кто знает, которых мало кто видел, а то и не слышал даже краешком уха? На что они нам, все эти редкости: белые и черные журавли, чешуйчатые крохали и чешуйчатые дятлы, розовые чайки и белые кречеты, серпоклювы и шилоклювки? Улары, черные аисты, франколины? Пустынные и степные коты, тростниковые и пустынные рыси?

Что нам в них? Они и так для нас вроде бы и не существуют. Вымрут — мы даже и не заметим. Даже охотники не пострадают: все равно их запрещено стрелять!

Так, может, не надо и волноваться? Пусть горы станут без горных орлов, а степи — без степных?

Что же мы потеряем, если исчезнут те, кого мы и так не видели и не знали? И потеряем ли?

Я охотник до мозга костей. Но охочусь я не за шкурами и не за мясом, а за удивительной жизнью птиц и зверей, за их красотой. И ружье мое — это я сам, и патроны мои заряжены не дробью и не картечью, а моим любопытством. Я прицеливаюсь собой и собою же стреляю.

Для этого я отправляюсь туда, где еще не ступала моя нога. Там таится моя добыча — нетронутая земля и порожденная ею жизнь. Жизнь, которую я тороплюсь увидеть, пока она не исчезла. и что-нибудь попытаться сделать, чтобы ее сохранить.

Я всегда помню, чем одаривала меня природа, за все за это я должен ей отплатить. И я свидетельствую: каждое исчезнувшее существо, знали мы его или даже не догадывались о его существовании, тяжелая и большая потеря.

Все рождено землей: деревья и травы, цветы и птицы. Земля объясняется с нами языком красок, запахов, звуков. Голоса бесчисленных жизней — больших и маленьких! — несутся со всех сторон. Громкие и едва уловимые, но всегда таинственные и зовущие. И каждый умолкнувший голос — невосполнимая утрата; хор жизни звучит все тише и тише.

Мы с нетерпением ждем сигналов из космоса от далеких цивилизаций. И как-то не прислушиваемся к сигналам, что непрерывно звучат у нас на Земле, — позывные из мира птиц и зверей. От наших собратьев если уж не по разуму, то хотя бы по чувствам.

Давно они ищут контактов с нами, давно и упорно шлют нам свои позывные, но мы еще не готовы их принять и расшифровать. А сигналы звучат: пробиваются сквозь помехи, летят наперекор стихиям — терпящие бедствия всё надеются! Надеются достучаться до нас.

Вслушайтесь: иные уже угасают, они уже чуть слышны. Чьи-то сигналы мы уловили, — таких помещаем в Красную книгу, — бросаем гибнущим спасательный круг. А что бы раньше было прислушаться, когда они еще громко звучали?

Пора, пора усилить затухающие призывы — пусть пробьются к каждому сердцу! Пусть каждый из нас выйдет на связь — и тогда непременно родится отклик. Замкнется цепь, заработает обратная связь — они и мы, передатчики и приемники, терпящие бедствие и спасатели, призыв и ответ.

Вслушайтесь в голоса живого.

Заманчиво без оглядки мчаться в автомобиле, обогнуть за сутки Землю на самолете, переплыть наперегонки океан. А если на своих на двоих по океану лесов и пустынь? Нацепив на себя походный рюкзак, как парус. Навстречу зовущим нас голосам — еще громким и чуть уже различимым. Туда, где не ступала твоя нога и где не скользили еще твои глаза. Не спеша по живой земле. Чтобы без помех услышать ее позывные и попытаться их расшифровать.

* * *

Первую в жизни синюю птицу я встретил в ущелье Талгара в горах Заилийского Алатау. Незнакомая, крупная, бархатночерная птица перелетала с одного окатанного валуна на другой. Только вблизи я разглядел, что цвет ее темно-синий.

Тогда же я отыскал и гнездо на каменной стене у воды; оно угадывалось в темной щели. Я втиснулся напротив гнезда между огромных каменных глыб и стал терпеливо ждать.

Тяжелый водяной гул глушил все. Я вижу, как срываются в воду камни, а всплесков не слышу. Я вижу, как, распевая, широко разевают клювики горные овсянка и чечевица, но песен их не слышу. Кричу сам для пробы — и не слышу себя! Все тонет в обвальном гуле воды, в котором соединились и вой горного ветра, и рев бури, и громыхание грома.

Но вдруг звук особый, острый как нож, легко и просто пронзил тяжелый грохот и гул! Ничто не смогло бы одолеть этого гула и грохота — ни рев, ни вой, ни крик! — а он одолел. Свист, похожий на визг. В неистовом грохотании он слышался так же ясно, как звонкая песенка зяблика слышится в тихое утро.

Это свистела она — синяя птица. Она сидела на мокром камне посредине кипящей реки. Как два зеленых крыла вздымаются и трепещут две упругие струи воды. Облачком висит водяная пыль, а в пыли изогнулась радуга. Перья птицы в блестках воды, как в жемчугах. Вот наклонилась, развернула веером хвост — и хвост вспыхнул синим огнем…

Спина моя затекла, холодно, бока сдавили углы камней, по ногам, втиснутым в щели, ползают противные черные слизни. Я оглох от грохота и вымок от брызг. Но я не свожу с птицы глаз: доведется ли еще когда увидеть ее…

Довелось. Вот уже двенадцать лет синие птицы гнездятся в этой нише, то надстраивая старое гнездо, то сплетая заново. Время от времени я навещаю их.

И в этот раз, двенадцать лет спустя, я снова сижу у гнезда. Так же неистово грохочет река, заглушая другие звуки. И так же, пронзая грохот, слышится где-то в стороне свист синей птицы. Все так же она осторожничает и не подлетает к гнезду. Все как всегда, словно и не было этих долгих двенадцати лет.

Но они были — эти двенадцать лет. Они и сейчас со мной. И я здесь, чтобы снова побыть с синей птицей наедине и унести с собой этот день. Всего один день! Но клубок времени разматывается назад недели, месяцы, годы. Горы, леса, пустыни. Пески и тростниковые джунгли. Диковинные звери и птицы. И вот уже передо мной тысяча и один день…

Синяя птица долго не подлетает к гнезду. Река шумит, а время течет.

Вот точно так же терпеливо я ждал когда-то встречи с черным аистом. И дни ожидания были также наполнены смыслом, волнением и нетерпением.

 

ГОРНЫЙ ЛЕС

Кавказ, хребет Салават, маленькое селение Бум. Оно пленило меня своим коротким названием — Бум! — и тем, что селения… не было! Был лес огромных, во много обхватов старых каштанов, были заросли высоченной — по плечи! — травы, а вот селения не было. Под каштанами густая и прохладная тень, к стволам их можно прислониться, как к спинке дивана, обитого зеленым моховым плюшем. В зарослях высокой травы, разлапистой и лопушистой, живут квакши — изумрудные маленькие лягушки с белым надутым зобом и золотыми глазами.

Так вот — селения не было. То есть оно, конечно, было, но увидеть дома в зеленой путанице каштанов и лягушачьей травы было почти невозможно. Тем более, что дома отстояли далеко друг от друга и соединялись всего лишь узенькими тропинками, петляющими в высокой траве. Когда я возвращался в селение с гор и окунался в эту путаницу зелени и тропинок, я тонул. И, как утопающий за соломинку, хватался за первого встречного, задавая ему вполне дурацкий вопрос:

— Скажите, пожалуйста, где я тут живу?

В свое время появление в затерянной деревеньке незнакомого человека привлекло внимание, и, на мое счастье, все знали, где я живу, — все, кроме меня!

Я послушно брел за добровольным проводником, раздвигая лягушачью траву, склоненную над тропинкой. Старичок в безрукавке, в курчавой папахе цвета позеленевшей меди шаркал впереди, постукивая тяжелой клюкой. У дома гном-проводник останавливался, тыкал в его сторону палкой и, изумленно покачивая папахой, шаркал дальше, тут же скрываясь в траве. Но и сейчас еще я не до конца был уверен, что это именно мой дом, — дома тут все одинаковые. У всех красные черепичные крыши, у всех вдоль стены терраска. Первый раз в жизни в горах я обходился без проводника, а в селении без него обойтись не мог!

Соседних домов с моей терраски не видно. Я догадываюсь о них только по пению петухов да лаю собак. И мой дом тоже утонул в зелени; сухое стрекотанье цикад и журчание квакш глушат все звуки жилья. Щебечут ласточки, шныряя у косяков. Хозяйские куры разморенно сидят на корявых сучьях айвы, копошась в перьях. Трутся и сухо шелестят жесткие листья кукурузы. Лес млеет от жары и солнца.

И по вечерам за окном стрекочут цикады и квакши, мотыльки самых невообразимых форм и расцветок мечутся у лампы и на черном окне. А из глубины леса слышится: бум, бум, бум! Это горная река катит камни, и они глухо стучат о дно. За это, наверное, реку и назвали Бум, а уж потом, по реке, дали название и селению. Невидимое селение Бум на шумной реке Бум-чай.

В селении у реки и в горных лесах, окруживших их, мне предстояло прожить лето. Я прожил, и со мной не случилось ничего особо уж неожиданного или редкостного, — и все же эти горы, это селение и река надолго остались в памяти. Они прибавили той светлой силы, на которую опираешься в дни сумрачные и тусклые. И что бы потом ни случилось с тобой — ты всегда помнишь: был в твоей жизни счастливый лес, где все было хорошо.

Куда-то всегда едешь зачем-то. Что-то увидеть, узнать, найти. И это «что-то» потом определяет все твои помыслы, дела и маршруты. И ты уже не свободен, раз сделал выбор.

Нет, тебя не гнетет эта самому же себе навязанная несвобода, ведь у тебя ясная цель. И все же, уставясь в одно, невольно не замечаешь другого. Конечно, ты не глух и не слеп; уставясь, скажем, на лису, ты заметишь и встречного зайца. Но заяц этот по сравнению с лисой покажется тебе таким ничтожным и неинтересным, что ты и приглядываться к нему не станешь. А ведь заяц сам по себе может оказаться куда интереснее лисы! Но ты сделал выбор, ты кому-то отдал предпочтение: от одного этого все другое становится как бы сортом ниже. А оно, другое, не меньше достойно твоего внимания. А то и больше.

Выбрать — значит в чем-то себя ограничить? Или нет? Наверное, нет. Ведь мы выбираем свое. Каков ты — таков и твой выбор. Одному тоска без толпы, другому тоска в толпе, один не может без леса, другой без города. И это, наверное, хорошо, когда ты без чего-то не можешь и что-то тебя сильно влечет.

Даже просто шагая по лесу, мы постоянно делаем выбор: налево или направо, вперед или назад? Это в родном городе все равно: в какую бы улицу ни свернул — заранее знаешь, что там увидишь. А в горах, даже знакомых, ни одна тропа, ни одно ущелье не схоже с другим. и тут выбор твой как лотерея — выиграл или проиграл. Свернул не туда — и потянулась совсем другая цепочка событий. И вот стоишь на каждой развилке, как рыцарь на распутье, решая свою судьбу. И сожалеешь, сворачивая направо, что не увидишь всего того, что ожидало тебя на левой тропе…

Боюсь отдать предпочтение кому-то — в ущерб всем другим. Мне необходимо бывать в горах, как маленькому ребятенку необходимо время от времени дотрагиваться до матери: тут ли она? Ничего ли не изменилось в ее отношении?

Таким ли остался ты сам? Все та же ли мера добра и зла? Не разошлись ли твои слова и дела? Не расхлябался ли компас души? С чем ты сверишь его еще, если не с выбранной тобою землей и не с вершинами ее гор?

В селении отцветают великаны каштаны. Разморенный и распаренный входишь в их темную тень, словно в прохладный погреб. Прислонишься к плюшевому стволу и слушаешь Время. Растительное успокоение переполняет тебя: вот-вот пустишь корни и прорастешь. Медленное очищение от всякой скверны. Шелест листьев и тишина как мягкая успокаивающая ладонь на плече.

Но мы, городские, неусидчивые, как кузнечики. Мы дергаемся, как секундные стрелки, обгоняя самих себя. Мы так торопимся, что все вокруг сливается в серую ленту, — как обочина дороги из окна скорого поезда. Все мелькает: предметы, события, люди. Ничто не рождает отклика, не оставляет следа.

Даю себе слово не торопиться; никому не отдавать предпочтения, идти туда, куда больше влечет.

Легко сказать! Предпочтение-то уже отдано, раз тебя куда-то влечет! А раз влечет, то придется и торопиться?

Первые выходы в горы. Земля, вставшая на дыбы! Как только на этих отвесных склонах ухитряется вырасти лес. Заманчивая глубина ущелий. Солнечные пятна желтых осыпей. Зеленые горные луга. Еще выше зазубрины серых скал. И везде своя, особая, жизнь, такая же удивительная и таинственная, как жизнь на далеких планетах.

Русло реки Бум сейчас пересохло и похоже на развороченную булыжную мостовую, с колдобинами, залитыми водой. На камни осела соль, и они блестят, словно оледенелые. Жиденькая тень нависших кустов не прячет от пронизывающей жары: жара до озноба, до разноцветных пятен в глазах.

По сторонам зеленые стены склонов. Все притихло, и даже ветер не дышит. Застойный зной и сухой скрежет камней.

Большая колдобина на речной мостовой! Колдобина доверху нацедилась… горячей водой! Края и дно дикой ванны выложены плитняком, словно малахитовым кафелем. Из трещин дна струйками пробиваются пузырьки. Лезу в воду, вздымая лохмотья мути, пузырьки мурашками щекочут голое тело. А горячая-то вода, оказывается, лучше снимает усталость, чем ледяная. Так же как горячий чай лучше утоляет жажду.

Лесная баня с парилкой. По следам видно, что приходили париться кабаны, барсуки и косули. А пичужки и сейчас ждут, когда я уйду, чтобы выпить капельку минеральной воды. Когда на реке паводок и русло залито, к роднику, наверное, сплываются и рыбы глотнуть целебной водички.

Млеющая жара, блеск осохших камней, лесные курчавые склоны. А выше — скалы, а над скалами парит птичка ростом с ласточку. Это гриф — огромная птица гор, с размахом крыльев в три метра. Но на фоне горных громад даже гриф представляется ласточкой.

Щекочут под мышками пузырьки. Запах серы уже не кажется неприятным. И снова растительная расслабленность проникает и расползается по телу. Лес начинает гипнотизировать. Не беги, не торопись, остановись! На бегу невозможно думать. И зачем ты сюда пришел: себя показать или на нас посмотреть? Тогда наберись терпения.

Горожанин привык, что всё вокруг — зачем-то. Машины, дома, магазины. Телефоны, кино, рекламы. Во что бы он пальцем ни ткнул — всё «зачем-то» и «для чего-то». И ничего нет вокруг «просто так» и «самого по себе». Горожанин и в лесу начинает тыкать пальцем: дерево — дрова, зверь — воротник, птица — жаркое, а вся природа — кладовая или лечебница. И тут он пытается утвердить свой привычный удобно-съедобный мир. Понюхать цветок, поваляться на солнце, ягоды пощипать, посшибать грибы. Прошвырнуться с ружьем, удочкой помахать, сжевать рябчика или окуня и растянуться в тени. Взял, попользовался — и никаких обязанностей и забот. Но проходит время, и вспоминаешь уже не как ты «щипал и сшибал», а совсем другое, что было тогда вроде бы и ни к чему. Так солдат в окопах вспоминает не березовые дрова, а березы. А на чужбине вспоминают не рябчиков или карасей в сметане, а запахи оттаивающих дорог и простенькие песни овсянок…

И выходит, что самое главное совсем не то, что так бесспорно нам иногда представляется. Не потребы желудка, а память сердца.

Станет памятным и этот лес. Я ничего не собираюсь у него брать, но он все равно мне даст на дорогу, как это принято у друзей. Идешь в лес просто так, а вернешься с богатой добычей.

Лес исподволь наполняет тебя разными бесполезностями, невесомыми, несъедобными, но бесценными. Тем, во что нельзя ткнуть пальцем и положить в корзину. Тем, что мы не знаем, куда бы его приспособить. Но уже чувствуем их волнующую необходимость.

Бесценные бесполезности… бязь зеленых ветвей, а в прогале висящие снеговые вершины. По снежному склону туры бегут, положив на холку рога. Тени и блики колышутся на тропе. У серого камня мелькает шоколадная ласочка: то замрет, то вильнет, то вдруг возникнет, то словно под землю провалится!

А шум древесных вершин? А гул реки из сумрачной глубины ущелья? А запахи трав и цветов? Полжизни готов отдать и не жалко. А за что?..

Как увязать эти вот бесполезности с заботами земледельцев, мелиораторов, лесорубов? Не очень-то они увязываются с нашими профессиями, но прекрасно увязываются просто с нами.

Заманчивые предгорья. Заросли непроходимых кустов и рощи высоких деревьев. Путаница каменистых речных проток, тихих заводей, отмелей галечных и песчаных. В настороженной их тишине прыжки даже маленького кузнечика по сухим листьям представляются топотом зайца. А затрещавшая рядом цикада — шумно взлетевшим фазаном.

Река Бум, выкатившись из ущелья, раздвинула лес и горы, широко разлилась по равнине, замусорив берега и отмели камнями, корягами и пучками желтого тростника. Но и тут для кого-то родной дом, и кто-то не может прожить без этой земли.

И уже невозможно бродить просто так, ты жаждешь встречи с обитателями этого дома без стен и без крыши. И все твои пять чувств — как пятизарядное ружье! — нацелены на эти встречи. Раз отправился в лес — значит, во что-то уже прицелился. И я знаю во что — в диковинного черного аиста.

Я очень надеюсь увидеть здесь эту редкую и скрытную птицу. Еще отправляясь сюда, я уже знал, что стану его искать. Все вокруг внове, все интересно, но среди всего главенствует черный аист. Черный! Мало кто слышал о нем, все знают, все видели аиста белого, а этот черный. Еще меньше тех, кто видел его на воле.

Увидеть его на воле мне особенно захотелось после того, как я увидел его в клетке: неопрятная, грязная птица, унылая и взъерошенная, с жутко выкрученным крылом, топталась у замызганного корытца с грязной водой и комками помета. Никто на нее не глядел. Она не могла вызвать даже жалости — только брезгливость. И это одна из наших редчайших птиц, занесенных в Красную книгу…

Все во мне возмутилось. Кто же пожалеет, если эта птица — вот такая! — и в самом деле вымрет? Кто встанет на защиту ее — вот такой? А ведь такой ее сделала клетка.

Я обязан увидеть черных аистов на свободе, чтобы всем рассказать о них. Рассказать, что они совсем другие и что их нельзя потерять.

Клетка навела меня еще на одну редкую птицу — улара. Первый раз в жизни я видел улара в клетке: он умирал. Улар лежал в углу на земле, бледная пленка затягивала глаза, и клюв безвольно упирался в песок. Объяснили, что эти жители горных вершин не могут жить на равнине; грязный воздух равнин для них смертельный яд. С тех пор я невольно всматриваюсь в вершины гор, мысленно выбирая те, на которых могут еще водиться улары. Птицы чистых вершин.

Предгорья и горы, черные аисты и улары. И конечно же, все другие неисчислимые существа, для которых эта земля — родина. И которые для меня совершенно бесполезны и совершенно необходимы. Это все то, что со временем самым чудесным образом вдруг оборачивается бесценным и самым главным.

Черный аист. «Очень осторожная и молчаливая птица». «Близости человека избегает и придерживается самых глухих, малопосещаемых мест». Крупная птица, с размахом крыльев до двух метров. Повадкой и статью похож на аиста белого: большой красный клюв, длинные красные ноги. Также по многу лет возвращается к старому своему гнезду. Когда-то, как и белые, эти аисты тоже гнездились колониями до двадцати и более пар. Но теперь и одну пару редко удается найти.

Но я надеюсь не просто встретить, но и разглядеть вблизи тот удивительный цвет головы, шеи, спины, который — самую чуточку! — просматривался и в клетке. Ведь это только пишут, что он сверху черный. Все зависит от чистоты перьев и солнца: чернота его может полыхать и малахитовой зеленью, и аквамариновой синевой, и багрянцем рубина. Особый отблеск свободной жизни, который не увидишь ни на чучелах, ни на клеточных птицах. Аист шагает, нагибается, настораживается — и, как драгоценный камень, все время изменяется в цвете. Но разглядеть это можно только вблизи. и только в лесу.

8 июля.

Ночь за окном: теплая, черная — бархатная. В комнатенке почти светло и почти уютно. Настольная лампа стоит на кружке своего же света. Пододвинуть бы сейчас к свету книгу и про все забыть. Но в черное окно то и дело стучат: мягко, вкрадчиво, но настойчиво. А то вдруг сердито и торопливо. Обитатели ночи рвутся на свет.

Бабочки лопочут крыльями исступленно, словно за ними кто-то гонится и вот-вот схватит из темноты. С крылышек облачком искрится пыльца, и совиные глазки горят тревожным розовым светом. Иногда кто-то кидает в стекло камешки: это стукаются тяжелые и жесткие ночные жуки.

С вечера еще налетели в комнату мотыльки: сейчас они мельтешат у лампы. Гибельно очарование света для танцующих ночных эльфов. Отпугивай, отгоняй, а они снова будут рваться на свет и кидаться прямо в огонь. Как это все объяснить? Мотыльки, вспыхивая, сгорают прежде, чем успеваешь их отпугнуть; гаснет и мысль, так и не успев определиться. Утром я смахну со стола груду обгорелых телец, так ничего и не поняв, поражаясь бессмысленности смерти, разнообразию форм и красок этих обитателей ночи. Каждую ночь на земле в миллионах огней сгорают миллиарды крохотных шедевров неведомого, но великого художника.

У меня большие надежды на утро. Но когда ждешь — время нарочно останавливается. И тогда драгоценное время, время твоей жизни, вдруг становится в тягость, теряет для тебя и цену и смысл. Не нужна тебе эта вот неторопливая тягомотина. Ты готов прыгать по времени, как по камням через речной перекат, только бы поскорей!

То лопочут, то стучат о стекло посланцы ночного леса. Леса, в котором где-то дремлет сейчас черный аист. Стоя на одной ноге, уткнув длинный нос в перья плеча, как в меховой воротник.

9 июля.

Утро, солнце, широкие разливы Бум-чая. Надежды и нетерпение, скопившиеся за ночь, рвутся теперь наружу. Снова сладостное чувство встречи с утренним лесом: никогда бы его не терять, только бы не терять…

Снова все ново и незнакомо, снова все, как в первый раз. И каждый шаг — как открытие. Идешь сквозь утренний зеленый мир, ликующий и изумленный.

Радость рождает силы; все становится просто, все легко. И наполнено смыслом каждое мгновение твоего бытия.

С наслаждением продираешься сквозь кусты — это ликует зверь, сидящий в тебе. Затаив дыхание, смотришь с обрыва вниз: это птица, скрытая в нас, волнуется перед взлетом. Мы любим греться на солнце, словно ящерицы, и плескаться в воде, как рыбы. Древние голоса наших предков звучат в нас и ныне, тешатся в нас их бессмертные гены. Мы всё вобрали в себя и мы сами — во всем.

Бурый зайчишка замелькал у кустов ежевики, но перед тем как нырнуть в них — остановился. Встал столбиком, лапки крестом на пузечко, уши торчком. А уши-то грязные и немытые! И одно даже порвано: орел или лиса зайцу уши надрали за неосторожность.

Зашевелился у ноги желтопуз-глухарь — большая безногая ящерица. По виду толстый и неуклюжий, он неожиданно быстро втянулся в нору — еле успел схватить за хвост. И теперь чувствую, как он выкручивается и выворачивается, как упирается изгибами тела в стенки норы, как напрягается весь до дрожи. Пусть знает, как опасно оставлять хвост снаружи: а если б это не я, а лисица? А то спрятал голову, словно страус, и успокоился. Беда ему с таким длинным телом и с таким коротким умом…

Травяные солнечные поляны, колючие кусты ежевичника, рощи высоких деревьев, обрывчики берегов, полу пересохшие русла. И постепенно проникаешься тем, что называют «ощущением места». Каждое место рождает свои ощущения. У каждого свои «наборы» запахов, звуков, красок и силуэтов. Свои волнения и радости, свое особое настроение. Но в каждом месте есть что-то самое главное: в одном месте это цвет, в другом — запах. Как главная памятная зарубка: вспомнил место — вспомнил и цвет, вспомнил запах — вспомнил и место.

Тут ощущение зноя. Печет так, что мурашки по телу. Камни в русле полиловели и светятся. А небо выцвело, высохло и шелушится. На пыли у ног извилистый след змеи. След довел до дерева и исчез. Над головой в переплетении жестких ветвей темнеет длинное тело. Опять желтопуз! Вот тебе и увалень — на дерево вполз. А зачем?

Дерево зашлось цикадами — кажется, каждый листик его стрекочет. Уж не за ними ли охотится желтопуз? Что он нашел в этих пустышках, похожих на скрипучие катышки целлофана?

Желтопуз не спеша переползает с сучка на сучок, выставляя тупой чешуйчатый нос то справа ствола, то слева. Лениво моргает и смотрит вниз удивительно доверчивыми и добродушными глазами. И по глазам видно, что это не змея, а ящерица и что ей наверху страшновато.

Влезть-то влез, а вот вниз, похоже, ему не сползти. Так и есть: сорвался и брякнулся о тропу. Нет у него змеиной гибкости и цепкости. Хорошо еще, что не в воду, а то сразу пошел бы на дно, пуская пузыри, как пустая тонущая бутылка…

Когда долго живешь один, обостряется внимание к мелочам. Невольно начинаешь «мелочиться». Но «мелочи» приучают к порядку. И дико тебе: как это другие так громко топают, разговаривают и замечают вокруг только то, что само им лезет в глаза. Они еще на сжились с лесом, они пока еще слышат только себя.

Сколько в траве кузнечиков! Они разлетаются с треском, словно искры костра. Сезонное блюдо всех ползающих, бегающих и летающих. Один только черный аист сотнями их глотает. Но «сезонное блюдо» не унывает: скачет и бойко топочет ножками. А что ему остается делать?

13 июля.

Черный кот перебежал дорогу — вот это удача! Наслышан, что в здешних лесах живут особые дикие коты — черные. Наверное, меланисты. Встретить такую редкость, — конечно, удача.

Когда природа недодает зверю пигмента, зверь становится. белым — альбиносом. А если передаст — зверь станет черным, меланистом. И альбиносы и меланисты большая редкость. На воле трудно им уцелеть, природа не любит отступлений от положенного стандарта.

Один знакомый охотник увидел как-то на тяге белого вальдшнепа. Послушали бы вы этого всегда сдержанного и молчаливого человека, — он захлебывался, как мальчишка! и все боялся, что ему не поверят или подумают, что он этим хвастает. А он очень хотел, чтобы и слушатели испытали то восхитительное потрясение, которое обрушилось на него при виде чудо-птицы. Своими глазами он увидел легенду и сказку: раньше байки о белых вальдшнепах были для него такими же смутными и расплывчатыми, как рассказы о леших и чудиках. И вот он — воочию!

Теперь охотник больше всего боялся, как бы какой-нибудь бахало не убил его сказку. Подолгу — без ружья! — стоял он на вальдшнепиных тягах, надеясь снова увидеть белую птицу. Но не увидел.

Но сказка уже вошла в его жизнь, и он не мог больше смотреть на лес только охотничьим взглядом добытчика. Что-то новое открылось ему в лесу, а скорее, в самом себе.

К сожалению, его не хватило еще на один шаг, он так и не смог понять, что и самый обычный буренький вальдшнеп такая же удивительная сказка леса. И что дико палить в нее из ружья.

В общем-то, жизнь альбиносов — это трагическая жизнь всех «белых ворон»; их преследуют даже свои же сородичи. Ты не как все, ты не похож на нас — стало быть, ты чужой. Или будь как мы, не выделяйся, или мы изгоним тебя.

Меланистам, наверное, легче — хотя бы уж потому, что им проще укрыться от глаз.

Осторожно иду за черным котом, не по следам — какие следы на траве! — а как бы по заданному им направлению. На тропе зверя невольно перевоплощаешься — словно сам становишься им. «Кошачье ощущение» подсказывает тебе, где сейчас кошке приятней пройти. Сыплет мелкий дождь, и кошка не полезет мокрой травой или кустами, а выберет ходы чистые и открытые.

Так и есть! Посредине поляны темнеет комочек. Укрыться некуда, и я иду напрямик. Шагах в десяти ком взлетает и размашистыми прыжками стелется наискосок в кусты. Заяц! Промокший до шерстинки и потому потемневший. Черный кот навел меня на мокрого зайца, а сам незаметно ушел.

Но на обратном пути все же случилась удача. Наконец-то я увидел птицу, которую слышал тысячу раз, а увидеть никак не мог. Есть такие на редкость скрытные птицы: коростель, например, пастушок, выпь. Выпь, как бугай, ревет, ее и глухой услышит, а вот увидеть сумеет и не каждый глазастый. А коростель-дергач? Крякает, бывает, у самых ног, а попробуй-ка, разгляди! Так вот и эта птичка: слышу сто раз на дню, а не видел еще ни разу.

На этот раз она взлетела над дудником и… застрекотала кузнечиком! Словно одумавшись, птичка-сверчок камешком булькнула в заросли и умолкла. Поздно: невидимка выдала себя!

Погодя в непроглядных зарослях снова застрекотал кузнечик; никому бы в голову не пришло, что это поет птица. Но я уже знал, что это птица. И даже знал, какая она. И радовался своему маленькому открытию.

По лесу можно часами бродить бездумно и просто глазеть, но потом непременно окажется, что и бродил ты не зря и глазел не бездумно. Из леса всегда что-нибудь принесешь — даже если ни к чему там и не прикасался. Лес непременно тебя одарит.

Черный кот не испортил удачи! На отмели я увидел даже следы черного аиста — первое неоспоримое подтверждение, что он тут живет. Следы очень похожи на следы аиста белого, журавля или цапли. Но журавли и белые аисты тут не живут, им нужны болота, луга и поля, а у цапли более тонкие пальцы, лучше заметны когти и всегда отпечатывается длинный задний палец, чего у аиста не бывает. Поэтому след черного аиста много короче следа цапли, всего одиннадцать сантиметров, тогда как у цапли — семнадцать.

Вот тут он сидел. Вот тут он бродил. И привел меня к нему черный кот. Надо искать. Дело теперь за мной.

29 июля.

Днем высоко в горах рычала гроза, а ночью заревели и зарычали в предгорье протоки Бум-чая. Еще вечером я переходил их всего по колено; сейчас бешеная вода, бурая от ила, песка и хлама, выплескивается на берега, катит камни, ворочает коряги и бревна, вздувается буграми над глыбами и грозно ревет.

Каково-то сейчас рыбам, попавшим в этот водяной ураган? Не мало их побьет за ночь и повыбрасывает на берега. А утром потянутся к берегам лисицы, коты, еноты. Прилетит черный коршун. А может, и черный аист…

У птиц и зверей, как и у охотников, тоже есть свои приемы и способы охоты. Коршуны по утрам облетают дороги, высматривая сбитых машинами птиц и зверюшек. Лисицы подолгу бегут вдоль линии проводов, собирая разбившихся о провода птиц. Коршуны, лисы, шакалы после резкого спада воды проверят берега рек, подбирая уснувшую рыбу. Санитарный надзор природы. Падальщики процветают: дороги и линии проводов стали таким же стихийным бедствием, как ураганы и паводки. И нет пока новых Мазаев, которые бы спасли не только от половодья, но от проводов и машин.

…А черный аист все не попадается на глаза! И неудача должна бы, казалось, испортить если уж не жизнь, то настроение, а она не портит. И так всегда: бывает, и дождь полощет, и ночь не спишь, и комары тебя жрут, а утро придет — и снова радость! В лесу даже у неудач особые свойства: они не гнетут. От солнца это, что ли? Какой бы ночь ни была, а на рассвете все равно гремит ликующий птичий хор. А видели вы утреннего сарыча, кувыркающегося над лесом? Или игривую горлинку, турманом вертящуюся на лету? Даже солидный орлан совсем не солидно делает перекувырок — только хвост белый мелькает!

Подумаешь, не увидел аиста! Увижу завтра. Пусть через год: чем дольше ненастье, тем краше солнце.

Но я увидел. Дряблый, как вареная рыба, вышел я к берегу предгорного озерка и, не раздеваясь, плюхнулся в воду. Вода мутная и парная. Торчат из нее бегемочьи пучеглазые головы буйволов, тоже спасающихся от жары. Значит, недалеко деревня и озерко, наверное, искусственное. Высунулись и окунулись черные головы водяных черепах. Вынырнула носатая голова баклана, блеснула косым и зеленым глазом и снова исчезла. А за ноги и за руки кто-то щекочет! Словно я их отсидел и отлежал — мурашки бегают. Облачко рыбок окружило меня, рыбки щиплют тело губами! Пробираются под рубаху и нестерпимо щекочут. Неужели такие голодные? Хорошо, что у них мягкие губы…

Вдали у берега большие птицы. Вот подняли головы и насторожились. Аисты. Черные аисты! Сразу три.

Близко аисты не пустили. Дружно взлетели, мелькая белым подбоем крыльев и брюхом, блестя красными носами и клювами. И скрылись в вершинах деревьев, словно бы растворились.

Так вот какие они. и вот где их надо искать.

Выползаю на отмель, где только что были аисты. Черный ил, белые кляксы, сочащиеся следы. Следы ведут в воду: птицы стояли по брюхо в воде. А что, если…

Окунаю в воду красный пластмассовый козырек. Рыбешки сейчас же сплываются и тычутся в красное носом. Неужели и аисты подманивали их красным цветом своих ног и носов? Стоило им окунуть в воду клюв, и гамбузии, как галушки, сами прыгали в рот?

Неожиданная встреча, короткая встреча. Мало. Надо искать еще.

4 августа.

В зарослях кто-то громко храпел. Сладко так, со «сверчком» в носу. Вдох — выдох, хрр — хррр! Спит себе человек и похрапывает.

Но никого нет! Осмотрел траву, раздвинул кусты — никого.

А это цикада! Свиристит с промежутком, равным вдоху и выдоху. Рядом с нею стою, а все мерещится, что человек храпит!

А вообще-то цикады притихли. И квакш давненько не слышно. Утихли и птицы. Настало время вечерних сверчков. И тихих шорохов.

Быстрый лопот над головой: пеночка в солнечном просвете неловко схватила бабочку за крыло, и та неистово бьется, и пыльца с крыльев облачком затянула просвет.

В кусту ежевики кто-то тяжело и шумно ворочается: кабан или барсук? «Зверем» оказалась большущая черепаха! Она втиснулась в куст, застряла в нем и теперь выбирается, шурша и качая ветки. Вытаскиваю ее, тяжеленную, как булыжник. Машет когтистыми лапами, вытягивая жилистую морщинистую шею. А рот-то до самых глаз вымазан ежевикой!

Ежевика поспела всюду, нагретые ежевичники пахнут вареньем. Все спешат пировать: звери, птицы, насекомые. А вот, оказывается, и черепахи! И черные дрозды визгливо ржут в кустах, как игривые жеребята. Скорее всего — от радости.

16 августа.

Было время, когда я надеялся на арифметику. Если, к примеру, на пять километров пути встречал пяток зайцев, то был уверен, что встречу двадцать, если пройду двадцать километров. И бегал по зарослям, накручивая километры. Но чем я быстрее бегал, тем меньше встречал.

Теперь-то я понимаю, как глупо в лесу спешить. Все равно, что, поднимаясь на гору, топать без остановки — запомнишь лишь мельканье ботинок идущего впереди: и подъем преодолел, и на вершине был, а в глазах все одни сбитые задники твоего спутника.

Хочешь увидеть — остановись.

Объевшиеся скакуны-кузнечики так брякаются толстыми животами о сухую землю, что страх берет, — вот сейчас животы полопаются. Две большие бронзовки вгрызлись в сочный стебель. К ним сбегаются муравьи: сок пить и грызть сочную мякоть. Зеленые мягкие квакши прилепились к изнанке листьев дикого винограда. В узенькой проточке бьется голубая жилка воды — как лихорадочный пульс. Шлепнулась в воду пятнистая змейка и, чтобы не унесло, зацепилась хвостом, как крючком, за стебель и тоже бьется вместе с водой, как водороселька.

На тропе медвежья метка — вся из косточек алычи. Оскома у медведя сейчас от кислых плодов и ягод, не раскусить ему ослабевшими зубами крепких косточек.

Из мелочей, как из мозаики, складывается картина большого леса.

23 августа.

Ночевал на сухой поляне у реки Кара-су, что у селения Казмалар. Вечером и на рассвете долго и хорошо урчали козодои. Перелетая через поляну, они гулко хлопали в темноте ладошками крыльев. Осень скоро, а они разыгрались!

Утро выдалось шумное. Стонала вдали желна, негромко и задумчиво пела зарянка, крякали сойки, пролетели, посвистывая, щурки, и зеленый дятел квакал совсем по-весеннему.

Целый день продирался с конем сквозь чащу, заваленную камнями, и по булыжной «мостовой» пересохшего русла Аглых-чая. В чаще спасаешь от колючек, глаза, а на каменистом русле — ноги. Пекло, застойный зной и бесконечный цокот конских копыт.

…А аиста встретил вблизи от дома, на хоженых-перехоженых разливах Бум-чая. Черный, страшно важный, с красным огромным носом и на высоких красных ногах. Не хватало только очков и портфеля под мышку!

На мгновение мы оба окаменели. Я успел поймать его быстрый взгляд — как вспышку стекла на солнце. И разглядеть его знаменитые переливы: синь, и зелень, и блики багрянца.

Долю секунды все это играло перед глазами; но аист взлетел, прошумел словно ветер, и зелень вершин сомкнулась за ним.

Я бросился следом, высматривая просвет. Да, это лесная птица! Ни белому аисту, ни журавлю никогда так ловко не пролететь сквозь сплетения ветвей.

Из леса торчала разлапистая сушина, похожая на олений рог. Аист сидел на ней. Серая сушина, черная ладная птица и вечереющее небо, густой голубизны. Я вспомнил того бедолагу в клетке: замызганного, с выкрученным крылом. Птицу, вызывающую брезгливость. И вот такая же, а ты замираешь от восхищения…

Я попытался подкрасться ближе, пошел в обход, но когда снова увидел сушину — чудо-птицы на ней уже не было.

24 августа.

Сухая вершина, похожая на олений рог, оказалась примечательной. Вся трава под ней была забрызгана белыми птичьими кляксами.

Это могли быть и метки сарычей или орланов, но что-то подсказывало, что тут ночлег аиста. И вот сегодня, в первую лунную ночь, я решил это проверить.

С вечера я забрался на коряжистый тополь на берегу реки — чтобы не бродить по галечникам на глазах у аиста, если он и в самом деле ночует на примеченной мною коряге. Сижу верхом на развилке, прислонясь спиною к стволу, метрах в восьми над землей. Жду темноты.

Сверху все видно: серые галечники, песчаные и илистые отмели, валы зеленых кустов по берегам, темные гущи деревьев. А вдали освещенная закатным солнцем сушина, похожая на олений рог. На ней пока никого нет.

Медленно тонет в зеленые волны леса солнце, воздев, как руки, бледнеющие лучи. Огненная окаёмка сползает с кустов на вершины деревьев, тухнет и там, загораясь на облаках. Лес растворяется в сумерках и словно бы отодвигается. Но когда все становится мутным и серым и вот-вот станет совсем неразличимым, вдруг снова неясные, расплывчатые тени и пятна начинают словно бы уплотняться и приближаться. Догадываюсь, что всходит луна. Снова видны отмели и протоки, купы кустов и деревьев. Но окаёмка теперь на них не красная, а лазоревая. Ночной лунный лес.

С гор хлынул ветер, с далеких перекатов донесся плеск дробной воды, кусты и деревья заколыхались, рассыпая лунные искры. Стройный тополек на отмели заискрился, как бенгальский огонь! Листья сверкали и бились, словно фонтан воды.

Ветер накатывался и стихал. То лопот и плеск, сверканье огней, то тягучая тишина и мутное сиянье луны.

Галечники светлеют, словно засыпанные снегом. Река между ними черная, как смола. Перекаты дробятся тысячами огней, а в тихих заводях таинственно, сквозь черноту ветвей, просвечивают лунные тропки.

Все сверкает: рябь на перекатах, листья на кустах и деревьях, даже мокрые камни на берегу брызжут зеленым огнем. И поворот реки, как поток лунной лавы, втекает в черную пещеру леса, посверкивая сквозь заросли.

За горами моргают и дергаются зарницы, впечатывая в небо гребни хребтов. Потусторонний, нездешний свет, холодный и чуть тревожный.

Ночь черного аиста. И если уж заносить его в Красную книгу, — то вместе с этой ночью, с луной и горным ветром. И бесконечным усыпляющим стрекотаньем сверчков.

Сидеть неудобно, и ноги давно затекли. Сползаю с дерева, разминаю ноги. Бреду через перекат по колено в лунной зыби: брызги обжигают тело не то огнем, не то холодом. Слоистый на приплеске иловый берег. Четкие отпечатки следов: куличиные треугольнички, розетки енотов, крестики фазанов. Енотов сюда завезли из далекой Америки.

Вхожу в тень кустов. Словно в подвал спустился: темно и сыро. Иду на ощупь, раздвигая ветки, отводя от глаз колючки. То и дело приходится отгибать сучья вверх, подлезать под них и снова осторожно опускать на место. Сейчас главный твой враг — шорох: из-за шороха тебе ничего не слышно, а обитатели леса по шороху сразу же распознают тебя.

Нащупываю, отвожу, нагибаюсь, проскальзываю. Все ближе к сухому дереву, похожему на олений рог. Ждет ли меня там аист?

На сучьях и листьях колышутся светляки — яркие лунные крапины. Кусты редеют. Значит, не закружился: скоро поляна, а за ней и сушина. Вот она! Светлеет на фоне черного неба.

Ниже голых сучьев взъерошенное пятно, что-то вроде огромного птичьего гнезда: это живые ветви с листьями. Луч фонаря вонзается в гущу — вот он! Ослепительно белое брюхо, красный нос, высокие красные ноги. Нахохленный, как марабу.

Секундное замешательство, возня, взмах широченных крыльев, висящие из темноты багровые ноги — и тень возносится вверх.

Вот и все. На отросток оленьего рога наколота лазоревая луна. Лунные зайчики на листьях то замирают и настораживаются, то вдруг начинают суматошно скакать, как перепуганные кузнечики. Но снова стихает ветер, и все замирает. Ни звука. Только лунная изморось осыпает лес. Лес черного аиста.

13 сентября.

Можно больше и не бродить по разливам Бум-чая: аист встречен, давно знакома каждая протока, поляна, роща. И нового уже ничего не ждешь — а оно тебя поджидает!

Странный стук: словно кто-то сидит на берегу и постукивает булыжником о булыжник. Иду на стук. Поляна. Никого нет. Впрочем… Впрочем, один булыжник катится за другим! Вот догнал и — стук!

Черепахи! Осенняя черепашья свадьба — как у птиц бывает осенний ток. Черепахи играют в пятнашки. Женихи и невесты, вытянув из-под панциря жилистую шею, бегают парами: жених за невестой. Догнав избранницу, кавалер прячет голову в панцирь и с ходу бьет в панцирь невесты — тук! Остановись, не убегай. Жених сватается…

Со всех сторон, если приставить к уху ладонь, слышны черепашьи свадебные «барабаны».

Даже знакомый лес всегда таит неожиданности. И сколько бы ты ни ходил в него — всегда встретишь новое. Никогда раньше не слышал, чтоб черепахи стонали, широко разевая рот! Первый раз в жизни видел, как черепаха пила из речки воду. И вот осенний черепаший ток!

Мимо, молотя когтистыми лапами, на полной черепашьей скорости промчались еще двое влюбленных.

Выметнулся шустрый зайчишка и покатил, как колесо, пущенное мальчишкой, подскакивая на всех рытвинах и буграх. С кустов суматошно взлетела сойка, и клюв ее был красный и мокрый от ежевичного сока. Молодой зеленый дятел, ерзая на пеньке, засовывал в щели длиннющий язык — длиннее его самого! Снова запрыгал зайчишка: торчали два уха, подскакивал и вилял зад.

Заячья жизнь… Днем осторожные шаги охотника, зловещий шум ястребиных или орлиных крыльев, ночью жуткие крики сов, вкрадчивая побежка лисицы — ни днем ни ночью покоя нет. Потому, наверное, и спит с открытыми глазами. Живет — пикнуть не смеет и, только угодив в зубы, когти или под выстрел, кричит тоскливо и безнадежно…

Заходил утром сосед, просил порох и дробь.

Я не дал, пожалел зайца — пусть живет.

Аист встречен. И знаком уже лес, в котором он живет. Аист неотделим от этого леса, как лес неотделим от него. Исчезни эта птица — и лес в чем-то станет другим: бледнее, что ли, и уж, конечно, менее привлекательным. Исчезнет нечто создающее особое настроение, присущее только этому лесу. Словно читал увлекательную книгу, и вдруг, в самом интересном месте, не хватает страницы! Такая досада что-то незавершенное, несостоявшееся.

Черный аист нужен всем: достаточно его раз увидеть, чтобы это понять.

Между выходами в предгорье и в горы жизнь моя протекает хоть и в невидимом селении, но под вполне надежной крышей и за надежными стенами. Вот летние картинки этой домашней жизни.

По вечерам хозяйские цыплята взлетают на раскоряченную айву, долго возятся, устраиваясь на ночлег: пищат, клюются, лопочут крыльями. И я уже знаю, что ночью дождя не будет, и, значит, будут стучать в ночное окно мягкими лбами бражники, светя странными сетчатыми глазами. Однажды на свет прилетела даже пеночка и тюкала в стекло клювом, хватая комаров и мух.

Утром просыпаюсь от щебетания ласточек под окном. Щебечут наперебой, торопясь и перебивая друг друга, — наверное, рассказывают ночные сны. Я открываю дверь, и ласточки залетают в комнату, шаркают крылышками по темным углам, выгоняя притаившихся комаров и мух. А птенцы терпеливо ждут, уложив веером на краю гнезда клювики: снизу клювики похожи на пикового туза с желтеньким ободком.

Самка приносит завтрак, и пиковые тузы превращаются в разинутые кулечки. Как они выпрашивают: чуть не бьются в истерике! Самка не только кормит, но и поправляет внизу «матрасик», расталкивает птенцов. Если холодно — накрывает птенцов собой, как пуховым одеяльцем. Потом выносит «горшки»; они до смешного похожи на крошечные молочные пакетики. Самец же подлетает к гнезду стремглав, сует корм в ближний открытый «кулек» и быстренько улетает.

В гнезде есть слабый птенчик, здоровяки все время оттирают его от края и затаптывают под себя. Самец на это не обращает никакого внимания, а самочка время от времени расталкивает здоровяков и кормит заморыша. Несомненно, это многоопытная ласточка.

Однажды она уселась на край гнезда и стала зорко всматриваться в птенцов. Нацелившись глазом, она что-то быстро с них склевывала, а то вдруг втискивалась между ними, кого-то ловя внутри. Вылезала, встряхивала головкой, освобождаясь от прилипшего к клюву пуха или соломинки. Ласточка чистила гнездо от птичьих кусачих мух!

Случались и сцены ревности. Как-то появился неизвестный самец и стал подсаживаться на гнездо. Самка, занятая птенцами, не обращала на него внимания, зато самец-папа, вечно где-то пропадающий, на этот раз не отлетал от гнезда ни на взмах крыла: с яростным щебетанием он набрасывался на чужака. На шум, конечно, слетелись любопытствующие соседи: они проносились мимо, весело и озорно щебеча.

Из пяти птенцов в гнезде погибли двое: самый слабенький и самый сильный. Слабый выпал — или его выпихнули? — и ласточки не подлетали к нему, так как он молчал. А молчал он потому, что замерз и ослаб. Самый же сильный вылетел из гнезда раньше срока, он громко пищал, и его кормили. Но на ночь он в гнездо не вернулся, промерз в одиночку и смолк. И для родителей как бы перестал существовать. И погиб.

А золотая середина бодро верещит и пялит рты. Ждут положенного часа вылета. Вот оно — «вперед не суйся и сзади не отставай»!

Все, чему природа назначила «соваться вперед», снабжено как бы особой защитой, надежным запасом прочности. Ноги и лапы птиц и зверей вооружены копытами и когтями, головы — рогами и клювами. А вот те, кто суется вперед ранее определённого природой времени, лишены подобной защиты и за нарушение расплачиваются головой, — все, кто раньше срока покидает норы и гнезда, кто раньше времени просыпается от зимнего сна или возвращается с юга. Такие «вольности» природа не берет под свою защиту — действуйте только на собственный риск и страх.

На каштане у дома живет персидская белка. Ростом с нашу, но более грациозная, словно затянутая в тугую шелковистую шкурку золотисто-рыжего цвета. Хвост жидковатый, а ушки круглые, без кисточек. И грызет, конечно, не шишки — в предгорье ни одного хвойного дерева! — а грецкие и буковые орешки, косточки слив, алычи, фрукты и ягоды. «Гайно» она не делает: поселяется в дуплах или в углублениях у корней. Зверек, в общем, малоизвестный, как и многие другие, так же часто живущие рядом с нами. И если бы не улары, ради которых я тут, непременно бы занялся золотистой персидской белкой.

Об уларах тоже известно не много. Хотя главное знают все: где нет гор — там нет и уларов.

Но это, конечно, не значит, что если есть горы — то есть и улары! Больше того: все больше становится гор, из которых улары исчезли. То выбивают охотники, то вытесняют стада коз и овец. Улары становятся «островитянами», обитая лишь на отдельных вершинах выдающихся гор. И расстояние между такими обитаемыми островами все увеличивается и увеличивается. И на уларов уже начинают распространяться законы, по которым обитатели изолированных островов исчезают быстрее других. И процесс этот уже начался — уларовы «острова» все чаще становятся необитаемыми.

Пять видов уларов живут у нас: гималайский, алтайский, тибетский, кавказский, каспийский. Каждый вид на своих горах. Правда, улары гималайские и тибетские живут еще у нас на Памире и в горах Средней Азии. Все они малочисленны и удивительно осторожны. Самые красивые улары, на мой глаз, — кавказские. Встречи с ними я тут и ищу. Ищу уже с середины лета, одновременно с поиском черного аиста.

Искать уларов — это лазать по кручам. Не ходить, не бродить, а именно лазать. На четвереньках. А то и на животе.

30 июня.

Подниматься в горы лучше всего по ущелью и лучше утром: утром с гор дует освежающий ветер. А спускаться лучше под вечер: теперь ветер дует с равнины и снова освежает лицо.

А освежать его просто необходимо: оно обожжено солнцем и разъедено потом.

Сегодня случилось невероятное: посреди бела дня вдруг настала ночь! В глазах потемнело, узенькое ущелье наполнилось сумраком. Ритмы природы, смена дней и ночей крепко еще сидят внутри нас, хоть мы постоянно сбиваем их искусственным освещением. и эта нежданная ночь отдалась внутри, как сбой дыхания или перебои сердца. Я прислонился к буку, пытаясь понять, что случилось.

Склон напротив, буки, камни, папоротники растворялись в сумерках. Не порхали бабочки, смолкли птицы. Ночь наступала так быстро, словно зашторивали окно. Растерянность, древний страх неизвестности овладевали мной.

Но погодя так же быстро начало рассветать. Вот снова все вокруг уже не серое, а зеленое; видны стволы, камни, папоротники. Зазвучали голоса птиц, запорхали бабочки. По виду раннее утро, а на часах полдень…

Уж потом в селении мне сказали, что это было затмение солнца. А мне даже в голову не пришло: солнце-то в узком ущелье не видно. Теперь я понимаю растерянность древних людей при затмениях: нарушался привычный ритм, и ужас овладевал человеком.

Ритмы правят жизнью. Однажды я привез из Иркутска розового снегиря урагуса: в Ленинграде он продолжал жить по своему иркутскому времени. Просыпался на пять часов раньше — посреди ночи! — а засыпал после полудня. Бедняга был не в своей тарелке. А время — это только один из ритмов жизни. Сажая дикое существо в клетку, мы разом и грубо нарушаем все его привычные ритмы — что называется, вышибаем его из накатанной колеи. Да что животное: человек, вынужденный изменить свой привычный ритм, долго не может прийти в себя; и чем сильнее смена ритма — тем дольше он мучается.

Первое время в горах особенно угнетают узкие и тесные ущелья; в них чувствуешь себя, как в пещере. Давят стены, взгляд упирается в тупики, весь ты какой-то сдавленный, стиснутый — даже трудно дышать. И уши забиты грохотаньем реки. Неуютно в горах жителю открытых равнин.

Но постепенно, со временем обвыкаешься; глаза твои перестают скользить по небу, ища простора, и начинают всматриваться в то, что рядом и под ногами. Происходит смена масштаба; горизонт, что всегда был где-то далеко, на самом краю земли, теперь у тебя перед носом! И это тоже смена привычного: всю жизнь смотрел в телескоп и вот уставился в микроскоп!

После полуденного «рассвета» идти дальше не захотелось.

Заворожили те самые мелочи, которые так выпукло выставил теперь этот сузившийся горизонт. Целые россыпи маленьких чудес. А мы-то все торопимся, бежим без оглядки, досадуя на бесконечные километры. Нет чтобы взглянуть под ноги: ведь по чуду бежим, через чуда перешагиваем.

Неторопливая ночь у костра. Над жарким пламенем мотаются зеленые ветви. Ярусы ветвей перед глазами: все выше, все перепутаинее, все расплывчатей. Иногда в просвет проклюнется звездочка и заискрит, как росинка. И снова спрячется за листок. Вдруг сорвется сверху ночная бабочка — и винтом, торопясь, головой в огонь!

Лежишь и смотришь. И долго будешь потом вспоминать, хоть ничего значительного и не произошло.

Ритмы гор. Старики лезгины любят подолгу сидеть на берегу реки. Дремлют, привалясь к стволу бука или ореха, слушают гул воды. И живут до 120 лет…

13 июля.

В буковых лесах на склонах постоянно шуршат под ногами сухие листья, тут самый легкий на ногу сразу выдаст себя. А сейчас движется кто-то тяжелоногий. Кто-то грузный и неповоротливый то и дело скользит, оступается и сползает.

Непередаваемо это ощущение неминуемой встречи — нетерпение, тревога и любопытство! Кто там на круче?

А там — медведь. Сполз на четырех растопыренных лапах и замер у серого бука, похожий на глыбу, обросшую желтобурым мхом. Мохнатая курносая морда. Уши, как одуванчики, с солнечным искристым ободком. Смотрим глаза в глаза.

Тысячу раз можно видеть медведя в клетке; никогда он не будет таким, как в лесу! Вроде бы все и то — и все совершенно другое. Как живое существо и его чучело. Чучело лишено жизни, а клеточный зверь — свободы. Словно два разных вида: медведь клеточный и медведь лесной. Один порождает почтение, любопытство, а другой — только жалость и недоумение. Про лесного сочиняют были и небылицы, а про клеточных лишь пишут жалобы в общество охраны природы. Холеный, уверенный в себе зверь и жалкий замызганный попрошайка. А мы-то собираемся редких зверей в клетках сберечь! Может, и сбережем, но это будут уже другие звери…

На воле даже видишь иначе. Грифы и сипы в горах, например, поражают своими… маленькими размерами. И знаешь, что они огромны — крылья размахом в три метра! — а видишь пичугу с ласточку, плывущую выше скал. Слишком велики горы; на фоне их все становится мелким. А гриф в лесу, рядом с маковками деревьев, просто пугающей величины: что-то вроде ископаемого птеродактиля или современного планера. Да так ведь и есть: лапищи с наши руки, клюв — что утюг чугунный, а крылья накроют лошадь от морды и до хвоста.

Гриф не для леса, он просто не помещается в нем! И не для клетки, в которой он снова становится — также необъяснимо — мелким и жалким…

Большое счастье — идти и видеть. Никогда ты раньше не видел этих гор, а теперь — вот они! Их скрытая жизнь, их краски и звуки наполняют тебя. Вот и еще один уголок земли, ставший небезразличным тебе. Еще одна ниточка от тебя к земле.

Над вершинами Ладжар и Кечал-кая утром кружили сипы. Двадцать огромных птиц, как рой чудовищных насекомых, винтом поднимались вверх, а потом разлетались, плывя над склонами и ущельями. Их тени скользили мимо меня и, казалось, клонили травы. Похоже, что выводки сипов уже соединились в стаи: с этого времени и появляются у них особые «сторожевые» горки, на которых они ночуют и следят за полетом своих разведчиков.

Рыжий сарыч, прямо как хищный тетеревятник, упорно гнался за вяхирем: мышеед вдруг вздумал стать птицеедом. Птенцы, наверное, довели.

Среди зеленого леса бурый мирок — завал из бурых стволов. В сухих сучьях шнырит бурый крапивник, буроватенькая зарянка скачет по лохмотьям коры. Буренькая полевка шуршит под валежиной, удирая от бурой ласки. А если еще посидеть, то, наверное, увидишь и бурую ящерицу-веретенницу, и жука-оленя или бурого козодоя. Крошечный — весь на глазах! — мирок. А целой жизни не хватит, чтобы его до конца понять и разобраться во всех тонкостях его отношений!

Красная бабочка-крапивница вдруг погналась за красным хвостиком горихвостки. Добыча гонится за охотником! Бабочка-белянка догоняет белый хвостик каменки. А это ведь все равно, как если бы заяц бросился за лисой. Тем и кончилось: птички на лету развернулись и схватили бабочек. Что это — случай? Или способ птичьей охоты? Подслеповатые бабочки принимают цветные птичьи хвосты за своих сородичей и… попадают в птичий клюв! Да, наверное, тут ошибка. На что уж глазасты птицы, а тоже ведь ошибаются. Та же каменка погодя свечкой взлетела вверх и поймала на лету… белую пушинку! Растерянно опустилась на камень и брезгливо задергала клювиком, стряхивая ее.

Идешь и видишь.

С 19 июля по 23 сентября.

Птицы, которых ищут на… четвереньках! Улары этого стоят. Кавказский улар живет в горах Кавказа между Каспийским и Черным морями. И область его обитания рисуется на карте в виде вытянутой кляксы. На самом же деле это не сплошная черная клякса, а скорее созвездие точек: что-то вроде Млечного Пути. Звездочки и пустоты.

У каждой горы свои улары. И только жестокая непогода вынуждает их покидать обжитые места — и то недалеко и ненадолго. Улары связаны с родной землей почти так же крепко, как и растения. В этом их сила и… слабость: исчезнет гора — исчезнут улары. Да горе и не обязательно исчезать и рассыпаться: довольно, если начнется на ней выпас скота.

Летом улары «собирают цветы». Никто лучше их не знает, где и когда зацветают цветы. Охотники-горцы клянутся, что даже мясо их пахнет цветами! Каждое утро они слетают со скал, в которых ночуют, на горные луговины — клевать цветы. Пасутся, там же и отдыхают, а к вечеру помаленьку поднимаются к скалам, закусывая на ходу.

Самцы и самки у них похожи — не очень-то различишь. Но петушки вроде бы более длинноноги и на бегу кажутся выше самок.

Живут высоко в горах, у вечных снегов в мрачных скалах — за облаками! — большие серые птицы. Долгие звонкие свисты их звучат как голос самой горы. А сама гора как диковинный остров, парящий над морем облаков. Остров уларов.

Приближаюсь к уларьему острову снизу вверх, словно всплывая из глубины. Привычное состояние — течет пот. Мокрая рубашка облепила горячее тело. Пот щиплет глаза, словно едкое мыло. Поташнивает и стучит в висках. Опускаюсь на тропку шириною в ладонь, приваливаюсь к ледяному камню. Вот так бы сидеть и ни о чем не думать. Долго, долго. И ровно дышать. И не держаться за левый бок.

Прямо над головою обвислое брюхо тучи — серое и сырое. Кажется, ткни ледорубом — и польется вода. Встаю, протыкаю муть головой и влезаю в тучу. Темно и сыро. Не видно даже ближних камней; только узенькая тропинка, словно канат наверх. Лезу по каменному канату, больше всего боясь оступиться.

Высота 2650. В лунке у самой тропки гнездо горного конька. Коньков у нас пять видов: лесной, полевой, луговой, степной и вот этот, горный. Различить их на воле практически невозможно — очень уж схожи друг с другом. Их надежнее различать не по виду, а по месту встречи: лесной обитатель в лесу, степной в степи, а горный в горах.

В гнезде два птенца и яичко-болтун. Птенцы в длинном сером пуху — как в пушистеньких свитерах. И все равно им без мамы холодно: не успел отойти, как конек сел греть птенцов. Упорная и терпеливая птичка. Однажды я видел, как конька на гнезде засыпал неожиданный снег. Конек жмурился, хохлился, но сидел! Из снега одна голова торчала. Хорошо, что летний снег недолговечен в горах: проглянуло солнце, и снег потек.

Холодная, непроглядная преисподняя. Глыбы камней, пучки жесткой травы, промозглый туман. А ведь только вчера на солнечном хребте Рустамбаз-Салават от зеленых склонов так сильно пахло, словно я над корытом с медом стоял или над разбитым медведем ульем! Но самое поразительное было то, что ни один цветок в отдельности медом совсем не пах, — а я их, кажется, все перенюхал — желтые, белые, голубые. А вот все вместе — весь гребень хребта и склон! — прямо истекали медом. Цветами пропахли даже руки, которыми я раздвигал траву.

Погода в горах изменчива: только что были мрак и ненастье и весь мир затопила промозглость и серость, но вот туча сдвинулась, уползла — и мир засиял. Синь и зелень — больно глазам. Белоснежные облака шевелятся под ногами. Свежий ветер и глухой шум воды. От нагретых склонов поднялись столбы теплого воздуха, и тяжелые сипы кружат в них, поднимаясь вверх по спирали.

В ложбинах, где снег растаял совсем недавно, пятна ярко-зеленой травы. За серыми камнями прячутся от ветра голубые букетики незабудок. Между ними бродит незнакомая птица, похожая на самку большой чечевицы, и деловито шелушит бутоны одуванчика. Рогатый жаворонок тревожно попискивает, держа в клюве, как сигарету, какую-то гусеничку. Каждая мелочь останавливает внимание; уж очень пустыми кажутся горы. Жизнь богата — внимание рассеивается, жизнь бедна — и внимание нацеливается. Не потому ли в наш век так обострилось внимание к живой природе…

Впереди уже виден уларий остров — вершина горы Аджага, высотой в 3060 метров. Вершина воздушным замком стоит на облаке. Крутые склоны в глыбах камней, а выше — серые грани скал. Самое уларье место. Когда-то довольно было найти такой «остров» — а уж уларов на нем непременно бы встретил. А сейчас?

Есть! Один вразвалку выбежал на каменистый гребень: по виду серая куропатка, только ростом с глухарку. Названный за величину горной индейкой. Главный туземец этого острова в облаках.

Оба прячемся за камнями. Улар, по-моему, меня не заметил. Так и есть — «купается»! Из-за камня поднялось облачко рыжей пыли — словно там раздавили большущий гриб-пыхтун. Это улар повозился в пыли, суча ногами и крыльями, а теперь встал и встряхнулся.

Кидаюсь броском вперед, надеясь застать улара врасплох. Куда там: слышу лишь удаляющееся шипение крыльев падающей в пропасть птицы. Про уларов даже не скажешь «взлетел», — они чаще «падают». Бросаются с кручи вниз, сложив крылья и вытянув шею. И летят с шипением, как сорвавшиеся камни. И этот нырнул со скалы в облака — как в воду канул. Я заглянул в обрыв: тянуло холодом, в глубине шевелился туман, то открывая, то затопляя мрачные пики скал.

Облака и туман до неузнаваемости изменяют горы. И сейчас темные скалы то как бы всплывали из глубины, то снова тонули в ней. Несокрушимые, всегда неподвижные скалы шевелились, клонились, выгибались — жутко было видеть их странный танец.

Паденье улара было сигналом тревоги. Струями, позванивая, потек щебень — это всполошились и побежали невидимые из-за тумана горные козлы — туры. Как только они удерживаются на этих мрачных отвесных стенах, шевелящихся от тумана?! Долго слышался цокот падающих камней и звяканье плитняка — туры убегали все дальше и дальше.

Сижу у «ройки». Лунка взрыхленной рыжей земли, посредине след, похожий на след домашнего петуха, легкое серое перышко. Птичья «ванная»…

Поздно. Пора и мне устраивать свою «лежку». Надо, как улару, разгрести камни, взрыхлить затвердевшую землю — хотя бы каблуком! — и бросить спальник. Проживу ночь по-уларьи.

Плыву на уларьем острове по неспокойным волнам облаков. Витаю в облаках — полеживая на боку…

Путешествовать можно по-разному. Можно пройти пешком от моря до моря. Можно переплыть на плоту океан. А можно и так: сидя на горной вершине. Путешествуя не в пространстве — во времени. Моря и океаны облаков поплывут мимо тебя, и каждый день будет что-то случаться. Само Время, как океан, будет двигаться мимо. Заманчиво, сидя на вершине горы, плыть по морю времени и облаков…

Цель моя — самая корыстная: унести с собой этот уларий остров. Весь целиком! Хочешь пленить чайку — забирай с чайкой море, а со степным орлом — степь. Хочешь улара взять — бери всю уларью гору.

Унесу с собой улара и гору, не в кармане, конечно, и не в рюкзаке…

Зачем мне уларий мир? А кто его знает — зачем? Зачем-то он нужен, раз я забрался сюда.

Спальник мой на самом краю провала: чтобы все было видно на склоне и в глубине не вылезая наружу. Солнце еще над горами, но из провала уже тянет ночью. Туман поднимается вверх, как мыльная пена в котле. И вот уже ближние скалы видны, как сквозь мутную воду.

В скалах то сыплется, то грохочет. Туры бродят, обрушивая камни? Или работает Время? Туман по временам редеет, и тогда в прорехи видна жуткая лиловая глубина, стены, уходящие вниз, пики, торчащие в глубине. И оттуда несутся свисты уларов — унылые и протяжные. Ни грохот камней, ни вязкий туман не могут заглушить — это какой-то всепроникающий свист. Надежная связь невидимок: затаившегося улара не увидишь и в двух шагах, свист же его услышишь за километр. Никого не видно, а гора свистит.

Ночь: темнота, тишина. Неясное движенье теней. Редкое цвирканье летучей мыши. Холод жесткой земли проникает внутрь. Нет конца тишине, окоченению и шевелящейся темноте.

Где-то на карнизах спят, нахохлясь, улары. Им все тут привычно, знакомо: каждый звук, каждая тень. Это их мир, их родной дом. И сколько живых существ на земле — столько и разных миров. И проникнуть в мир уларов или горных козлов — это все равно, что побывать в других измерениях. Нескончаемо много миров вокруг. И можно в них побывать. Стоит лишь захотеть.

Наконец-то небо над гребнями чуточку посветлело, — проступила серо-стальная холодная полоса. Но в седловине она уже начала раскаляться; где-то там за горами солнце.

Похоже, и улары с нетерпением ждали рассвета; чуть посветлело, а они уже завели утреннюю перекличку. Сообщают соседям, что — слава птичьему богу! — живы, дождались утра, встречают солнце. У-у-у-у-у-ы-ы — джёёё! У-у-у-у-ы-ы — джёёё! Все те же протяжные всепроникающие свисты, но сейчас они не такие унылые и печальные. Радость утра и нетерпеливое ожидание солнца слышатся в них. После ледяной и мрачной ночи мне понятно их нетерпение.

Тороплюсь присвоить и это утро уларов. Оно передо мной: холодная синь, как отблеск воронова крыла, золотисто-иволговая заря со снегирино-красным пожаром в самых глубоких впадинах за черным хребтом.

Самые нетерпеливые улары стали срываться с уступов и с криком помчались вниз на сумрачные еще луга.

Желтизна разливается вширь и ввысь. Различимы отроги, лощины, груды скал. Снеговые вершины уж пожелтели от солнца. Вот и оно — красное, о золотым ободком — переливается как жемчужина. Выкатилось из-за седловины и всех обрадовало.

Звонко мяукая, слетели со скал на осыпи черные птицы: красноносые клушицы и желтоносые альпийские галки. Они, как и туры, тоже постоянные обитатели уларьих островов. И уларово утро без них потеряло бы половину своей неповторимости.

Солнце уже над гребнем, а улары все нежатся на карнизах и пересвистываются. И снова я понимаю их, мне тоже хочется хорошенько прогреться на солнце после холодной ночи.

И я клюю носом, пригретый его лучами.

Время от времени улары перелетают через провал со скалы на скалу — наверное, проведывают соседей. На фоне скальных громад они кажутся не крупнее сизого голубя.

Начало уларьего дня. Покой, тишина, солнечная полупрозрачная дымка. Глухо шумит река в глубине, но под облаками ее не видно. Близко просвистел и завозился улар; из-под лап посыпались камешки, стронули щебень на круче, и он потек, позвякивая. Помелькала и пожужжала у лица настырная муха. Смерчик, сердито шипя, покрутился воронкой и скрылся за поворотом, теребя по пути засохшие стебли травы. Клушица села на камень: иссиня-черная, с кораллово-красным клювом и лапами — смотрит на меня раскаленным глазом. И клюв ее уже раскрыт от жары.

Будни уларьего воздушного замка. События одного уларьего утра и ночи. Впереди еще день и вечер. Да помножьте это на 365 дней года. И откроется уларья жизнь. Весна, когда улары токуют: пыжатся, задирают хвосты и опускают крылья, и особенно часто свистят. Лето: выводят и растят птенцов, «собирают цветы». Осень: сбиваются в стайки, кончили линьку, отъедаются перед зимой. И зима: бури, морозы, снега. Скудная закуска на «выдувах» и на «выгревах», на которых не держится снег. Неприютно, сурово, мрачно. Снег и камень.

И было бы мертво — если бы не улары! Знаешь, что они где-то тут, и ждешь их тягучего длинного свиста, похожего на крик нашего кроншнепа.

А мне пора. Знаю теперь, что в скалах на горе Аджага живут 20–25 уларов. Знаю их ночь, видел их день. Один, сидя на камне, петушится: вытягивает шейку, задиристо осматривается, вызывающе задирает хвост, выставляя напоказ пышное белое подхвостье. Другой летит через провал, мелькая белыми крыльями.

Гора, на которой живут улары.

Заманчиво побывать в каменноугольном лесу. Идти, раздвигая папоротники и хвощи. Слышать всплески водяных чудовищ, шелест крыльев гигантских стрекоз. Но — невозможно. Каменноугольный мир безвозвратно исчез. Вымер. Что-то обреченное есть и в уларьем мире. И я рад, что успел побывать в нем и увидеть его. Скалы, конечно, долго еще простоят, а вот улары…

Скалы окружены стоянками пастухов. Крики людей, лай собак. Овцы до земли выстригают уларьи склоны У пастухов за спинами торчат ружья. И они уверены, что мясо уларов душисто, как цветок. Вымирание уже началось…

Предлагают одомашнить уларов. Возможно, что и удастся. Рядом с курицами и утками появятся в магазинах и замороженные улары. Но это не привлечет даже любителей уларьего мяса: оно не будет пахнуть цветами.

Уларьи фермы не заменят уларьих островов, висящих над облаками. Как не заменит журчанья ручья утробное бормотание крана.

Все горы перед глазами. Горные травяные луга. Ниже опушка леса — хилое буковое криволесье. Еще ниже курчавые и светлые лиственные леса. А глубоко и далеко, в дымке предгорья, голая степь. Чуть ли не все ландшафты земли — как на глобусе. И можно пройти их за день — от вечных снегов до жарких степей. Скатываюсь по склону вниз.

В лощине справа длинный язык лежалого снега — белая дорога вниз. Скатываюсь по ней стоя, бороздя ботинками бугристый снег, опираясь на рукоять ледоруба. Под снегом все громче плещет вода; и вот плеск уже гулкий, как в полупустом кувшине. Снеговая крыша над потоком истончается, и дальше съезжать по ней опасно. А вот и конец удобной белой дороге: из-под снега, как из трубы, хлещет ледяная вода. Темный зев снега дышит холодным паром.

Неприветливо и неуютно: снег, ледяная вода, голый щебень. Дно лощины усыпано им, как битыми черепками. Наползла туча, закапал дождь — и вдруг весь щебень зашевелился! Только что я крепко стоял на каменных плитках, и вот все под ногами шевелится, рябит, плывет — словно вода! Хватаюсь за выступ скалы — кружится голова.

Постепенно наваждение исчезает. Плитняк-то не шевелится! Это дробные капли дождя, оставляя на светлых плитках темные кляксы, вдруг превратили твердь в зыбь. Плитняк обернулся водяной рябью. Обман исчез: тонул на камнях, хватаясь за выступы!

Лицо задубело от ветра, но горное солнце такое злое, что и задубелая кожа вспухла и покраснела. У каждого ручья и снежника останавливаюсь и окунаю лицо в ладони, полные ледяной воды или снега.

После высокогорья в лес входишь настороженно: только что вокруг было широкое пространство безопасности и вдруг оно сжалось и сузилось — теперь каждый ближний ствол и куст таит неожиданность.

С первой же лесной поляны по-заячьи запрыгал медведь, мелькая в траве толстым задом. Посмотрим, что мишка делал. А ничего — в холодке лежал. Совсем еще теплая вмятина на траве. Медведь не любит себя утруждать: либо ест, либо спит.

Это в цирке он за подачку стоит на голове или гоняет на мотоцикле. А тут еда под ногами — открой рот и жуй.

Сажусь на медвежью постель и чувствую, что дальше идти невмочь. Разбито все, но особенно ломит колени — на крутых спусках им достается больше всего. Вытягиваюсь на медвежьей постели: спиной чувствую медвежье тепло, а носом — звериный душок. Частоколом вокруг толстые зеленые стебли дудок, ворсистые стебли крапивы; над головой широкие листья — как растопыренные ладони. Застойная жара, густой сироп из сырости и крапивы. Над лицом голубые просветы неба, там колышется свежий ветер, раскачиваются белые зонтики дудок — как белые облака. И сыплет из них белый снежок — крохотные лепестки. «Снежок» скапливается вдоль прожилок широких лопухов, виснет на ворсистых стеблях, засыпает меня и медвежью постель.

На белый зонтик вверху уселся малиново-красный чечевичник; раскачивается и свистит, топорща рубиновый хохолок: «Чего-то вижу! Чего-то вижу!» Басит в ухо шмель. Проныра крапивник высунул из-за стебля любопытный нос — от удивления приседает и дергает хвостиком. Совсем недавно он вот так же удивлялся медведю.

Рядом с постелью перевернутый лапой камень. Донышко у него еще мокрое. Пожеванный стебель зеленой дудки. Сдираю с уцелевшего конца жесткую кожуру — пахнет огурцом и укропом. Пробую на зуб: стебель хрусткий, сочный, чуть горчит и саднит язык.

От тепла и усталости клонит в сон. Постель готова, остается подсунуть рюкзак под голову и уснуть.

Проснулся в густых сумерках. Ночью куда пойдешь, останусь тут до утра. Привычная тишина, сквозь которую чуть доносится шум реки и крики сыча. От этих звуков ночь кажется еще пустынней и тише.

Через день я уже был в предгорье. Впереди мой дом, позади — уларьи горы. Сижу у ледяного ручья: может, это тот самый ручей, что выплескивается из-под снежного языка в лощине, где рябил под дождем плитняк и кружилась голова? Ручей несет из-за облаков горные новости. Мельтешат в нем белые лепестки — не с тех ли самых дудок, под которыми я ночевал? А когда придет в горы осень — поплывут сверху желтые листья буков.

Если ручей обмелеет, посветлеет, похолодеет — значит, на горных лугах зима. А вздуется, потемнеет от грязи, покатит камни — в горы пришла весна.

Все лето ручей несет лепестки цветов, — можно узнать, какие цветы в горах отцветают. Плывут лепестки черемух и яблонь, маков и ирисов, рябин, барбариса, боярышника. А потом ручей объявит, что поспели и осыпаются в горах черешни, яблоки, груши. Живая, текучая фенология! То ели и сосны высыплют семена, то был буран — и полный ручей лесного хлама.

Когда я не смогу подниматься в горы, я сяду внизу у ручья, и он расскажет мне обо всем, что творится там, за белыми облаками.

5 августа.

Чем ты дольше внизу — тем неудержимее тянет вверх! Не дают покоя не открытые еще острова уларов. Зачем они тебе, эти острова? Снова вопрос, на который нет ответа. Зачем мы пялимся на закат или восход? Зачем часами вслушиваемся в прибой? Зачем, наконец, плывем через океан на корыте? Сперва плывем, а потом уж подыскиваем этому какое-нибудь приемлемое объяснение.

Поднимаюсь в горы по широкому руслу Тиканлы-чая. Совсем недавно, после сильного ливня, тут буйствовала черная вода. Летом так всегда: побелеют вершины от нежданного снега — почернеет от ила в реках вода. И поползет по руслам густая каша из воды, грязи, камней и сучьев.

Сейчас вода схлынула, и между каменных глыб обнажился сырой лоснящийся ил, испещренный следами. Следы лесных мышей и лесных котов, трясогузок и куличков, куниц и ласок. А у шумящей скалы, в обход ее, натоптана медвежья тропа. Медведи спускаются с гор в предгорье на поспевающую алычу и ежевику. Очень соблазнительно посидеть на этой скале и покараулить медведя.

Сворачиваю в ущелье реки Сарал-чай. Следы недавнего паводка тут еще страшней. Дикое нагроможденье камней, сползшие с обрывов пласты и рулоны дерна. Покореженные, поваленные и ободранные деревья. Под обрывом водяной ураган продрался сквозь березовую рощу на островке — теперь все березы вкривь и вкось. Вот почему на узких речушках, таких спокойных на вид, не гнездятся кулики и зуйки! Даже оляпки и горные трясогузки редки тут.

По речушкам подниматься в горы можно лишь до поры до времени: рано или поздно пойдут непропуски, кручи, завалы, водопады — и придется выкарабкиваться на боковой склон. И ползешь по склону как жужелица, цепляясь руками за гнилые пучки травы, а ногами нащупывая крохотные уступы. Спасибо дождям: стекая по склону, вода за каждой кочкой выдолбила ступеньку.

Дотемна на гребень выбраться не успел, остановился на широком уступе, окруженном лесом, невысоко над рекой. Шум воды глушит все: вечерние песни птиц, шелест листьев, цокот скатывающихся камней. И от этого тревожно и неуютно, ты словно оглох, а глухому ночью хуже всего. Днем глаз, а ночью ухо — самые надежные сторожа: они предупреждают на расстоянии. Чутья мы почти лишились, а осязание… Не очень-то успокаивает, что ты обнаружишь опасность… коснувшись ее рукой! Вцепившись пальцами в чью-то шерсть или скользкую чешую. Потому-то так и надеешься ночью на ухо — а его словно заткнул шум воды.

Представляется, что все эти лесные чудики, лешие, кикиморы, вся лесная нечисть появилась лишь потому, что ночью мы плохо видим. Движется нечто смутное, непонятное, слышен шорох шагов. Что-то чудится! А будь у нас нос собаки, и мы бы знали, кто рядом с нами, — нам бы уже не чудилось. И много удивительных сказок не родилось бы на свете. Чем несовершеннее органы чувств, тем больше выдумок. Слепому видится, глухому слышится.

Вверху еще светло, там еще только вечер. Лезу по склону, как муха на свет, — посидеть у вечерних скал. Успею належаться на своем шумовом уступе.

Выбиваю каблуками ступеньки, прислоняюсь к крутому склону, как к дереву. Напротив уступы скал. Снизу слышно шипенье реки, а выше, в кустах, возится шустрая ласка.

Сколько часов в горах и лесах проведено так вот, с глазу на глаз с ночью, рассветом или закатом! Да что часов — дней и недель. Часто ничего не случалось, но никогда глаза и уши не были без работы. И ничто не проходило бесследно. Словно губка, пропитывался окружением: цветом его, запахами, ритмом, смыслом. Как растение, впитываешь соки земли и, наверное, опыляешься, как цветок. И зреют в тебе семена родства с землей, плоды внимания к ней.

Сумерки загустели, и на уступы скалы вышла рысь. Не вышла, а вдруг явилась: только что уступ был пуст — и вот рысь! Мягкая большая кошка с. высокими ушами и лапами. Смотрит вниз, где моя стоянка. Даже сумерки не могут скрыть четких пятен на ее боках; это не простая рысь, а парделевая. До недавнего времени густопятнистых рысей зоологи выделяли в особый подвид. Сейчас же считают, что это просто цветовая разновидность. Может, и так, но окраска рыси и в самом деле диковинная — рысь похожа на африканскую пятнистую геннету или индийскую леопардовую кошку.

Я не двигаюсь, я скрыт пучками травы, и ветра нет, но я уверен, что рысь меня все равно обнаружит: у хищников какое-то особое чутье на присутствие посторонних. Или они чувствуют чужой взгляд? Так и вышло: рысь повернула голову и уставилась на меня. Рысьи глаза словно просвечивают насквозь: они как две световых дырочки в сгустке темного тела. Кошка вглядывалась в меня и вдруг исчезла — так же мгновенно и необъяснимо, как только что появилась.

Мало пришлось мне видеть рысей на воле. И всегда они не выходили, не выбегали, не выскакивали, а возникали. Ни звука шагов, ни шороха листьев. Нет никого, и вдруг — рысь! Словно вылепилась из теней и бликов. И снова на них распалась — как бесплотное привидение. И самое точное слово тут — привиделось. Показалось. Но в памяти остается пронзительный взгляд больших круглых глаз, как бы висящих в воздухе…

Рысь для меня всегда была загадочным зверем… Узнать об ее жизни на воле практически невозможно. Есть только один верный способ — тропить зимой. День за днем идти по следам. Но в горах и это не всем по силам.

Встреча рыси — обнадеживающая примета: там, где хищники, непременно должно быть много зверей. Хищник — показатель благополучия и обилия. Он вершина живой пирамиды: раз есть «вершина», то должна быть и «пирамида». Пернатые и волосатые обитатели гор.

В темноте не спеша сползаю к ночлегу. На стоянке светятся четыре зеленых пятна, как четыре глаза! Но в глазах ни угрозы, ни страха; неживой, неподвижный свет. Подхожу и пинаю ногой, ожидая удара о гнилой пенек. Но что-то податливое отскакивает от ноги, катится, рассыпая зеленые искры. Чиркаю спичку — два старых черепа туров! Козлы, наверное, погибли в лавине, и черепа их лежат тут много лет: огромные закрученные рога проросли грибком и светятся.

Пока вожусь с костерком, черепа следят за мной зелеными бельмами, но чуть костер разгорелся — глаза потухли. Обступили костер серые буковые стволы, опахала зеленых ветвей заколыхались над ним. Выступили из темноты серые глыбы в косматых меховых папахах. Все это знакомое и привычное, ставшее почти домашним. Стиснутый свет костра — что-то вроде светлого шалаша, притулившегося у подножия горной ночи. А еще он похож на резиновый желтый шар, который то надувается, то сжимается, когда костер разгорается или притухает.

В полночь костер погас, и тут кто-то к нему подошел. Поднялся от реки по тропке, шагов за шумом воды мне было не слышно, но я проснулся, как от пинка в зад. Суматошно вскинулся, уставясь в темень, — над обрывом полоснул розовый зигзаг, и черная туша сверзилась за обрыв. Застучали, прыгая, камни.

И тишина. Никого. Темно, гул воды. Зеленое сияние турьих рогов. И тяжелые толчки крови.

Раздуваю костер. Снова я дома, за стенками света, в своем прозрачном световом шалаше. И уже спокойней, и ночь отступает — со всеми пугающими тенями и неясными звуками.

Утром на краю обрыва нашел медвежьи следы. Медведь брел по тропинке вверх, напевая под нос, — как это любят делать медведи: бурчат и гудят на ходу, как шмели. Выбрался на уступ и… чуть не въехал носом в костер!

Мы здорово напугали друг друга: я до утра подбрасывал в огонь поленья, а медведь, наверное, умахал от меня за три ущелья.

Утром поднимаюсь к «рысьей» горе. Вот место, где я вчера сидел. А на уступе-то серна! Ладная, ярко-рыжая, склонила шею и смотрит на меня сверху вниз. Черные рожки — два багорика. Разглядела и шарахнулась. Замерла, смотрит через плечо. Окончательно испугалась и понеслась, мелькая среди березок, кидаясь из стороны в сторону.

Обхожу скалы, лезу по склону выше — на гребне стоит вторая серна. Боком, во всей своей стройности, с солнечным ремешком вдоль спины. Звериная «пирамида» тут и в самом деле внушительная.

Гребень хребта совсем близок. Затягиваю ремень на бодрую ходовую дырку. На ремне путешественника три основные дырки: ходовая, предобеденная и послеобеденная. На все случаи походной жизни. Как указатель уровня бензина в моторе: бак полон, бак пуст. Заправился — и вперед. Вперед, только вперед, потому что все неизведанное — впереди.

Внизу сошлись два ущелья — Тиканлы-чай и Сарал-чай. Между ними горбом набычился хребтик Сарал. На конце его, над стыком рек, голова лесной вершины. Обычная лесная горка, таких вокруг десятки, и все-таки эта горка особенная. Гора — подъемник, горный лифт для парящих птиц! Она расположена так, что горные ветры, стекая по ущельям, сталкиваются под ней и восходящим потоком выплескиваются вверх! Всплеск, взброс, невидимый фонтан теплого воздуха бьет из-под горы в облака. Фонтана не видно, не слышно, птицы его находят на ощупь. Пернатые хищники любят парить. Разметав широкие крылья, плывут они и щупают ветер. Вот упругая теплая сила надавила снизу и понесла в облака. Теперь держись, не потеряй равновесия, не соскользни с невидимого столба-подпора — и без труда вознесешься в небо. А горы опустятся в глубину.

Птицы хорошо знают все подъемники гор. Утром, когда не прогрелись склоны и теплые вихри не потекли, они, тяжело загребая крыльями, тянутся к знакомым подъемникам; нащупав струю, облегченно распластываются на ней и, кружа, уходят ввысь. За полчаса, что я следил за горкой, над ней ввинтились в небо ягнятник, два белоголовых сипа, два стервятника, ворон и сарыч. Одни из них с вершины воздушного невидимого столба отваливали в глубь гор, другие скользили в даль туманной равнины. Разлетались по своим привычным местам.

Горные владения птиц. Где-то на склонах их гнезда, места ночлега. А вот лифт-подъемник. Там охотничьи угодья, тут места встреч. Налаженный распорядок жизни. Горы их дом, и они у себя. И только случайному пришельцу все видится непонятным, бессвязным и хаотичным. Даль, глубина, синие ярусы гор. Горный мир со своими законами и порядками. С особой и удивительной жизнью, пока еще мало понятной, только-только начинающей открываться.

Гребень хребта подо мной так узок, что на него можно сесть верхом. А рюкзак или шапку положить некуда: сразу покатятся вниз. Склоны почти отвесные, и не понять, как ухитряются на них стоять деревья. Камень тронешь — поскачет вниз как живой, выдирая траву и прошибая кусты. Все живое, казалось бы, должно скатываться с хребта, как с крутой и скользкой крыши. Но живое приспособилось, звери пробили тропы, на них копытца косуль, кабанов и серн. На грязи голые рубчатые пятки медведя. Уж ладно бы косули и серны, а то кабаны и медведи бродят по этой «крыше», как одичавшие коты!

Следы на тропинке свежие, четкие, словно в пластилине выдавленные. И паутины над тропой нет…

Иду по звериной тропке, чуть ниже гребня и слышу за гребнем приближающиеся шаги! Шаги зверя в лесной тишине — звук волнующий. Зверь идет, пока он еще тебе не виден, но вот-вот покажется — кто? Округлая мордашка косули с ворсистыми рожками и черными испуганными глазами? Или тяжелая башка медведя с мокрым широким носом, облепленным паутиной?

Шаг, еще. Приближается кто-то вкрадчиво, осторожно, не торопясь. Пошуршит сухим листом тихо. Остановился, прислушивается?

Встреча со зверем… Она всегда волнует. Почему совсем разные люди кидаются к окнам автобуса и электрички, если увидят лося? Мгновенно возникает что-то объединяющее. До того равнодушные, сонные, отчужденные, все вдруг бурно и радостно делятся впечатлениями, в полной уверенности, что их радость и восторг будут поняты, а чувства не будут осмеяны.

— Заяц! — И все кидаются к окнам. и все улыбаются. Какие струны начинают звучать?

Меня зверь не чует, иначе бы он не шумел. Зверь у себя дома, на знакомой тропе, он не торопится, он занят делом. А я стою неудобно, как на карнизе леплюсь, навалясь всей тяжестью на правую ногу. Нога начинает дрожать. А если ногу сменить, то нашумишь и выдашь себя.

Зверь близко, сразу за гребешком; копается в листьях, шуршит. Барсук? Кабан? Или медведица с медвежонком?

Нога от напряжения дергается, еще чуть, и сорвусь. Была не была! Отталкиваюсь руками от бука и выскакиваю на гребень.

Никого. Ни медведей, ни кабанов, ни барсука. В сухих листьях копается… дятел! Ворошит и расшвыривает их крепким носом, выхватывая длинным языком поживу. Испугался, взлетел, прилепился к стволу и осторожно выглядывает. Тебя обманули, ты обманулся, а приятно…

Что это за чудо — лес! Каков лес на самом деле, расскажут ученые; для нас же он всегда будет таким, каким он нам нравится. Переполненный встречами и неожиданностями.

Серая в крапинку змейка вильнула с тропы. Шумно захлопал в ветках дикий голубь вяхирь. Под наклонной плитой у гребня лежка серны, засыпанная черным горошком. В темных зарослях тиса старая стоянка оленей: погрызы, помет, утоптанная земля. Дом зверей.

Гребень горы перегородили скалы. Те самые, что виделись снизу уларьим островком, ради которых я и поднялся сюда: но скалы молчат. Ни звонко-тянучих свистов, ни звяканья щебня, плывущего из-под торопливых лапок. Каменная тишина. Умолкший орган.

Привалясь к шершавой глыбе, вожу биноклем по гребням и склонам. На каменной осыпи вроде кто-то движется. Но это всего лишь кеклики — каменные куропатки. Всего лишь… Не так давно и об уларах мы говорили: «Это не козлы, а всего лишь улары». И вот их нет.

14 августа.

Помните медвежью тропу под скалой у реки Тиканлы-чая? Каждый раз, поднимаясь в горы, я сворачивал к ней и каждый раз находил свежий след. Медведи постоянно проходили по ней ночью, спускаясь с гор в сады. Чем ломиться напрямик сквозь заросли и карабкаться через промоины и овраги, легче пройти руслом обмелевшей реки, скрываясь в береговой тени, и не беда, что скала нависла над берегом и перегородила дорогу: вода под скалой осохла, и приятно ступать потрескавшимися подошвами по прохладному сырому илу.

Ночь я провисел над медвежьей тропой. Хотел просидеть, а пришлось висеть. Хотелось увидеть, как косматые жулики ходят по ночам яблоки воровать.

Медведи знают, что воровать опасно, и ходят под прикрытием темноты. Лучше всего их перехватить тут, на скале: и видно и безопасно. И вот к сотням ночей, проведенных под звездным небом, добавилась еще одна.

Медведи за свои грабежи расплачиваются головой. Но очень уж слаб медведь на сладенькое. Груши, яблоки, алыча, ежевика — за них и косматой головы не жаль! И этих, наверное, не раз пугали, а они все ходят, рискуя получить в зад заряд из рубленой проволоки, гвоздей и канцелярских кнопок. И пусть еще скажут спасибо, что в селении у черкесов нет сейчас ни одного охотника! А то бы получили и пулю.

Будь я жителем гор, я бы нарочно посадил сад в лесу или взмотыжил бы на склоне лоскуток под кукурузу — пусть приходят медведи. Лунной ночью я бы смотрел на них из окна. Разве не стоят мешка кислого «дичка» дикий медведь и лунная ночь? Когда-нибудь мы станем приманивать к дому зверей, как уже приваживаем птиц. Но пока ничем не хотим делиться с ними, ни вершками, ни корешками.

В лесу никто не умеет жить только для себя. Пчела собирает мед и… опыляет миллионы цветов. Миллионы мышей кормятся семенами, созревшими на опыленных цветах, и сами — собой! — кормят хищных зверей и птиц. Дятлы выдалбливают тысячи дупел, в которых поселятся тысячи птиц. И медведь не только яблоки ест, но и… сады сажает! И не как-нибудь, а гнездовым способом: горстка семян на кучку навоза! Налопается яблок от пуза и погодя — за дело. В горах такие дикие сады так и называют — «медвежьи». И ходят в медвежий сад все кому не лень: барсуки, кабаны, дикобразы. И даже жители соседних селений; в их числе и те, кто в свой сад и скворца не пустит. Но медведь не такой скупердяй, чтобы сторожить свой сад день и ночь.

На сторожевую скалу поднимаюсь в сумерках, почти на ощупь, выцарапывая с уступов накопившуюся землю и камешки. Подниматься не трудно, но продержаться на таких зацепах всю ночь невозможно. Выручило кривое деревцо, торчащее из щели. Надавил рукой — не прогибается, навалился — держит. Ну и ладно: повисну на кривулине, ногами упрусь в уступ. Но долго еще пришлось возиться, приноравливаясь к неудобному положению: то сучья давили в ребра, то соскальзывали подошвы. Цокая, осыпались камешки — тут и мышь догадается, что наверху кто-то есть. Но вот устроился — полустою, полувишу. За спиной скала, перед глазами широкие галечники реки, за ними горбы уже темных гор. И небо над горами темное, и мигают первые звезды.

Река шумит как гигантский примус: сильно и ровно. Иногда шум ее вроде бы отдаляется и затихает, а то вдруг накатится, и тогда слышны даже всплески струй у камней и дробь перекатов. Меняется ветер. И это плохо, медведи могут меня почуять и обойти.

По главному руслу вода катит камни. Глуховатый подводный стук приближается, вот он рядом, вот затихает вниз по течению. А с верховья приближается новое постукивание: новый камень по-новому прыгает и стучит под водой. Ночь тянется под это неспешное тиканье подводных камней, шипение и плеск воды. Луна чуть заметно плывет над хребтами, высвечивая на черных склонах светлые скалы.

Широкие галечники под луной, как огромные серые листья в черных прожилках воды. На перекатах толкутся беспокойные лунные зайчики.

Порхает у лица летучая мышь. Жук какой-то скребется о кору у самого уха. За спиной время от времени начинает вдруг осыпаться земля, кто-то и там копошится. Ночь живет своей скрытой жизнью.

Медвежья тропа внизу четко чернеет на лоснящемся мокром иле. Тут и мышь незамеченной не прошмыгнет. Но никого пока нет.

Медленное течение ночи. Замлели бока, спина и ноги. Тягучая дрема обволакивает глаза. Ночь усыпляет. У ночных животных какие-то особые, усыпляющие голоса: лягушки, сверчки, медведки так урчат, словно нарочно убаюкивают. Спать, спать, спать — уговаривают они. Закройте глаза, на что вам наши ночные события. Но закрывать нельзя. Только закрой, и можно мгновенно уснуть. Растираю лицо рукой, тихонько ворочаюсь, устраиваюсь поудобней. Всматриваюсь в тропу.

За рекой над черным гребнем висят странные серебристые пятна — как летающие тарелки. Некоторые из них спустились на склоны. С трудом догадываюсь, что это же спящие облака, подсвеченные луной!

А ночь снова усыпляет мерным шумом воды, глухим перестуком подводных камней, сонным сиянием галечников.

…Идут! На отмель выкатились два темных шара: большой и маленький. Маленький шар то догонит большой, то отстанет; словно ударится и отскочит. Оба закатились в тень скалы и почему-то не выкатываются — неужели почуяли?

Первым из тени выкатился маленький шар. А сразу за ним и большой. Теперь большой подгоняет маленького. Заиленное место кончилось, и слышно, как когти шаркают по камням. Шары катятся в сад.

Вот я и с добычей: медведица с медвежонком! Медвежьи «окороки» с приправой из лунной ночи, плеска сонной реки и стука подводных камней. И серебряных облаков, свернувшихся калачиками на черных склонах.

Теперь я знаю, как медведи «идут на дело». А дальше ясно: вскарабкаются, объедят яблоки, до которых дотянутся, а не дотянутся — обломают сучки. Сложат из них «медвежьи гнезда», вроде вороньих. Потом отяжелело сползут — и домой, в горы. Медвежьи сады сажать…

Что-то удерживает меня на окаменелой кривулине. Я боюсь услышать выстрелы у селения. Толстые косматые шары, что прокатились внизу, уже не безразличны мне.

Жду настороженно и терпеливо. Вода в ближней протоке вдруг начинает странно вспыхивать и моргать — за горами заполыхали зарницы. Это к дождю. А я все вишу, то поддаваясь сонной одури, то просыпаясь. И перед глазами ночь, то тихая и лазоревая от луны, то тревожная и дерганная от зарниц.

Медведица не вернулась. Но и выстрелов я не услыхал. Она, наверное, все-таки что-то почуяла, когда задерживалась в тени скалы. И в горы вернулась другим путем.

На рассвете зашумел нудный дождь, все стало серым и скучным. С трудом я сполз со скалы, разминая одеревенелое тело, стараясь подавить противный озноб. Долго топтался и переминался на месте — ноги не слушались и подгибались. Болело все тело, и стучало в виски. Но утешало, что охотнику с ружьем было бы еще муторнее: перед ним лежала бы медвежья туша, в сосульках от слипшейся крови, с закатанными в шерсть репейниками, с торчащим из пасти прокушенным языком. А в кустах под дождем маялся бы и повизгивал медвежонок. И его надо было бы убивать, чтобы не околел зря от голода. И что делать с грудой мяса, и на что тебе облезлая летняя шкура. И вообще гори все огнем….

А до этого медведица каталась бы под скалой, скуля и воя, как сбитая машиной собака. А потом бы долго хрипела, уткнув морду в лапы, и внутри у нее что-то бы страшно булькало и клокотало. А испуганный медвежонок метался бы от кустов к медведице и икал от страха. И все это ради спасения грудки яблок…

Нет, я не зверовой охотник, я слишком хорошо знаю зверей, чтобы в них стрелять.

Лес молчит. Ночь молчит, и звери молчат. И нужен переводчик, который перевел бы их молчание на язык людей. Только человеческий голос сможет объяснить молчание природы. Мы должны говорить за тех, кто не умеет этого сделать сам.

С 24 августа по 6 сентября.

Мы не видим времени, но видим приметы его течения. Лето весну сменяет, осень — лето. Растут деревья, разрушаются скалы. Чтобы понять, что и как вокруг изменяется, нужно остановить мгновение. И начать от него отсчет.

Картины природы — это тоже остановленные мгновения, тоже точки отсчета. Пройдут года, и можно будет сравнивать: что и как изменилось? Станет видно: КУДА движется время? И КАК все вокруг меняется?

Нужно время, припечатанное к бумаге. Было и стало. И вот уже можно что-то понять и что-то сделать.

Ручьи времени стекают с гор.

На вершинах уже осень, и горные ручьи принесли первые желтые листья. Надо спешить, если хочешь подняться в горы, скоро подступы к уларьим островам станут почти неприступны.

Удобнее начинать поход по обмелевшему руслу, по осохшим речным галечникам. Тропа на них часто теряется, но если пригнуться и заслониться от солнца, да еще подняться на береговой склон, то сразу различишь продолжение тропы в виде белесой извилистой ленты.

Чем глубже в горы, тем уже река и теснее склоны. Вот и скалы перегораживают берега — как сторожевые замки. Вода подмывает их снизу, и скалы гудят, как органы. Стоишь под такой шумовой скалой и слушаешь гул. Он совсем не похож на глухой и обвальный грохот реки, скала разделяет ее слитный рев на составные звуки: то слышишь завывание ветра, то грохотание водопада или звон ручьев и плеск дождя. Шумовая скала рассказывает, из чего родилась река.

Выше скал река особо сужается, идешь теперь, как по тесному извилистому коридору, загроможденному глыбами, выбеленными бревнами и корягами. По сторонам оползают дробные осыпи, а небо голубеет где-то высоко-высоко, повторяя все повороты реки. Две реки — воздушная и водяная. Одна под ногами, другая над головой.

Между камней заклинились огромные рога погибших туров, завитые как раковина улитки. Издали они похожи на рубчатые шины автомобиля. Это даже и не рога, а только роговые чехлы с широким, как у духовой трубы, раструбом. Ветер завивается в них, и рога гудят, подобно шумящей скале.

Поднимешь, как кубок, а он переполнен шипением, плеском, шелестом и криками птиц. Вот так и ты начинаешь звучать, прикоснувшись к природе. С помощью нас она выражает себя, — а как иначе?

Коснуться тебя ветвями и листьями, открыться без слов, в надежде, что молчание будет понято. Идущему по земле неведома скука вагонного пассажира, он каждое мгновенье живет. Все оставляет след. Природа — колокол, а мы — его «язык».

Природа толкнула к скале художника, и он высек на ней козлов и оленей. С тех пор она вдохновляет нас. Могучее, неиссякаемое, вдохновляющее начало. Безотказный вечный двигатель.

Бросаю поющий кубок. Теперь он гудит иначе, широкий раструб уловил другие звуки. Прикладываю к уху ладонь — я тоже слышу горы.

Буковый лес. Тишина, молчаливые колонны серых стволов, пустынность. Осматриваешься, вслушиваешься — и никого. Но все кажется, что кто-то есть. Мешают слушать опавшие листья; целые вороха их шуршат под ногами. А остановишься — бухает сердце.

В буковом лесу особая безжизненность и пустынность — им не веришь. Слишком уж напоказ: смотрите — нет никого! Так фокусник тычет в глаза пустой ящик, а потом вынимает из него ленты и голубей.

Буковый лес долго меня обманывал. Я уж было поверил в его пустынность. Но однажды удалось захватить лес врасплох.

Началось, как всегда: я вошел в лес, и лес затаил дыхание. Тишина, от которой становится не по себе. Упадет чешуйка коры, а ты вздрагиваешь. Шевельнется у ноги сухой лист — чуть не подскочишь! Беда, если не умеешь отличать мертвых шорохов от живых: тогда по лесу не то что идти — дышать невозможно. Все будут чудиться чьи-то шаги, шорохи крадущихся лап.

Между стволов огромные глыбы камней, обросшие таким густым и мохнатым мхом, что его можно пластом сдирать, как шкуру со зверя. И мохнатые эти глыбы все время шевелятся от колебания теней и бликов.

Зеленый полумрак, пятна солнца на плюшевых глыбах, серые колонны в окружении зеленых перьев папоротников. И ни единой живой души. И совершенно ясное ощущение, что тут кто-то есть…

Сажусь под бук, втираюсь в углубление между корней, приваливаюсь спиной к стволу. Теперь пусть другие шумят, а я послушаю их.

Лесу некуда торопиться, в нем все происходит медленно. А медленное мы не видим. Мы замечаем прыжки кузнечика, но не видим, как растет дерево. Для нас все неподвижно там, где на самом деле все в движении. Кто кого перетерпит: лес меня или я его?

Все уже до листика просмотрел — никого. И ухо ловит только мертвые шорохи. Как вдруг… Вот еще особенность леса — в нем все случается вдруг!

Выше по склону, за переплетением обвисших ветвей, вдруг проступило рыжее пятнышко. Рыжее пятнышко размером в ладонь, чуть сквозящее за зеленым, но я уже твердо знал, что это серна. Рядом с пятнышком — из ниоткуда! — возникло второе, такое же рыжее и такое же маленькое. Две рыжих серны вышли из-за кустов, неслышно — как по воздуху! — прошли по склону между деревьями и скрылись. Оказывается, и в лесу серны так же уверенны, как и у себя дома, в скалах.

Снова за кустами сквозит рыжий бок, но теперь я уверен, что это косуля, хотя снова ничего, кроме пятна, не вижу. Так и есть: тонкая козочка, переступая точеными ножками, идет по склону, перешагивая через валежины.

Как они ухитряются ходить неслышно? Комара отмахнешь, и кажется, весь лес всполошил. Пошевелиться боишься, даже дышать. А они шагают себе — и ни единого звука!

Прикладываю к уху ладонь: кто-то чуть слышно возится на отрожке. Ожидаю увидеть птицу с дрозда или зверушку с ласку, и вижу огромного ярко-рыжего зверя! Олень? Нет, снова серна — черные, крючочком, рога. Но почему она такая огромная? От солнца! Стояла в тени и казалась маленькой, словно ее и не было, а шагнула на солнце — и раздалась! Насквозь пропиталась, набухла солнцем — даже светится!

Серна идет, пересекая полосы света и тени, — и меняется на глазах: то она ярко-рыжая, то темно-бурая, то маленькая, то большая, то исчезает, а то появится! Видение, зверь-оборотень.

Серна движется перебежками — рванулась и замерла. Поочередно, то у одного, то у другого ствола бука вдруг вырастает головка с рожками или золотистый задок с темным хвостом.

Серна скрылась, а ниже меня через папоротниковую поляну неслышно проскакал серый и крупный зверь. Олень! Зачем-то срываюсь и кидаюсь наперерез. Олень растерялся, увидев вдруг человека рядом. Наставлены на меня раструбы плюшевых ушей, дергаются мокрые черные ноздри, стеклянно блестят глаза. Олень кидается вниз, лохмотья черной земли взметнулись из-под копыт, замотались перья папоротников.

Инстинкт погони. Зачем-то бегу по склону, не таясь, шумно дыша и шурша листьями. Это обилие зверей вывело меня из равновесия — в каждом из нас, наверное, таится хищник. И скорее всего это волк: вот бы уж кто кинулся рвать и метать! Так и шалеют волки, ворвавшись в стадо овец, — столько доступной добычи!

Сигнал тревоги. Сигналит серна, крик ее похож на приглушенный крик сойки, что-то вроде свистящего хрипа.

Серна на выступе гребешка, нависшие ветки скрывают тело, видны только ноги. Ноги затанцевали, серна запрыгала вверх, став вдруг чем-то похожей на зайца..

Рухнул настороженный звериный мир. Я вломился в него, всех распугал, разогнал — и вот один.

А что бы сидеть спокойно! И видеть то, что всегда так умело скрывал горный буковый лес. И чего никогда не увидишь, как бы осторожно ты по нему ни шел.

Что это было? Откуда столько зверей? Чем этот лесной уголок привлек их к себе? Уж не той ли особенной тишиной, в которой даже страшно вздохнуть? И где сухой лист под ногой грохочет, как лист кровельного железа?

Звери живут в тишине, они порождение тишины. Потому-то ей и не веришь — в ней непременно кто-то таится. Она — как лесная тень: шагнул в нее — и исчез. Тишина и тень — желанный приют зверей.

После тенистого леса горные солнечные луга. Они поднялись как стены, и просто по ним не пройдешь. Поднимаешься, как по ступенькам, нащупывая уступы. А звери тут живут постоянно, на отвесных стенах у них набиты тропинки. Чтобы на них удержаться, надо иметь когти или копыта. и чтобы голова еще не кружилась. Не просто прожить жизнь, не ступив ни разу по ровному месту! Жизнь на отвесной стене.

За отрожком темнеет валун. Вдруг камень сдвинулся и пошел! Пасется запоздалый кабан. Пока я добрался до гребня, кабан, конечно, ушел, и я перевел дух на его «ступеньке». На кручах кабаны выкапывают «ступеньки» — уступы для отдыха, чтобы не скатиться во сне. И когда карабкаешься по склону, то часто на них отдыхаешь: сидя и даже лежа.

На самом краешке желтой осыпи серна — смотрит вниз. У меня на ее бы месте перехватило дыхание, было бы страшно открыть глаза, искал бы вцепиться во что-нибудь крепкое и надежное. Отползти подальше от края. Или… или броситься вниз! Да, да — пропасть манит! Жутко-сладкое ощущение: все кричит и противится, а глубина тянет и тянет. Потом говорят — «голова закружилась». Но я-то знаю — не устоял! Поддался гипнозу глубины, зову горных сирен.

А серны и козы любят смотреть с высоты. Высота не пугает их, как не пугает птиц. Впервые птица, наверное, взлетела в горах. Сорвалась однажды и… полетела! И проложила в воздухе первую голубую тропу.

Вот так — сорваться и полететь! Об этом в горах нашептывают все провалы — сорвись и лети…

7 сентября.

На рассвете в скалах свистели улары. Увидев меня, они завозились на осыпи, из-под лапок потек, позванивая, мелкий щебень. Это их опознавательный знак. Я очень его люблю: раз звенят — значит, тут! Чуть выше серой глыбы в медалях золотых лишайников, за пучками высохших эдельвейсов — серые шейки-бутылочки и белые букеты подхвостий. Улары волнуются, жмутся к краю скалы — и вдруг посыпались вниз как камни! С шумом неслись над камнями склона, пружиня упругими крыльями.

Испытанная уларья уловка — сорваться вниз и перенестись через ущелье на противоположный склон. Для этого им нужны секунды, а тебе надо полдня потратить. И все равно никакого толку: пока опустишься, пока поднимешься — они перелетят назад. Как положено, на четвереньках, поднимаюсь на опустевший склон. Я надеюсь, что кто-нибудь да остался. Но скалы тихи и пусты. Изредка, как тушканчик, проскачет сорвавшийся камень. Вспархивают крошечные вьюрки, черные, как угольки, в огненно-красных шапочках.

Снова знакомый звон и тихое цоканье щебня. Пониже и поперек осыпи бегут серебряные кувшины на золотых куриных ногах! Большие, тяжелые, неторопливые. Серые, как скалы их родной горы. С разводами на перьях — под камни, покрытые лишайниками, с белым горлом и белым подхвостьем — под пятна нестаявшего снега. На крепких ногах цвета золотистых тюльпанов. Дети суровых скал, укрытых глухим туманом.

Весь год улары стремятся подняться в горы как можно выше — удерживает их только снег. В июле — августе снег поднимается к самым вершинам. В это время улары живут у самой кромки вечных снегов. А весной, в апреле — мае, они живут много ниже, вылетая на первые проталины горных лугов. Но никогда они не спускаются ниже границы леса — даже зимой, когда снег в горах опускается до подножия.

И гнезда улары устраивают на больших высотах. Это неглубокая лунка под нависшей дерновиной или наклонной плитой, небрежно выстланная сухой травой. А то и вовсе нет выстилки, и тогда яйца лежат прямо на мелком щебне. И так за время насиживания исцарапываются, что и расцветки не разобрать. Яйца крупнее куриных, голубовато-зеленые, с бурыми кляксами и точками. Сидит улариха на них все 28 дней очень плотно и сильно худеет. А птенцы вылупляются на редкость крепкими и выносливыми. Это-то их и спасает; ведь вокруг гнезда, бывает, снег лежит, а по ночам прихватывает мороз.

Если уларку спугнуть с гнезда — она притворится больной: неуклюже полетит над самым склоном, бестолково хлопая крыльями, цепляясь хвостом и ногами за камни, словно теряя силы. Прием безотказный: каждый хищник в первую очередь кидается за больным и слабым, надеясь на легкую добычу. И прием-то такой смог выработаться только потому, что хищники всегда предпочитали преследовать ослабевших.

Через день-другой улариха уводит цыплят из гнезда и больше в него не возвращается. Теперь ее голос, похожий на грубое квохтанье глухарки, слышится на каменистых склонах. Уларята отвечают ей пискливо и тонко.

Растут уларята быстро и за три месяца становятся ростом с родителей. До осени семьи живут дружным выводком, а к зиме соединяются в стайки.

Улары растительноядны. Их обычная пища — листья, стебли, побеги, бутоны, цветы, почки и семена разных горных растений. Горцы уверяют, что улары никогда не пьют.

Опасны уларам орлы: беркуты и могильники. Конечно, далеко не каждое нападение орла заканчивается удачей. Но все же орлы — главная для уларов опасность. И, наверное, потому улары совершенно не выносят появления кого бы то ни было сверху — сразу же в панике срываются вниз. Погоня орла за уларом — картина потрясающая: смертельная гонка двух больших и прекрасных птиц среди диких скал, заволоченных туманом. Свист сильных и ловких крыльев, рассекающих разреженный воздух гор. Одна из тех картин, которые долго сохраняются в памяти. Увидеть это — редкая удача. И это надо именно увидеть — словами ничего не объяснишь. Но увидеть такую гонку удается все реже и реже: орлы и улары стали так малочисленны, что попали в списки исчезающих птиц.

Опасны уларам, особенно уларихам на гнездах и молодым, волки, лисицы, барсуки, каменные куницы и горностаи. И конечно, охотники-браконьеры, стреляющие уларов из тихих малопулек. Гибель уларов от естественных хищников «запланирована» природой. Многие тысячи лет хищники поедают свои жертвы, а тех не стало меньше. Миллионы икринок мечут рыбы, чтобы насытить жадные пасти своих врагов и тем самым сохранить нескольких мальков для продолжения рыбьего рода. А вот современного охотника в этом «плане» нет, для него природа не создала излишков, и он берет не свое. Потому-то тот, с малопулькой, убив одного улара, нанесет им куда больше вреда, чем орел, поймавший пяток. Для орла этот пяток был «приготовлен», он взял свое, а браконьер украл из неприкосновенного запаса. Он съел ту птицу, которая по планам природы должна была бы вырастить новый выводок. Выстрел браконьера весь этот будущий выводок уничтожил. Поэтому так опасен он, этот тихий человек с бесшумной малопулькой.

В высокогорье много невзгод: бури, обвалы, снегопады, гололеды. Не все выдерживают до весны. Но уцелевшие улары встречают весну весело, лихими свистами, танцами, драками. Петухи-улары иногда так упорно дерутся, что ощипывают друг другу шеи и головы догола!

И это происходит здесь, на этом вот уларьем острове, и на других разбросанных по горам «островах». Нигде на земле не увидишь больше этих красивых птиц — кавказских уларов.

Улары в горах — что-то совершенно особенное. Ученые, конечно, все о них знают: что едят, когда линяют и даже какие блохи на них живут. Но дело совсем не в этом. Улары в горах поражают воображение. У тебя перехватывает дыхание, восторг потрясает душу. И мрачный мир холодных камней сразу же оживает и наливается солнцем. И это в тысячу раз важнее всех научных сведений о них и уж, конечно, ценнее пера и мяса.

Охота моя удачна, хоть рюкзак и пуст. Добыча моя во мне. Я легко унесу с собой все эти огромные скалы, пласты снега, клубы тумана. Плеск ледяной воды, звон текучего щебня, сипа, плывущего в вышине. Все часы и минуты, что я провел в облаках. И чем дальше потом я стану отдаляться от этого уларьего мира, тем он будет становиться мне ближе и ближе.

Пора с облаков на землю. Смотрю на осенние желтые склоны с пирамидами серых скал. На глыбе, на самом гребне застыл силуэтом «кувшинчик». Счастливой зимовки, улар!

Ночь в диком яблоневом лесу. Под яблонями всклокочено кабанами, на сучьях темнеют «медвежьи гнезда» — заломы. Медведь он и есть медведь; груши и яблони обламывает так же безобразно, как прохожие обламывают весной черемуху.

Сейчас все медведи и кабаны на уборке лесного урожая. Медведям вершки, кабанам корешки. Пока медведь на яблоне яблоки срывает, кабаны под яблоней собирают падалицу. Медведь разрывается между землей и небом: и слезать неохота и оброненных яблок жалко. И вот тихая лесная ночь оглашается медвежьей бранью. И какой! Стоит просидеть ночку, чтобы услышать ночной скандал.

Взошла луна, но от луны в лесу не стало светлей: все какое-то пестрое, непонятное. Пустынно и одиноко прокричала сова.

Удивительно хорошо! Ночь и крики сов. Но — увы! — ни одного худого медвежьего слова. Хоть я и вслушивался с надеждой, даже приставлял к уху ладонь. Лунные амебы переползли с сучка на сучок, тени листьев шевелились на светлых стволах. и словно ведьмы на помеле темнели на яблонях медвежьи «гнезда».

Когда-то, возвращаясь из путешествий, я торопился рассказать об увиденном. Слушатели не понимали: что может быть привлекательного в диких лесах и горах? Тогда я начал догадываться, что я, наверное, ненормальный. Так дальтоник неожиданно узнает, что он не так видит краски, как все другие. Теперь я не навязываюсь со своими рассказами, я жду такого же ненормального, как и сам. Дорогой читатель: наверное, и ты немножко «того», раз книжку не отложил и дочитал до этого места. У каждого рассказчика свой слушатель. И я рассказываю для тех, у кого хватает терпения слушать. Но если терпение у тебя иссякает, лучше отложи книжку. В ней и дальше все будет то же: леса, пустыни и горы. Звери, птицы и змеи. Дни и ночи под чистым небом. Все тот же незнакомый нам мир природы.

Незнакомое почему-то всегда страшит. Уже по этому одному мы должны узнать природу — чтобы перестать ее хотя бы бояться.

Очень важно, что ты увидел: еще важнее, что ты почувствовал. Нужно везде побывать самому: другой и увидит не то, и не так почувствует. Без самого себя тебе в дороге не обойтись.

Только сам привезешь свое из дальних земель и принесешь из ближнего леса. А потом окажется, что это сугубо твое нужно еще кому-то. Так и собираешь друзей — слушателей и читателей.

Все мы смотрим на природу углубленно и просветленно, как обычно глядим в огонь. Что за счастье видеть и понимать! Видеть и понимать…

Слушай себя в голосах природы. Сверяйся с ней: в ней все нули всех наших отсчетов. Все печки, от которых принято танцевать. Все созвездья, указывающие пути. Потому-то слова мудрецов никогда не противоречат безмозглой природе.

Я не встречал еще дурня, который отправился бы с рюкзаком в парк, а не в лес. Никто не карабкается на отвалы породы — пусть они выше Монблана и Джомолунгмы. Значит, есть что-то в первозданности, что привлекательней рукотворного.

К полночи смолкли совы. Черное переплетение ветвей и звезды. Чуть различимый тоскливый звук заполнил все небо. Голос осени? Голос Вселенной? Вселенная говорит с тобой языком осеннего ветра — и ты понимаешь ее. Лежишь в медвежьем саду и слушаешь голос Вселенной…

18 сентября.

День отъезда. Лес и горы еще вокруг тебя, но словно бы отдалились, отстранились, замкнулись. Они угадали твое отчуждение. Суета сборов. Ты взял свое, ты доволен, ты спешишь, ты уже где-то далеко.

Пылит машина. Отроги еще обступают дорогу, перегораживают ее, словно пытаясь тебя удержать, но, передумав, вдруг широко расходятся, словно раскрывая руки.

Чем дальше от гор — тем они выше и выше. Из-за лиственных лесов поднимаются уже пожелтевшие горные луга, за ними скалы, вершины, снега. Громады гор раздвигаются и вширь: все те места, по которым ходил, теперь всего лишь пятнышко на неоглядной горной гряде. И пятно сужается, съеживается и превращается в точку.

…А все в глазах твоих горный лес, а в ушах — его гул.

Вот так же однажды уходил за горизонт желтый мир тростников, в ушах все звучал их жесткий шелест, а перед глазами колыхались и кланялись густые серебряные метелки — пушистые, словно пена.

Мне не придется побывать на других планетах, но я отчетливо представляю, как это произошло бы. Нечто подобное уже происходило со мной.

Ведь миры природы — леса, пустыни, степи, горы — это не выдумка, это не для красного словца, это и в самом деле особые миры, отличные от всех других, ни на какие другие не похожие — как миры далеких планет. И та же неизвестность, загадки и тайны, нетерпеливое ожидание нового, а потом пронзительная тоска расставания. Мир, который ты ощутил, который стал частью тебя, вдруг начинает отдаляться и уходить. Дальше, дальше, и вот он снова становится далекой манящей звездой. И ты начинаешь существовать как бы в двух измерениях: ты здесь, и ты всегда там.

 

ТРОСТНИКИ

У кочна капусты сорок одежек, если их все сорвать — останется кургузая кочерыжка. Если хирургу положено докапываться до жилок и косточек, то нам с вами это совсем ни к чему, потому что ощипанная птица — даже райская! — не лучше гадкого утенка. Жизнь на уровне молекул интересна разве что специалисту-ученому. Нас же привлекает и волнует не сцепление молекул, а живое красивое существо. Нам, живым, подавай живое. И целиком! Сразу весь кочан, со всеми его капустными листьями. Мы слушаем пение птиц, не потроша песню на звуковые волны. Радуемся многоцветью природы, а не ее спектрограммам. Голая истина часто настолько нагая, что хочется отвернуться или поскорее ее прикрыть.

И тростниковые джунгли: все можно свести к химизму почвы, процентам влажности и градусам температуры. А можно не термометр и гигрометр брать с собой, не пробирки и химикаты, а набор из своих пяти чувств: зрение, обоняние, осязание, слух и вкус!

Да не забыть сунуть за пазуху любознательность, а в карман — ожидание чуда. И пешком — по планете «Тростник».

Тростники Закавказья

Под горою течет река, а по берегам ее широко, словно поля пожелтевшей пшеницы, растут тростники. Ветер раскачивает их волнами, как спелое поле пшеницы, — там и тут вскипает пена серебристых метелок. Полузатопленными камнями, обросшими водорослями, кажутся купы ив. Незнакомые крики и свисты доносятся из тростников. И веет от них Неведомым.

С неведомым я столкнулся уже на спуске к тростниковому морю. На склоне, из сухой каменистой лощинки, заросшей колючими кустиками «держи-дерева», шумно выпорхнули две незнакомые птицы, похожие на куропаток. Но они были темные, рябенькие и очень уж жались к кустам, чего куропатки не делают. Так я впервые в жизни увидел чудеснейших закавказских птиц — турачей, или франколинов. Позже я их встречал тут часто, многое узнал об их скрытой жизни, но первая встреча запомнилась: незнакомый мир тростников показал мне первого своего жителя — первого незнакомца.

Ниже по склону, на освещенном солнцем уступе, блестела большая змея. Она тихо ползла, высоко подняв голову и как бы всматриваясь вперед. И столько было в этом осмысленности, нацеленности, расчета, что я поежился: змеям не положено вести себя так разумно. И хорошо, что я спустился к ней на уступ: вблизи я разглядел, что это была не змея, а желтопуз, безногая ящерица. Желтопуз оказался на редкость длинный и толстый, к тому же он только вылинял и весь сиял, как смазанный маслом. Он спокойно смотрел на меня и моргал. И дразнился раздвоенным языком. Уголки рта у него чуть приподняты и от этого кажется, что желтопуз улыбается. Ящерица, хоть и безногая, на ступеньку выше змеи, ей уже простительно смотреть осмысленно и моргать — даже и улыбаться! И мы стали вдвоем смотреть на море тростников, шевелящееся под нами: что нас там ждет?

Незнакомое, неизвестное настораживает. В новом месте ты всегда несколько скован и сверх обычного осторожен. Есть верный способ избавиться от неуверенности — поскорее со всем познакомиться. И это совсем не трудно, потому что незнакомое само влечет неудержимо. Не одно желание преодолеть страх заставляет нас познавать: есть что-то в этом и от детской любви к загадкам, которые так интересно всегда разгадать.

Тут все загадка. Все, что вижу, что слышу, — все в первый раз.

Живу на вышке, занавешенной по сторонам тростниковыми матами. Они надежно закрывают от солнца, почти укрывают от дождей и нисколько не закрывают от ветра. Со стороны избушка на своих жердяных ногах похожа на уснувшую огромную всклокоченную цаплю. Поднимаюсь я в нее по высокой приставной лестнице.

По ночам в избушке сквозь щели светится огонек; я читаю при свете лампы. Мелкая мошка, обжигаясь, сыплет и сыплет вокруг стекла, как мелкий снег. К полуночи вокруг лампы поднимается валик из подвяленной мошки.

Чуть свет меня будят птицы; шурша и порхая, они хватают с матов ночных бабочек, которые ночью прилетели на свет. А тебе уже не терпится, тебя знобит: от рассветного холода и зуда узнавания. Первые шаги по планете.

Новое пока очень скромное, но, как всякое новое, привораживает глаза. На сухой равнине у тростников странные муравейники, не привычные для глаз муравьиные пирамиды, а скорее коровьи лепешки с дырочкой посредине. И муравьи какие-то не такие — поджарые и стремительные. Заросли высохшего бурьяна усыпаны, как цветами, белыми… ракушками! Тысячи ракушек-завитушек выползли на сухие стебли, крепко приклеились к ним и впали в спячку. Широкая лощина белых костяных цветов. Идешь, а костяные «цветы» позвякивают как колокольчики. И дюжинами падают вниз, усыпая темную землю белыми «лепестками».

На такое обилие в лощину собираются фазаны и склевывают ракушки, как ягоды. Видел и желтопуза — может, того самого? Он высоко поднимал голову, ощупывал ближнюю ракушку языком, скусывал ее и, похрустывая, жевал. Желтопузик лузгал семечки…

На горных склонах все высохло, все по-осеннему пожелтело и побурело. И вдруг весенний сочный запах черемухи! А черемухи быть не должно, она не растет на юге: начинаешь поводить носом, пока не нацелишься на невзрачные беленькие, полувысохшие цветочки. И не верится, что такие крохотульки могут так сильно пахнуть.

В тесных лощинках, там, где просачиваются родники, купы густых зеленых кустов. Колючий шиповник, ежевичник, акация с огромными бурыми стручками, «держи-дерево» — и все опутано лозами дикого винограда. На кустах граната висят кожистые плоды, многие лопнули и в трещинах видны ягоды, похожие на красные блестящие леденцы. Тут застоявшийся огуречный запах байковых листьев инжира, пожухлой травы, густая тень и прохлада, когда вокруг пекло, сушь и резкий свет солнца.

На колючих кустах наблюдательные «вышки» диковинных красноголовых сорокопутов; шапочки у них сияют начищенной медью. Схватив на земле жука или кобылку, сорокопут садится на «вышку». И видно, что он не один день ведет наблюдение с нее: все ветки кустика в белых потеках.

Сразу у подошвы гор начинаются тростники. По кромке их, словно фляжки в чехлах, лежат серые болотные черепахи.

Тростники высоченные, выше махровых кустов тамарисков, выше даже корявых развесистых ив. Входишь в них, словно в воду, и сразу тонешь. Теперь только желтые суставчатые стебли-палочки постукивают по сторонам, жестко трутся узкие листья, да вверху, в пушистых седых метелках поет ветер. А ты не идешь, а плывешь брассом, разгребая стебли руками. Тесно, душно и пахнет прелью. Ноги путаются в узловатых корнях и хлюпают по воде.

Первый «омут» — большая яма с водой, оставшейся после паводка. Совсем недавно в яме ворочались кабаны и взбаламутили воду в жижу. Обалдевшие от мути, рыбы плавают поверху, высовывая из жижи круглые толстогубые рты. Кабаны нарочно мутят воду, чтобы всплывала рыба и ее проще было хватать. Между такими ямами-омутами у них протоптаны тропы, и они ходят по ним на рыбную ловлю. По следам видно, что прилетают на ямы и цапли: вот отпечатки их длиннопалых ног, а вот и белые кляксы. Рыбе в ямах не уцелеть; впрочем и к лучшему, вода в ямах все равно со временем пересохнет.

Осторожный уж высунул из травы глазастую голову, нацелился ею, как копьем, напружинился, выметнулся вперед, схватил задыхающуюся рыбешку и утянулся в тростник. Боком, как огромный паук, прошел у воды краб — тоже высматривает добычу.

Тут еще век первобытных чудовищ, дебри каменноугольного леса. Среди мокрых рыбьих спин плавают, покачиваясь, черные болотные черепахи. На иле следы шакалов: эти хватают рыб, уткнувшихся носом в берег. И потянулась цепочка: кабаны воду мутят, ужи, шакалы, цапли в мутной воде ловят рыбку. Кабаны пробивают тропы в густых тростниках — коты, шакалы, фазаны по этим тропам ходят. Все тростники пронизаны тропами, всех обитателей тростников тропы соединили. И меня кабанья тропа ведет в глубь тростникового царства.

Можно пройти и по речным протокам; сейчас они почти пересохли. И этот путь таит неожиданности. Однажды на свисающей пряди ивовых веток увидел, как показалось сначала, застрявший пук ветоши. Такие пучки часто застревают на ветках береговых кустов после сильного половодья. И только вблизи разглядел, что это висячее птичье гнездо! Что-то вроде мешочка, сотканного из растительного пуха, как из ваты. Еще и с трубочкой-коридорчиком сбоку! Но самое удивительное, как могла птичка в таком гнезде высиживать яйца, — ветер так раскачивал ветви, и гнездо так моталось, что не только могло укачать наседку, но и сбить из яичек гоголь-моголь!

На одной из таких проток случилась памятная встреча. На протоку вывела меня кабанья тропа. Были сумерки, и наползала гроза. Я спешил к дому, то есть к своей вышке на жердяных ногах. Как ни спешил, а темнота обогнала. И вот на повороте, где над темной водой нависли пучки тростника и пряди ивы, засветились глаза. Я включил фонарик — глаза светились. Две зеленых звездочки из темноты. Очень хотелось узнать, чьи глаза, но стоило шевельнуться и глаза бы, конечно, исчезли. Началось противостояние: человек и зверь. Что ощущал он? Конечно, страх. Но и любопытство: иначе зачем ему так долго стоять? Меня всегда трогало такое звериное любопытство, мне казалось, что именно с него и может начаться наше взаимопонимание. Как мы ответим на это? Схватимся за ружье или за камень? Или будем сдержанны, как и они?

Противостояние непривычно затягивалось, и первым не выдержал зверь: глаза исчезли и послышался… сильный всплеск! Я подбежал к омуту с нависшими кустами — никого уже не было. До сих пор не знаю, чьи светились глаза? Да и зверя ли? Рассказывают, что перед грозой на отмели выползают большие сомы и зачем-то хлещут себя хвостом по щекам. И, бывает, мычат. Может, это и в самом деле был сом? Или большая выдра? Впрочем, не все ли равно. Важно, что мы мирно стояли в темноте и долго смотрели друг на друга.

Может, и зверю встреча запомнилась? И где-то отложилось, что человек — не обязательно враг? Встречи, только встречи решают, будут ли звери в диком ужасе шарахаться от людей.

Мои глаза не светились. и это, наверное, удивило зверя. Интересно, почему мы потеряли такое красивое свойство — светящиеся глаза? Что мы такое утратили, отчего наши глаза потухли?

Сказочное зрелище — светящиеся глаза.

Когда-то я специально охотился по ночам за ними. Сияли в свете фонаря розовые опалы заячьих глаз, изумрудные ожерелья джейраньих, рубины глаз гекконов. Только с переливами драгоценных камней можно сравнивать этот свет, хотя, конечно, и драгоценным камням далеко до накала живых глаз.

Надолго теперь кабаньи тропы и речные протоки стали главными моими дорогами.

Над тростниками сентябрь, и птицы тянутся к югу. Я вижу, как птицы улетают от нас в соседнюю страну, пересекая границу. Такое ощущение, что из одного мешка их перетряхивают в другой! Все мы с детства знаем, что «птицы на зиму улетают в жаркие страны», но, когда воочию видишь, как туда, на чужую землю, мчат и мчат стаи и косяки, становится как-то не по себе. Только тут становится особенно ясно, что благополучие их зависит от людей всей земли. Мало одних наших забот и внимания: надо, чтобы провожающие и встречающие были одинаково заинтересованы в их судьбе.

Птицы улетают от нас. Огромная стая скворцов уселась на провода, и провода провисли под ними. Посидели, пощебетали, словно прощаясь, вспорхнули с шумом обрушившегося ливня и переливчатым темным облачком скрылись в дымке чужой земли. Стая ласточек — мокрых, взъерошенных после купания в луже! — тоже расселась на проводах. Сохнут на ветерке, щебечут, чистятся. Шумный взлет — и до следующего лета! Вернутся ли? Это будет зависеть от того, как к ним отнесутся там. А там — это тысячи километров пути. Это паутина сетей птицеловов, выстрелы охотников, отравленные поля и воды. Жаркие страны давно уже не птичий курорт…

Особенно тревожно провожать журавлей. Этим большим птицам все труднее становится находить в пути места отдыха и кормежки. Не потому ли так скорбны их голоса?

Мне пришлось пролететь дорогою журавлей, я видел землю такой, какой ее видят сверху они. И мне стало страшно: редко внизу было место, куда можно было бы снизиться без опаски. Города, селения, дороги и провода, вспаханная и обработанная земля — журавлям на земле места не остается.

А птицы летят и летят. Золотисто-лазоревые щурки в дождь садятся на провода рядком и жмутся друг к другу. Под деревцом, как под зонтом, укрылось с полдюжины хохлатых удодов и четыре пестрых сороки. Шныряют в кроне, пощелкивая клювиками, какие-то пеночки. Пролетели стрижи, похожие снизу на черные скобки, промчалась стайка суетливых береговушек, за ними стайка ласточек-воронков.

Стая черных коршунов, то кружа каруселью — все выше и выше! — то скользя по прямой, как с пологой горки, не спеша продвигается к югу. Пустельги зависают, трепыхаясь, над лощинками или, увязавшись за тяжелым орлом, начинают, играя, пикировать на него, норовя щелкнуть крылом или цапнуть когтями.

Птицы улетают от нас. Печальны их голоса: или это нам только кажется? Бывает ли в самом деле «печальное небо», «веселая роща», «радостный восход» или «унылый ветер»? Или это только наше изменчивое настроение?

Птицы летят и летят.

Так что же такое антропоморфизм? А это то, без чего не может обойтись ни один художник. И начинается он у него уже с отбора картин и фактов. И продолжается в объяснении событий. И без него художнику в природе нечего делать, потому что он, художник, показывает не столько природу, сколько ее влияние на человека. Для него всегда будут печальны голоса улетающих птиц и веселы возвращающихся, — как всегда были, есть и будут печальны все расставания и радостны встречи. Рассказывая о березовой роще, мы рассказываем не о ней, а о том, чем эта роща нас тронула, удивила или обрадовала. Мы всегда и везде рассказываем о себе. И если на картине художника одни деревья, — за каждым деревом прячется он сам.

Изо всех сил мы очеловечиваем природу. Птицы и звери у нас разговаривают, цветы называем мать-и-мачехами и иван-да-марьями, васильки у нас «синие, как глаза», а зори алые, «как щека ребенка». Ветер у нас «тоскливый», майский гром «веселый».

И вдруг становится ясно: а ведь мы так пытаемся ее защитить! Очеловечивая, делаем ее понятной и близкой. И вот уже на птиц и зверей начинают распространяться привычные нам правила человеческого общежития.

Замахнувшись на лошадь, человек нечаянно ударил себя — и сразу понял, что лошади тоже больно. Узнал на себе, очеловечил. Разоряя гнездо и слыша истошные крики птиц, человек назвал это знакомым словом «отчаяние» — и задумался. Проявляя самый дремучий антропоморфизм, человек сумел разобраться в природе и наладить с ней человеческие отношения. Родилось сочувствие, подобное сочувствию к людям. В говорящего зайца стало труднее стрелять, стало неловко бить палкой царевну-лягушку.

Камень перевернул сапогом, а под ним фаланга ростом с мышь. Больше всего фаланга похожа на паука. Подняла передние мохнатые лапы с тихим писком — так пищат хвоинки в жарком костре! — стала свирепо наскакивать на сапог, пытаясь ущипнуть его своим раздвоенным клювом. Ворсинки на членистом теле вспыхивают на солнце, и кажется, фаланга искрит, словно перенасыщенная электричеством. И знаешь, что неядовита и безобидна, а жутковато. На это она и рассчитывает: нечем тебе защищаться, так хоть страшным видом своим напугай. Слабому нужен страшный облик. Безобразность — защита. И напускная свирепость тоже.

Сажаю фалангу на руку: медленно ползет, щекоча кожу множеством мохнатых и цепких лап. Сколько сочинено напраслин про это неприглядное существо! И ядовита, и трупный яд на зубах, и разносит заразу. И сколько побито таких вот безобидных, но страшных.

По дну проточки бредет боком краб и, высунув из воды глаза-перископы, следит за мной. Что надо этому двуногому пришельцу из чужого мира в его родимом болоте?

Все чаще встречаю соседей по тростникам. Но самых желанных пока не вижу. После встречи на склоне не видел еще ни одного франколина. А встретить надо, птица редкая даже в тех немногих местах, где она еще уцелела! И надо увидеть на воле хауса — тростниковую рысь. Как всякая кошка, хаус скрытен и осторожен. Он меньше лесной рыси, но значительно крупнее кошки. И отличен от кошек тем, что не боится воды, прекрасно плавает и даже ныряет. Хаус распространен еще широко, но и он стал везде редок. Всем диким кошкам не повезло, чуть ли не все они занесены в Красную книгу. Хаус, правда, пока туда не попал, но и его надежные убежища — тростниковые крепи — уменьшаются год от года.

Ищу на кабаньих тропах. А это скорее не тропы, а тоннели, пробитые кабанами в непролазном сплетении жестких тростников и колючих кустов. И по ним приходится не ходить, а продираться, согнувшись как в тесной зелено-желтой трубе.

Тихо, сумрачно, жарко. Со всех сторон цепляются сучки и лианы. Кабан, с его задубелой кожей и проволочной щетиной, легко проскальзывает в трубе, а тебя она ощипывает, как куренка.

Ничего не стоит столкнуться в тесной трубе с кабаном, будь у него такой же никчемный нос, как у нас. Но нос у кабана «дальнозоркий», и он им «просматривает» тоннели даже за поворотами. Я уверен в кабаньем носе, и мне ничего не грозит; кабаны уступают дорогу заранее и так, что я об этом даже не догадываюсь. И боюсь я в тоннелях не кабанов, а гюрз. Эти ленивые твари любят лежать неподвижно, особенно у выходов тоннелей, по кромке тростников и сухих склонов гор. Окраска у гюрз размытая, незаметная: не то что наступить, рукой о змею опереться можно! И тут она тебя «клюнет». Не все обязательно умирают, но и не все обязательно выживают…

Если бы не это постоянное опасение и настороженность, пробираться по кабаньим тропам было бы одно удовольствие. Идешь и видишь то, чего бы никогда не увидел, если просто ломился бы сквозь тростники. И не увидел бы и не услышал: от тебя самого шума было бы, как от смерча, что изредка проносится над тростниками, крутя и мотая стебли.

Кабанам же в их проходах и совсем хорошо. С боков и сверху свешиваются черные кисти дикого винограда, растрескавшиеся плоды граната, ягоды шиповника, мягкие «кувшинчики» инжира — у кабанов тут совсем не свиные вкусы!

Однажды один из ходов вывел меня к главному руслу, к черному омуту под скалой. Кабаны тут, наверное, пили, а я забросил снасть на сома. На крючок-багорик нацепил ощипанную ворону и привязал тонким проводом к кусту шиповника. А когда через день проверил — снасти не было. Сом утащил ворону и… выдернул куст из земли!

Потом я видел здесь убитых сомов — были и двухметрового роста! В пасть можно было голову затолкнуть…

Середина октября, середина осени, по календарю, а по виду — лето: сухо, тепло и солнечно. Только птицы летят и летят на юг. Одни из них — галки, голуби, воробьи, хохлатые жаворонки, трясогузки — останутся тут зимовать. Другие — ласточки, горлинки, белые цапельки, удоды, щурки, сизоворонки — полетят дальше. Опыт тысяч поколений, неисчислимые жертвы — и вот теперь птицы знают, кому оставаться, а кому дальше лететь. Поражает их твердое «знание» и умение быть на чужбине, как дома. Нынешние птицы, выросшие на севере, и на юге чувствуют себя так уверенно, будто там и родились!

К вечеру в глазах рябит от пролетающих в небе птиц, а уши переполнены свистом ветра и шипением тростниковых Метелок. И ночью слышатся перелетные голоса над моей голенастой вышкой. А снизу плещут метелки, как затихающая вода.

Так и запомнились тростниковые вечера: пролетные крики птиц, текучий шорох густых тростников и грозный гул мошки за стеной. Вот выйдешь, и окунешься в мошку, как в ядовитое облако, и задохнешься, как в едком дыму. И это осенью, в октябре…

Утро зябкое, хоть солнце и ослепительное. Тамариски в густой алмазной росе — у нас так роса разукрашивает можжевельники. Пушистые кусты, словно усыпанные толченым стеклом. Не куст, а сияющее облако. И от этого по-весеннему радостно, хоть ноги и расползаются на осенней глине и пахнет осенней привялой травой.

Все привлекает внимание.

…На высоченный пук эриантуса, похожего на гигантский сноп с метелками наверху, вздумал сесть фазан. Тонкие стебли согнулись под ним дугой, петух соскользнул с них, сорвался и, бешено молотя пестрыми крыльями, ухнул в середину снопа.

…В каменистой лощинке гурток перепуганных кекликов разбежался, разлетелся веером, а погодя стал скликаться: сорок пять, сорок пять, сорок пять! Не поленился, сосчитал— а их и в самом деле сорок пять!

…Солнце сегодня пригрело так, что из норы вылезла черепаха, уже закопавшаяся на зиму. И еще встретил двух — бодались! Били друг друга панцирями — как весной. Осенний черепаший ток.

…Гирлянды ракушек-завитушек, которыми, как цветами, были усыпаны заросли бурьяна, все осыпались. Фазанам теперь их клевать совсем просто, да и желтопузам не надо тянуть шеи вверх. Кстати, их что-то давно не видно…

…Какие-то огромные рыбины, похожие на усачей, стоят у берега, выставив спины наружу и уткнув морды в траву. Одну удалось даже погладить: упругая рыбья спина, не как у кошки, под ладонью не прогибается.

…А вот и кошка — та самая, тростниковая! Перешла проточку по колено в воде и скрылась в кабаньем лазу: была и нет.

…В кабаньем тоннеле на вчерашних моих следах следы медведя! Что-то новенькое: медведь в тростниках! Уж не за рыбой ли он явился? Медведь, по местному «айе», живет высоко в горах: кто ему там рассказал про рыбу внизу?

…Сторож с бахчи рассказывает, что видел ночью ежа — черного! А таких не бывает. Белые среди местных длинноухих ежей еще встречаются, а вот черных никто не видел! Бежал, говорит, и на иголках дыньку с бахчи тащил. Все почему-то упорно хотят, чтобы ежи таскали на своих колючках дыньки, яблоки, груши, грибы и сливы! А ежи с таким же упорством отказываются это делать. Тогда им нарочно натыкают яблоки на колючки и фотографируют.

…На камне, насупясь, сидит головастый сыч. Рядом с камнем суетится кеклик: на чем свет он клянет сыча. Сыч даже глаза закрыл. Кеклик смолк и тут же рядом стал что-то клевать, разгребая по-куриному землю.

Путь красят встречи. От этого даже унылая земля дивно преображается. Так вот из невзрачной куколки вдруг выползает красавица бабочка, и тогда даже осенью появляется весеннее настроение.

Обыкновенная стрекоза. Или чудо? Полжизни под водой, полжизни в воздухе. Сразу рыба и птица. А бабочка! Четыре рождения, три превращения — готовая сказка про оборотней. Два года копошится под землей безобразный «червяк» — личинка майского жука. Обернувшись жуком, месяц летает в кронах деревьев. Две жизни в одной: подземная и надземная. Это все равно, что побыть кротом, а потом превратиться в синицу. Пожалуй, такого и в сказках не было.

Входя в тростники или в лес — все равно! — мы входим в сказку. Начинается самая необузданная фантастика, самая невероятная выдумка — правда.

Солнце уже поднялось, но все еще зябко, стынут руки и — пар изо рта. Золотой частокол тростников, а за ним кусты тамарисков, как искрящиеся кораллы. Сапоги осыпают морозную пыль с ленточек желтой осоки. И вдруг взрыв, рубиновая сверкающая ракета! Это петух-фазан, жар-птица тростниковых джунглей, истошно горланя, взлетел и понесся над пеной метелок; длинный хвост его трепещет от ветра. Это не просто встреча, это какое-то потрясение! Мгновение обжигающей красоты. Неуловимо оно, его не схватишь, не остановишь, не наколешь, как бабочку, на булавку. Это то богатство природы, еще не оцененное нами, но которое мы можем потерять, так и не поняв, что теряем.

А турачей все нет. Они не так ярки, как фазаны, они не выставляются напоказ, — это птицы тени. Как-то краем глаза заметил, как с тропинки шмыгнул турач. И притаился. Я не спеша подошел и стал вглядываться в путаницу травы, веток и тростников. Никого, только рябь в глазах. Но постепенно хаос теней и бликов как-то собрался, определился, слился во что-то целое и законченное — рядом сидел турач! Окраска его вобрала в себя все цвета, тона и оттенки земли, его породившей. Он весь был соткан из пожухлых травинок, листиков и сучков, но их не как попало в кучу сгребли, а тщательно подобрали. И в этом подборе было столько вкуса, тонкости и чувства меры, что было жутко: откуда это у слепой и неразумной природы?

Во что превратится убитый фазан или турач, если охотник их не найдет? А если найдет? Убивать — это превращать красоту в навоз и пакостить землю.

Однажды я вытряхнул на грядку семена из фазаньего зоба — и семена проросли! Зазеленел фазаний букет. Тогда я вспомнил о наших березах, тоже иногда растущих тесным букетом: ведь это памятники убиенным рябчикам и тетеревам! Ястреб или куница растерзают зимой, а из зоба, набитого семенами, — хищники никогда его не трогают! — прорастают березки. И растут кущей.

Тишина. Слышно, как на укромном галечнике в тростниках фазан шаркает ногами по гравию, словно курица. Вот насторожился, побежал, цокая, шумно взлетел — и теперь уже черный хвостатый петух несется над черными против солнца метелками. И таким он хорош, живой он всегда хорош.

Конец октября. Огромная стая черных грачей, басовито каркая, поблескивая белыми носами, пасется за рекой на убранных полях кукурузы. Потом они полетят на реку пить, и отмель из серой станет черной.

Порхают изредка бабочки. Второй раз цветет ежевика, появились пролетные самцы-зяблики. На пахоте, голубея, бродят голуби-вяхири.

А с гор спускаются пастухи. На конях, мулах и ишаках навьючен скарб: одежда, постели, посуда, жерди шатров. Важно шагают надменные верблюды. Большие собаки с подрезанными ушами гонят отары курчавых овец; овцы стекают с горы бурлящими белыми ручьями. За овцами, шумно перелетая, спускаются с гор стаи скворцов и трясогузок. Овцы для них вроде передвижного автобуфета — над отарами всегда роятся мухи, слепни, мошки и комары. И сами овцы тоже закуска — за ними спускаются с гор волки. Двое пастухов волочили по склону за ноги телку. Рыжая, с мертво болтающейся головой, с остекленелыми и выпученными глазами. Волки только что разорвали ей брюхо, но пастухи отбили и теперь сами ее съедят. Осенняя передвижная цепочка: люди, овцы, мухи, птицы и волки.

И за всем этим шествием зорко следят с высоты грифы: не перепадет ли что и им?

Дневная жизнь тростников чуточку приоткрылась. И пора было узнавать, чьи голоса звучат в ночных тростниках, какие в ночных крепях шорохи, чьи тени шевелятся в темноте? Ведь дневная жизнь — это всего половина жизни.

Давно у меня облюбован в тростниках уединенный лесной островок. Там и в полдень-то полумрак и тишина: заходишь в него, как в подвал. Приглушенно покрикивают черные сумеречные дрозды, похрипывают большие серые цапли. От взмахов их широких крыльев мотаются зеленые ветки. На грязи раздвоенные следы больших кабаньих копыт, крестики от ног турачей и фазанов. И аккуратные пятерни камышовой рыси — хауса словно вдавили в ил большущую ягоду ежевичины или малины. Вот еще невидимка: следы встречаются везде, а самого кота видел раз, да и то мельком.

…Неожиданно громкие всплески голубиных крыльев над головой.

Буду слушать тростниковую ночь. Наваливаюсь на куст, пригибаю ветки, обламываю сучки, втираюсь внутрь. Светло, солнце только что село в лес. Но за путаницей черных ветвей уже проступила луна. Ровно шумит вода. Начинается то особо приятное время, когда ничего не происходит, но каждую секунду может произойти.

Темнеет. Все вокруг как бы отдаляется и затуманивается. Занавес закрывается — окончено дневное представление. Чуть позже занавес откроется снова, и начнется представление ночи. А пока антракт: солнечный свет уже погас, а лунный еще не зажегся.

На отмель спускается цапля, полусложив крылья и свесив длинные ноги. Плюхнулась на гальку, вытянулась, замерла — шея как палка. Тоже вслушивается и всматривается.

У самого уха заквакала лягушка-древесница. Ей сейчас же отозвалась другая. Недовольно бурча, пролетела чуть различимая белая цапля-чепура. Суматошно затрещал позади в кустах черный дрозд, всполошилась и застрекотала сорока: похоже, выходят на охоту обитатели ночи.

День погас, вокруг ночь. Поет сверчок, непрерывно и монотонно. Стрекотание его сливается с ровным шумом реки: это тот звуковой фон, та ночная музыка, которая будет теперь сопровождать все события ночи. И усыплять тех, кому ночь дана для сна.

Луна из желтой стала зеленой и отразилась в бугристой черной воде и мокрой гальке. Белая цапля пролетела назад: теперь ее крылья полыхали зелеными отсветами, а сама она виделась изумрудной. Далеко, на пределе слуха, провыл шакал. Неслышно, словно огромные летучие мыши, сели на отмель две кваквы — ночные цапли. Посидели, сгорбившись, и пошли, тихо поцокивая камешками, тяжело вздыхая и покряхтывая, как старушки.

Пушистые кусты тамариска на лунных отмелях стали похожи на клубы застывшего тумана. И отмель от луны словно снегом припорошило. Ночное представление продолжается.

На том берегу, у самой кромки воды, зашевелились вдруг кабаны. Откуда они появились, когда подошли, — не видел. Сразу как-то возникли, как умеют это делать все ночные звери.

Постояли, прислушиваясь, и стали резвиться, гремя камешками и тихонько повизгивая. А потом так же вдруг исчезли, как и появились.

Долгая музыкальная пауза — шум воды и стрекотание сверчков. Матово блестят валуны на берегу, чернеют редкие пучки тростника. А за ними суматоха черной и золотой воды.

И позади тростники. Я невольно прислушиваюсь: со спины может кто-нибудь подойти. Но пока тростники шумят привычно. Когда накатывается волна ветра, тростниковые палочки начинают тереться друг о друга, а жесткие листья бьются, как схваченная за крыло стрекоза. Если же ветер налетает порывами, то тростники стучат, как костяные карандаши. А нет ветра, слышишь, как тростники потрескивают — сохнут. И если кто-то начнет подкрадываться сзади — тростники зашуршат по-другому, совсем по-особому. Ухо хорошо различает эти разные звуки — живые и мертвые.

На берегу в просветах между тростниковых пучков что-то мелькает. Движется нечто, ни на что знакомое не похожее: то ли улитка ростом с собаку, то ли неуклюжий тюлень. Движется вперевалку, ковыляя, колыхаясь и выгибаясь, подобно гусенице-пяденице. Закрыло один просвет, вот показалось в другом. Выкатилось на чистый галечник и без задержки булькнуло в воду, выплеснув лунный бурун. Так это же выдра!

Как неуклюжа на берегу и как грациозна в воде: летит сейчас в глубине с быстротою рыбы, чуть не касаясь усами дна, и перед выпученными ее глазами разбегаются по галькам лунные зайчики.

Тянется ночь.

Под утро из воды на отмель вышла тростниковая рысь — с рыбой в зубах! Кошка смотрела на лес, а казалось — прямо в мои глаза. Почему-то всегда кажется, что зверь уставился прямо в тебя, хотя и твердо знаешь, что он тебя не видит сейчас и не чует. Рыбина в зубах рыси судорожно поводила хвостом. Вот он — долгожданный хаус! До сих пор он ухитрялся скрываться, потому что всегда слышал мои шаги и уходил с тропы. Не раз, наверное, он следил за мной из-за тростниковых стеблей, прижимаясь к земле, когда я был близко, и вытягивая шею, когда я отходил. И вот настал мой черед: теперь я слежу за ним, а он шагает мимо. Ради одной этой встречи стоило проторчать ночь в кустах. Памятная сценка под занавес: большая дикая кошка в воде и с рыбой в зубах!

Через день я перебрался вниз по реке: горы тут раздвинулись шире, шире стала река, и тростниковые крепи были почти неоглядны. О жизни в них у меня сохранились торопливые записи: на листках, на картонках — на чем придется. Трудно сейчас разобраться в них, а часто и невозможно. Число, два-три не связанных друг с другом слова. Ну вот что такое, к примеру, «розовый пух»? И число «7 декабря». Что за розовый пух зимой? Попробуем перенестись в то далекое теперь седьмое декабря…

Высоченные тростники, стебли толстые, как бамбуковые. Пышные седые метелки клонятся и попискивают от ветра. Холодно! А в глубине тростников солнечное затишье, пахнет прелью, жужжат осенние мухи. Осоковые поляны побагровели от заморозков. По утрам на лугах стрельчатый ледок в прожилку, на траве сухой сыпучий иней. Стынут пальцы, пар от дыхания холодит ресницы. Небо холодное и высокое. В небе ветер мотает караваны гусей: они норовят все клином, а ветер сбивает в табун, выстроятся пеленгом, а ветер снова в кучу собьет. Гуси недовольно гогочут, обсуждая открывшуюся им новую землю. Здесь придется им зимовать. Встревоженно затихают, наверное, представляли ее более гостеприимной.

Вспомнил о розовом пухе! Вот так же, как гуси сейчас, налетела из-за тростниковых метелок стая незнакомых птиц. Словно туча огромных мотыльков, трепеща и мельтеша крыльями. Зарябило в глазах, грохнул выстрел охотника, и одна из птиц, свесив ноги и воздев в небо крылья, упала в тростник. Большая, с курицу, грудь белоснежная, спина оранжевая, струйчатая. Перо холодное, чистое, удивительно свежее — ветром пахнет. Я дунул в перо, и открылся под ним легкий пух — нежнорозовый! Обычно птичий пух белый — природа экономна на краски. Для «нижней рубашки» сойдет и такой: яркие краски нужны для верхней одежки. А тут вдруг яркая розовая сорочка!

Но уже на другой день пучок розового пуха, который я положил в блокнот, стал тускнеть и скоро из нежно-розового превратился в грязно-желтый. Розовым пух мог быть только при жизни. и вот цвет жизни ушел. Вот так же исчезает у срубленных берез розоватость бересты, тускнеют яркие рыбы, вынутые из воды Смерть никого не красит. А сказочные розовые фламинго начинают тускнеть сразу же, как только попадают в неволю. Бледнеют в неволе малиновые щуры, красногрудые снегири, багряноголовые чечевицы. Неволя тоже не красит, жизнь в неволе бесцветная.

Странная южная зима: снега нет, греет солнце, лезет травка, везде зеленые лопушки. И звуки весенние: в небе гогочут гуси, свистят крыльями утки, на полях горланят грачи, в тростниках вскрикивают фазаны. На серой отмели дремлет на одной ноге серая цапля. Чем-то она похожа на огородное пугало. Над тростниками летит цапля белая — не птица, а ангел в кисейных одеждах! Природа украсила ее такими элегантными и пышными белыми перьями, что чуть не сжила со света. Откуда ей, слепой, было знать, что у людей появится мода, то есть стремление приукрашивать себя снаружи. Модницы сразу же оценили красоту, созданную природой, и захотели присвоить ее себе. Захотели улучшить себя с помощью птичьих перьев. И улучшали они себя так долго и так настойчиво, что белых цапель почти не осталось.

Мода для многих животных оказалась страшнее землетрясений, наводнений и извержений вулканов. Мода превратила в портфели крокодилов, а змей — в галстуки. Свирепые барсы и леопарды превратились в манто, морские черепахи — в заколки и гребни. Все, носящие шкуру, живут под угрозой ее потери — разве что ежам ничего не грозит. Впрочем, как знать, — приспособили же дикобразов для зубочисток!

Модно стало держать в клетках особо редких зверей и птиц. Модно слушать клеточных птиц, а не записи их голосов. Модно держать в аквариумах и террариумах ярких рыб, змей и ящериц. Из-за моды миллионы — миллионы! — красивых и редких животных переселяются из лесов и степей в города. Города всего мира заселены сейчас дикими куда больше, чем самые глухие дебри. Любители редкостей и красоты превратились в злейших врагов природы. Ведь только у некоторых из них животные размножаются в клетках, у большинства же они непрерывно гибнут, а поставщики везут все новых и новых. А сколько гибнет во время поимки? При перевозке? В ожидании покупателей? Эпидемия любви, которая страшнее любой чумы…

Вышла мода на голубей — и голуби заняли города. Модными стали белки — и белок поселили в скверах и парках. Но стоит перестать их кормить — хоть на время! — как голуби и белки погибнут. И к тысячам погибающих в клетках добавятся сотни погибающих во дворах и парках. Может, лучше не превращать диких в замызганных дворняжек и попрошаек? Может, лучше оставить их там, где они и без нас могут прожить?

Для чего мы все тянем в дом? Не интереснее ли на все лесное смотреть в лесу?

До чего хороши красные осоковые луговины! По краям их золотая стена тростников, а под ногами обмороженная до красноты осока. Идешь по колено в красной траве и ждешь взлета огненного фазана. Он вырывается всегда неожиданно, как всплеск этой красной поляны, бешено молотя ледяной воздух упругими крыльями, словно растопыренными ладошками. Пламенеют перья, косит испуганный круглый глаз, и длинный хвост вибрирует на ветру.

Вчера петух не спеша вышел из тростников на дорожку. Два охотника направили на него ружья, но медлили, истекая охотничьей предупредительностью, предоставляя выстрел соседу. Пока показушничали друг перед другом, фазан нырнул в траву, поссорив охотников насмерть.

Выходят на дорогу и турачи, но они пугливо жмутся к обочине и чуть что — шмыгают в тростники.

Дорога укатанная, следов не видно. Зато отмели все исчерканы запятыми когтей и многоточиями лапок. Отмели гофрированные, как листы бумаги в косую линейку. Зверино-птичья клинопись: восклицательные знаки зайцев, крестики фазанов и турачей, нолики ласок и горностаев, вопросительные знаки жаб. Кляксы уток и выдр, венчики хауса и шакала.

Простор на отмелях, не то что на дорогах, огороженных тростником. Летят над водой два баклана, торопливо шлепая крыльями чуть ли не по воде. Грузно поднялся громоздкий пеликан и потянул, загребая под себя встречный ветер. Голову уложил на спину и важно выпятил зоб.

А в небе гогот — приближаются гуси. Сквозь метелки и прутья видно, как накатывается торопливая вереница тяжелых птиц — с возбужденным гоготом, с ветряным шумом крыльев. Увидев меня, гуси смолкли, сбились в кучу и штопором, напряженно вытянув шеи и неистово загребая крыльями, взмыли вверх.

Сбоку наползает мрачная синяя туча, на фоне ее трепещут тысячи белых крыльев. Как стая белых бабочек летят россыпью стрепеты. Стрепет — трепет. В полете этих птиц и в самом деле что-то трепещущее.

Стрепеты летят на зимовку в Иран. Валом валят — к ухудшению погоды.

Погода и в самом деле ухудшилась. То дождь, то ветер. Днем серо и холодно, а ночью заморозки. В такие ночи на травяные поляны ложится дымчатый иней.

Стаи зимующих грачей и гусей по утрам летят пастись на убранные поля. Днем у гусей мертвый час, спят посреди реки на галечных отмелях. Издали они похожи на россыпь серых валунов: ноги поджаты, головы спрятаны в перья. Грачи на ночевку садятся на большие деревья, и тогда голые сучья их покрываются черными «листьями». Трясется, повиснув на крылышках, пустельга. Ка-гак, ка-гак! — перекликаются петухи-фазаны. Картины птичьей зимовки.

Живут как могут. Радуются солнцу, прячутся от дождя. Каждодневная непростая и нелегкая жизнь живых существ в почти нетронутых тростниках. Почти, потому что и сюда уже проникает охотник.

Тропа вывела к дому охотника — облупившаяся мазанка, крытая тростником и огороженная тростниковым забором. На нижнем суку развесистой и еще зеленой ивы сушится большая кабанья шкура. На распялках, прислоненных к стене, серые шкуры шакалов. Одна, только что снятая, брошена на тростниковую крышу вверх розовой и сырой мездрой. Жир и кусочки мяса с мездры старательно склевывают воробьи. Охотнику лень скоблить кожу; это делают за него воробьи и сороки. В Австралии фермеры так же вот поступали с овечьими шкурами и вешали их на забор, и от жира их очищали попугаи кеа. Попугаи до того пристрастились к мясу, что стали нападать и на живых овец. Что-то похожее происходит и тут. Воробьи, конечно, ни на кого нападать не станут, но вот сорок, долбящих израненные спины у ишаков, я уже видел. Ишакам часто сбивают седлами спину. А потом привязывают на луговине, чтобы поджили болячки. Тут на них, на привязанных, и нападают сороки. Если хозяин вовремя не прогонит сорок, могут продолбить спину и убить ишака. Такое уже случалось. Сорок за это клянут и стреляют, хотя сами же и приучили их к хищничеству.

На колоде сохнет барсучья шкура. Рядом с домом у кладки через ручей подвешен за ноги дохлый заяц, а у лаза в кусты — кошка. Это приманка для шакалов; под нею охотник насторожил капканы.

— Что-то не лезут! — жалуется хозяин. — Ночью мороз и днем холодно — дух от падали не расползается.

Попавшего в капкан шакала он убивает палкой по голове. Потом подвешивает к суку за задние лапы и сдирает шкуру «чулком». Раз до половины стянул, а шакал взял и ожил! Открыл глаза и стал клацать зубами. Пришлось проткнуть ножом голый синий живот. Охотники народ находчивый…

Однажды шакал, зажатый капканом за ноги, выкрутил их жгутом. Охотник схватил его за загривок, а он, стервец, оскалился. Сунул ему ножик в пасть, а он и в нож зубами вцепился. Всю пасть себе раскромсал — во зверюга!

Это обыкновенный охотник, а не какой-нибудь живодер. Для него зверей убивать — все равно что дрова колоть. Мы же не жалеем чурку, когда она разлетается надвое под топором. Мы же не содрогаемся, когда обдираем лыко с живых ракит. Или бересту с берез.

Сочувствие не с неба падает — оно воспитывается. Вот тут-то и нужен тот самый охаянный антропоморфизм. Примерь к себе, постарайся понять другого. Пусть звери разговаривают по-человечески: с говорящего зайца неловко шкуру сдирать. К тому же зайцы и в самом деле разговаривают: пусть по-своему, пусть по-заячьи. И, наверное, нельзя видеть в них только прыгающие заячьи шапки или воротники.

На ржавой цепи у дома облезлая и хромая сука.

— Кабан секанул, — говорит охотник. — Лапа криво срослась, но кабанов все равно гоняет.

У суки скоро должны быть щенки. Они еще не родились, а судьба их решена.

— Всех утоплю! — говорит охотник. — Не кормить же такую ораву.

Первый день жизни щенков станет и их последним днем. А сука виляет всем телом, рада, что хозяин на нее посмотрел.

Я не очень люблю собак, именно за их рабскую преданность. В рабской преданности есть что-то отталкивающее и унизительное. Надо ли ради подачки так умильно в глаза заглядывать и старательно вилять хвостом? Преданность хороша обоюдная. Ни во что не ставить себя — это значит развращать других. «Собачья преданность» звучит двусмысленно. Собачья преданность порождает собачью жизнь…

Не за это ли волки так ненавидят собак? Ненависть непокоренных к добровольно отдавшимся в рабство. Тысячу лет воевали люди с волками, а покорить не смогли. Против волков было брошено все: капканы, двустволки, трехстволки, пятизарядки, даже вертолеты и самолеты! Волки объявлены вне закона, их бьют и травят зимой и летом, уносят из нор волчат. За убийство волков назначаются премии. Способы убийства совершенствуются: начинали с дубинки, дошли до яда. Волкам, чтобы выжить, надо было умнеть. И волк устоял.

Волка так долго проклинали и унижали, что стали в конце концов… уважать! Да, теперь уже никто не призывает к полному уничтожению волков. Волк красивый и гордый зверь. А что собака: свистнул — и прискакала…

Зачем охотнику куча щенят. Настанет сезон, и он наловит в округе сколько угодно бездомных дворняг. Натаскает их за неделю и станет травить кабанов. К концу охотничьего сезона кабаны перебьют почти всех — ну и пес с ними, с псами! До новой охоты они не нужны.

Охотник-добытчик без предрассудков и сантиментов. У него договор и план. Охота для него не увлекательная забава, а тяжелый труд, который надо, по возможности, облегчить. На приемном пункте считают шкурки и проверяют сорт; о чувствах там не расспрашивают. Им все равно, как ты добыл, — лишь бы добыл. И даже лучше, если палкой по голове — меньше на шкуре дырок.

Говорят, что злых духов нет, — неправда! Злые духи — это наше плохое настроение. Оно как ворожба, как злые чары, — все из рук валится. И дело не клеится, и жизнь не радует. И кажется, без толку аукаться, раз никто не ответит тебе. Ухожу от пристанища охотника в самую глубь тростников, ухожу избавляться от духов!

Вечер и тишина. За синими увалами далеких гор — золотисто-жиденькая заря. На желтой заре четкий силуэт черного голого тополя. На сучке головастый и куцый сычик — неподвижный, словно нарост. Над головой сыча мигает первая звездочка.

Приглядись, на чем задерживается твое внимание?

На чем задерживается, то и твое. Это ты сам, рассыпанный по земле, это части тебя. Не важно, большие они или маленькие, — они твои. Бывает, стыдно признаться, какие мелочи привлекают внимание. А что поделаешь, от себя не уйдешь. Ты есть ты и в большом, и в малом.

Днем сегодня снова порхали бабочки — это в декабре-то! Раскорякой — как заводная игрушка! — шагала по солнышку черепаха. Я прошел по ее следу назад и наткнулся на кабаньи порой. Кабан, копаясь, выковырнул из земли зазимовавшую черепаху — и пошагала она искать себе более спокойное место.

Сумерки. Я провожаю день, сыч встречает ночь. Порхает летучая мышь. Умиротворенно гогочут гуси, свистит куличок. Все разгоняют духов.

Сыч вспорхнул и улетел на охоту. Пора и мне на мою охоту — неизвестно за кем.

3 декабря.

С утра дождь со снегом: то ли поздняя осень, то ли ранняя весна. На дорогах месиво — на каждый сапог налипает по пуду глины. Жаворонки сидят на обочине притихшие и нахохленные, на спинах белеют сырые снежинки. Недовольный зяблик трепыхается, скользя по наклоненной тростинке. Воровато пролетел по низу серый сорокопут, мелькая черно-белыми крылышками. Взвился вверх, уселся на маковку дерева и забелел. Как лист бумаги, гонимый ветром, пронесся над темным бурьяном седой ширококрылый лунь. Белая цапелька, мокрая и взъерошенная, сгорбилась на коряге. Прошлепал по слякоти заяц: жалкий, в мокрых сосульках, какой-то непривычно темный.

А снег все падает и липнет на тростники, клонит метелки вниз. Тихие снежинки пухом оседают на огромную серую лужу, а из глубины лужи навстречу им словно бы взлетают другие. Ранние сумерки заволакивают неприятные мокрые тростники.

Под ногами хлюпь, турачи и фазаны забились в крепь, притихли и дремлют там, уткнув носы в теплые перья. Грузный кабан, недовольно сопя, ломится напрямик, стряхивая на себя снег и воду. Да мокрый шакал чмокает по тропинке, и вазелинная жижа выдавливается между пальцами.

Впереди над тростниками столб и что-то на столбе темнеет. Ворона? Сова? Нет, дикий кот! Не хаус, привычный к тростникам и воде, а лесной дикий кот, который, как коту и положено, ненавидит сырость и слякоть. Вскарабкался на ветерок — и с омерзением смотрит вниз на промозглую крепь. Близко меня подпустил, все надеялся, что не замечу или пройду стороной. Но столб у самой дороги, и разминуться нельзя. Во всех движениях кота видно, до чего ж неохота ему спускаться в сырость — только что не плюется! Хорошо собаке, даже плохой хозяин в такую погоду ее не выпустит! А дикой кошке укрыться негде. Нет ничего более унизительного, чем мокрая кошка.

Кошки звери особенные.

Кошки не собаки, у тех душа нараспашку. Кошка понятна только тогда, когда ей что-нибудь от тебя надо. А получила — и до свидания! Приглядитесь к кошке, когда она просто лежит и смотрит на вас. Нет ничего загадочнее кошачьих глаз. Словно знает о тебе такое, о чем ты и сам не догадываешься. Знает, но помалкивает — до времени, до поры…

Над кошкой хозяина нет, кошка человеку не служит. А что мышей ловит — так это она для себя.

Сбоку от тропы светится огонек. Дом охотника: в темноте он похож на большую скирду тростника. Из оконца светит таким уютом, соблазн его так велик, что не задумываясь сворачиваю к «скирде». и вот уже сбрасываю на печь набрякшую телогрейку, в руках у меня горячая кружка с чаем. Хозяин режет огромным ножом хлеб и сало. Сухо, тепло, светло. Темные тростниковые крепи — промозглые, страшные, неприютные! — остались за дверью. Они теперь угрюмо смотрят на нас черными глазами окон. Да поскуливают за дверью бездомной собакой, когда мы умолкаем.

Кот с печки светит глазами, собака под столом постукивает хвостом — они одним ухом слушают нас, а другим — ночь.

Разговоры о тростниках. Охотник говорит, что котов на столбы загоняет не слякоть, а шакалы. А когда шакал и кот встречаются на узкой дорожке — шакал разворачивается и бьет кота… задом! Боится, как бы кот не выцарапал глаза!

Охотник уверяет, что шакалы не трогают зайчат, фазанят и турачат — не чуют. Рядом совсем пробежит и даже не остановится. И кабана сейчас в тростниках не увидишь. А вот снег тростники положит, начнут кабаны через завалы сигать — тогда их можно стрелять даже влет, как фазана и перепелку.

Опасны ли кабаны? Подбитый, бывает, бросается. Раз от подбитого кабана в канал сиганул в телогрейке и ватных штанах, а раз на столб забрался — не хуже того кота! Сейчас, в декабре, лучше ходить с оглядкой. У кабанов гон, секачи злые, драчливые, им везде соперники мерещатся — могут кинуться на шум шагов или шорох тростника. Сейчас они неосторожные, выследить их легко, но мясо плохое, с запахом. Сегодня одного видел — идет и хрюкает. Да так могуче, что тростник вздрагивает! Всей тушей, всей утробой хрюкает — у некоторых мужчин бывают такие сильные утробные голоса. Хорошо, что ветер от кабана тянул, близко прошел, но не почуял Это вожак, с таким никто связываться не станет. А дерутся кабаны остервенело. К гону шкура у них делается особо крепкой, словно надевают латы, а то бы эти «рыцари» сами себя перерезали.

Раньше здесь было много волков. То и дело слышишь, как в крепях поросята визжат — волки их рвали. А старых трогать боялись: клыкастый кабан волка легко засечет А свиньи кидаются в гущу колючих кустов и счесывают волков с себя, как репейники.

Тигриных следов не видел. Болтают, что видели одного повыше Джульфы — пить будто бы приходил. А у нас не слышно. Рыси еще живут — нынче одну сам убил.

Спрашиваю о самой таинственной нашей кошке — мануле Живет она у нас на юге чуть ли не от западной границы и до восточной, но везде так редка или скрытна, что большинство охотников о ней даже не слыхали. Никто не находил еще ее логова, никто ничего толком не знает об ее жизни. А кошка примечательная: шерсть густая и длинная, как у домашней «ангорской» или «сибирской», хвост короткий, а «лицо» широкое и плоское, как у совы. Только дважды зоологи добыли манула в Закавказье — недалеко от этих мест. Но охотник такого кота не видел. Он знает хауса — большой, рыжий, знает полосатого лесного и пятнистого степного, а такого — никогда не встречал.

Кот с печки смотрит на нас загадочными глазами, собака, блаженствуя, барабанит хвостом. С какой бы готовностью она рассказала бы обо всем, что видела в тростниках! Кот бы не рассказал…

Снова о кабанах. Как-то свинья с поросятами переплывала реку. Переплыла, а берег обрывистый, поросятам не выскочить на него: тычутся, тычутся и никак! Тогда свинья уткнулась в обрыв рылом, зацепилась передними копытами — ее развернуло и прижало к берегу боком. Поросята гуськом заплыли в хвост, как утята за уткой, один за другим стали вскакивать на спину а со спины на берег! Да шустро, как кузнечики, — он и палку схватить не успел! А за ними выскочила и матка.

Зверья сейчас стало меньше: лисиц, барсуков, шакалов.

Раньше на одного шакала трех-четырех котов ловил, а теперь и одного редко. На зиму прилетала уйма уток, лебедей, стрепетов, дроф — где все теперь?

По черному окну полосует дождь и снег. А нам тепло, едим квашеную капусту, котлеты из кабанятины, редьку и соленые помидоры. Толстогубый и белолобый теленочек, растопыря тонкие ноги и вихляя неустойчивым задом, тычется в руки и пялит мутноватые еще глаза — ему всего несколько часов от роду.

Тела наши тут, в тепле и уюте, а души там, в промозглых глухих тростниках, жутких и заманчивых.

Разговоры, разговоры, разговоры…

4 декабря.

Заморозок прихватил грязь. У окна бродит сизый голубь в «лаптях». На лапки налипла грязь и смерзлась. А он все бродит, а вязкая глина все липнет, и вот ему уже ни шагнуть, ни взлететь.

У тростников поймал обессиленного петушка-турача: тоже в «лаптях» и обморозил пальцы. На левой лапке средний палец распух и уже без когтя, на правой без когтя задний палец.

Весь день слепой, слякотный и холодный.

У глиняной размокшей стены неприкаянно стоит круторогий баран и дремлет. На изгибе рога, как на насесте, сорока сидит. А две другие — на спине. И видно, как им тут тепло и удобно. Сорока, что сидит на роге, время от времени чешет клювом у барана за ухом, словно что-то ему нашептывает. Ощипывает кожу у глаза — баран только блаженно щурится.

На столе у меня лампа и чайник, завернутый в стеганые ватные брюки — чтоб не остыл. В углу в ящике возятся турач и голубь — они у меня на излечении. Для тепла горит керосинка, и гарь ест глаза.

9 декабря.

Солнце, теплынь, голубое небо! Море желтого тростника. А под ним везде уже лезет зеленая, прямо весенняя травка. И даже лягуха урчала!

Приглашен охотником на кабанов. На ходу приглядываюсь к нему. По сторонам он не смотрит — только под ноги. Глаза у него для следов. А для четырех сторон у него уши: они вовремя услышат и побежку зверя и взлет птицы. А все остальное ему не надо. Идет добытчик — расчетливый, сноровистый и умелый. Его дело — взять. И все, что к этому не относится, — для него просто не существует. Разве вот только это — и то чтобы в другой раз под ноги не попадалось. Он наклоняется и ловко хватает за хвост змею — золотистого полоза. Обманутый весенним теплом полоз выполз из своей норы погреться на солнце. Издали еще ощутил он брюхом наши шаги, даже наполовину окунулся в нору, но затих: может, пройдут, не увидят? Очень уж неохота лезть в холодную сырую нору.

Куда там: левой рукой охотник схватил его за хвост, оттянул и секанул ножом напополам. Одна половина в нору ушла, вторая извивается в стороне.

Ничего не проглядят эти глаза, никого не прослушают уши.

Даже на зимней шапке его, как у чуткой собаки, «уши» подняты и торчат.

Взлетела сова — у них перелет сейчас, и они днем прячутся в тростниках! — он только ухом повел — «несъедобный шум»! А взлетел турач, мелькая рябенькими крыльями, — мгновенный выстрел — и турач закувыркался в траву. И снова глаза в землю, а уши — по сторонам.

Он никогда не врет, как это положено охотникам. О чем ему врать? Что убил огромного кабана? Или закапканил большую выдру? А где тогда мясо и шкура, почему не сдал? Что видел какую-то неизвестную животину? Так за это на приемном пункте квитанцию не выписывают. Он лишен даже этой радости — приукрасить.

Со мной он более разговорчив, разговоры эти ни к чему его не обязывают. Рассказывает, как ранил здоровенного кабана — последним патроном. Кабан с визгом завертелся на месте. Он не испугался, что кабан кинется на него, безоружного; он испугался, что кабан сейчас сунется в крепь и уйдет. Он схватил кабана за задние ноги и приподнял. Истошно визжа, клацая бивнями, плюясь кровавой пеной, кабан вырывался и скакал на передних ногах. Начался неистовый танец — карусель. Так и каруселили они, взрывая землю, оба рыча от страха и бешенства, пока не прибежал сосед по загону и не добил кабана в упор.

В другой раз схватил раненую свинью сзади за уши, насел на нее, запрокинул свиное рыло и перехватил волосатое горло ножом. «Ватные штаны потом выжимал от крови».

Сегодня собаки четырежды выставили на нас кабанов: дважды на охотника и дважды на меня. Охотник одного убил, а второй, почуяв его, кинулся на собак. Он летел на них сквозь тростник как торпеда, врезался в свору, и крайняя левая подскочила вверх. Я порадовался, что собаке удалось спастись, но, оказалось, она не сама подскочила, а ее подбросил мордой кабан, распластав бивнями грудь и брюхо. Собака даже не взвизгнула. Мы подбежали, но помощь была уже не нужна. Даже достреливать не пришлось.

Не пришлось и удачно выстрелить, хоть кабан дважды был рядом. Первый кабан лез прямо на ружье. Ясно был слышен приближающийся хруст, видно было, как вдоль канавы все ближе и ближе вздрагивают метелки. Вот сейчас я его увижу!

А кабан вдруг словно уперся в стену и намертво встал. Я слышал, как он сопит, собаки, наседая, захлебывались позади, а он ни с места, — как глыба камня. Учуял! И хоть ничего не видел, но твердо знал, что перед ним за тонкой стеной тростника стоит человек. «Видел» носом сквозь непроглядную крепь.

Постоял, посопел, и — неслышно и незаметно! — ушел в сторону. На «цыпочках» — как умеют ходить в чаще настороженные кабаны.

Что за чудесное чувство — ожидать появления зверя! Весь ты как вбитый кол: внутри от напряжения все звенит. Над головой, скрипя крыльями, прошли гуси, а тебе и покоситься нельзя! Комар хищно впился в шею — не до него.

Завыли, растерянно заметались собаки, но скоро снова схватили — и тоже носом! — кабаний след и погнали дальше. Одна из этих собак через пять минут была уже мертвой…

Изумляет звериный нос! Ведь собаки и в самом деле схватывают носом след, как мы руками веревку, катят нос по следу, как ролик троллейбуса по проводам.

Мягкие и гибкие тела собак путаются в тростниках, собаки не могут прошибить их, как прошибают крепко сбитые кабаны. Поэтому, когда кабаны набрасываются на них, собакам не увернуться, и секачи пластают их от хвоста до морды, а свиньи грызут. Собакам опасны и небольшие раны, если их не достать языком и не зализать — на голове или шее. Такие раны гноятся и долго не заживают. Правда, их иногда зализывают другие собаки, близко знакомые пострадавшим. И тогда все заживает — как на собаке…

Во второй раз собаки выгнали двух подсвинков. Сообразуясь с лаем, я пробежал вперед и укрылся за пучком тростника над обрывчиком у луговины, за которым слышался собачий лай. Из кустов на луговину вприпрыжку выкатились подсвинки. Серорыжие, всклокоченные, мокрые и в грязи. В азарте я бью навскидку — пуля шлепается о гальку у носа переднего, вторая вскидывает фонтан воды у хвоста второго. Подсвинки шарахаются и скачут назад в лозняки. Острая досада жжет внутри; как будто было бы лучше, если бы один из подсвинков катался сейчас по отмели, истошно визжа.

Многих увлекает азарт охоты. В те времена, когда дичи было много, а охотников мало, охота и в самом деле сближала людей с природой. Сейчас же в большинстве мест охотиться стало просто преступно — дичи-то не осталось. А где ее специально разводят, сама охота теряет свой изначальный смысл: какое уж тут сближение с дикой природой, если вместо нее давно скотный двор с кормушками, водопоями, солонцами, с мечеными полу-домашними зверями и птицами! Потому-то сейчас все больше людей откладывают ружья и только самые ограниченные и упорные «бахалы» и «добытчики» продолжают еще грохотать.

То, о чем я сейчас рассказываю, было давно, тревога за судьбу наших птиц и зверей только еще начинала закрадываться, охота не была еще преступлением. Дичи было довольно — и дичь была не прирученная. Но и тогда уже появлялось отвращение к убийству тех, встречи с которыми были так радостны и интересны.

За день я выходился по крепям — как только добрался до своего спальника — так и ухнул, словно в темную воду. А охотник — неутомимый, неукротимый, двужильный! — «сбегал» на закате в дальние тростники, где наши собаки сегодня не были, выслушал в темноте свинью, за которой, густо похрюкивая, увязались два хряка, и затаился. Я так и вижу настороженные стоячие уши его шапки-ушанки, которыми он поводит, вслушиваясь в темноту. Он твердо знал, что свиньи-кавалеры рано или поздно повздорят. Так и случилось. Кавалеры сцепились, и большой турнул меньшого. Меньший в диком страхе, забыв про ветер, покатил по тростникам и выскочил… прямо на выстрел!

13 декабря.

Ночь. Машина бежит по укатанной до блеска земляной дороге. По сторонам сплошной тростник, словно дорога огорожена забором из плетеных циновок. Дорога волнистая, машина то взлетает на освещенный гребень, то ухает в темноту. В резком свете фар даже маленькие выбоины темнеют провалами, а маленькие комья земли кажутся глыбами. И эти ямы и глыбы то вытягиваются, то съеживаются и вдруг кидаются под колеса.

На дорогу выскочил светлый зверек, замер и стал расти, вытягиваться вверх! Чем ближе машина, тем зверь огромней! И только совсем вблизи стало ясно, что это не зверь растет, а тень его вытягивается на горку. Зайчишка превращается в жирафа!

Зайчишка не выдержал и покатил. Что он выделывал! Подскакивал, как на пружинах, взбрыкивал белым задом, кидался из стороны в сторону. Круть, верть, взбрык — только белый цветок мелькает!

Ночная дорога. На обочине лежат два драгоценных камня — два багровых рубина. И вдруг рубины взлетают, мгновение светятся на лету и гаснут. Так обычно горят глаза козодоев, которые любят по ночам присаживаться у дороги, — но какие могут быть козодои зимой?

Торопливый ежик катится колобком — только светлые пятки мелькают! А положено-то ему зимой спать! Тушканчик скачет, как кенгуру, прижав передние лапки к груди и размашисто, как рычагами, работая задними. Длинный хвост с кисточкой машет дирижерской палочкой. Прыг, скок и в траву — наше вам с кисточкой!

Снова драгоценные камни — зеленые изумруды. Два шакала, две диких собачки стоят и смотрят на фары. А за поворотом что-то длинное, вытянутое, приплюснутое — словно щука! — метнулось через дорогу. Уж потом догадываюсь — лиса!

Обитателей ночи почему-то притягивают дороги. Человеку просто проникнуть по дороге в мир ночи и увидеть то, что скрыто от глаз. Но чаще едут не просто увидеть, а чтобы стрелять: ночные звери не научились еще бояться машин. Они доверчиво выходят на свет. И гибнут если не от выстрела, то под колесом. Постепенно звери приспосабливаются, уже шарахаются от резких всполохов фар. Прячутся даже от вертолетов: в куртины тростника, в густые купы, даже зарываются в снег! Но пока только самые сообразительные. Остальные гибнут. И могут погибнуть, так и не успев приспособиться. Не видно больше орлов на столбах вдоль дорог, черепах и змей. Ночные дороги становятся все пустынней и безжизненней.

Впереди какие-то глыбы! Гурт свиней! Визжат тормоза, визжат свиньи и… кидаются под машину. Суматоха, возня! Хорошо, что успели остановиться: слышно, как кабаны тычутся о колеса и друг о друга. Вырвались наконец и с топотом вломились в тростник.

Раннее утро на отмели у реки. Перед восходом над самым горизонтом висело длинное лиловое облако с огненным ободком. Разгорелась заря: красная, ветреная, тревожная. Потом всплыло нестерпимо красное солнце и все вокруг — землю и небо! — окрасило в красный цвет. И сразу гнусаво и громко закричали в тростниках фазаны.

Стою под обвисшей ивой с красными листьями. Над головой пронеслись утки с красными брюшками. На речной косе дремлют розовые цапли. Над тростниками перелетают сороки — черные с розовым. Через реку летит огромная стая черных грачей с красными от зари носами. Промельтешил гурток багряных стрепетов. И я записал об этом на порозовевшем листке блокнота.

Красная река текла в розовых берегах. Из воды прыгали черные рыбки, а их хватали черные против солнца чайки.

Потом все стало желтеть, тускнеть, и вот стало привычным, обыкновенным. Стоило проспать это утро, и я бы никогда не узнал, что вода может быть красной, а чайки — черными.

Начинался обыкновенный весенний день посреди необыкновенной зимы! Везде лезет зелень, лиловеют какие-то цветы! На берег выползли погреться две водяные черные черепахи. Хохлатый жаворонок бойко семенит на проплешине: вот-вот взлетит и по-вешнему запоет.

Стягиваю телогрейку и сажусь на нее. Из бурьяна выпорхнули две перепелки. Из тростника на песок вышли сразу три турача. До чего хорош петушок — атласно-черный в белый горошек! На шейке рыжий галстучек-воротничок. Нырнули в траву, как в прорубь, две быстрых фазанки. Свистя пестрыми крыльями, взлетел из полынки одиночный стрепет. Взлет как тревожный вскрик: мелькание белого и прерывистый свист.

В крыле у него особое свистящее перышко — сигнальное. Для предупреждения соседей. Один взлетит, а другие сразу насторожатся.

В ветвях развесистой ивы притаился тетеревятник. Глаза у него желтые, стеклянные, какие-то бешеные.

Солнце слепит глаза и греет лицо. Жужжит отогревшаяся муха. Теплый ветер поскуливает в ушах. Весенний день, весенняя лень, весенняя расслабленность и истома.

15 декабря.

Погода испортилась: ветер, серо, холодно. Тростниковое царство насупилось и помрачнело. Идешь по кабаньей тропе, и кажется, что ты утонул в тростниках — одиночество и затерянность. Только ветер и тростники.

Над головой, загребая ветер широкими крыльями, прошли две дрофы. Им тростники не нужны, им нужна открытая степь. Издали стадо дроф в степи похоже на стадо овец: пасутся тесным гуртом, опустив головы в траву. Крайние дрофы не ходят, а выступают — важные и надменные, как индюки. Если мимо идешь — дрофы не очень боятся. А остановишься — сразу насторожатся, вытянув сизые шеи. И начнут отходить, оглядываясь через плечо. Если начнешь преследовать — пригнутся и побегут, замелькают белые пятна на рыжих телах, словно белые флажки просигналят тревогу. Раскинут крылья и тяжело поднимутся в воздух.

Еще бы не тяжело — каждая птица в пуд! Мало осталось на земле дроф: большим птицам нужен большой простор.

А простор вымирает, как вымирают белые журавли. И пока никто не спешит заносить его в Красную книгу природы.

Через тропу мелькнул лазоревый огонек — зимородок. Родящий зиму. Есть такая примета: появился зимородок — зиму принес. Как у нас грачи приносят весну.

Над тростниками клубятся купы деревьев. Зеленый островок в желтом море. Лесные птицы нашли этот лесной островок. Взлетела, лопоча, стайка лесных голубей-вяхирей. На черной земле белеют разбитые раковины улиток — это работа дроздов. Одного вижу — бархатисто-черный с желтым клювом. Шнырит по валежине крапивник — хвост торчком, носик шильцем. Он так же неутомим на земле, как стриж в воздухе. Кажется, задержи его на минутку, останови — и птичье сердчишко взорвется от напряжения.

Затаенно перелетает по низу рыжегрудая зарянка и, прикрываясь веточками, поглядывает на меня черным круглым глазом. Зяблик чистит нос о сучок. Дрожа крылышками, пролетела над вершинами пустельга, распластавшись, проплыл черный коршун. Настырно застрекотали сороки.

Вот и в лесу побывал — хоть весь лес насквозь виден. И знаю теперь, что происходит в нем. Сколько вокруг таких радостей! А то вот дома торчишь, и все вокруг без тебя происходит. День за днем без тебя, опять и опять без тебя. И знаешь, что невозможно везде успеть, а все равно изводишься. Мог бы узнать, увидеть — а не увидел и не узнал.

Пришвин как-то сказал, что «охота ему дорога из-за того, что он работает на ней ногами и ни о чем не думает». А вот без ружья совершенно невозможно быть в лесу и не думать! Все вокруг — каждая мелочь! — тревожит мысль. И снова и снова повторяешь себе: какое счастье видеть и понимать! Видеть и понимать…

Смотришь, как дышишь. И красоту понимаешь как признак здоровья природы: все красиво вокруг — значит, все хорошо!

17 декабря.

Ай да зимородок — принес-таки зиму! Утром заморозок, на траве иней, на лужах лед. Но днем снова пригрело, земля отволгла, ноги ползут. Из норы на солнышко вылез барсук, пожмурился подслеповато, поводил мокрым носом, почесался всласть и принялся раскапывать муравейник. С головой зарылся, один зад наружу. Этот зад я и увидел. Подкрался и пощекотал зад палкой. Барсук замер, насторожился, но погодя заработал снова. Я сильнее пощекотал. Барсук обмер, потом выпятился из норы, уставился на мои ноги, фыркнул и запрыгал в тростник.

Черт меня дернул рассказать о нем охотнику! Он его выследил, ранил в ногу, прижал сапогом к земле, сунул в мешок и принес домой. Несколько дней барсучиха спала за печкой, свернувшись калачиком. По ночам тыкалась в углы и громко кричала. В норе у нее остался барсучонок; она не знала еще, что охотник выкопал его и убил палкой. С каждым днем барсучиха становилась злобнее и беспокойнее и, конечно, охотнику надоела. Он выволок ее во двор и стал бить палкой — той же самой палкой. Барсучиха сворачивалась в клубок и прятала под лапы голову. Тогда охотник наступил сапогом на шею и проткнул ножом затылок. Но барсучиха вывернулась и вцепилась зубами в нож.

— Тут я рассердился, — рассказывал охотник. — Схватил ее за задние лапы и хряснул о косяк.

Конечно, не каждый охотник может вот так — и ножом, и палкой. Особенно охотник-любитель. Но ему и не надо: убийство для него, впечатлительного, по возможности облегчено. Не можешь палкой или ножом — бей из ружья, издалека. И не спеши подходить к подранку — побереги свои слабые нервы. А если подранок что-то долго уж кувыркается — добей, снова издалека. И смени ружье, если оно «живит». Выбирай ружье с «резким боем»: убийство будет происходить без излишних волнений.

Впрочем, не все «любители» так чувствительны. Многие добивают зайцев о дерево, а уткам даже прокусывают затылки. Как хорьки. И говорят, что это всего лишь дело привычки.

Кто ловит зверей капканами, тот постоянно орудует палкой. Он привык к виду сломанных крыльев и выкрученных жгутами лап. И палка в его руках естественна, как принадлежность капкана. Впрочем, палка не позабыта и в «Советах охотнику». «Подоспевший охотник (желательно с сильным электрическим фонарем) может легко застрелить барсука, но может убить его и просто палкой (бить лучше по носу!)». Так что мой добытчик со своей палкой не нарушил даже приемов любителей; вот только не знал, что бить лучше по носу, и бил по голове. Почти охотник-спортсмен.

Скажут, какая барсуку разница — палкой его или ружьем? Для барсука, наверное, никакой. Для человека разница. Человеку положено быть человеком. Ни к чему ему, как хорьку, перекусывать затылки уток и бить палкой по головам. Незачем оленю-пантачу целить непременно в печень, как рекомендуют мудрые охотничьи инструкции. От такой раны олень будет умирать долго и трудно, но зато раненый упадет осторожно, не кувыркаясь через голову, и не попортит панты.

Еще косматы наши сердца, мы еще не убили зверя в себе — потому так легко убиваем зверей в лесу. Знать бы всем, как убивают при загоне лосей, как калечат с машин сайгаков, как бьют дубинами котиков. Однажды был снят кинофильм, но показать его не решились. А напрасно: вдруг бы это кого-нибудь бы и образумило.

И я был охотником, и я у природы только брал. И мне казалось, что бесплатно беру. Теперь я понял, какую дорогую цену я за все платил. Платил потерянной радостью общения с живыми, удивлением перед их необычной жизнью, удовольствием видеть зверей и птиц здоровыми, веселыми и красивыми. Разве могут сравниться с этим какие-то паршивые шкуры и мясо? Я рад, что вовремя спохватился и бросил ружье. И природа теперь дарит мне то, что в тысячу раз дороже пера и пуха. Я больше не оскверняю тишину леса грохотом выстрелов. И мне не надо размахивать палкой или ножом.

«А если звери и птицы неумеренно расплодятся? — ужасаются притворно охотники. — Что тогда? Как вы обойдетесь без нас?»

За полвека моих наблюдений никто, никогда и нигде неумеренно не расплодился. Разве что сами охотники. Но если вдруг и случится такое чудо и от птиц и зверей где-то станет тесно, то существует санитарный отстрел. Как санитарная рубка. И ни при чем тут любительская охота! На бойнях тоже бьют скот, но это не называют охотой. Убой есть убой. Охота совсем другое.

Любительская охота изжила себя: не потому, что стала невыгодной, а потому, что стала позорной. Охотники разводят дичь, а потом ее убивают. Как на звероферме или на бойне. Они уже не охотники.

19 декабря.

Ветрено и свежо. На столбах, торчащих из тростников, на которых в слякоть отсиживались коты, кто-то выстроил шалаши! И только вблизи разглядел, что это… бурые грифы! Огромные, хмурые, нахохленные. Сидят сутуло, свесив шалашиком мокрые крылья.

В горах грифы не кажутся такими огромными — тут же настоящие шалаши! С гор их прогнали снега. В новом и непривычном месте грифы чувствуют себя неуютно и неуверенно. Нет знакомых «подъемных вершин», нет гребней, вдоль которых легко и удобно скользить на прибое теплого ветра. Нет крутых каменистых осыпей, похожих сверху на чешуйчатый рыбий бок, — на них всегда кто-то ломает голову или ноги, и всегда есть пожива.

Грифы сушат намокшие крылья. Я обхожу их далеко стороной. Я знаю, как тяжело им сейчас взлетать. А если гриф упадет в тростник, то из него ему уже не выбраться. Г рифу нужен простор для разбега, а еще лучше скала, с которой он прыгает в пропасть.

Многие птицы и звери стали настолько редкими, что встретить их — все равно что увидеть снежного человека.

Грифы пока не так еще редки, но видишь их чаще издалека.

Поэтому так хочется разглядеть вблизи.

Трудно понять, как они еще ухитряются жить. Птица большая и прожорливая — где найти столько падали? Раньше павший скот выбрасывали за околицу — теперь свозят в скотомогильники и зарывают. Когда-то от болезней гибло много овец — теперь налажена ветеринарная служба. Тысячи кочевников жили в степях и горах, оставляя на стоянках отбросы. Сейчас везде благоустроенные фермы, к которым даже волки опасаются подходить. Да и какие у фермы отбросы — разве что пустые консервные банки…

У пастухов ружья — к стаду не подпускают. В поселках тоже ружья — не показывайся и на окраине. Одна надежда на погибших архаров и теков, — а их и живых-то осталось чуть…

Падальщики — уборщики. А раз нечего убирать, то к чему и они? Все то же: к чему и зачем? А к чему лес или река? Не для того, наверное, только, чтобы снабжать дровами и волочить баржи? Если грифы только уборщики и санитары, то кто же тогда настоящие санитары и уборщики? А вот кто — люди. И живут они, наверное, не для того только, чтобы умирать. И это самое главное. И люди и птицы должны на земле жить. А лес расти, и реки течь; даже если ненужными станут дрова и все гидростанции.

Грифы в меру ума приспосабливаются. Видел стервятника, который глотал твердых, как камни, жуков-навозников. Белоголовый сип клевал зайца, задушенного петлей. Бурый гриф потрошил отравленных сусликов — этот околел и сам…

Грифы хмуро сидят на столбах — изгнанники гор, последние из могикан…

Столько дней хожу по кабаньим тропам, а кабанов не встречаю: они меня чуют раньше, чем я успеваю увидеть их. Чутье — это как бы глаза, видящие сквозь стену. Глаза, которые видят в кромешной тьме, за поворотом, сквозь землю.

У нас главное — зрение и слух, у кабанов — слух и нюх. Наш мир — это разнообразие красок, форм, звуков, их мир — разнообразие звуков и запахов. Не вижу — не чую, страшный вид — страшный запах. У кабанов не белая зима, не золотая осень, не зеленое лето, у них какие-то другие сезоны — запаховые.

Мы протираем глаза — они продувают нос.

Мы зыркаем глазами — они шмыгают носом. Нам в темноте постоянно то видится, то кажется: у кабанов такого даже не может быть — нос их работает безошибочно днем и ночью. Обладай мы кабаньим нюхом, мы не рассказали бы о «чудиках» и «привидениях» — нам бы ничего никогда не мерещилось. Мы всегда бы точно знали, кто скрывается в темноте. И, возможно, картины писали бы не красками, а духами. Духописиая живопись. Семь основных цветов — семь цветов радуги. А сколько главных запахов? Какая запаховая «радуга» у свиней? И какая из радуг богаче — наша или свиная?

В отношении богатства все ясно. Дело не в том, много ли ты видишь и чуешь, а что из этого выбираешь. Мы смотрим на все, а видим то, что нам интересно и нужно. И кабан может чуять тысячи разных запахов, «радуга» носа его беспредельна, да только из всех этих тысяч волнует его какая-нибудь дюжина или две.

Смотрим и ведем отбор. Иначе бы захлебнулись и утонули. Каждый видит свое. и кабан свое чует — кабанье, необходимое. Остальное для него просто фон, не влияющий на поступки и поведение. Говорят, и пчела видит только цветы с нектаром, остальные не замечает.

Кабана волнуют «съедобные» запахи, запахи врагов, сородичей, целебных растений — всего того, что определяет его нехитрую жизнь. Наслаждаться просто запахом ему не дано. Во всем огромном мире у него свой, кабаний мирок. Там все необходимое и достаточное. А что за границами этого мира — ему не нужно. Оно не для него. Его просто нет. А нам нужно все — тем мы и отличаемся от животных. Мы раздвигаем назначенные нам природой границы, мы уже не можем только пить, есть и спать. Мы выползли из тесной ячейки, нам стало нужным и то, что раньше виделось только «фоном». Нам нужно все: если под ногами — то до центра Земли, если над головой — то до центра Вселенной. Мы ощутили красоту и беспредельность мира. И пусть беспредельность и красоту ни съесть, ни напялить на плечи — нам уже без них не обойтись.

Пронзительный восторг открытий! Если кончится удивление перед миром — что тогда будет двигать нами?

Кабаний «духописный» мир определяет свиное брюхо. И боязнь за собственные окорока. И не нужен ему ни свет светляка, ни свет звезды. Ни запахи несъедобных цветов, ни краски золотой осени.

И все-таки поразителен этот запаховый кабаний мир!

Мы прячемся за кустами, камнями, деревьями — кабаны прячутся за ветер. Глаза подводят нас в сумерках или тумане; кабаний нос подводит кабана при изменчивом ветре: встречный ветер — и он «видит» носом, как в ясный день, ветер попутный — и он бредет, как в тумане. Кабан, уткнувшийся носом в землю, — все равно что гурман, уставившийся в свою тарелку. Чтобы дальше увидеть, мы поднимаемся на цыпочки, — кабан, чтобы дальше учуять, задирает голову вверх. Чем выше зверь, тем он дальше чует. Слоны чуют до полутора километров — они ведь и хобот вверх еще поднимают.

Мы при встрече «осматриваемся», кабаны — «обнюхиваются». Мы можем ввести в заблуждение, изменив свой облик: нацепив на себя ветки или вывернув наизнанку тулуп, вырядиться медведем. И кабан может стать оборотнем: как собака, выкатается на падали, натрется о смолистое дерево или вымажется в илу. Спрячет свой запах, заменит его другим. Лесные кабаны любят спать на муравейниках: кто знает, может, они так для волков «превращаются» в муравейники?

Нас можно обмануть подделкой: деревянным раскрашенным яблоком или картонным апельсином — кабан к ним и носа не повернет.

В мире запахов свои хитрости и законы. Если осьминог, обманывая акулу, выплескивает ей в глаза «чернила», которые, расплываясь, становятся похожими на него самого, — пока подслеповатая акула разглядит, где осьминог, а где его подражание, можно успеть спастись. Пахучие зверьки — хорьки, норки, горностаи, ласки — при нападении на них, скажем, лисы выбрызгивают мускус: пока лиса разнюхает, где зверек, а где только запах его, — тоже можно спастись.

А что за чуткость! Нам, глазастым, просто по рисунку следа определить, в какую сторону бежал зверь. А как это сделать носом? Собака поступает так: нюхает один за другим два или три отпечатка и по силе запаха — уменьшается или увеличивается? — узнает направление хода! Трудно даже представить, ведь для нас это все равно что на глаз определить, какой из трех отпечатков отпечатался на долю секунды раньше!

Для чуткого носа в лесу не бывает пусто. Там, где мы никого не видим, собака чувствует себя как на толкучке; для нее вокруг кипит жизнь. Правда, нам, горожанам, не стоит завидовать этому свойству, с таким носом нам в городе не прожить, нам пришлось бы постоянно его затыкать, как мы уже затыкаем уши…

Загадочный и таинственный мир. Умирающий зверь еще жив, а к нему уже спешат трупные мухи, звери-падальщики, жуки-могильщики. Почуяли запах смерти…

Мир животного узок. Каждый в своей ячейке, как личинки пчел в сотах. Благополучие каждого держится на нескольких определенных условиях — из всего бесконечного их разнообразия. Пусть погибнет весь мир — кроты даже и не заметят, если сохранится их подземелье с личинками и червяками.

Но если даже весь мир будет процветать, а в кротовых подземельях нарушится критический процент влажности — кротам конец.

Мир зверей уязвим. Стоит перегородить вот эту реку и отвести воду на полив полей — и сразу рухнет весь устоявшийся мир тростников. Потому что это не просто заросли тростников и не просто скопление диких животных, а именно мир, взаимообусловленный и взаимосвязанный, такой же неповторимый, как мир отдельной планеты. Планета «Тростник».

Посылая на другие планеты свои приборы, мы тщательно их обезвреживаем, чтобы ненароком не погубить чужую жизнь, не нанести ей вреда. Всегда ли так поступаем мы у себя на Земле?

Что бы сказали мы, если вдруг какая-то высшая цивилизация вздумала уничтожить жизнь на всех соседних планетах? Это бы не имело оправданий, было бы непонятно и дико. А вот исчезновение «планет-ландшафтов» пока еще мало волнует нас Ту же планету «Тростник» может походя спалить любой пастух и даже просто прохожий. Захотел — и поджег.

Мир животного узок. Одни из них видят только движение. Замри все на миг — и мир для них опустеет. Лягушки и жабы подохнут с голоду, если червяки и насекомые не будут двигаться. Сдохнут среди обилия. Исчезни зерна, которые голуби могут проглотить целиком, — и околеют все голуби. Ни одному голубю не придет в голову «мысль» прижать кусок лапой и расклевать, как это делают сотни других птиц.

Считают, что лягушка может увидеть неподвижный мир, если прыгнет сама. Нет ничего, прыгнула — и все возникло! Фантастика: мир, возникающий на прыжке! Прыжок — и ты в другом измерении. Полезный урок домоседам: прыгнете — и вам откроется мир! Берите пример с лягушки. Хоть будете знать, что кроме четырех стен бывает и что-то другое.

Фантастический мир. Подземелье, подводье, мир горных вершин. Планета «Тростник», планета «Пески», планета «Болото». А на планете «Болото» поразительное существо — лягушка. Она видит только то, что на планете движется. Планета невидимок. Они то появляются, то исчезают. Села птица и. исчезла! Только что порхал мотылек — и нет! Цапли не было, и вдруг она рядом — из ничего! В воздухе змеиная голова — нацеленные глаза, стиснутые граненые губы. Она летит, она уже рядом — и нет ничего! А где была — шевелится раздвоенный червячок. Лягушка прыгает на него и… попадает в змеиную пасть. Планета привидений. Кошмарный сон.

Возможно, все происходит и не так, никто ведь не видел мир глазами лягушки. Но, судя по ее поведению, все так и есть. И если мы хотим понять «братьев наших меньших», как привыкли мы их называть, то надо научиться видеть мир их глазами. И их глазами увидеть себя. Это очень важно — увидеть себя глазами других.

Тропа ведет в тростники. Видишь вперед шагов на десять, как в тумане идешь. И тревожно шумят метелки.

20 декабря.

Все время стараюсь найти турачей, красивых и редких птиц. И не покидает ощущение, что вижу их тут в последний раз. Конечно, когда-то спохватятся и постараются турачей сохранить. Запретят для начала охоту — но кто проверит запрет в этих крепях! Попробуют разводить в вольерах — но это будет уже курятник. Кормушки, решетки, теснота, толкотня. Такие турачи никому не нужны: разве что магазину да охотникам вместо мишеней. Когда чего-то становится много, это «что-то» сразу теряет цену — даже деньги! Мы развели в городах голубей, а теперь не знаем, что с ними делать. Для начала сняли знаки, охраняющие голубей от автомобилей…

Инкубаторская птица годна лишь на мясо. Рвется цепочка — животное и среда. Гибнет самое главное: естественность, нерукотворность. Нет тайны, нет загадки. И все не так.

Охотник часто приносит турачей, и я спешу их рассмотреть и измерить. У петушков клюв ото лба 20–24, плюсна 55,8—61,8, хвост 93—103, крыло 163,4—178,5 миллиметра.

Курочки почти такие же: клюв 20,8—22,8, плюсна 55,0—57,6, хвост 94,0—104,4, крыло 160–178 миллиметров.

На ногах у петушков небольшие шпорцы, у курочек на их месте чуть оттопыренные чешуйки. Встречаются турачи сейчас по одному, парочками, тройками. Ловко прячутся в густых зарослях, летать не любят. Как и фазаны, любят выходить на дороги, кабаньи тропы. Зимой особо скрытны и малозаметны, голоса не подают. Страшен для них глубокий снег и мороз. После суровых зим, бывает, во многих местах исчезают совсем: гибнут от голода или слабнут и попадают в зубы лисиц и шакалов, в когти ястребов и котов. Наверное, их зимой можно было бы подкармливать, как кое-где подкармливают фазанов и куропаток, но пока это не принято. А вот бить палками ослабевших принято. Тысячи лет назад мы впервые взяли палку в руку и до сих пор ею размахиваем.

При встречах стараюсь запомнить каждую мелочь. Вдруг исчезнут? Пусть хоть в памяти сохранятся.

21 декабря.

Сейчас хозяева тростника кабаны. А когда-то была и на них управа — тигры и волки. Сейчас тигров нет, а волков почти не осталось. Сейчас кабанам страшен лишь человек. Он один стоит всех волков и тигров. Когда-то появление волков и тигров говорило об обилии кабанов. Хищники ведь не могут жить там, где мало дичи. А вот охотники и там уживаются и доколачивают остатки. Появление в лесу охотников вовсе не означает, что развелось много дичи.

Пастухи выжигали тростник, охотники выбивали кабанов, а исчезли… тигры. Чтобы уничтожить степных орлов, не обязательно в них стрелять — достаточно вытравить сусликов. Протравливали зерно, а вытравили фазанов, перепелок, зайцев-русаков, куропаток. И тысячи мелких птиц.

Мы все хотим присвоить себе: леса, болота и воды. Но без воды не останется водоплавающих, без лесов и болот — лесных и болотных обитателей. Надо нам выделить хотя бы часть лесов, полей и болот в полное распоряжение птиц и зверей. Если бы могли обойтись без древесины! Если бы перестать травить землю и воду химикатами. Если бы дым и гарь не отравляли воздух!

Если бы, если бы, если бы…

Охотимся на кабанов. «Дикая» охота на них тоже уже вымирает. Еще несколько лет, и о ней будут лишь вспоминать. И надо бы как-то запечатлеть ее — «как это было»?

Охота с собаками не по мне. Это избиение и кабанов и собак. Охотник собирает свору дворняжек и пускает ее со своей собакой, натасканной на свиней. А дальше идет отбор: непригодные к охоте либо сами сбегают, либо их вырубят секачи. Иной раз после дневной охоты половина собак остается в кустах. Зато уцелевшие становятся умелыми, хитрыми и осторожными.

На собачьей охоте всегда много крика, сумятицы, бестолковщины и дурной опасной стрельбы. Охотники бьют всех подряд: секачей, свиней, поросят. Очумелые звери выскакивают на поляны или дороги, ружья гремят, и слышно, как свинцовые кругляки шлепают в крепкие тела. Выстрел. Мокрый шлепок, кабан кувыркается через голову и, хрипя, бьется на земле.

Другое дело охота в засаде. Ни шума, ни суматохи. Все вокруг происходит так, как и всегда. И если даже кабан не придет — кабанья-то ночь придет непременно. И станет твоей добычей.

Какая все-таки удивительная тишина бывает в природе! Еще серебрятся на тростниках метелки, а внизу уже темень и пучки поблекшей травы кажутся темными кочками. Луна не спеша пересиливает угасающий свет зари — и все становится иным, ночным. Появляется удивительное ощущение таинственности, — оно никогда не появляется в местах обжитых. Природа прирученная, одомашненная в первую очередь теряет очарование таинственности и неожиданности. Как и прирученные животные: взгляд равнодушно скользит по всем этим буренкам, хавроньям, несушкам и квочкам.

Луна — новенькая, яркая, чистая. И на мохнатых метелках не то иней посверкивает, не то просвечивают первые звезды.

Уныло затянул запевала шакал, ему сейчас же подпели молодые: тонко, капризно, обиженно.

Вот и ночь. На смену уставшим глазам можно выставить на пост уши. Торопливо свистя крыльями, пронеслись в вышине невидимые утки. Тоскливо вскрикивая, опустился на отмель запоздалый куличок. А сейчас… Многое знаешь уже вперед: и что провоют шакалы, и пронесутся утки, и куличок покричит, но сколько бы ни сидел ночей — каждая будет заново! Все будет и так и совсем не так. Все случится по-новому — природа не повторяется. Тысячи шорохов за ночь — и каждый не похож на другой.

В тростниках сбоку тихий, но ясный шорох. И знаю — живой! Живой шорох всегда узнаешь, он как-то не в такт всему, что вокруг! И слышишь его не только ухом, а как бы всем телом. А если он сзади, то ощущаешь спиной.

Шорох стих, и на расплывчатой стене тростников проступило пятно. Кабан или тень? Вглядываться нельзя: только начни — и оживет любой пень и камень.

Сгусток темноты рассеялся, на его месте засквозило небо. Кто-то закрывал собою просвет! Кто-то там был!

Пуки тростника на земляном валу канавы расставлены как снопы. Между «снопами» трясутся звездочки. И вот просветы поочередно один за другим начали закрываться, а звездочки гаснуть. Большое тело двигалось вдоль канавы. Веду ружьем за тенью, обгоняю ее на один просвет и навожу ружье в звездочку. Как только звездочка гаснет — жму на спуск. Всплеск огня, ружье лягнуло в плечо. А когда утихает эхо выстрела — тяжелый дробный топот копыт по земле, словно скачет табун коней!

Потом тишина. и в тишине страшное мокрое хлюпанье умирающего кабана. И вечный вопрос на зверовой охоте: а что теперь делать с ним? На что мне туша мяса и свиная шкура?

Охота быстро превратилась для меня в цепочку разочарований. Ну когда еще все было в первый раз: первый раз на току, первый раз с гончими. С подсадной, на привале, по следу. Тут и азарт, и любопытство. А потом все повторялось и становилось скучным. Одно и то же — что может быть унылее? И каждый удачный выстрел — как капля! — долбил и рушил мое увлечение. Пока я однажды не понял, что весь смысл и красота охоты — до выстрела. Прекрасно выслеживание, волнует поиск, соревнование в хитрости, терпении, осторожности. А выстрел совсем не нужен, он лишает тебя всего этого, он — тупик. Без него ведь все бы продолжилось, началось бы самое интересное, самое увлекательное — общение с диким существом с глазу на глаз.

Жалею, что понял это я не сразу, — сколько потерь! Но рад, что все-таки понял.

23 декабря.

На восходе, когда низкое солнце разлиновало дорогу и вызолотило осоку на обочине, вышел на колею фазан. И вспыхнул как граненый рубин! Ну что тут такого — на дорогу вышел фазан? Почему же торчу столбом и не свожу с него глаз? И как мне остановить это мгновение, чтобы оно навсегда осталось со мной? Такого не будет в благоустроенном будущем. Все там, наверное, будет, все будет рассчитано и предусмотрено, а вот этого — нет Потому что такое невозможно ни рассчитать, ни предусмотреть. И мы уже многое растеряли — ни памяти, ни следа. И продолжаем терять.

Вымирающая красота земли. От нее не останется и костей. Ничего. Она не может даже стать ископаемым, это нечто исчезающее бесследно.

26 декабря.

Мелкий, нудный, нескончаемый дождь. Все мокрое, грязное и осклизлое. Мокрые жалкие воробьи, мокрые понурые голуби. Нахохленные жаворонки и трясогузки. Мокрые вороны и вымокшие сороки.

Лепешки глины, густой, как тесто, липнут на сапоги. И каждая метелка выплескивает на голову пригоршню воды. Неуютная будет ночь в тростниках.

А вчера вечером дул резкий ветер, то один, то другой пучок тростника начинал клониться и дергаться, и казалось, что приближаются кабаны. То сзади, то сбоку от укрытия выли шакалы. Старая сука или кобель затягивали: у-у-у-у! И все настораживалось. А шакал тоном выше: у-у-у-у! И тут вечернюю песню подхватывали прибылые — вах, вах, вах! С подвизгиванием, с подвывом, жалуясь и грозя.

Миллионы людей не слыхали шакальих песен. И, конечно, не считают себя из-за этого обделенными. И все же не спешите отмахиваться — есть что-то в этой перекличке диких собак! Особое настроение ночи, ощущение места, особый настрой.

Я сто раз слышал их, и всегда с удовольствием. Можно, конечно, и обойтись без фазана-рубина, без свиста стрепетиных крыльев. Без многого можно обойтись. Но если так легко отбрасывать и отбрасывать, то можно ни с чем остаться. Не разумнее ли не отбрасывать, а прибавлять? Взять и вставить в свою жизнь вой шакалов и утреннего полыхающего фазана, крики улетающих журавлей. И всю эту тревожную и ветреную ночь в тростниках, — всю целиком.

Сегодня сижу на осоковой кочке у тростниковой кромки. Слева шумит в темноте река. Сверху сеет водяная пыль.

А справа тяжелыми волнами качаются тростники.

Сырость холодит лицо и руки. Слушаю ночь.

Сейчас должны пролететь вечерние утки. И утки летят, слышно торопливое виханье жестких крыльев. Пора запевать шакалам — вот и запели: унылый вой, а потом торопливое тявканье. Ну, а теперь будем ждать живое потрескивание тростников или тихое клацанье гальки под копытами кабанов.

А вместо этого гром! И снова выстрел и всплеск огня!

И человеческий крик. Кричит сосед-охотник. Бегу — вдруг кабан сбил его? Нет, все в порядке. На голой отмели темнеет человеческая фигура, а в стороне лежит что-то грузное. Убитый царь тростников. Он такой огромный, что даже привычный охотник не выдержал и позвал посмотреть.

Царь еще тихо всхлипывает. До этого он бился на отмели, как огромная рыба. После выстрела кабан сел на зад. Сидел по-собачьи и клацал зубами. А потом полез на охотника — пришлось добить. Думаю о страшной силе рассвирепевшего кабана. Даже если не распорет клыками, то убьет с разгона ударом тела. Многопудовая туша, клубок тугих резиновых мышц, катится со скоростью борзой собаки и бьет тебя, как кувалдой!

Царь затих. Охотник пинает его ногой — брюхо колышется, словно желе. Оставляем царя на отмели. Пусть лежит. Расходимся по местам.

Мягкой тенью пролетела сова — вот кто умеет летать бесшумно! Помню, задремал у костра и вдруг чувствую, что кто-то дышит в лицо. Открываю глаза — сова! Зависла над головой, колышет крыльями и смотрит. Крылья напряженно машут, а звука нет — легонький, как дыхание, ветерок.

Долго ничего и никого. Только ночь! Это она рождает такое напряженное ожидание. А что нету живых шорохов, так это только пока. В любое мгновение они могут послышаться. И это вот «могут» не даст скучать, какой бы тихой, безжизненной и долгой ни была ночь. Лесные часы ожидания — особенные часы. Однажды я приманил рябчика. Он сел очень близко и затаился. Так я три часа — три часа! — простоял на одной ноге, с ружьем наготове, боясь пошевелиться и отпугнуть. И это были не пустые часы — раз я так долго помню о них.

Не происходило, не происходило — и произошло. Слева тихий треск пересохших стеблей, чуть слышное звяканье гальки и вдруг непонятный обвальный всплеск! То ли обрушился берег, то ли взлетел перепуганный гусиный табун.

Я только слышал, а сосед мой все видел. Из тростников выкатился гурт свиней, процокал копытами по отмели и с ходу обрушился в речку. «Как черные шапки по воде поплыли». Плыли и негромко пофыркивали.

Вспугнутый куличишка долго кричал и кружил в темноте, все не решаясь сесть на встревоженную землю. И только сел — как тут новые кабаны! Снова треск стеблей, цоканье — всплеск. И снова мечется в темноте кулик.

А кабаны из крепи лезут и лезут! Какой-то исход на другой берег реки — что им там надо? Охотник, пригнувшись, бросился наперехват, распластался у выброшенной коряги. Через минуту коряга плеснула огнем и на отмели забился кабан.

Кабанов забирали утром. Царя на телегу поднять не смогли, пришлось ставить доски и втягивать тушу веревкой — как бочку с мазутом. Второй был тоже хорош: метр шестьдесят от пятачка до хвоста, высота в холке метр. На плечах и боках шрамы свадебных драк. Репейники закатались в щетину. Из-под оттопыренных волосатых губ тускло поблескивают клыки, кривые как ятаганы. Один я выбил на память — тридцать сантиметров по сгибу…

Куда они так упорно спешили? На свиданье к заречным свиньям? Или на богатые выпасы? Эти двое до них не дошли.

27 декабря.

Топольки, ивы и тамариски голые и унылые. Поблекли и вылиняли тростники — зимние дожди смыли с них яркую позолоту. Лишь в затишье еще зеленеют или краснеют листья ежевики, да зеленые хвощи — длиннющие, в два с половиною метра! — торчат как дикобразьи иглы.

Сухая трава шуршит под ногами, словно по смятой бумаге идешь. Фазаны и турачи знают это и прячутся посредине полян — никому к ним не подойти. Белая цапля садится дремать на отмель посреди стайки уток: цапля спит, а утки ее караулят. И я сажусь под иву так, что позади, за спиной у меня сороки: если кто со спины появится — сороки предупредят.

Вокруг зима без снега. Красная осоковая поляна. За ней полоса тростников. За тростниками — далеко, далеко! — синие волны гор.

Все больше людей с надеждой всматриваются в природу, словно ожидая от нее откровений. Или ответов на непростые вопросы. Словно ей, дикой, известно нечто такое, что когда-то знали и мы, а потом забыли. Что-то изначальное и очень важное и чего нам теперь очень недостает. Какою ценой мы оплатили свои удобства? Что потеряли и что получили взамен? Больше ли стало в жизни радостей? Что толку в мудрости, выраженной в словах, если в делах еще столько глупостей?

Неожиданно сзади затопотало! Я суматошно вскочил, повернулся — куда смотрят эти раззявы сороки! Но топотал заяц; им сороки пренебрегли; он еще больше моего испугался, летит над осокой как птица, мелькая своими выбеленными боками. Вот фазана вспугнул, тот закагакал, взлетел, повис над зайцем, молотя крыльями. Заяц наддал и налетел на турачей — те рассыпались в стороны, словно брызги! А тут и настоящие лужи пошли и зашлепал заяц по ним, как хлопунец-утенок.

Я выбрался из-под ивы. Меня-то сторожа-сороки сразу увидели и застрекотали на все тростники, предупреждая все живое.

28 декабря.

Снова облава. Поддался общему возбуждению и суматохе. И снова неприятный осадок. Кончился азарт погони, преследования, бестолковая и лихорадочная пальба — свезли к дороге девять зверей: кабаны, свиньи, подсвинки. Лежат туши, как на бойне.

Кабана не назовешь красивым зверем. И все же это не бесформенная хавронья, волочащая по земле сальное брюхо. В кабане дикая мощь, свирепость, а в соединении с зарослями он в общем смотрится совсем неплохо. Особенно ночью.

Буду их караулить ночью, ни к чему эта бестолковщина, облавы, крики, лай и визг собак, суматошное беганье по тростникам.

Спустился к реке вымыть руки, только нагнулся к воде, а с обрывчика, через голову запрыгали… поросята! Их недалеко подняли собаки, и, спасаясь, они попрыгали в воду. Плюх, плюх, плюх! — и быстро поплыли, выставя пятачки.

Снова сижу на кочке у ночной стены тростников. Я не очень надеюсь, что услышу или увижу что-то новое — столько уже высижено ночей! Но вдруг? Вдруг переплывет тигр с той стороны. Или забежит гиена; когда-то они жили тут. Или кот-манул. Пусть хоть тростниковая рысь — ни разу ночью не выходила. Хотя следы ее на песке вокруг каждое утро.

Суматошно свистя крыльями, пронесся чиренок. Солидно прошел в вышине запоздалый косяк гусей, гундосо погакивая. Один гусь отстал, догоняет, тревожно гогочет. Крыло у него как-то странно дребезжит и скрипит, наверное, не хватает перьев.

Привычно зашелся воем шакал, близко совсем, вроде даже глаза сверкнули. А вот и новенькое: шуршали, шуршали в тростниках крапивники да вдруг посреди ночи запели! Пропищал комар. Лягушка проквакала. А через два дня Новый год!

Мне повезло, что я в тростниках зимой. Летом тут властвует гнус: комары, мошки, москиты и слепни. И потому днем и ночью тут «гнусно».

Комар настырно завывает над ухом, прихлопнуть бы стервеца, а нельзя — выдашь себя. Открываю ладонь, комар, щекоча, усаживается на нее, и я быстро сжимаю кулак.

В тростниках потрескивает — ближе, ближе… Загустело пятно на кромке — или кажется? Нет, не кажется: пятно стронулось, тихий скрежет гальки под тяжелыми копытами. За большим пятном движется маленькое — свинья и поросенок. Остановились. Не то вздохи, не то сопение: принюхиваются. Снова чуть слышный стук камешков — пятна плывут над отмелью.

Вижу фигуры диких зверей, слышу ночь — что еще от охоты надо? Мне довольно просто видеть картину ночи и слышать тихое поцокивание звериных копыт. Зачем? А вот этого я не знаю. Зачем растет дерево? Для чего полыхают молнии? Так было, так есть, так будет.

11 января.

На дворе солнце, теплынь, мягкая, прямо весенняя дымка! На галечной отмели посредине реки дремлет стая гусей. Все, как один, стоят на одной лапке, поджав вторую, спрятав голову в перья спины. Вокруг гусей вповалку спят утки — как булыжники. Полуденный птичий сон.

То и дело с полей подлетают к ним новые гусиные косяки, опускаются, кружа по спирали, — словно их затягивает водоворот. Весеннее небо, радостное гоготание, плеск живой воды. И везде лезет яркая зелень.

Зяблики-самчики сбились уже в гурты — не к отлету ли приготовились? На столбах дремлют большие светлые канюки; жмурятся, как коты на солнце. Кружат над степью, мельтеша крыльями, большие стаи стрепетов. На вспаханном поле — пашут уже! — шумная стая ворон, грачей и сорок. Торопливо бегают блестящие, словно намасленные, скворцы. Деловито бродят белоглазые галки в серых платочках, семенят голуби и хохлатые жаворонки.

Над тихими кабаньими тропами толкутся комарики. Зайцы стали встречаться парочками. Петухи-фазаны все чаще выкрикивают свое гундосое ка-гак, ка-гак! Шумно выпархивают из бурьянов рыженькие перепелки.

А на моей далекой родине дремучие еще снега и трескучие — со скрипом! — морозы. Середина зимы…

16 января.

Теплынь! На реке — у того берега — рыбаки тянут сеть. Заходят в воду в рубахах и подштанниках. Помощники и любопытствующие топчутся босиком в жидком илу, выкрикивают советы. Подходит местный охотник: в войлочной шапочке, в сыромятных чувяках с закрученными носами, в драной куртке и шерстяных красных носках. Древнее его ружье похоже на пионерский горн — с раструбом на конце длинной трубы — ствола. Ствол в напаянных медных заплатах и прикручен к цевью проволокой. Под огромный ударник подложена тряпка — чтобы он случайно не разбил пистон. Заряжается ружье, конечно, со ствола — шомпольное. Вместо шомпола палка: при ходьбе охотник опирается на нее, как на трость.

Рассматриваю это охотничье чудо. Все оно дребезжит и клацает. Из-под цевья лезут… клопы!

— После каждого выстрела лезут! — сокрушается охотник. — Жарко, что ли…

Трудно сказать, для кого ружье опаснее: для охотника или для дичи? Стреляет он из него кабанов, но сам их не ест — он мусульманин! — а продает армянам. Хочу спросить, кого он больше боится — диких кабанов или своего ружья? Но тут налетает огромная рассыпанная стая гусей: гогот, гул, шарканье крыльев! Охотник вскочил, со скрипом — двумя руками! — оттянул огромный боек и нацелился. Мы закрыли глаза, пригнулись, прикрыли руками головы. Ахнул ужасный выстрел! И градом посыпались сверху — нет, не гуси, а загогулинки гусиного помета! Град забарабанил по головам и земле.

Стая была такая огромная, что зеленого града хватило и рыбакам у реки и всем их болельщикам, даже вода забурлила вокруг! Начался крик и смех, все грозили охотнику кулаками. Он смущенно ушел, чадя едким дымом из всех щелей своего самопала.

Что за прелесть этот охотник! Куда ему убить кабана — это он не удержался, нахвастал. Разве что сидячего зайца, и то если в упор. А вот весь день месит грязь. Волнуется, обмирает. И в деревне над ним, конечно, смеются. А дома ругают. Но он терпит. Молча паяет ствол, прикручивает его заново проволокой. Стреляет в утку, рискуя жизнью… Редко что приносит домой. Но снова и снова идет в тростники — зачем?

Вот он идет. То и дело поворачивает голову. С мочажины взлетел бекас и, вихляя, замелькал над лужком. Тяжело поднялся орлан-белохвост и замахал вдоль реки. Важно пролетел над охотником пеликан, колыхая белыми крыльями. На мысках застыли белые цапельки. Щебечут на бурьяне щеглы. Черные бакланы покачиваются на волне. Плывут гуськом черно-белые крохали, пестрые, как сороки. Охотник крутит головой. Может, ради этого и отправился — идти и видеть? Но этого уж и совсем никто не поймет; и вот он берет ружье.

…А мой кабанятник по сторонам зря не станет глазеть. Ему не нужно того, чего не нужно заготсырью. Он носом в землю, а уши по сторонам.

20 января.

Последний день в тростниковом царстве. Особое, непривычное состояние — все видишь в последний раз. И вот эту поляну, и эти снопы высоченных эриантусов, и эту дорогу. Или это вот дерево. Каждый раз, уходя в тростники, я проходил под ним. Оно давно уже примелькалось. Но сейчас я смотрю на него по-особому Будут другие деревья и поляны, куда пышней и развесистей, но этого не будет. Теперь каждый из нас станет жить сам по себе.

Что за наваждение — прощаюсь с деревом! Или с самим собой, который теперь навсегда останется тут? С днями, оставленными в тростниках?

Провожу ладонью по корявой коре. Я не увижу этого дерева. Но оно свое дело сделало.

Вот и скажите теперь — сколько стоит дерево? Какая цена его шума? А цена его тени? А памяти?..

Хоженая кабанья тропа. Привычное уже чувство одиночества и затерянности в нескончаемых тростниках. Гогот гусиных стай в вышине. Суматошный взлет перепуганного фазана: бьется на холодном ветру его роскошный длинный хвост.

Полыхающие багровым поляны. Кусты лозняка, как клубы седого дыма. и тростники, тростники, тростники…

На отмели за тростником что-то белеет. Пригибаюсь и крадусь к самой кромке — лебедь! Груда взбитой белой пены. Сидит и смотрится в воду. Меня не должно быть видно, а он увидел. Выпрямил изогнутую шею, распахнул крылья — словно вспыхнул! — и полетел. Неизвестно откуда появился второй, пристроился в хвост: оба теперь тянут как связные один за другим, в такт загребая крыльями.

Все мы видели лебедей. Но видели ли вы их на воле?.. Готов молиться любому богу — только бы уцелели! Не на прудах, не в зверинцах — это не то! — а в диких озерах среди тростниковых крепей. Только бы слышались их голоса — каждую весну и осень. Лебеди летят — видите ли? Лебеди кричат — слышите ли? и если видите, если слышите — то с вами все хорошо. И вокруг хорошо!

Я счастлив, что ни разу не выстрелил в лебедя. А мог бы и много раз! Пусть лучше исчезнут все охотники, но пусть никогда не исчезнут лебеди… Этого не должно случиться, этого нельзя допустить.

Березы можно еще превращать в веники и дрова, их много еще, но нельзя превращать лебедей в пуховые подушки или в узников загаженных клеток. Белизне их нет цены, и святотатство ее марать. Место лебедей на синей воде и в синем небе.

Спасибо всем. Лебедю, отмели с белой цаплей, красным уткам-огарям и черным бакланам. Спасибо тростникам и кабаньим ночам. Спасибо всем и за все.

Из красной осоки выбежала фазанка. По-куриному вихляя хвостом, бежит по колее турачиха. За ней, подпархивая, увязался турач-петух. Опускаясь, он трепещет крылышками как пестрая бабочка. В тростниках все, как всегда.

Вечером долго стоял, привалясь плечом к своему шершавому дереву. На всем, что хоть немного возвышалось из тростников, сидели птицы. Они тоже провожали солнце.

Раскаленное докрасна солнце медленно приближалось к сухим метелкам; становилось страшно, что вот сейчас они вспыхнут и задымят! Метелки и вправду сперва раскалились, но потом быстро остыли. Тростники заливала холодная ночь.

В последний раз шагаю к укрытию. Пока дошагал, поднялась луна, и все посветлело. На дальней отмели, звякая галькой, прошел кабан. Пролетела запоздалая цапля, молчаливая и медлительная. Последняя ночь.

Повезло мне или не повезло?

И что значит «повезло»? Ухитрился переплыть океан, не замочив штанов? Вскарабкался на гору, не поцарапав колен? Продрался сквозь заросли и даже не запыхался? Когда все легко и просто? Но скажешь ли потом — «только бы не забыть»?

Только бы не забыть. Дней и ночей в тростниках и тишины, от которой в ушах шумит. Словно приложил к уху раковину, огромную, как это небо. И слышишь шум всей земли.

Мы от мира сего, и все в нем касается нас. Мы во всем, что вокруг, и все — в нас. Только бы не забыть…

Семь черных туш неслышно прошли по песку и скрылись в крепь. На сером песке остались вмятины, в них нацеживается вода. Чиркаю спичку, и рука вместе с огнем помещается в отпечатке копыта! Нет, тот, убитый, был еще не кабаний царь. Вот он, царь тростников, он уцелел. Он останется сторожить эти тростниковые крепи — их раб и владыка. С ним я оставлю и частицу себя.

Только бы не забыть…

Сколько раз я повторяю это? Повторял и тогда, когда жил на земле… без земли.

 

ПЕСКИ

В здравом уме и твердой памяти говорю: пустыня — интересная земля, прекрасная земля. Хоть земли там и нет.

Земля без земли, земля без воды, земля без травы. И если уж сравнивать земные ландшафты с далекими планетами, то пустыня для этого подходит больше всего. Все вокруг незнакомо и непривычно: под ногами не земля, а песок, в руслах рек не вода, а камни. Озера исчезают на лето, дожди высыхают, не долетев до земли. И снег не тает, а испаряется. Леса без прохлады, без тени, без листьев. Болота покрыты не мхом, а солью. Ветер не освежает, а сушит. И лучшей погодой в пустыне считают пасмурную. И солнце, великое солнце, которое всюду рождает жизнь, в пустыне убивает ее!

Адская жизнь на раскаленной сковороде. Но жизнь! И жизнь удивительная, какой нигде больше нет, — жизнь на песке.

Инопланетные существа. Ящерицы, ныряющие в песок, змеи, плавающие в песке. Птицы, живущие под землей, и звери, летающие по воздуху. Одни пьют… траву и воздух, другие совсем не пьют. Одни непрерывно едят, другие могут не есть по году.

В пустыне можно встретить обитателей тропиков: удава, гиену, гепарда, дикобраза и медоеда. Разве этого мало, чтобы поехать в пустыню? Пустыня поймала меня в капкан — спасибо за это ей!

С чего же все началось?

Началось с каракала — пустынной рыси. В детстве я увидел ее на рисунке Я смотрел на большую стройную кошку так же, как смотрел на изображения слонов и львов: все это было где-то далеко, недосягаемо, сказочно — за морями и за горами. Позже я увидел каракала в клетке и узнал, что этот прекрасный зверь, оказывается, обитает и у нас в стране, в пустынях нашего юга! Но прошло еще много лет, прежде чем я смог побывать на его родине. За эти годы пустынные рыси стали такими редкими, что даже зоологам стали казаться сказочными. И надо было поторопиться, чтобы их увидеть.

Вечно это рассудительное — «а зачем?».

Зачем тебе каракал? Интересный представитель кошачьих — говорят зоологи Пушнина! — говорят охотники. Редчайшее исчезающее животное! — волнуются натуралисты. Вот и пусть волнуются натуралисты, пушники и зоологи. А нам-то зачем каракал?

Вот это я и хотел понять. Нужен ли он всем тем, кто не собирается писать о нем научных статей и не станет сдирать с него шкуру?

И повел меня каракал в пески…

Пустыня покорила окончательно и навсегда — стоило только ее увидеть. Желтое и голубое! Бескрайнее голубое небо, нескончаемые желтые пески.

Я радовался непохожести этого мира на все, что до этого видел. Все вокруг было другое и все в первый раз!

Непохожесть тоже уже вымирает, как вымирает нетронутость… Одинаковость вытесняет разнообразие.

Мы осушаем болота и обводняем сухие пески. Срываем горы и засыпаем впадины. Прореживаем густое и заполняем пустое. Создаем очень удобную в обиходе и очень скучную в жизни одинаковость. И вот уже реклама обещает туристам: «Удобства, комфорт! Вы везде будете чувствовать себя, как дома». Но зачем ехать, если «везде, как дома»?

Человеку нужен весь мир. И именно потому, что он, мир, очень разный! А вот станет везде одинаковым — и можно сидеть на месте.

Апрель — я укладываю рюкзак. Больше всего я боюсь расспросов — как объяснишь, почему ты едешь в пески, где ни моря, ни фруктов, ни овощей? Где в одних очках и то уже нестерпимо жарко? Слава аллаху, никому до меня дела нет. А свои домашние давно привыкли.

Пустыня манила своей непонятностью. Нет воды, а жизнь есть. В очках жарко, а ходят в ватных халатах и меховых шапках. Пекло, а пьют горячий чай! А гиены, гепарды и каракалы — чем не Индия или Африка?

Так я когда-то распалял себя и — молча! — оправдывался перед другими. И собирал рюкзак.

Я не боялся разочароваться в пустыне. Хотя бы уж потому, что меньше всего хотел увидеть то, о чем уже знал. Я жаждал увидеть еще никем не описанное, свое. Ведь кроме пустыни вообще есть еще и моя пустыня. На встречу с нею я и спешил.

Каждый рассказчик в рассказе своем сжимает время, отбирает самое интересное и значительное. Но жизнь в пустыне — это не чтение книги. Жизнь не книга, где на каждой странице захватывающие события. Будет много дней тягучих, пустых и скучных. И надо научиться терпеть и ждать.

А мне не терпелось увидеть Невиданное. Я знаю, что и там будут дни и ночи, то ясные, то пасмурные. Как всегда. Но не как везде! В пустыне по-особому будет всходить и садиться солнце, другие там будут дни и ночи, а шум саксаульников совсем не похож на шум березовой рощи или соснового бора.

Затаскиваю в купе свои набитые рюкзаки. Сосед сразу спрашивает:

— Куда?

— В пески.

— В пустыню? — И с удовольствием вспоминает: — Брата тоже раз посылали. Так он там первый год одну воду пил. И ничего не ел. Тетка, его хозяйка, не успевала чайники кипятить. Отощал — думали, помрет. Спасибо, тетка заставила пить молоко с перцем. И все равно чуть не помер.

— Значит, в пустыню? — переспрашивает погодя. И смотрит.

Начало апреля. Путь от Ленинграда до Ташкента — это путь из полузимы в полулето. Катишь по весне со всеми удобствами — глядя в окно. И лето сменяет зиму в пятьдесят раз быстрее обычного — словно пустили весеннюю киноленту на самую большую скорость. Ты сидишь, а весна мчится мимо.

В Москве зимний холод, снег на крышах, сосульки, покрытые льдом пруды. А утром за окном уже ранняя весна: волнистые вспаханные поля, снег белеет только в промоинах и обсадках. Обсадка вдоль дороги голая, серая, прозрачная. Редко мелькнет яркое оранжевое пятнышко — зимний дубок с необлетевшими листьями. Сырость и холодный туман. За Пензой у грачиных гнезд, похожих на ведьмины метлы, первые нахохленные грачи.

Мрачно сидят под дождем, нехотя копошатся в гнездах.

Речка Сызрань — желтые обрывы на берегах, серые илистые отмели. И малиново-красные кусты лозняка!

Волга. Она еще подо льдом, но лед уже рыхлый, серый, пятнистый. Тянутся по нему темные полосы зимних дорог. И всюду черные фигурки рыболовов-подледников — как стаи пингвинчиков. Солнечное марево над весенней рекой. На берегу рыбаки смолят и конопатят лодки. Сквозь желтую высохшую траву пробивается зелень.

Новое утро, и поезд катит уже по бескрайней желтой степи. В окна бьет яркое солнце — жмуришься от простора и света. За окном диковинная желтая весна!

Станция Изимбет. В канавах ажурные груды перекати-поля. Укатанные до блеска степные дороги. На обочине столбиками суслики.

Мугоджары. Желтые холмы и увалы. Сюда дотянулись отроги Урала, тут выше — потому в лощинах снова белеет снег.

Весна тут чуточку отпустила и обошла возвышенность, как вода обтекает береговой мыс.

Станция Берчогур. Пологие холмы, в лощинах заросли мелкого — последнего! — березняка. Первые цветы — белые и золотистые. А в небе и на столбах силуэты орлов: на столбах они похожи издали на грачиные гнезда, а в небе — на черные махровые полотенца. Преддверие незнакомой земли.

Неугомонный сосед выпытывает:

— Зачем в пески — там же ничего нет?

— А это смотря, что вам надо, — загадочно отвечаю я.

«Глупец или жулик?» — задумывается сосед.

Станция Соленая. Снова ровная желтая степь, но уже с залысинами — вестниками пустыни. Первые верблюды, неподвижные как монументы. Стрижены «лесенкой», а чтобы не мерзли, на них напялили телогрейки — ватные одеяла с двумя вырезами для горбов.

Первая весенняя трясогузка — старая знакомая! И незнакомые — черные! — жаворонки, похожие на скворцов. Один пел на лету, странно поводя крылышками вверх и вниз.

Станция Челкар. Все больше лысины на ровной, как футбольное поле, степи. Тусклое озерко с белой окаемкой из соли. Первые пылевые смерчики, похожие на белые раскидистые кусты — только «кусты» эти движутся, крутясь, по дорогам.

Большие Барсуки — первые настоящие пески! Бестолковое нагромождение песчаных бугров, поросших колючими кустиками и пучками желтого тростника. В низинках кривые низкие сосенки и кустики краснотала. Странная смесь пустыни и карликового северного леса.

— И чего тут хорошего? — задумчиво говорит сосед.

— А это смотря, что считать хорошим! — снова загадочно отвечаю я.

«Жулик, определенно жулик!» — решает сосед. И отодвигается.

Станция Копотай. Пески отодвинулись и ушли за горизонт. За окном ровная полупустыня. Ни кустика, ни деревца. К насыпи намело сугробы песка, и их утыкали пучками тростника, чтобы не засыпало рельсы. На обочине верблюд презрительно смотрит вдаль — туда, где белым столбом дымит костер. Нет, не дым — это крутится соляной смерчик! У страусиных ног верблюда белое болото с черными кочками, засыпанными солью.

— Н-да… — говорит сосед. Я молчу.

Станция Саксаульная. На станции Саксаульной давно нет саксаула, как не осталось тайги на станции Тайга или тигров в заповеднике «Тигровая балка». Впервые закрадывается тревога: чего бы, казалось, в пустыне-то брать? А взяли — под корень. И даже с корнем! Саксаул ведь не пилят, не рубят, а выдергивают трактором из песка — как морковку. И песок начинает течь…

Аральск. Солнце, жарко! На горизонте что-то блестит: море или мираж?

Казалинск. Первая ласточка! По ленинградскому календарю природы это уже половина мая, хотя по настенному только половина апреля. За два дня поезд увез на месяц вперед — в будущее!

Сумерки. Весь Казалинск, как изморозью, усыпан солью. Взойдет луна, и он заискрится. Сосед молчит. Я — тоже.

Ночь. Поезд ровно плывет по степи, покачиваясь под свисты ветра. Из черной глубины, где-то у самого горизонта, подмигивает огонек. Костер пастуха или фонарь в юрте? Мягко постукивают колеса.

Утро. Поезд стоит. Станция Туркестан. Зеленые лужайки, зеленые деревья. Даже на плоских глиняных крышах трава дыбом и краснеют маки. На крыше пасется белая коза. Приехали в лето.

За Туркестаном разливы воды. Поезд идет по высокой насыпи, как по мосту. Столбы стоят по пояс в воде. Лопоча, взлетают испуганные утки.

Скоро Арысь. Летняя зеленая степь, цветы, большие — пирамидками! — ферулы. Суслики по стойке «смирно» провожают грохочущие вагоны. Прямо как стрелочники — только флажка в лапках нет! Зато у одного во рту красный мак!

Скоро Ташкент. Сосед пересчитывает чемоданы.

— Через два дня я назад, — сообщает он. — Самолетом.

Цветут бело-розовые сады. На обрыв карабкается черепаха.

Ребятишки размахивают букетами огненных тюльпанов. Воркуют горлинки, по крышам перелетают, мелькая пестрыми крыльями, майны. Шумят на тополях листья. На третий день поезд из зимы прибыл в лето.

От Ташкента путь на запад. Кончился зеленый ташкентский оазис, и начались пески. Каракумы. До горизонта волны песчаных барханов. Кое-где на песчаных буграх охапки сухого серого хвороста — кусты саксаула.

Пески, пески. От них не отвести глаз, как от моря. Стою, прижавшись лбом к стеклу, пока все не утонет в ночи. Потом над черными волнами всплыла луна, огромная и багровая, как красное солнце незнакомой планеты.

Вот сойду и ступлю на землю этой планеты. И все, как в детстве, будет вокруг в первый раз. Жизнь на песке. Жизнь открытая, оголенная, нараспашку. Тут все оставляет след — даже кузнечик, даже муха! Обитатели песков сами расскажут мне о себе — письменно!

— Там же ничего нет! — вспоминаю соседа.

Вот и посмотрим.

Космонавт Нейл Армстронг впервые шагнул на Луну. За несколько лет до него я впервые шагнул в пустыню. Не знаю, кто из нас был более возбужден — он или я? Он видел Землю со стороны — прекрасное и единственное Хранилище Жизни! Я видел самую убогую, самую бедную ее частицу — но и она казалась прекрасной! И она была Хранилищем Жизни. Жизни, какой нигде больше нет.

Нет, пустыня не ошибка природы! Она необходима и закономерна, как лес, степь и горы. И у пустыни свой смысл и резон. Она показатель условий, сложившихся на Земле. Ноль на градуснике не виноват, что именно при нем замерзает вода! Сама пустыня не расползается вширь — только с нашей «помощью». Уничтожить ее нельзя. Где взять океан воды, чтобы ее оросить? Отнять у лесов, у полей и гор? А вдруг они тогда превратятся в пустыню! Тришкин кафтан не перекраивать надо, а научиться его носить.

В живом организме нужно все. Вынул сердце — поставь насос. Уничтожил волков — сам займись волчьим делом. Отравил пчел — сам опыляй цветы. Превратил пустыню в цветущий сад… А какою ценой? Вдруг подорвал здоровье Земли? И она заболеет неизлечимо?..

Первая ночь в пустыне. Песок шуршит по палатке. Да нет, не песок, а дождь! Темень и холодина. Выглядываю в оконце: черное небо, светлый песок, кляксы кустов саксаула.

В четыре часа за палаткой… пропел петух! Сразу за петухом, — давясь и надрываясь! — заохал ишак — «петух восточный». Просыпаюсь сразу с двумя петухами! И с верблюдом! В поселке глухо, как паровоз, прогудел верблюд. Потом летала какая-то птица и кричала младенцем — уу-аа! Уу-аа!

Пустыня будила по-своему, совсем не так, как будят лес и горы. Меня пугали жарой, а я промерз до костей, меня пугали засухой, а я промок.

Неожиданная пустыня!

Днем хлестали струи дождя, ветер мотал седые кусты саксаула, и мокрая рубаха липла к пупыристому телу. Полыхали молнии и скрежетал гром — словно рушились с неба глыбы.

По пухлой от пыли дороге расползались черные, как нефть, ручьи. В выбоинах набухали лужи с мусором и пузырями. До кустов саксаула нельзя дотронуться: тронешь — и обольет.

Я бежал к своей палатке — единственному сухому месту на этой «иссушенной земле». И позади тянулись странные светлые и… сухие следы! Темный мокрый песок лип к подошвам, открывая песок сухой и светлый.

В палатке сбросил сырое, напялил все, что было сухим, и, позванивая зубами, забился в спальник. А дождь барабанил и барабанил.

Пустыня не подтверждала прочитанного и продолжала удивлять. Утром над палаткой стайкой пронеслись… кулички! За ними не торопясь пролетела важная… цапля! У груды камней очага семенила… серая трясогузка! А рядом с ней на тонких ножках раскачивался… зуек! И если дальше перечислить, то так и придется без конца ставить многоточия и восклицательные знаки! Околоводные птицы жили в безводных песках!

А варакушки! Скрытные обитательницы густых кустов и сырых низин уверенно и беззаботно скакали по песку среди жидких кустов джузгуна и саксаула, открыто хвастаясь своими синими шелковыми «слюнявчиками» на грудках. Стройные, обтянутые, быстрые, с лихо заломленным кверху хвостом. В наших зарослях разве что услышишь их вечернюю песню, а тут, пожалуйста, напоказ: синий «слюнявчик» с черной звездочкой, с рыжим кантом внизу!

Я выбрасываю им из палатки замлевших от холода мух и бабочек, и они хватают их чуть ли не на лету.

Перелетные птицы движутся через пустыню на север. Пустыня для них не безбрежное желтое море, которое надо перелететь за один прием. В пути можно подкрепиться и отдохнуть. Даже поплескаться в весеннем озерке с водой. В пустыне, как и в море, есть свои «острова».

Пустыня удивляла каждый день. Кончились дожди, холода, туманы, высохли и посветлели пески, и пустыня развернула пергаменты с бесконечными таинственными письменами. Если снег — книга белая, то пески — книга желтая. И у книги этой ни конца, ни начала, и пишется она каждый день и каждую ночь, — вот уже тысячу тысяч лет. Склоны барханов разлинованы ветром в косую линейку — пишите, кто хочет! И пишут: звери, птицы, ящерицы, жуки. Пишут ногами, хвостами, носами и животами. О себе, о доме, что было, что есть. О врагах, о друзьях, о приключениях и событиях. И всегда только правду — одну голую правду Дневники обитателей песков, их подлинные автографы.

Каждый день ветер стирает написанное — но каждую ночь все пишется заново. История с продолжениями, бесконечные как и сама жизнь.

Огромны исписанные страницы: по ним мало глазами водить — их надо измерять ногами. И если рассказ песчаного таракана можно прочесть за десяток шагов, то рассказ ушастого ежика растягивается на километры.

Глаза разбегаются: нечитанные истории, невиданные растения и животные! Таракан… песчаный, ежик… ушастый! А растение заразиха, как огромный кукурузный початок, воткнутый в песок! И одолевает тебя страсть узнавания и разгадывания, и ты снова в детстве. Завидуйте детям, все разгадавшие!

К загадкам неравнодушны даже звери. Я видел в горах стадо серн; сбившись в кучу, теснясь, принюхиваясь и вытягивая шеи, они осторожно подходили к камню с красной тряпицей, забытой туристами. Серны видели Непонятное. Лисица зимой то и дело сворачивает то к пласту дерна на бугорке, то к потерянной рукавице, то к головням костра, — «что там такое?» Это не просто поиск наживы, это и исследование, узнавание. Я знаю охотника, который ловит лисиц не на мясо, а на любопытство. Идет по полям на лыжах, время от времени сворачивает в кусты, продирается внутрь и ставит капкан. Редкая лисица, идя по лыжне, могла удержаться и не свернуть в кусты — «зачем туда лазал охотник»? Охотник забросил все другие приемы — 150 лисиц за один сезон поплатились головой за свое любопытство.

А толстые глупые кеклики! Охотник делает щит, украшая его разноцветными тряпками. Прикрываясь им, он подбирается к куропаткам. И вместо того чтобы скорее спасаться, кеклики сами бегут навстречу, вытягивают шейки и поднимаются на цыпочки! А как же, ведь перед ними загадка!

Загадки тревожат воображение. Будь моя воля, я бы в учебниках ребятам не отгадки давал, а загадывал бы им загадки.

Как загадывают их мне пески.

Раннее утро. Я в теплой рубахе, а познабливает. Гряды песчаных барханов лежат подобно китам-полосатикам огромными брюхами вверх. Песок так упруг, что даже следа не остается. Во впадинах между барханов кочки сухой травы, похожей на взъерошенных дикобразов, стройные тонкие деревца песчаных акаций. Тут и там глиняные бугры с пучком саксаула на маковке. И какая-то инопланетная тишина окружает тебя.

В узких ущельях влекут повороты — что там, за ними? А тут увлекают барханы — что дальше? Поднимаешься по крутому склону, идешь, как по крыше, по уплотненному ветром горбу, снова сбегаешь на каблуках в межбарханье.

Все дальше и дальше — хватило бы только воды во фляге, не кончилась бы в аппарате пленка.

Начинались славные дни, когда не хватает времени, когда некогда пить и есть и злишься на ночь, что она отрывает от дела.

16 апреля.

А в пустыне-то есть леса!

Однажды я ушел в самую глубь песков, поднялся к вечеру на огромный песчаный вал и внизу, в широкой впадине, увидел, лес! Тускло-зеленоватое дно равнины, на нем сизые клубы полудеревьев-полукустов. Лес черного саксаула — лес пустыни. Зеленое пятнышко в океане желтых песков.

В тени саксаула, прозрачной, как крыло стрекозы, я поставил палатку. И стал жить.

Во всяких лесах бывал: сосновых, еловых, березовых. Но впервые попал в лес пустыни — саксауловый. Странный лес! Деревья похожи на раскидистые кусты, стволы у них мутносерые, изборожденные и крепкие, как старые кости. Иные кручены-перекручены, чуть не в узлы завязаны — словно удавы, умершие в корчах и мгновенно окаменевшие. Другие поднялись как пугала-ведьмы с костлявыми растопыренными руками и седыми космами на ветру.

Все непривычно для глаза. Лес не зеленый, а серо-оливковый. Тень под деревьями зыбкая, прозрачная — тень не тень. Да и откуда быть тени, если на деревьях… нет листьев! Вместо листьев какие-то тощие хвощинки-веточки. Лес без шороха листьев…

Под каждым деревом светлое глинистое пятно. Как кружок сыра — все оно в дырках-норках. В норках живут подземные крысы-песчанки.

Между деревьями жиденькая песчаная осочка. На кончике каждого зеленого стебелька висят плодики — три поджаристых воздушных пончика. Когда на них наступаешь, они щелкают как хлопушки. Среди осочки краснеют маки. Тут и там зацветает ревень, разложив на песке огромные — с лист газеты! — зеленые листья.

Все непривычно для уха. Шумят саксаулы по-своему — словно сипит кто-то сквозь сжатые губы. И ветер не охлаждает, а обдает жаром, как из открытой печки. С треском перелетают поверху саранчуки — большие, как птички. С лета цепляются за хвощинки и долго возятся, раскачивая ветки. А понизу шныряют пичужки, похожие на мышей. Они шуршат по опаду, мелькая черными хвостиками, поставленными торчком.

А вот и знакомый голос — синица поет. Синица-то синица, да не давно знакомая — желтогрудая, а пустынная — серая. И стук знакомый — дятел. Дятел-то дятел, да тоже не наш, а пустынный белокрылый. И заяц поскакал не русак, не беляк, а заяц-песчаник.

Незнакомые деревья, неизвестные птицы, невиданные зверьки. Неслыханные звуки, непривычные запахи. Странно шумит на ветру странный лес. Лес, в котором не укрыться от солнца, где осенью осыпаются… ветки, а зимой, бывает, вырастают грибы! А весной он весь — как пшеном! — сверху донизу усыпан крохотными желтенькими цветами. Лес без прохлады, без тени, без листьев. Таинственный и молчаливый.

18 апреля.

Первая ночь на новом месте — звездная и холодная. Мерзну даже в спальном мешке. И немножко тревожит дыра в палатке: в нее может забежать или заползти кто угодно. Под утро так и случилось — кто-то бойкий скакал по ногам. А когда я дрыгнул ногой, этот «кто-то» выскочил в дырку и стал скрестись в полотнище.

Песчаный человек! — вспомнил я. Ростом он с флягу, бегает на двух ногах, обут в сыромятные чувяки. Дикий человечек песков. Никто в него, конечно, не верит — но маленькие следы двуногого существа часто попадаются на барханах. Именно бега, а не прыжков зверька или птицы.

…Один мохноногий тушканчик, оказывается, умеет не только прыгать на двух ногах, как кенгуру, но и бегать, как человек! Его-то двуногий след и породил легенду о маленьком человечке песков. Вот он сейчас и отплясывал на моих ногах!

Заткнул дыру рюкзаком — но сон не шел. В темноте рядом с палаткой застрекотала малая мухоловка — милая птичка, видом и цветом похожая на зарянку, только меньше ее. Потом заворковала горлинка, за ней бодро «кикнул» дятел и трескуче пробарабанил на саксауле. В шесть пятьдесят поднялось солнце и глухо затутукал удод. Пора.

Песок после ночи влажный и плотный. На кусте сидит пустынный сорокопут-жулан и подозрительно смотрит на меня черным глазом. Ага, в рогульке у него заклинена убитая пеночка. Только я отвернулся, как он по-воровски юркнул в куст и пеночку утащил.

Под кустом шуршат и возятся крохотные скотоцерки: цвета глины, незаметные, а хвостики черные и торчком — сразу в глаза бросаются. И, наверное, не без умысла. Именно в таких местах под кустами, в путанице ветвей и мусора, любят прятаться змеи. Мельтешат перед ней стоячие броские хвостики, и змея, завороженная их доступностью, бьет не в птичку, а в хвост. Хвост спасает жизнь птичке — как хвост ящерицы. А самих скотоцерок — совсем так же! — обманывает маленькая пустынная черная бабочка. Когда она, дергаясь, порхает над самым песком, кажется, что летят две одинаковых бабочки — ведь под нею порхает ее черная тень. Кого хватать? Птичка бестолково кидается, а бабочка улетает.

Выхожу из леса в пески. Цветущие кустики астрагалов уже роняют лиловые лепестки, и они лежат под ними как лиловая тень. От цветов течет по песку тонкий запах роз — ароматная «тропинка» к лепесткам и нектару. По этим тропинкам летят и ползут насекомыши. Жук-чернотелка выпячивается из песка лакированным задом вперед — как автомобильчик из гаража. С вечера она зарылась в песок и вот теперь выкапывается, каким-то неведомым образом угадав под песком, что уже наступило утро.

Жук — каспика, полосатый, как зебра, тоже приплелся по пахучей тропинке и старательно жует опавшие лепестки. Тронешь пальцем — подожмет лапки и обомлеет. А зачем? И большие жуки-чернотелки при встрече вдруг замирают и утыкаются «лбом» в песок — бьют земной поклон. Я не знаю, зачем, хотя смысл в этом какой-то есть. Да и что я вообще еще знаю? Спасибо, хоть не путаю саксаул с аксакалом…

В понижениях между барханами грудками лежат странные жуки-чернотелки — белые! И только мертвые. Целые кладбища белых чернотелок. И ни одной живой — никогда и нигде!

Жуки-чернотелки на ходу больше всего похожи на заводные игрушки — бредут «механически», по-неживому перебирая ногами. Словно завели жука на всю жизнь ключиком и пустили. И он идет. Идет и идет, пока завод не кончится. А кончится — остановится на ходу, где придется. Часто встречаю таких чернотелок, умерших на ходу. Так и стоят на песке, как чугунные памятники самим себе.

Но чугунными — темными! — они стоят недолго: пронзительное солнце пустыни высушивает и обесцвечивает. Чернотелки становятся белотелками. Ветер сдувает их, сухих и легких, вниз, в ложбинки-кладбища. Кладбища белотелок.

Шагнул на бугор песка, заметались, заскользили по нему непонятные легкие тени: туда-сюда — и нет никого! Нетронутая песчаная рябь. Лишь в одном месте словно бы перышком тронули. Подсовываю ладонь и просеиваю песок сквозь пальцы — ящерка! Маленькая, головастенькая, совершенно неразличимая — как слипшийся комочек песка. И только на спине красный бубновый туз. «Тузик». Метнулась с ладони, шлепнулась на песок и… исчезла. Так плашмя и утонула в песке!

Каждый вечер «тонут» в песок обитатели дневных барханов: круглоголовки, чернотелки, песчанки, удавчики. И «выныривают», «всплывают» ночные: гекконы, скорпионы, тушканчики, песчаные тараканы и тарантулы. Пески живут днем и ночью.

Из песка вылез клещ. Помедлил и направился прямо ко мне. Шагаю вправо — и он вправо, влево — и клещ влево. Отступаю — гонится сзади, и неотступно, как гончая собака за зайцем!

Зароешь в песок — выкопается, отбросишь — вернется. Словно ты магнит, а он иголка. По ветру, хоть против ветра — клещ будет ползти к тебе. Скройся за куст — найдет. А ведь нет у клеща ни носа, ни глаз…

Ночью хищный жук-скарит, бегая по барханам, чует зарывшихся чернотелок и выкапывает их, как лиса мышей. А если чернотелка пытается убежать — гонится и на бегу откусывает ноги. И кто-то из них при этом скрипит — от ужаса или от ярости.

Опаляет солнцем и сверху, и снизу. Пески, как и наст, отражают солнце. И ветер надраивает тебя наждаком.

А тихим вечером у палатки пел и пел соловей. Соловьи сейчас, как и малые мухоловки, летят на север. С песнями!

20 апреля.

Интересно! Интересно — значит, надо. Вот и иду.

Пончики осочки потрескивают под каблуками. На кустах сидят странные пичуги — угольно-черные! Негромко покрикивают: чип, чип! Под кустами стоят столбиками песчанки и тоже покрикивают: биб-биб! Кажется, что зверьки и птички переговариваются; они недовольны моим появлением. Терпите — должен же я познакомиться с вами! Что я знаю о черных птицах? Одно название — черные чеканы. И то, что они пролетные, на гнездование не останутся. Какое мне дело до них? А интересно! А о песчанках совсем ничего не знаю.

Стелю на песок сухую траву и усаживаюсь у норок песчанок — зверьков с птичьими голосами. Погодя высовываются черноглазые усатые мордочки. Усы, ушки, плечи, по пояс — и вот уже сидят у нор, как цирковые собачки. Розовые пальчики сцеплены у пушистой грудки, длинные хвосты как акварельные кисточки. Песочного цвета, на песке кормятся, под песком живут — зверьки-песчанки.

Сегодня забрел далеко и вдруг стало страшно: а что, если не найду дорогу к палатке? Нет надежных примет — нескончаемые волны песка. Г лазу не за что зацепиться, все вокруг одинаковое. Помню, как-то в степи я спросил у чабана: как он находит дорогу к своей стоянке? Старик опешил: зачем искать, надо просто на стоянку идти! Пришло время — поворачивай и иди!

— Куда поворачивай? — настаивал я.

— Я же сказал — к стоянке!

— А где она, ее же тебе не видно?

— Ну и что? — поражался старик. — Где была, там и есть!! Стоянка же не верблюд, — втолковывал он, — с места на место не ходит! Где ты ее оставил, там ее и найдешь!

Для кочевника не задача вернуться в то место, из которого вышел — как бы он ни кружил по степи. Он не следит за дорогой, он просто знает, в какой стороне стоит его юрта. Мне это казалось чудом. Но, забегая вперед, скажу: со временем и я в песках научился ходить, не думая о дороге; я «чувствовал» свою палатку… спиной. Ухожу, а где она, — чувствую. И спина ни разу не подвела.

21 апреля.

Рядом с палаткой след игрушечного броневика! Две рубчатых параллельных полоски. Прошла черепаха — броневик песков. Ну что ж, почитаем дневник черепахи. Ведь кроме того, что она медлительная как… черепаха, мы мало знаем о ней. Ну слыхали еще, что может долго не пить и не есть, что можно встать на нее ногами и ей будто бы ничего не сделается. А вот если на спину перевернуть — то так и будет лежать, пока не околеет. И все. Так что стоит почитать новости черепашьей жизни, написанные собственноножно.

Веду глазами по черепашьей строке, привыкаю к черепашьему почерку.

Когда читаешь книгу, то попутно разглядываешь и рисунки. Вот и сейчас: читаю след и разглядываю «рисунки» по сторонам. На песке кружевные вензеля песчаного таракана. Таракан похож на маленькую черепашку, но под песком он ползает так же легко, как и по песку. И тогда оставляет подпесочный след в виде вздутого валика, который часто путают с подпесочным следом удавчика. На песке след таракана похож на тонкую кружевную ленточку. Но этому таракану хищный жук-скарит или ящерица оторвали половину ножек с одной стороны, и вот правая сторона стала обгонять левую — и пошел таракан выписывать вензеля, рассказывая о своем несчастье! А еще таракан рассказал фантастическую историю: оказывается, воздухом можно не только дышать — воздух можно… пить! Под кустиком астрагала скопилась сухая растительная труха. По ночам она впитывает влагу из воздуха, а таракан ее ест. Так с помощью трухи таракан добывает из воздуха воду и живет там, где воды нет. А на вид безголовый…

Слева от черепашьего следа вверх животом мертвая круглоголовка — тот самый «тузик» с красным пятнышком на спине. Кто-то ее убил и пытался затащить трупик в норку. На месте преступления остались отпечатки пальцев… ног. Вооружаюсь лупой и опознаю преступника — песчаный тарантул! Убить убил, а вот в логово свое затащить не смог. Сидит, наверное, сейчас в глубине и смотрит вверх во все восемь глаз.

Черепаший след пересекает след скаптейры — золотистой в черную сеточку ящурки. Эта пишет сразу всеми четырьмя лапками, носом, животом и хвостом. Пишет о том, что ищет личинок. Вот ткнулась носом в песок, что-то учуяла и начала копать. По плечи зарылась, до задних ног, а личинку все-таки сцапала. Сквозь землю чует!

След черепахи тянется с бархана и на бархан. Черепаха ищет низинку с травой. И мне бы пора тень искать: солнце уже так печет, что становится жутковато. Но где укрыться, если вокруг никакого укрытия? Приглядываюсь к обитателям песков — должен же быть у них какой-то опыт! Как песчанке, правда, в нору мне не залезть и в песке, как «тузику», не утонуть. Не укрыться и в тень травы, как это делает черная бабочка.

По самому пеклу мчится муравей-фаэтончик. Вытянутое брюшко торчком вверх: от этого муравей как бы втрое меньше и, значит, втрое меньше нагревается солнцем. Но этот прием я давно перенял: стоя я тоже меньше, чем лежа.

Стрекоза уселась на саксаул, повозилась и нацелилась тонким хвостом прямо в солнце — превратилась из широкой буквы «Т» в чуть заметную точку.

Все уменьшают себя, чтобы меньше нагреться и сэкономить влагу! Может, и мне лучше встать на голову и нацелиться ногами в солнце!

Собаки ложатся в тень верблюда. Орел парит в прохладной вышине да еще норовит попасть в тень единственного на небе облачка. Все экономят воду внутри себя — потому что снаружи ее нет.

И мне остается терпеть и экономить воду во фляге. Теплую, горько-солоноватую, противную — но драгоценную. Из крохотного родничка, что я обнаружил недалеко от палатки.

Тянется след черепахи. Рядом печатаются мои следы.

Серая большая агама с обрюзглой мордой вползла на засохший куст и уставилась прямо в солнце. Туркмены называют ее «проклинающая солнце». Солнце, великое солнце, дающее всюду жизнь, в пустыне превратилось в убийцу! И проклинать его тут — не кощунство.

Агама волнуется: клином отвисла чешуйчатая синяя борода, посинели бока. Не выдержала, шлепнулась на песок и понеслась. И вдруг взорвалась!

Под нею взлетел песок, как вода всплескивает от камня. Агама вдруг вздулась и бесформенным комком закатилась за кочку. Агаму душил удав! Песчаный удавчик: песочного цвета, с глазами на самой макушке. Он лежал у кочки, выставив из песка только глаза. Его никому не видно, а он видел все. Лежали на песке два глаза, смотрели и ждали: не бежит ли кто, не приближается ли пичужка, приняв глаза за блестящие зернышки?

Удавчик оплел агаму петлями тела, как удавками. Резиновый рот его наползает на агамью пасть: агаме нечем дышать и нельзя защититься зубами. И только длинный хвост ее конвульсивно дергается, подметая песок.

Глазу невозможно разглядеть бросок удава: вот он просто лежит, а вот уже оплел свою жертву. Это стремительней, чем бросок лассо. Это меньше мгновения. Когда-нибудь это чудо снимут на ленту «рапидом» и все увидят, как ленивый и апатичный удавчик может мгновенно кидаться и затягиваться петлей.

Удав заглатывает агаму, распялив пасть, наползает на нее, как чулок на ногу. Вот и агамий хвостик ушел в него, как в нору. Вздутый комок продвигается до желудка. Остановился. Удавчик облизывается раздвоенным язычком, осматривается и, уткнув нос в песок, уходит в него широким извивом. Драгоценные капли влаги из воздуха через труху попали в жуков, с жуками попали в агаму, а с нею влились в удава. И это еще не конец путешествию капель воды: потому-то удавчик так торопится скрыться в спокойную глубину песков.

Судя по черепашьему следу, не такая уж она и медлительная! Столько уже позади барханов, а она шагает себе и шагает. Правда, тут поскользнулась и скатилась со склона колесом. Да еще и на спину перевернулась. И ничего! Повозилась, поерзала, махая растопыренными когтистыми лапами, изогнула шею, уткнулась лбом в песок, напряглась и… перевернулась на костяное брюхо! Вот тебе и «медлительная», вот тебе и «неповоротливая»!

Снова тянется след. Черепаха, оказывается, отчаянная путешественница: не напрасно брюшные щитки ее блестят, как подошвы ботинок путешественника.

Черепаха упорно ищет обетованную землю, травяной черепаший рай — в голых песках ей нечего делать. Снова скатилась с бархана — на этот раз на брюхе, как на салазках. Так и вижу, как подскакивала на песчаной ряби — как санки на снеговых застругах! Ничего, пусть разомнется: всю зиму спала без просыпа. Человек из шестидесяти лет двадцать лет спит — тоже не мало, треть своей жизни. А черепаха из шестидесяти спит пятьдесят пять. Хоть и долго живет, да мало что — кроме снов! — видит.

И все же за эти пять лет черепаха видит такое, чего нам и не снилось. Кто из нас ползал на животе? Кто зарывался в песок?

Черепаха ведет к развалинам, к груде рыжих поломанных кирпичей. Заброшенное кладбище. Кладбище в пустыне — самое живое место: там ниши, там норы, там тень и, значит, убежища!

Так и есть: в нишах глиняного вала прячутся черепахи. Видны в глубине их граненые панцири. Огромные, как кокосовые орехи, и маленькие, как орехи грецкие. Прячутся от жгучего солнца и терпеливо ждут вечерней прохлады.

Из норки песчанки высыпали птички! Выводок каменок-плясуний, удивительных «подземных» птичек. Увидя меня, птенцы, как мыши, один за другим юркнули снова в нору. А старые каменки в стороне приседают и подскакивают — пляшут вприсядку.

В таких местах любят гнездиться сычи и удоды. Прячутся змеи и ящерицы. В похожем месте однажды я чуть не споткнулся о кобру. Кобра встала на хвост и зафыркала. Это была мудрая старая кобра, а старые кобры не станут кусать по-дурному — они постараются отпугнуть. Кобра встает на хвост — во всей красе показывает себя. Потом начинает фыркать. Иногда — особо дурную овцу или туриста! — может сильно ударить носом, чтобы не лез.

Кобра, стоящая на хвосте, похожа на нераспустившийся бутон какого-то диковинного цветка. «Цветок» содрогается от ярости и брызжет злостью. Цветок фыркает и свистит. Всеми силами кобра показывает — не подходи! Кобре жалко тратить яд — ведь ты для нее не добыча. Для кобры яд так же дорог, как для врачей: а для них он на вес золота. Кобра пытается яд сохранить.

При убожестве змеиных мозгов такое старание надо ценить. И не вводить кобру в непредвиденные расходы…

Я так и сделал: обошел ее стороной и сфотографировал издалека. Может, другие при встрече с коброй чувствуют себя героями. Я же нет. Никто лучше кобры не умеет напоминать, что ты лишь всего-навсего простой смертный…

Ветер посвистывает в развалинах надгробий. Затерянно и уныло. Ветер пересыпает песок с ладони на ладонь. До горизонта — и дальше! — ни тени, ни зелени, ни воды! Земля солнечного огня. и никакой жизни тут быть не должно. А она есть! Полдня читаю исповедь черепахи — а сколько картин из жизни песков! Перевернул черепок, а из-под него жук-скарит. Бросился прямо под ноги! Не укусить он хочет, а спрятаться от солнца в мою тень.

На большом кладбище — кладбище маленькое, черепашье. Груда сухих панцирей — как пустые консервные банки. Большие и маленькие. Я разгребаю ногой, и они глухо постукивают. Понятно, почему все развалины в белых птичьих кляксах: хищники высматривают с высоты черепах и приносят сюда — на разделку. И вот за годы скопилась «посуда».

Из одного панциря выползла мохнатая фаланга. Из-под другого, вызывающе задрав членистый хвост с шипом, выбежал скорпион. И черепашье кладбище полно жизни. Выполз жук-миномет и сразу сделал стойку на голове — нацелился. Первое серьезное предупреждение: тронешь — пальну ядовитым паром!

Скарабей катит шар бегом и… стоя на голове! Щелкаю его по панцирю — он сразу же встает на задние лапки, а передние задирает вверх: сдаюсь!

След моей черепахи уводит дальше. Черепаха упорно карабкалась на барханы, то и дело оскользаясь, а то и сползая вниз. И мои ноги ползут и тонут. Хватаюсь за пук селина, но он не выдерживает, и я выдираю его с корнями. Под корнями сырой песок, а из песка смотрит на меня геккончик — глазастый, как лягушка, и пятнистый, как леопард. Поразительное порожденье сухой пустыни! Ему бы — мягкому, нежному! — в сыром болоте жить, а не в жестких прокаленных песках.

Геккон стоит на кривых тонких ножках, таращит на меня глаза и… виляет хвостом, как обрадованная собачка! На глаза ему налипли песчинки, и он стирает их… языком! Протирает глаз, как донышко блюдца. Сперва один, потом другой. Глаза сияют, словно шлифованные влажные гальки.

Охотится сцинковый геккон только ночью. А на день закапывается в песок — до самого влажного слоя. Тем и спасает свою нежную кожицу и свою жизнь.

В песках всегда есть этот влажный слой: в зависимости от погоды он то поднимается вверх, то опускается в глубину. И вместе с ним то выше, то ниже проводят день все те, кому не по силам дневное пекло и сушь пустыни. В полдень пески пусты — но под ними в глубине скрыт слой жизни, влажный слой, спасающий от жары. Не будь его, и пустыня в самом деле была бы мертвой. А так под поверхностью мертвых песков слой живых существ — как планктон в океане.

Но не спасет тебя и этот всех спасающий слой; в песок с головой не зароешься, как геккон.

На гребне бархана стоит на пяточках — пальцы жжет! — ушастая круглоголовка. Цветом похожа на песчаную — тоже что-то вроде комочка песка! — только комочек этот тяжелее раз в десять. Песочный хвост ее с черным — словно обугленным! — кончиком то сворачивается, то разворачивается — как «тещин язык». И вдруг мгновенно мирная ящерица обернулась в разъяренного дракона! Пригнулась, как для прыжка, хвост завила собачьим кренделем и красную пасть разинула до ушей! Да что до ушей — пасть с ушами! По углам развернулись красные складки — как два красных веера!

И этакое страшилище кидается в ноги, подобно рассвирепевшей дворняжке. Увеличь ее в сотню раз — и перед тобой воскресшее ископаемое чудовище, какое увидишь разве что в кошмарном сне.

Я переступаю с ноги на ногу, а круглоголовка пляшет свой воинственный танец. Когда нет у тебя острых когтей и больших клыков, а каждый тебя норовит обидеть — бери на испуг! Нападай первым, да разинь рот пошире, да разверни веером красные «уши». Вот схвачу, укушу, проглочу! Может, и испугаются…

А если нет — убегай. Или затрясись и утони в песок.

Круглоголовка так и сделала: прижалась к песку, задрожала и утонула. Быстрый и верный способ спасения: метнись под бархан, а еще лучше в куст, и утони там в песок. С глаз долой и из сердца вон.

Путь преградила длинная и крутая гряда. Никому бы не поверил, что черепаха может вскарабкаться на такую — но вот ее след! Лезу на четвереньках, поднимаюсь на гребень, встаю. Вот он — черепаший рай! Под грядой большая низина — зеленая от травы. Краснеют маки, желтеют странные ромашки — одни желтые пуговки без белых лепестков. Но перед раем ад — узкое, но длинное глиняное болото. Оно скоро высохнет и превратится в такыр, гладкий и крепкий, как асфальт. Но черепаха не стала ждать: слишком, заманчивые запахи плыли с другой стороны.

Смело вползла черепаха в густой кисель и увязла. Она ворочалась, выдиралась, но вязкая жижа от этого только больше и больше налипала на панцирь и лапы. И засыхала на них коростой.

Я опоздал: солнце вмуровало черепаху в густую глину, высушило ее и убило, не оставив ни единой царапины!

Вот она — неподвижная, как булыжник. Темная точка в конце длинного повествования, написанного самой о себе.

Старая Черепаха. На панцире вмятины и борозды: орел бросал с высоты на камни, лисица пробовала на зубок. Никто не смог одолеть — одолело солнце.

Старая черепаха — все щитки в морщинках. Каждая морщина — год жизни, сколько морщин — столько и лет. Как кольца на пне дерева.

Считать мне их некогда — манит зеленый черепаший рай. После голых сухих барханов тут и в самом деле рай: хоть и жиденькая, а тень, хоть и реденькая, а травка. Рыжие пончики осочки, маки, лиловые кустики астрагалов, белые эремурусы. Багряные кисти ревеня с расстеленными на песке листъями-лопухами. Эта вот благодать и грезилась черепахе в ее длинных зимних снах.

И не ей одной! Вижу сразу нескольких черепах — эти попали в рай. Но ведут они себя не по-райски: дерутся! Или в пятнашки играют? Гоняются одна за другой — бегом! Догонит и стук щитком! Чур-чура — ты пятна!

А некоторые… бодаются! Как два драчливых барана, кидаются лоб в лоб и — бряк! Но не лбами, а щитками; головы они на мгновение прячут. Другие кружатся каруселью, норовя одна другую цапнуть за лапу или за хвост своим попугайским клювом. Подсовывают друг под друга головы, норовя перевернуть противника на лопатки.

После драк и игр обкусывают листики и травинки, жадно жуют, подталкивая травинки в рот бугорчатой и когтистой лапой.

…А мы привыкли считать черепах чуть ли не мертвыми булыжниками! Не пьют, не едят, в воде не тонут и в огне не горят. И пригодны они разве что на гребешки да на пепельницы.

Жизнь черепах не балует. И в раю у них много забот. Трудно им уцелеть. Потому-то каждый год жизни оставляет на щитке морщину-борозду. Морщины лет — одна глубже другой…

22 апреля.

Для нас жизнь животного — как бы длинный пунктир. Черточки — это наши встречи, всегда случайные, всего лишь отдельные моменты их скрытой жизни. А просветы — это их жизнь без нас. Чтобы соединить пунктир в непрерывную линию, нам приходится что-то домысливать, о чем-то догадываться. Другое дело след на песке — это уже непрерывная запись. Единая линия жизни. Но и ее невозможно прочесть день за днем.

Преследовать зверя трудно. Не просто читать и его следы. Есть еще способ — исчезнуть, стать невидимкой. Укрыться в засаде.

Я снова в черепашьем раю. Сижу в кисейной тени саксаула. Сегодня пусть ходят другие — я буду сидеть. Другие — это жители рая. На километры кругом ни души — только струйчатые барханы. И зеленое пятнышко черепашьего рая.

Первой прошла большая длинноногая жужелица — черная в белых горохах. Быстрая, хищная, нацеленная; пробежит и замрет — словно высматривает и вынюхивает. Самая крупная жужелица, жужелица Манергейма. Она может одолеть даже ящерицу.

Словно соринки, гонимые ветром, мечутся по песку муравьи-фаэтончики, задрав брюхо вверх. Пролетные вертишейки садятся на песок и, ловко выстреливая языком, бьют муравьев как острогой.

Проскакал тонкопалый суслик, похожий на рыжего зайчика. Или на белку. Два-три прыжка и столбиком — осматривается. Вся жизнь у него с оглядкой: прыг, прыг — и столбиком, и глазами по сторонам. А то допрыгаешься…

Вдруг припустил со всех ног: у норы пробороздил с разгона, нырнул в дыру, дрыгая задними лапками.

Прилетела красноголовая чечевица и спросила: «Чего ты видел?» Вдруг проурчал козодой и смущенно умолк: урчать ему положено ночью.

Голое глиняное пятно изрыто норками, и края у норок заглаженные. Обитатели их мне известны — песчанки. Но когда я к ним подходил, в одну из норок втянулось что-то длинное, серо-желтое, в поперечных полосках. Не змея: змей с поперечными кольцами в пустыне нет.

Из норы высунулась усатая мордочка. Исчезла и тотчас высунулась из другой. Самая нетерпеливая песчанка — или разведчица! — присматривается ко мне. Вот выскочила целиком, уселась на пятки, подергивается, готовая в любой момент провалиться сквозь землю.

Не шевелюсь. За первой выскочила вторая, третья — из всех норок. Подземные крысы шныряют вокруг. У них, оказывается, горячая пора — сенокос. Старые большие песчанки далеко упрыгивают от нор, стригут траву, заталкивают ее лапками в рот поудобней и с травяным снопиком скачут назад. Суета сенокоса: мелькают в зеленой осочке светлые зверьки, стригут, тащат в зубах пучки, снопики и букеты. У одной в зубах красный мак, у другой — ромашка. Траву раскладывают у нор сушиться. Веточки густой полыни затаскивают под землю, в гнездо, чтобы выгнать блох.

Высунулись из нор и молодые: они меньше, с толстыми носами и глупыми глазами. Они еще боятся отбегать от нор. Усаживаются на пятки, берут в ручки сохнущие травинки и усердно их зубрят. Самые смелые скачут старикам навстречу и вытаскивают травинки прямо у тех изо рта. В разгаре сенокос: старики косят и носят — молодые опробуют.

Ко мне они пригляделись и больше не обращают никакого внимания. Только когда уж слишком громко щелкает аппарат, самые ближние вздрагивают и подскакивают.

Пригляделся к песчанкам и я и все чаще кошу глаз на большую нору в сторонке, в которую втянулось то, полосатое.

Ага, что-то светлеет в темном овале! Толком не разглядеть, но чувствую — не песчанка. Большой чешуйчатый нос высовывается чуть заметно, тягуче-медленно — по сантиметру в минуту.

Вот нос, вот желтый внимательный глаз, толстая чешуйчатая шея. Варан — крокодил песков! Это его первый выход после зимней спячки. Подходя, я спугнул его, не дал погреть замлевшее в спячке тело — и вот он лезет снова.

Самая крупная наша ящерица — в полтора метра. Извести ее не успели только лишь потому, что появились дешевые заменители кожи. А до этого кожи варанов бойко кроились на ремешки и кошельки.

Варан не торопится. У меня же давно замлела спина и песок нестерпимо поджаривает. Варан высовывается из норы со скоростью растущего растения. И все время не сводит с меня настороженного золотого глаза. То помашет длинным раздвоенным языком — не поймешь, принюхивается или пробует струйки ветра на вкус? То широко раскроет кожистое ухо — прислушивается. Пахнет весной, привычно шумит саксаульник — вот только кто-то сидит…

Наконец выполз, сладко зевнул во всю щучью пасть и блаженно распластался на горячем песке похудевшим за зиму животом.

Лежит и блаженствует. А я поджариваюсь! Все довольны вокруг: суслик в осочке мелькает, поет синица серая, пыжится хохлатый жаворонок, дремлет варан — один я как грешник на сковородке!

Стройная черная оса волоком подтянула к вараньему носу большую гусеницу, бросила ее и забегала, ища свою норку. Варан чуть сунулся вперед и гусеницу проглотил. Оса растерянно покружила и улетела за новой. Приволокла вторую, такую же толстую, а он и вторую съел. Наверное, он и осу бы съел, но та вовремя улетела.

Скоро и соседям моим стало невмоготу. Смолк жаворонок и лег за пучок травы. Песчанки и суслик спрятались в норки. Варан отполз в тень куста эфедры. А у меня ни тени и ни норы…

Но ты видел сенокос подземных крыс и весенний выход варана! Огромная красивая ящерица смотрела на тебя внимательно золотым глазом. Ты видел, как оса угощала варана. Заметил его плоское отощавшее за зиму брюхо, вялые задние лапы, — они еще не отогрелись на солнце. Длинный красный язык выпархивал из сомкнутых губ длинной струйкой огня. И понял ты, что такой вот живой варан драгоценнее всякого кошелька — даже напиханного деньгами!

Вечером натянул веревку, повесил белый вкладыш от спальника, навел луч фонаря и стал ждать, кто завернет ко мне на огонек.

Саксаулы протянули к свету густые ветви. У экрана кружится мелюзга, и по вкладышу мечутся тени. Но вот с гудением стали вываливаться из темноты грузные жуки-скарабеи. С лета тыкаются в экран, и экран вздрагивает, как от ветра. Тяжело падают на песок, ворочаются, ползают какими-то заколдованными кругами, роют норы, закапываются.

Приковыляли чернотелки, уткнулись в песок лбами и замерли в низком поклоне. Прилетели хрущи, вцепились в экран, повисли и замерли. Пришагал из темноты большущий жук-блябс: сделал стойку на голове, нацелив «хвост» в звезды.

Дикие мои соседи спешат на огонек. Прилетели шустрые ночные бабочки, забегали по экрану вверх и вниз. Пухлые крылышки трепещут, и сыплется с них, посверкивая, пыльца. Прилетели сверчки — черные, усатые и глазастые. Носятся возбужденно по экрану наездники — тощие, длинные! — и барабанят по нему усиками, как барабанными палочками. Прилетел бешеный бражник, стал тыкаться в экран мягким лбом — словно бодается.

Уныло ноет комар, ядовито звенят москиты. Мохнатые бабочки-совки растерянно кружат по вкладышу, зябко подергивая крылышками. Села нежно-зеленая златоглазка: такая нежная, что насквозь просвечивает, такая златоглазка — как два огонька сияют!

С шумом продрался сквозь ветви разбуженный саранчук. Прилетел, вихляясь на расхлябанных крылышках, муравьиный лев, похожий на маленькую стрекозу.

Живая воронка из насекомышей завивается над огнем. Сверху в нее вниз головой ныряют верткие летучие мыши — только крылышки мельтешат. Серый геккон на серой ветке хватает мух. А внизу на песке хватают бабочек пучеглазые жабы.

А из черноты летят, ползут, скачут все новые жуки, бабочки, мухи и комары.

Свисают над огнем серебристые, словно заиндевелые, ветки. И мечутся в странном танце, танце огня, обитатели леса пустыни, мои соседи.

23 апреля.

Сегодня проспал и чуть не сварился в палатке. Выскочил босиком и запрыгал — песок раскаленней железа! Пустыня показывает коготки. А ведь только еще весна — что же здесь будет летом?

Идешь, а голова наливается тяжестью, во рту горько и вязко, сердце толкает в ребра, с трудом качая загустевшую кровь. Сейчас бы облиться водой и встать на сквозняк, расставив руки. Но вода и сквозняк и во сне не снятся.

Днем в палатке как в мартеновской печи. Поэтому рядом с ней я натянул тент, под него положил надувной матрац — мягко, тень и вроде даже шевелится воздух. Сидишь нагишом, стараясь не шевелиться, и все равно весь течешь. По силам одно занятие — пить чай. Чай кипячу на костерке из саксаульих веток — они горят синим пламенем, как облитые бензином.

Ни думать, ни двигаться невозможно. Отупение и обалдение. Ощущение мокрой тряпки, сохнущей на припеке.

В полдень на верблюде подъехал пастух: долго смотрел на меня с высоты — живой я или нет? Я дрыгнул ногой и пополз к чайнику. Потом мы пили чай. Я все тек, как неотжатая тряпка, а он меня запугивал. Знаю ли я, что скорпионы заползают ночью в постель? Я кивал и, отогнув угол матраца, показывал ему сразу дюжину скорпионов. Они наползли туда ночью, в дневное пекло ни один из них не отважится из-под матраца и клешню высунуть! А вечером я их разгоняю.

Знаю ли я, что живет в песках ок-илян — стрела-змея, которая прыгает и протыкает верблюда? Я развязываю полотняный мешочек, и из него выскакивает — как чертик на пружинке! — глазастая змеиная голова. Стрела-змея — безвреднейшая из всех ядовитых змей. Чтобы укусила ядовитым зубом — надо ей палец засунуть в глотку; там, в глубине у нее ядовитые зубы. Да и ядовиты они только для маленьких ящериц.

Пастух хотел запугать меня, а похоже, запуган сам. Но вида не подает. А знаю ли я, что живет в песках змея-спираль? Чего не знаю, того не знаю. Наконец-то пастух меня поучает, как и положено аборигену. Так знай — есть змея-спираль! Совьется и винтом по песку! Как змеевик. Ну змеевик-то ты должен знать — кто змеевик не знает? Песок днем горячий, чтобы брюхо не припеклось, скручивается змея в змеевик и катится боком! Хитрая.

У меня нету сил спорить с ним. Я только слушаю и киваю. Я и сам бы сейчас свернулся в спираль и укатился бы куда-нибудь в речку.

Пастух разохотился: есть еще — летает по воздуху! Летит, извивается и блестит. Летучий змей. Веришь?

Я киваю и подаю ему кружку с чаем. Сейчас я верю во все.

Чабан взгромоздился на своего верблюда и затерялся в раскаленных песках, как мираж. На прощанье подмигнул:

— Испытание на выживаемость, да? — Он читал, что сейчас в моде такие вот испытания — во льдах, в песках, на воде.

К вечеру, как всегда, спала одуряющая жара. Но от всего — от песков, от кустов! — еще пышет жаром. Но это уже истекающий в небо жар: земля отдает то, что накопилось в избытке. Земля остывает и переводит дух.

Постепенно все становится серым. Только небо на закате блекло-желтое, и на его бледности четко и резко рисуются жесткие суставчатые ветки и скрученные жгутами стволы.

Странный шум, похожий на шум накатывающейся волны, нарастает в глубине саксаульного леса. Это ветер. Нахлынул, зашумел, обдал теплом, зашевелил жесткие ветки. А погодя потянуло прохладой и свежестью — и легче стало дышать, и можно было даже встать и двигаться.

Засвистел рыжехвостый тугайный соловей — неторопливо и чуть грустно, как свистит у нас в сумерках певчий дрозд. Над тентом затикал геккончик. Он давно живет рядом со мной, но появляется и «поет» только по вечерам. Представляется, что он выползает с палочкой в лапке и, как дирижер по пюпитру, постукивает по сучкам: внимание, начинается ночь! Тик-так!

Ночью над пустыней всплывает луна, и пески — до самого горизонта! — становятся голубыми. Все словно погружается в прохладную тень подводья. Заросли саксаула становятся кущами водорослей, а волны барханов — морским дном.

Легко и прохладно после струящейся дневной жары Иду, оглядываясь на светлое пятнышко палатки, утонувшей в дымных лунных кустах.

Тишина. И голубые пески. Нездешний, удивительный мир. Мир далекой планеты.

Далеко — чуть слышит ухо! — неясные стоны. А рядом, в расплывчатом темном кусту, таинственное бульканье-тиканье. Шорох своих же шагов. И черные скобки следов печатаются на песке.

Лениво тянется лунная ночь. Ни движенья, ни звука, ничто не настораживает, ничто не тревожит. и все-таки чего-то ждешь! И что-то влечет тебя дальше и дальше в голубые барханы. Слишком все призрачно и необычно, чтобы не ждать и не идти.

С бархана на бархан — как с волны на волну. С голубого гребня в темный провал. Из провала снова на светлый гребень. Все дальше, все глубже в сияющее неоновое пространство.

Приставишь к уху ладонь — и в ухо тебе тишина. Голубой сон спящей пустыни.

Даже знание не может погубить эту фантастическую красоту. Я знаю, что тикают на кустах гекконы. А постанывает вдалеке сыч. Урчит козодой: вчера я осветил одного фонарем, и глаза его загорелись рубинами. Знаешь все и всему поражаешься.

Что-то блестит как вода. Жму ногой — твердо. Это такыр, до звона засохшее «озеро» глины.

Поет на такыре сверчок — как далекий колокольчик звенит. Раскорякой бежит чернотелка, катя сбоку свою круглую тень.

Давно не видно палатки — и пусть. Не хочется возвращаться к привычным вещам. Смотрю и смотрю на голубую землю: сухую, бесплодную, мертвую и… прекрасную.

Задумчиво тикает лупоглазый геккончик: чешуйчатое горло его дрожит, а в черных огромных зрачках сияет луна и голубые пески.

Не часто наяву попадаешь в сказку, не часто явь такая же удивительная, как и сон. Время остановилось, все пронизано лунным светом. Сияние поседевших песков, пятна кустиков саксаула. И прохлада. Спасительная прохлада — долгожданная, легкая, возвращающая жизнь.

Воровски — как крабишка! — пробежал ногатый тарантул. По-утиному, вперевалку, проползла толстая чернотелка. А потом, словно птица, пронеслась над песками тень, мелькая неясным белым пятнышком. Тушканчик! А белое пятнышко — кисточка на хвосте.

Где-то тут и черный паук каракурт, которым пугал пастух. В самом деле ядовитый паук от укуса его гибнут овцы, кони, коровы. Людей он чаще кусает ночью: спящий может нечаянно придавить паука. Тогда надо прижечь укус спичкой — яд обезвреживается огнем. Каракурт опасный паук, и рассказы о нем не выдумка. Это не скорпион, укус которого не сильнее пчелиного, и не фаланга, которая и вовсе безвредна. Гигант верблюд гибнет от укуса паучка ростом с горошину.

Пугал пастух и многоножкой ростом с овцу. Он видел ее следы — извилистая полоса шириной с чабанью шапку, истыканная тысячью ножек. Может, бежал дикобраз, волоча по песку растопыренные колючки?

Сколько везде таких выдумок! И надо бы их собрать, как собирают вымирающие слова и обряды. Красная книга баек, выдумок, ошибочных представлений. Они уходят бесследно, а жаль. Целая эпоха познания природы, общения с ней. От сказок и баек до наших нынешних представлений. Что было — что стало, что потеряли и что нашли…

Места обитания многих зверей сейчас сократились в десятки и сотни раз. Часто от них остаются одни названия. «Кулан-булак», «Кулан-тепе» — Куланий родник, Куланий холм. Памятники вымершему тут кулану. о куланах не помнят и старики, а родники и холмы — помнят Только по названиям гор и урочищ можно восстановить теперь их прежнее распространение. Названия как отзвук былого. Так в ущельях гор видишь выцарапанных на скалах оленей или архаров, которых давно уже нет. А от скольких уже ни следа, ни названия, ни рисунка.

В байках охотников и пастухов сохраняется нечто такое, что непременно трогает сердце и волнует воображение.

Гигантская многоножка, летающая змея, змея-спираль…

Поживем — увидим.

Странными путями приходится иногда узнавать о редких животных. Как-то нашел в лесу хвостик летучей белки, оставленный ястребом или совой. Но саму летягу удалось встретить лишь через пятнадцать лет! В выстилке старых гнезд находил перья птиц, которых никогда в этих местах не видел. В погадке сыча нашел череп карликового тушканчика, а самого его так до сих пор и не встретил.

В промоинах и ущельях находят рога архаров, которые давно уже там не живут. В каменистых черных пустынях десятками лет сохраняются даже лежки джейранов — «ископаемые» лежки! На почерневшей от солнца щебенке видишь светлый овал. Здесь когда-то лежал джейран; устраиваясь на отдых, он копытил землю, переворачивая загоревшие камешки светлым донышком вверх. По степени потемнения донышка можно примерно прикинуть, сколько десятилетий назад он тут лежал. Встречаются лежки, которым более полувека.

Черное небо и голубые пески. На засохшем кусте тикает тихо геккон. Где-то у горизонта урчит козодой. И эти чуть слышные звуки только усиливают плывущую тишину.

Пора в палатку. С высокой песчаной гряды весь мой саксаульник внизу кажется клубами курчавого дыма. В который раз упоминаю про дым, а лучшего сравнения не найти. Клубы застывшего дыма, посеребренного светом луны. А вот и белая точка моей палатки, — как белая искорка.

Тишина и сиянье луны. И свист рыжехвостого соловья, неторопливый и чуть печальный.

24 апреля.

Вышел в пески в семь утра. Свежо, резкие длинные тени. Пески просыпаются по заведенному порядку.

В семь двадцать выползли первые большие чернотелки. В семь сорок появился первый жук-каспика — белый в черную полоску. В семь пятьдесят заметно пригрело и запорхала черная бабочка. Восемь двадцать — на лицо липнут первые мухи, пролетела первая репейница. Восемь тридцать — выползла греться первая скаптейра, сетчатая ящурка. Восемь сорок — промчался по песку первый «тузик». В девять часов закружил первый коршун — значит, над нагретым песком уже поднимаются токи нагретого воздуха: мне их не видно, но коршун нащупал их крыльями. В девять пятнадцать первый охотничий след скаптейры — прогрелась и отправилась на охоту. Все точно по расписанию.

К девяти часам во рту копится вязкая горечь, губы становятся чешуйчатыми и начинает царапать в горле. Тянет горячим ветром, и гребни барханов начинают дымиться — песок заметает следы. А какие были следы на восходе: четкие, ясные — как чеканка! Каждое утро видишь эти шедевры чистописания — и каждое утро ветер безжалостно их стирает.

Солнце, поднимаясь, испаряет меж барханов ночную прохладу и тень. С утра опускаешься в эти впадины, как в прохладную тихую воду. Даже матовый налет сырости на серебристых листьях акаций. А днем спускаешься в межбарханье словно в ванну с горячей водой — дух захватывает и обжигает ноздри. И на теле выступают пупырышки — как в парилке на верхней полке. И цедишь сквозь зубы уже не воздух, а обжигающий кипяток. Дунь на голую руку — и опалишь, как паяльной лампой.

От раскаленных склонов пышет огнем. И только над самой головой лоскуток голубого неба — такого свежего и голубого, что так бы вот взял и облился им! Так всегда: с вершины барханов небо кажется тусклым, сухим, добела раскаленным, а спустишься в межбарханье — и небо становится свежим, влажным, насыщенно-голубым. Испепеляющий зной вокруг, а там, в лазоревой глубине…

…А там, в лазоревой глубине, летит, сверкая и извиваясь, летучий змей. Не чудится, не кажется — летит, поблескивая, змея. Почти бесцветная, длинная, извивается. Помелькала и скрылась за гребнем, косматым от веющего песка.

Но такого не может быть, тут что-то не так, нет на земле летающих змей! Спешу по бархану вверх, подыскивая хоть какое-нибудь приемлемое объяснение. Помутилось в глазах? Но почему тогда я сейчас все ясно вижу — до песчинки, до стебелька! Я очевидец, а кто мне поверит? Я и сам не верю себе. Но я же видел! Вот только сейчас…

На гребне засвистывает поземка. Песок сечет по ногам. Никаких следов.

Я закрываю глаза и все вижу снова. Летит и блестит, как лента легкого целлофана.

Орел выронил полоза из когтей? Но полоз падал бы вниз, а не летел по ветру? Да и орел не такой растяпа, он бы непременно спустился к добыче, и я бы увидел его.

Никого. Жмусь в тени тощей песчаной акации, а когда тень уходит — передвигаюсь за ней. Ветер мотает обвислые ветви, я то на солнце, то в тени — то обдает светом и жаром, то укроет тенью и свежестью.

Как тут живут! Я могу вернуться к палатке, облиться водой из родничка, сесть под тент на ветерок. И остывать, остывать, остывать. А потом пить чай, размачивая ссохшееся нутро. А как они?

Перевеянный прокаленный песок. Горячий, иссушающий ветер. Ни капли воды. Ни пятнышка тени. День за днем, день за днем. За одну живучесть их надо бы сохранить. И всем показывать — поразитесь! Поразитесь силе жизни и совершенству природы.

Одно из «совершенств природы» — саранчук вцепился в листья акации и жует. Ветер мотает его вместе с ветками, но он крепко держится. Сразу и ест, и пьет. Акацией, как насосом, качает воду из глубины. И какой — метров десять — пятнадцать! И так уже брюхо набил, что блестящие пояски на животе разошлись и в просветах дышит тонкая кожица — вот-вот обручи-пояса не выдержат и брюхо лопнет! Обжора затих, обвис обессиленно и уснул.

Щеку щекочет муха, надеясь на капельку пота. Но пота нет, щека засохла и шелушится. Дунул на муху краем рта — и щеку обжег.

Шипя и завиваясь волчком, бредут смерчики. Вдруг отрываются от песка и ввинчиваются в небо. Долго потом сыплется сверху труха и сухие травинки. Лицо и шея горят. Веки смежаешь в узкую щелочку, но пронзительный свет все равно проникает в мозг. И лучше глаза закрывать — иначе кружится голова.

Медленно тянется день. На акации у ствола старое птичье гнездо, чашечка его полна песка. Песок медленно течет из щелей: песочные часы пустыни высыпают минуты…

Для обитателей этой иссохшей земли я должен бы быть заманчив, как ручей, как переполненная лужа, как бочка с водой, наконец! Как я ни высох сверху — внутри я все равно на три четверти из воды. И должен распространять восхитительные флюиды влаги, свежести и прохлады. И ко мне — словно на водопой! — должны бежать, лететь и ползти обитатели этих безводных песков. Я для них как живая приманка.

Но вокруг никого. Обитатели пустыни обходятся без меня и без воды. И в этом неописуемом пекле один только я ношу с собой воду! Я, сам состоящий из нее на три четверти. В песках я что-то вроде ходячей фляги. Пузырь с водой, катящийся по барханам. Бочка с водой, которая все время хочет пить… Страдающая от жажды вода!

К вечеру ветер стих.

Осматриваю склоны и впадины — вдруг что-то подскажет разгадку? И ничего: все стерло ветром, все замело песком.

Загадали пески загадку. Дело теперь за мной.

Ночью к палатке пришел геккончик. Смирно стоял в сторонке, смотрел на огонь и вилял загнутым хвостом. Зачем-то время от времени открывал розовый, как у котенка, ротик, словно зевал, и протирал языком огромные глаза. Налюбовавшись, ушел в темноту, все так же по-собачьи виляя хвостиком.

25 апреля.

Вышел чуть свет и до восхода ушел далеко. События утра повторялись: в том же порядке, что и вчера, появлялись жуки и выползали ящерицы. И снова к девяти часам стало жарко. Разогретая сетчатая ящурка, испугавшись, метнулась к кустам, налетела на бугорок, прыгнула с него, как с трамплина. Пролетела по воздуху чуть не метр, в шесть раз длиннее своего тела. Если большой варан мог бы прыгать с такой же резвостью — он пролетел бы по воздуху десять метров — ни зайчатам, ни сусликам не было бы спасения! Но природа, дав преимущество в росте, непременно ограничит в резвости. Природа никому не дает безраздельного преимущества. У каждого своя ахиллесова пята. Первый нынче вараний след. Первые дни после спячки вараны отогреваются и почти не отходят от зимовочных нор. Потом проверяют ближние норы песчанок, сея переполох и страх. И вот уже пустились в странствия по пескам в поисках добычи и приключений. В норах сейчас много неопытных малышей, к тому же там всегда прячутся ящерицы, жуки и гекконы.

Вараний след похож на след огромной раскоряченной жабы. Цепочка из пучков царапин. Ширина дорожки двадцать сантиметров — варан прошел средненький, в метр с небольшим. У пучка травы застрял лоскуток чешуйчатой кожицы; значит, варан линяет. У того, что был у норы, кожа на пояснице и задних лапах тоже висела лохмотьями.

Если варана догнать, он остановится, повернется к тебе узким рылом и начнет пугать — шипеть как проткнутая шина. Бока его работают, как мехи, как насос, — вот бы приспособить резиновый матрац надувать! Разевает зубатую пасть, машет длинным раздвоенным языком, хвостом хлещет. И похоже, может ощутимо хлестнуть; и уж наверняка сшибет при охоте ящерицу или песчанку.

Я не собираюсь догонять варана, но узнать, зачем он вышел в пески, надо. Что он ищет после выхода из норы?

Странный вараний след пересек след еще более странный: словно кто-то чертил палочкой на песке буквы «К». Длина буковок шесть сантиметров, расстояние между ними — тринадцать. Такой диковинный след может быть только у сов, а судя по размерам его, — наследил сыч. Для чего шагал этот домовый сыч по таким бездомным пескам?

Два-три таких «почему» — и можно шагать целый день.

Домовый сыч любит гнездиться в постройках. Туркмены зовут сыча «богачом» — он один занимает большое кочевье. И еда ему, богачу, сама в рот идет. У места сычиной дневки скапливаются погадки — комочки с непереваренной шерстью и косточками грызунов. На них слетаются мухи и приползают жуки, на мух и жуков собираются зверьки и птицы — богачу остается их только хватать.

Сычиный след подошел к норе и… скрылся в ней. Неужели сыч залезет к песчанкам в нору? Птица охотится под землей!

Вараний след тянется от бугра к бугру, скрывается в переплетениях обнаженных корней, виляет в понижениях меж барханов. Вот-вот увижу впереди тело ящера, вразвалку идущего по песку.

След перевалил через непонятный бугорок; словно под песком спрятано «куриное яйцо. Смахнул песок, а под ним… гриб! Еще бугорок, с горошину. Сдуваю песок — зеленая закорючка ростка. А если сгрести ладонью песок пошире, увидишь тут и там тощенькие зеленые ворсинки — какая-то травка пытается прорасти. Но поздно: она сразу же высохнет, как только высунется из песка. И грибы будут торчать из песка… сушеные.

В стороне странное пятно на песке: вроде протерлась дырочка на холсте, а ее заштопали. Или пришлепнули песок печатью с иероглифами. След так и называют — „печать тарантула“. Песчаный тарантул забрался в норку, и „запечатал“ за собой вход. Ветер скоро печать загладит, и никто не узнает, что тут, под песком, тарантул спит.

Растрепанный высохший „початок“ заразихи, вокруг следы маленького зайчика — или нет? Конечно, нет; очень уж тонкие и длинные пальцы у этого „зайца“. Тонкопалый суслик орудовал. Сперва растрепал заразиху, а потом на склоне лунки копал, а в лунках не чешуйки тюльпаньих луковок, как обычно, а… надкрылья майских жуков!

Катит шар скарабей. Вот выбрал место, роет нору, выгребает головой песок, как бульдозером. Торопится. И все равно не успел зарыться: налетела ушастая круглоголовка и слопала скарабея!

Еще картинка: на склоне нос к носу чернотелка и сетчатая ящурка. Чернотелка склонилась в традиционном поклоне, ящурка распласталась — обе не двигаются. Что это? Ящурку озадачила неподвижность жертвы? Или стойка ее напоминает боевую стойку ядовитого бомбардира-блябса? Я ушел, а они так и остались гипнотизировать друг друга.

А варан мой ни с того ни с сего вдруг припустился бежать! Так и вижу, как из-под его кривых жабьих лап брызжет песок. Промчался тридцать шагов, оставляя между отпечатками лап извилистые борозды от хвоста. И снова пополз лениво и не спеша, ведя кончиком морды над самым песком — словно принюхиваясь. До чего зримо пишут о себе обитатели песков: смотришь на след, а видишь живое существо, со всеми его ужимками и повадками.

Посреди следа комок влажного песка с несколькими надкрылышками жуков. Ясно, что не помет, — а что? Уж не варанья ли это „пробка“ — вроде медвежьей „пробки“? По выходе из берлоги медведь оставляет на следах особую „пробку“. Только после этого у медведя появляется аппетит, до этого он ничего не ест. Может, и у варана в спячке кишечник тоже „пробкой“ закрыт? И вот варан раскупорился…

След варана пересек встречный вараний след: вараны начали широко ходить. И скоро, наверное, начнутся вараньи свадьбы. Мало кто видел их, и никто еще не сфотографировал. И мне не придется, с каждым днем ходить все труднее, а приближается пекло и вовсе непереносимое. Полчища комаров стерегут у нас тайны леса, на страже тайн пустыни стоит жара. Минутами становится жутко — а вдруг упадешь? Тяжелая волна жара ударит в голову, все поплывет в глазах. Что тогда?

Фляга уже пуста. На уши давит, как при посадке самолета, в горле спазмы. Словно паришь в невесомости, а барханы как бы отдаляются и двоятся.

Бреду назад, подставляясь на гребнях даже самому легкому шевелению ветра, ловлю его всем телом, больше всего боясь непонятного жуткого раздвоения барханов, тяжелых толчков в виски.

И вдруг вижу четкий след „спирали“!

Бесконечная цепочка параллельных косых черточек. Диковинный след переваливает через гребень, спускается по пологому склону. Это несомненно след „змеи-спирали“, о которой говорил чабан. Но идти по нему я уже не могу. Голова переполнена вязким зноем; я несу ее на плечах, как горянки носят на головах тяжелые кувшины с водой — осторожно и ровно, тяжесть расплавленного свинца.

След спирали… Ни одно живое существо не может оставить такого странного следа, если… если оно и в самом деле не скручено, подобно змеевику! Щелкаю аппаратом, хотя совсем не уверен, что пленка в нем не расплавилась. На всякий случай рисую след в блокноте. Никто из живых существ не может оставить такой вот след! Никто! А след — вот он — у ног…

Вползаю под тент и лью на голову воду. Странно, почему вода не шипит и не пузырится? Но что за блаженство! Тень, влага и хотя бы подобие прохлады! Нет, не блаженство — это спасение. Немощное тело наше может нормально существовать в узкой щелке от 36 до 37 градусов. Всякая другая температура для него — болезнь. Здоровье в пределах градуса!

За тентом сияние белых песков и белого неба. Все раскаленное добела. Туда сейчас руку страшно выставить — все равно что сунуть ее в кипяток.

До вечера лежу врастяжку, закрыв глаза, раскачиваясь на волнах в такт толчкам загустевшей крови. Полузабытье, полусон. Состояние черепахи, впадающей в летнюю спячку.

В сумерках зашумел саксаул, и потянуло ветром. И сразу под тентом тонко заныл комар и запорхали… поденки! Нежнейшие, почти прозрачные насекомые, всегда роями толкущиеся у воды, — откуда они тут, почему не испепелились за день?

Потом зачирикал геккончик и усыпляюще долго трещал козодой. Обалдение дня проходило. Можно было вставать. Я осветил геккончика фонарем: серая кроха с выпученными глазами. Чирикая, он задирает хвост и рывками ползет по ветке: то ли кого-то зовет, то ли кого-то пугает. Как спасается этот кусочек слизи, почему давно не обуглился и не рассыпался в порошок? Жизнь поразительная, неправдоподобная, — жизнь в огне.

26 апреля.

Жизнь поразительная!

Когда песок начинает жечь пальцы, ушастая круглоголовка встает на пяточки, задрав пальцы вверх. Когда воздух даже на гребне бархана становится неподвижным — круглоголовка начинает обмахиваться хвостом.

Сегодня поймал путорака — пегую землеройку песков. Симпатичная крохотная зверюшка: остроносая, с большими серебряными усами, с розовыми голыми ушками. Шкурка серая с белым брюшком и овальным белым пятнышком на спине. Зверюшка замечательна тем, что должна непрерывно есть. Стоит не поесть с полчаса — и симпатичная обжора сдохнет. Какое-то непрерывное жующее и переваривающее устройство! Деловито слопав одну чернотелку, путорак принимается за другую, да так жадно, будто не ел неделю, хотя каждая чернотелка в половину его самого. Говорят, что он даже не спит; боится уснуть и околеть с голоду! Ест непрерывно — днем и ночью.

Наверное, преувеличивают. Должен же он тратить время и на охоту. А как же зимой? Зимой жуки и ящерицы прячутся, где путораку их столько найти?

…А путорак доел третью чернотелку и поводит носиком-хоботком — нет ли рядом четвертой?

Сегодня в пески не пошел. Сидел в саксаульнике у нор песчанок. И повезло: из крайней норы вылез… сыч!

Высунулась круглая голова с влажными золотыми глазами. Потом вылез весь — но что за вид! Обшарпанный, ощипанный; перья на спине и крыльях потерты, белые стерженьки торчат, как иглы у дикобраза.

Ковыляя, сыч отошел от норы, пригнулся, подскочил и взлетел. То ли у него гнездо в норе, то ли он запоздал там с ночной охотой. По виду ясно, что лазать в норы для него не диковина. К тому же, как иначе поймаешь ночью дневную песчанку, если к ней в дом не вломишься!

Из срединной норы поселения не спеша выбралась старая толстая песчанка. Встала столбиком, огляделась и почесала под мышкой. Растерла кулачками толстые щетинистые щеки. На миг задремала, разморенная солнцем. Но тут же вздрогнула, проснулась и… увидала меня! Куда подевались старость и лень! Песчанка задергалась и… заплясала! Лапками отбивала чечетку — тра-та-та! А потом взвизгнула и провалилась в нору, выбив облачко пыли. И под землей зазвучала тревога: тра-та-та! Тра-та-та! То тут, то там! На миг из норок выглядывали взъерошенные головки зверьков и снова прятались. Взлетала пыль, словно зверьки с силой захлопывали за собой дверь. Всполошила всех старая крыса!

Можно часами сидеть у звериных нор или у птичьих гнезд. Это то самое, о чем говорят: лучше один раз увидеть! Время, рождающее понимание. И сочувствие ко всему живому.

Что же делать с летучей змеей и змеей-спиралью? Должно же что-то за этим быть! Я не интригую читателя, я и в самом деле ничего не знаю и ни о чем не догадываюсь. Я просто не знаю, как быть.

В пустыне многое озадачивает.

Сегодня, идя к этим норкам, на песчаной залысине я увидел след… маленького велосипедиста! Ровная рубчатая полоса пересекала песок. Когда я зимой показывал этот снимок, все не задумываясь отвечали, что это след велосипедных шин.

— Угадали! — говорил я. — Это катался на велосипеде человечек песков. А на самом деле это был след большого египетского таракана…

Над снимком следа спирали гадали долго и безуспешно: невозможно было вообразить, кто — и как! — мог оставить такие следы. С летучей змеей было проще: ее следов не было и она могла показаться.

— Но все-таки? — спрашивал я.

— Да мало ли что… Но ты же сам знаешь, что летучих змей нет.

Я знаю. Нет. Но я же видел ее — своими глазами!..

Рядом на ветку вползла агама и скосила на меня желтый глаз. Глаза агам, как и глаза хамелеонов, могут поворачиваться в разные стороны: не шевеля головой, она может все вокруг видеть. Обладай я талантом агамы, я бы ясно сейчас увидел, как позади из реденькой щетинки песчаной осочки поднялась змеиная голова на длинной шее. Но я лишь краешком глаза и мельком заметил нечто, что принял за торчащую сухую ветку. Мгновением позже я повернулся, но „сухого сучка“ уже не было. Рассказываю я вот к чему. Видели, как степные птицы, жаворонки или каменки, вдруг ни с того ни с сего опускались в траву и… попадали в пасть змее! Что это — знаменитый „магический“ взгляд, гипноз? Или птички блеск чешуи принимают за блеск желанной воды? Или что-то еще?

Может быть, и „еще“! Однажды ловец змей рассказывал, как охотился на птиц полоз. Хитрость змеи была в том, что он… никак не охотился: не подкрадывался, не преследовал, не заползал в гнездо. Он просто поднял над полынкой шею и не шевелился — обернулся тем самым „сухим сучком“, который только что торчал у меня за спиной!

Степные птицы любят садиться на возвышения: камни, пласты дерна, засохшие стебли — сверху ведь лучше видно. И ловец убеждал, что полозы это знают. И нарочно „оборачиваются“ сухим сучком. Заметив удобную присаду, птичка снижается, присаживается — и попадает в зубы. Что-то вроде охоты на подсадную…

Непременно проверю и „сучок“ и „блестящую лужу“. Так ли? Или это тоже одна из расхожих баек.

День прошел незаметно. Хоть и пекло, но совсем не так, как в открытых песках. Хоть и кисейная, а все-таки тень. И к палатке я шел не разваренный и не засохший. Шел и не знал, что приближаюсь к разгадке.

На склоне из-за пучка селина вильнула серая змейка и, свернувшись спиралью, закатилась за кустик ферулы!

Из ферулок скрыться некуда — чистый вокруг песок. Она должна быть там, я сейчас увижу ее — змею-спираль!

Постоял, успокаиваясь, и стал сползать на боку, упираясь в песок каблуками и локтем. Кустики рядом, я вглядываюсь, осторожно наклоняясь то вправо, то влево. Вот она! Полу разинутая пасть и из нее свисает ящерица. Круглые перламутровые глаза. Так это же давно мне знакомая стрела-змея!

Это она метнулась, схватила ящерицу, свернулась спиралью и скатилась по склону в траву. И вот от ящерицы уже один хвост торчит.

Вот и след. Но он совсем не похож на след-спираль, он совсем не такой, что я фотографировал и рисовал. Какая-то чертовщина: змея катилась спиралью, а след на спираль не похож! И он короткий — шаг-полтора. А тот тянулся через весь бархан. И полоски были косые, словно бы спираль не просто катилась, а как бы ввинчивалась вперед. Отгадка снова превращалась в загадку.

Стрелка могла на мгновение стать спиралью — когда хватала ящерицу и с нею скатывалась под уклон. Но и тогда ее след был другим. А чей же тот, что в косую линейку с бархана и на бархан?..

1 мая.

Вернусь ли я когда-нибудь снова в пески? Зачем мне это испытание на выживаемость за свой счет?

Но я возвращался — и не один раз. И готов туда ехать снова. Все неприятности скоро позабывались, а вот необыкновенность песков, их непохожесть на все привычное, чудо жизни в огне на расстоянии поражали еще больше и еще больше влекли. Сколько раз за зиму возвращался я мысленно в этот вот высохший саксаульник, сколько раз сожалел, что все там сейчас происходит без меня!

Странное и беспокойное ощущение: ты здесь, а все, ставшее тебе таким знакомым и близким, где-то там…

Там каждый вечер выползает на ветку геккон и, дергая хвостиком, тихим тиканьем объявляет ночь. И луна отражается искрой в его стеклянных выпученных глазах. Каждое утро там поет рыжехвостый соловей, печально и славно, как певчий дрозд. И где-то там летающая змея и змея-спираль. И саксаулы сипят на ветру сквозь сжатые губы.

Всплывают другие пустыни — с другими лицами и другими тайнами. Лихорадит от нетерпения, и руки тянутся к рюкзаку. Моя планета ждет меня.

Фантасты выдумали планеты из чистого золота и серебра, с драгоценными камнями вместо булыжников. Поселить бы их самих на этих бессмысленных планетах, лишенных жизни! Выдуманы планеты с молочными реками и кисельными берегами, с лесами, в которых вызревают окорока и торты. И непонятно, почему космонавтов там снабжают анализаторами, а не касторкой.

Но почему-то ни один фантаст до сих пор не придумал планеты, достоинством которой была бы ее разноликость и красота! Красота, тайна и разнообразие фантастических живых существ — от чего перехватывает дыхание! Как у нас на Земле…

У пустыни своя красота. Чем дольше живешь в ней, тем ощутимей она выступает. Туркмену доказывать это не надо: он сам часть ее, он ею пропитан, в нем ее зов. Ему легко петь о том, что видят глаза, потому что все вокруг него — песня.

…А вокруг меня сейчас пекло! Первое мая, первый день последнего весеннего месяца. Но это в календаре, а на земле — разгар лета. Отцвели цветы и пожухли травы. Саксаульники загустели, ветер в них шумит басистей и глуше.

Теперь вхожу в пески часов в шесть, а к двенадцати возвращаюсь — дальше невмоготу. После четырех снова можно выбраться из-под тента и ходить до темноты. А еще лучше — ночью.

Все больше поражает слаженность жизни в песках, подогнанность всего и вся. Вот исключи хоть самую малость, и сразу что-то заскрипит и застучит в этом отлаженном механизме. Благополучие этой земли складывается из того, все ли на ней есть что положено. Полным списком! Потому что каждая птица и зверь, каждая ящерица выполняет совершенно необходимое дело. И если вдруг что-то исчезло — или только начало исчезать! — надо трубить тревогу. А если не спохватиться, промедлить, все начнет исчезать одно за другим. Только полный список: от высохшего гриба до черного саксаула, от комара до каракала!

А следов каракала нет…

Сегодня встретил пустынного воробья! Ладная и красивая птичка, пожалуй, самая симпатичная из всех наших десяти видов воробьев. Поменьше воробья обыкновенного, нежно-серая с черным горлышком и масочкой на глазах. Ловко, скорей по-синичьи, чем по-воробьиному, лазал он в обвисших ветвях песчаной акации, раскачиваясь на ветру. Стараюсь разглядеть его как можно лучше, ведь нигде в мире такой птицы больше нет. Да и у нас она живет только тут. А „тут“ — это всего лишь пятнышко, прилепившееся с запада к реке Амударье. Но и в этом пятне воробей встречается не везде, а только там, где вздымаются гряды барханов, поросших белым саксаулом и песчаной акацией. И с чудесными кустами эремоспартона, похожего на тонкую японскую вышивку.

На акации было гнездо пустынного воробья. Оно похоже на пук сухой травы и устроено под старым гнездом пустынного ворона. И не без умысла: гнездо ворона служит зонтом от солнца. Яички спрятаны внутри этого травяного пучка. Стенки у гнезда очень плотные и очень толстые; такое гнездо впору бы строить нашим клестам, которые выводят птенцов зимой. Но я вспоминаю ватные халаты туркменов, их большие бараньи папахи — все так и должно быть: толстые стенки спасают пичуг от жары. Попробуйте-ка тут под солнцем раздеться: это не только ничуть не поможет, это смертельно опасно. Учитесь у воробья.

Вход в гнездо с северной стороны — тоже не без ума. Но самый главный птичий расчет в том, что яички в этом гнезде не надо насиживать! Они сами себя насиживают. Гнездо-инкубатор. Не всегда, правда, это у хитрого воробья получается, но в поздних кладках бывает часто. Тогда в жару воробей залетает в гнездо только затем, чтобы яички перевернуть. А воробьят ему высиживает солнце!

Четкая ровная синусоида — след удавчика. Размашистые извилины со сдвигами на изгибах — изящный и легкий след стрелы-змеи. А вот след, который нигде не увидишь, — след кукушки! Пролетная кукушка топталась у ферулы, склевывая гусениц. Наследила кукушка, которая для нас неотделима от лесных вершин!

Самый короткий след — отпечаток двух птичьих лапок. Козодой присел на песок и тут же взлетел. Следы, как запечатленные мгновения жизни. Я тут был! И подпись. и по одному отпечатку можно представить целый кусок жизни скрытого дикого существа.

…А вот каракальего следа все нет и нет, хотя глаз ищет его постоянно.

Сегодня ночью ходил к далеким солончакам. Луны не было, и казалось, идешь по дну черного океана, и не звезды над головой, а светящиеся медузы. и тишина, какая бывает, наверное, только на океанском дне.

Вдруг крик впереди — негромкий, но жутковатый! Голос протяжный и какой-то „пустынный“: „Тар-лии! Тар-лии!“ Вроде при-дии, при-дии! И я иду.

Под ногами похрустывает щебенка, шуршат сухие стебли. А голос зовет и зовет. Не приближаясь, не удаляясь, заманивая дальше и дальше.

Теперь-то я знаю — это кричала авдотка. Пустынный кулик с золотыми глазами сыча. Весь день она лежит неподвижно, сливаясь с песком и сухой травой, а придет ночь — авдотка начинает бегать, летать и кричать. И унылый голос ее тревожит пустынную ночь.

Небо в россыпи ярких звезд. Включаю, фонарь — звезды и на земле! У ног целое созвездие из восьми зеленых искр — глаза паука-тарантула. Не пожалела природа на него глаз! А вот знакомые рубиновые звезды сцинкового геккона. Он стоит и виляет хвостиком. Похож на игрушечную резиновую собачку, что со свистулькой — нажми и пискнет!

За кустиком, на границе света, сияют два розовых глаза — за кустом насторожился заяц-песчаник. Вот глаза покатились, подпрыгивая.

Падающей звездой прочертил темноту лазоревый глаз джейрана.

Выключаю фонарь, и сразу гаснут земные звезды, а звезды над головой становятся ярче. Снова щебень поскрипывает под ногой, авдотка зовет и зовет, а я иду да иду…

Орнитологи про авдотку знают все: что ест, сколько несет яиц и когда линяет. Местным же жителям авдотка известна как птица таинственная. Она пугает ночными жутковатыми криками и подозрительным поведением: любит по ночам бегать у трупов овец, коней и верблюдов. Орнитологи, конечно, объяснили бы, что авдотку интересуют не трупы, а жуки, которые к ним собираются, что ничего в этом загадочного и таинственного нет и что суеверия неуместны. Но пастухи все равно бы им не поверили. И я не верю — хотя все так и есть… Но не нужна нам авдотка-жукоед, подавай нам загадочную ночную птицу. Такой мы видим ее, и нам не нужно другой. Пусть в ночном небе слышится заманчивый печальный голос. Пусть пастухи рассказывают, как загадочные птицы пляшут танец смерти вокруг павших коней. Они ведь и в самом деле пляшут.

Охотники ловят авдоток так: вкапывают в песок тазик с водой, а вокруг заборчиком втыкают… спички. В спичечном заборе оставляют проход, в котором ставят капкан или подвешивают петлю. Уверяют, что авдотка ночью бегает только по чистому песку, не наступая на стебельки или веточки. Она ни за что не перешагнет через спички, а непременно войдет в проход и попадется, осчастливив охотника кусочком сухого мяса.

Видел авдотку и днем. Когда бежит, ее и издали видно, а ляжет — и с глаз долой. Словно рассыплется на сухие стебельки, веточки и песчинки. Лежат тогда на земле только два ясных камешка, как два янтаря — круглые, золотистые и блестящие. За такие глаза называют авдотку „глазуном“. А за то, что день лежнем лежит, — „лежень“. И надо бы как-то еще назвать за ночные унылые крики. Но как?

2 мая.

Птичье гнездо… свалило дерево? Своими глазами вижу: гнездо повалило дерево! Много лет гнездились на коряжистом саксауле орлы. Каждую весну они надстраивали гнездо — гнездо раздавалось вширь и ввысь. А дерево все старело, не выдержало тяжести и рухнуло.

В гнезде два орленка: сперва они, похоже, выкатились из гнезда, но потом снова в него вскарабкались. Внизу, конечно, опасно — и лиса, и барханный кот! — но родители у орлят орлы, а с ними шутить опасно.

Сегодня день странных встреч. Долго не могу понять, что меня настораживает? Что-то не то происходило вокруг и не так. Да ведь я вижу то, чего не должно быть! Варан, удирая, почему-то не в нору спрятался, как всегда это делает, а убежал, пыля, на бархан. Песчанки тревожно пищали у нор и так их много, словно вся колония высыпала на меня смотреть. А на меня почти не обращают внимания, вертятся по сторонам, тревожно свистя. Больше обычного вижу змей, хотя уже здорово припекает и пора бы им в норы прятаться.

Разгадка явилась снизу. Только что под ногами была твердь земная, и вдруг словно на шаткий мостик шагнул. Земля дрогнула, колыхнулась, мотнулись кусты саксаула, с барханов обрушились лавины песка. Землетрясение!

Ничего страшного не случилось: земля подергалась и успокоилась. А вот все норки — засыпало! Этого-то и боялись норники, боялись быть засыпанными. Потому-то загодя и покинули норы. Но как узнали они, что будет землетрясение?

Когда бежит по степи большое стадо сайгаков, из нор выскакивают суслики и песчанки, выползают змеи и ящерицы — чтобы на них посмотреть. Подземным жителям любопытно увидеть диковинных зверей — рога в кольцах, морда тыквой! А сайгаки их всех затаптывают. Но все проще: от сотен копыт сотрясается земля, норники загодя ощущают дрожь и спешат покинуть норы, боясь землетрясения.

В каждой пастушьей байке всегда что-то есть. Не просто взяли и придумали, что варан-де высасывает молоко у коз. Видели — и не раз! — как подползали вараны к лежащим козам. А зачем к козе подползать, если не за молоком? Пастух привык, что от его стада всем что-то надо: волку — мяса, галкам — шерсти, скворцам — мух. Вот и варан ползет — конечно, за молоком! Вот и козодоя козодоем назвали, а он молока в рот не берет. А что над стадом порхает да рот у него до ушей, так это он жуков и бабочек ловит. Пастухи много видят. И все объясняют по-своему.

Рассказывают о змее-гюрзе, которая, высовывая из дупла язык, принимает глупых птиц на „червячка“. Птицы летят одна за другой, а она их кусает и убивает. А потом выползает ночью и глотает отравленную добычу.

Уверяют, что орел-змееяд развешивает под гнездом ядовитых змей, чтобы никто в гнездо не забрался. И в самом деле под гнездами змееядов находили висящих змей. Дотошные знатоки разоблачат суеверия пастухов и будут этим гордиться. А нам всем от этого станет почему-то скучнее. И саксаульники чуточку потускнеют.

Как быть с „байкой“ о летучей змее и змее-спирали? Ведь след зарисован и сфотографирован!

И я его снова нашел! Вот он, у моих ног — точь-в-точь такой же, как и тогда. Косые черточки одна за другой…

Теперь я иду по следу — с бархана на бархан! След, покружив по пескам, привел меня… к моему саксаульнику! И потерялся рядом с палаткой. Загадка была у меня под боком!

Ночь я провел в саксаульнике, скликая змей.

Давно был задуман некий эксперимент. Если на манок можно приманить рябчика, селезня, даже оленя и лося, то почему бы не приманивать змей на их „голоса“, записанные на магнитофонную ленту? Существуют же специальные службы, которые с помощью записанных голосов отпугивают с аэродромов и от посевов птиц. Отпугивают криком тревоги. А если включить не тревогу, а зов призыва — то можно и приманить.

Я записал шипение разных змей, надеясь, что это звук их призыва, а не тревоги.

И вот я в ночном саксаульнике „пою“ на разные змеиные голоса. Магнитофон стоит на чистинке у песчанкиных нор, окруженных кустами, я с фонарем сижу в сторонке, привалясь спиною к коряжистому стволу.

Солнце еще не зашло, но уже светит косо, приятно грея, высвечивая на стволах морщины и растягивая по песку четкие тени. Подремывает на закатном солнышке серый сорокопут. Шуршит, копаясь в сухой траве, тугайный соловей, резво скачет, склонив бочком голову и всматриваясь под ноги черным блестящим глазом; крылышки у него полуопущены, длинный рыжий хвост с белыми крапинками по ободку лихо задран вверх. Где-то далеко кукует кукушка — все никак не привыкну в пустыне к ее лесному позыву.

Порхает бабочка — беленькая с оранжевыми солнышками на крыльях, похожая на нашу зорьку, только солнышки у пустынницы очерчены снизу черным. Потом я узнал, что это одна из редчайших наших бабочек и коллекционеры разыскивают ее годами. И хорошо, что не знал, а то бы, наверное, соблазнился редкостью и погнался. А так мы расстались мирно: я проводил ее взглядом, зорьки всегда вызывали у меня какое-то особое приятное чувство.

Бледно-желтая — „сухая“ — заря пустыни. Путаница сухих, словно бы запыленных ветвей. Густеют сумерки. Чирикает первый геккончик. Пробежал хищный скарит, выставив челюсти, словно раскрытые клещи. Будь этот жук ростом с собаку — не было бы на земле хищника более свирепого и беспощадного. Он убивает и сытый. Убивает до тех пор, пока рядом с ним что-либо движется. Попав в ямку-ловушку вместе с другими, он всех убьет — даже фаланг, скорпионов и ящериц!

Соловей смолк, пролетел, пошлепывая в ладошки крыльев, козодой. Совсем уж темно — пора включать змеиные песни. И магнитофон мой тихонечко зашипел, а я стал ждать, что выйдет из моей затеи.

Клубятся в темноте кусты саксаулов. На небе проклевываются звездочки. Тишина, слышно, как в ветках над головой возится кроха-геккончик.

Время от времени я включаю фонарь и направляю его в сторону магнитофона. Но там пока никого.

Вдруг ясный шорох у песчанкиных нор. Быстро веду лучом и вижу, как из крайней норы — что и в прошлый раз! — выскочила глазастая птица и, оттолкнувшись длинными мохнатыми ногами, распахнув широкие мягкие крылышки, бесшумно взлетела вверх. Тот же обшарпанный сыч! У него и в самом деле гнездо под землей! Земляная сова…

А у магнитофона никого. Пустая, похоже, затея: ведь змеи слышат не ухом, а брюхом. Для них стук шагов куда доходчивей любой музыки. Но зачем же они тогда шипят? Других пугают шипением, а сами его не слышат?..

Из саксаульника всплыла луна, и кусты засеребрились инеем. Картина уже привычная и все же одна из тех, которые потом долго помнишь. От кустов протянулись лунные тени, а на стволы легли лунные пятна.

Наверное, я не раз засыпал, уткнув лицо в колени. Когда просыпался и осматривался, все было то же: серебристые клубы кустов на пожелтевших полянах и черно-синее небо в большущих звездах. И тягучая тишина.

Я вставал, перекручивал пленку и снова дремал, дыша в колени.

В последний раз проснулся уже под утро. Небо посерело, потянуло ветром. Поблекшие кусты саксаула шевелились. Завозились у гнезда толстенькие пустынные вьюрки. Заворковала горлинка.

Вот и всё — на мои призывы никто не приполз. Сворачиваю провода и шагаю к палатке, похрустывая пончиками осочки. К похрустыванию шагов вдруг прибавляется непонятный хруст с кустов слева. Сворачиваю к коряжистому упавшему стволу — теперь уже слышится не тихий хруст, а громкий треск. Он похож на что-то очень знакомое.

Ну конечно-же — шкварчит яичница на горячей сковородке! Или же шипят капли масла на раскаленной плите. Песчаный человечек готовит завтрак.

У куста свернулась скобкой коричневая змея с черно-белым узором. Она возбужденно ерзает на одном месте и… шкварчит! Из центра свернутого в крендель тела торчит тупоносая голова; два золотых глаза с черным зрачком уставились прямо в лицо, у граненых губ огоньком порхает красно-лаковый язычок. Это знаменитая эфа: я много слышал о ней. Знаменита тем, что в каждом ее ядовитом зубе спрятано по смертельной дозе яда. И тем еще, что на голове отметина — силуэт белой летящей птицы. Иногда узор этот больше похож на крест — за это ловцы называют ее „крестовкой“. Многозначительное название…

Первое, что пришло в голову, — какой прекрасный узор для ковра! Я видел ковры с точно такой расцветкой: коричневый фон, белые пятнышки и зигзаги, и черные расплывчатые овалы. Узоры, как и байки, тоже всегда с чем-то связаны, чем-то порождены. Вглядитесь в сплетение кружев — в них узоры цветов, ветвей и трав. Восточные узорные минареты — да это же заразихи, торчащие из песка! А ковры, как поля маков и тюльпанов. Или… как кожа змеи.

У эфы еще особенность: стрекочет она не горлом, а… боками! На боках особые вытянутые чешуйки, при ерзаньи изгибов тела чешуйки задевают друг за друга и „шкварчат“. Вот как ногтем ведешь по гребенке. Завтрак с песчаным человечком не состоялся.

Когда я выкинул эфу сучком на чистый песок, чтобы лучше ее разглядеть, она вдруг вывернулась странной петлей и… поползла боком! Не головой вперед, как ползают все нормальные змеи, не хвостом, как умеют ползать некоторые из них, например слепозмейки, а боком! Середина тела выгибалась петлей, петля выбрасывалась вперед, а голова и хвост к ней подтягивались. Змея ползла боком, словно краб. А на песке за ней оставался… след спирали! Тот самый загадочный и необъяснимый след. Вот как все объяснилось.

Я сейчас не могу понять, почему след этой змеи отпечатывался именно таким, но он отпечатывался: косые полоски одна за другой! Кто мог бы представить, что змея может ползать… вперед боком? Куда проще было представить змею, свернувшуюся в спираль, и представили, и напустили дыму. Но в этом „дыму“ все же тлел огонек…

Змея, ходящая боком. Она не менее поразительна, чем змея-спираль. Вот она: все дальше и дальше уходит в пески, петлей изгибая узорное тело. Уходит боком…

Я записал стрекотание странной змеи; правда, с таким же успехом я мог бы записать и шкварчение сала. Жалею, что у меня не было этой записи раньше — вдруг на стрекотание кто-нибудь бы приполз? Пусть даже и не змея — все равно. На рябчиковый манок тоже, бывает, прилетает не рябчик, а ястреб. Но я когда-нибудь это проверю. И непременно!

4 мая.

Даже в тени саксаульника все начинает сохнуть. Осыпаются маки; опавшие лепестки особо яркие среди жухлой зелени. Завяли синие ирисы, осыпались лиловые астрагалы и желтые эфедры. На ревене уже кисти красных семян. Зацвели темно-лиловыми цветами седые акации: теперь их широкие, колыхающиеся на ветру „подолы“ оторочены нарядной лиловой каймой.

Чаще стали встречаться эфы; но в голые пески они выползать не любят; поэтому-то странные их следы и сейчас встречаются редко. По утрам они греются у заброшенных норок песчанок, свернувшись своим знаменитым кренделем. Можно пройти рядом, даже перешагнуть через нее — не пошевелится. Этим и опасны „ждущие“ змеи — они не выдают себя. Те же, кто разыскивает добычу активно, вовремя уползают от человека, на них нечаянно наступить нельзя.

Постоянно встречаю в песках серых стройных стрелок, а в саксаульнике — коричневых разноцветных полозов — очень похожих на эф.

В гнезде пустынного ворона черные воронята обессиленно сложили головы на край гнезда и разинули от жары малиново-красные рты. Реже стали встречаться черные чекканы и черные каменки. Угольно-черные птички эти очень заметны среди тусклых кустов; видимо, им почему-то выгодно быть заметными, ради этого они еще и садятся на самые видные сучки.

В кусте кандыма на склоне бархана гнездо саксаульной сойки. В гнезде яички, похожие на яички дрозда-рябинника. Некоторые гнезда соек построены в виде шалашика, с крышей, — как у нашей сороки. Да и цветом саксаульная сойка на сороку похожа — черная с белым. Может, они для того крышу делают, чтобы их сверху на гнезде было не видно? Неудачно ее назвали: она совсем не сойка и вовсе не саксаульная! С сойками ничего общего не имеет и в больших саксаульниках никогда не живет. Гнездится она в песках, с редкими кустами кандыма, акации или белого саксаула. Но в повадке у нее что-то есть соечье: увидев человека или зверя, непременно поднимет крик. Взлетит на высокий куст и заведет свое частое чир-чир-чир-чир! За этот крик ее называют „чир-чире“. По виду маленькая сорока, по крику сойка, а бегает, как куропатка или кулик.

Шаг у нее размашистый, широкий — и за это ее называют еще „иноходцем“.

У цветущих „початков“ заразихи натоптано сойками — они прибегают к ним, как в закусочную: у „початков“ всегда роятся разные насекомые.

Разгадан и след „гигантской многоножки“! Когда пастух рассказывал о нем, я уже стал кое о чем догадываться. Так и вышло: широкий след с отпечатками тысяч ножек оставлял… сухой куст перекати-поля! Ветер катил по песку ажурное колесо, и за ним тянулась полоса, истыканная черточками, полосками и зигзагами — в самом деле очень похожая на след многоножки или огромного песчаного таракана. Разгадка не очень обрадовала, она как бы давно напрашивалась, и оставалось только произнести ее вслух. Я и принял ее как само собой разумеющееся, несколько удивляясь, почему пастух об этом сам не догадался. Только позже, через несколько лет, я понял, что пастух имел в виду совсем другое. Конечно же, он много раз видел бегущие перекати-поле и следы, которые они оставляли. Но тот след, о котором он говорил, хоть и был похожим, но другим. Оставили его тысячи переселяющихся фаланг. Оказывается, фаланги — очень редко, видели это всего раз или два! — по неизвестной причине вдруг собираются массами и, выстроившись в колонну, переселяются на новое место. Колонна фаланг — фаланга! — течет по пескам, оставляя загадочный след. Не за это ли фаланг и назвали фалангами?

Шествия фаланг я не видел, но зрелище это, несомненно, фантастическое: тысячи мохнатых „пауков“ плотной колонной текут по песку, гонимые непонятными импульсами и направляемые еще более непонятным инстинктом.

Когда я спустился во впадину, в которую укатился кустик перекати-поля, то там, где он застрял, увидел на песке широкие лунки, вмятины чьих-то лап. Я еще не нагнулся, чтобы получше их разглядеть, как почувствовал — это следы каракала! Долгожданного каракала! Он существует, он где-то рядом!

Но сейчас же пуститься вдогон уже не было сил. Завтра, как можно раньше!

Вечером выстирал всю одежду, чтобы не было запаха пота и дыма. Пока вертелся с рубашкой, высматривая, куда бы ее повесить, рубашка высохла у меня в руках! Жара и сушь становятся нестерпимей. Но след каракала найден!

5 мая.

Проснулся еще до света. В посветлевшем треугольнике входа палатки серое мутное небо, черные густые кусты. В пять пятнадцать прокуковала кукушка. Пробасил на лету жук. В пять двадцать пять застрекотали у палатки скотоцерки. В семь пятнадцать из-за бугра показалось солнце — пора!

Хохлатый удод, деловито кивая, озабоченно бродит по полянке, суя нос во все щели. Вдруг размашисто — как дятел! — начинает долбить землю, сует в нее клюв, что-то хватает, подбрасывает вверх, ловко ловит и с трудом глотает, поводя шеей.

Компания ремезов с писком, как наши синички, возится в ветвях саксаула.

С трудом вылезаю на песчаный вал, отделяющий саксаульник от барханных песков. Над песками, покрикивая, пролетели щурки — стайка ярких бумажных стрелок. В конце разлапистого следа ушастой круглоголовки лежит сама хозяйка, спит, еще не проснулась — укрыта песочным одеялом до головы.

Вот и вчерашние вмятины. Следы кара-кулака — черного уха, как называют каракала туркмены. Редчайшая кошка песков. Рысь пустыни.

Ветра ночью не было, и следы хорошо сохранились. И все же они не очень четкие; наверное, потому, что у каракала на подошвах растут жесткие волосы, что-то вроде волосяной щетки, которые помогают ему ходить по горячим сыпучим пескам, предохраняя подушечки от ожогов. Теперь смотреть в оба: каждая „запись“ этой исчезающей кошки драгоценна — каждая „буква“, каждая „запятая“.

И надо помнить, что ты-то днем по следу идешь, а след этот оставлен ночью. Все, о чем он расскажет, происходило в ночной темноте.

Каракала скрывала ночь, и все же он старался так идти, чтобы прикрывали его бугры или кусты кандыма. Как всякой кошке, ему важно было напасть внезапно — долгое преследование ему не под силу. Подобраться к жертве как можно ближе, а потом в два-три прыжка накрыть ее лапами и придушить.

След каракала сошелся со строчкою скорпиона.

У места встречи след скорпиона вдруг резко изменился: между царапин от лапок исчезла полоска от хвоста. Понятно: скорпион испугался и задрал вверх свое боевое оружие! Но это ему не помогло: каракал придавил лапой скорпиона и… слопал! Съел он и двух чернотелок — тоже было видно по следу.

Через километр каракал лег — на песке отпечаталось брюхо. Потом прыжок, толока, капельки крови. Написано кратко и четко, как в военном рапорте: услышал прыжки тушканчика, притаился, тушканчик приблизился на прыжок — и в конце своего жизненного повествования оставил красную точку…

След каракала тянется дальше — что для него жучишки и тушканчик размером с мышь!

Зверь сворачивал к норкам песчанок, огибал бугры с раскидистыми кустами белого саксаула, переваливал через гребни барханов, но добычи не было.

След пересек след „тузика“, а дальше — скаптейры. Но их каракал уже не видел, он прошел тут раньше, чем эти дневные ящерицы выползли на промысел.

Утром на след каракала присела саксаульная сойка — конечно, из любопытства. Она и меня провожает из любопытства, перелетая с куста на куст и непрерывно крича свое чир-чир-чир! Потом ныряет с куста вниз и, пригнувшись, мчится по песку, прикрываясь кустиками и пучками селина, иногда странно и резко посвистывая — прямо как наш пастушок болотный!

На следах каракала следы пустынного ворона: бродил косолапо вразвалку, приглядывался, тыкал в песок носищем. Неужели по следу понял, что это рысь прошла! Если так, то он найдет каракала, надеясь на остатки его добычи. Даже если каракал и спрячет свои недоедки, как это делают рыси, ворон отыщет их. И мне теперь полезно приглядываться к этим черным носатым пройдохам — они могут помочь отыскать каракала или хотя бы его кладовую.

Снова на следах каракала лежка. Потом отпечатки коротких шагов, как бы заглаженных щеткой — каракал крался пригнувшись, почти волоча по песку брюхо. Снова лежка. И огромный — в четыре метра! — прыжок. И неудача. За пучком селина лежка зайца: прямо с лежки зайца покатил по песку, вперед ушей выбрасывая длинные задние ноги. С полсотни метров следы каракала дробили заячьи отпечатки, но момент внезапности был утерян, а заяц все набирал ход. Каракал отстал, остановился и свернул в сторону.

Давно уже припекает, поднимался ветер. Теперь я чуть не бежал по следу, не вглядываясь в мелочи, — хочется догадаться о главном: куда он ведет?

След еще покружил по пескам и привел меня… к моему же саксаульнику! Конечно же — ведь в нем родник. И может, единственный на все окружающие пески. И я, выходит, все это время жил рядом с каракалом и даже об этом не подозревал! А каракал почему-то не выходил в пески и не оставлял там следов.

С высоты песчаного вала виден весь саксаульник. Во-он и палатка моя белеет. Возвращаясь, я всегда останавливаюсь на этом гребне, чтобы посмотреть на этот если и не зеленый, то все же оазис среди желтых голых песков.

Сейчас саксаульник затянуло пыльной песчаной дымкой — ветер усиливается. В песках больше делать нечего. Пора к роднику, к палатке — в свой оливково-серый рай, шипящий от ветра, мутный от пыли, с тенью как от крылышка стрекозы…

Окончательно след каракала потерялся в саксаульнике у нор песчанок: тут он топтался, принюхиваясь к норкам. Но ни рыть, ни караулить не стал, а вспрыгнул на поваленный ствол, прошел по нему и соскочил в осочку, где следов уже не было видно.

Я побродил кругами, вглядываясь в рыхлую дерновину. Неожиданно выпугнул перепелку — как эта плохая летунья отчаивается пересекать пустыню! Пронеслась парочка горлинок. Пасутся две черепахи, старательно жуя высыхающие травинки.

Я сажусь на поваленный ствол. Кругом такой уже знакомый лес — если можно называть лесом эти развесистые, редко растущие корявые деревца. Когда я тут поселился, лес был совсем голым, серебряно-сизым, под каждым деревцом лежала густая опядь веточек, сияющая на солнце как иней. Сейчас деревца загустели, стали оливковыми, полянки между ними выгорели, пожелтели, но в тени еще краснеют последние маки, белеют маленькие ромашки и зеленеет осочка.

Шипит саксаульник, свистит тугайный соловей. Из нор песчанок вылетают фонтанчики пыли — песчанки прочищают проходы.

В тени на пеньке дремлет кукушка в полосатой тельняшке. Щебеча, промчалась компания розовых скворцов. И где-то в этом лесу лежит сейчас каракал — пустынная рысь…

…Когда я подходил к палатке, в стороне, у родничка, посветило ярко-рыжее пятно и исчезло. Если бы оно не исчезло, я принял бы его, наверное, за высохший лист-лопух ревеня. Но оно исчезло, и я понял, что у воды только что был каракал! Кинулся вслед, выбегая из-за кустов на чистинки, чтобы дальше увидеть, — куда там! Рыси умеют быть незаметными. И у родника никаких следов; там такая земля, что и следов ботинок не остается. И все-таки это был каракал, и я его видел!

Все эти дни, что я жил в саксаульнике, каракал, наверное, ходил к роднику — каждую ночь он был со мною рядом. Он лакал воду в каких-нибудь тридцати шагах, а представлялся мне звездой, далекой и недостижимой. Я искал его за горизонтом, а чтобы догадаться покараулить у родника!

А теперь поздно: зверь понял, что выдал себя, что им интересуются. Подходя к роднику, он будет теперь вдесятеро осторожней, а перехитрить настороженную рысь безнадежно. И она скорее подохнет от жажды, чем подойдет к роднику, у которого затаился охотник.

Занимая родники, человек обрекает зверей на гибель.

В летнее пекло тянутся к воде джейраны, сайгаки, каракалы, лисицы, волки. А у родника стоянка: люди, собаки, овцы. И сразу пустеют огромные пространства пустыни или степи: никто зверей не стрелял, никто не ставил капканов — а они исчезли. Так вот исчезли куланы. Так чуть не исчезли сайгаки. И постепенно исчезают джейраны. А птицы! Все меньше саджи и бульдуруков, журавлей-красавок, дроф-красоток. Родник для многих обитателей пустыни — жизнь. Отнимая его, мы отнимаем у птиц и зверей жизнь.

Жизнь немыслима без воды. И если иные обитатели пустыни добывают ее не из родников и ручьев, а из воздуха, травы или из тела жертвы, то это не значит, что они обходятся без нее. А скольким она необходима в своем первозданном виде: текучая, мокрая и холодная! Пусть даже теплая, мутная, стоячая, даже горько-солоноватая — но вода!

А мы ее отнимаем. Пастухи с собаками сидят прямо на родниках и колодцах — хоть бы чуточку в стороне! Охотники прячутся у воды, твердо зная, что зверь придет — рано или поздно. Все меньше незанятых родников — все пустынней пустыни и безжизненней степи. А ведь магазины и те закрывают на переучет! Не пора ли закрыть на переучет пустыню? Все проверить, все подсчитать, какие остатки, где излишки, нет ли злоупотреблений? Вдруг окажется выгодней не забирать роднички, а отдавать? Отдавать, чтобы не губить вольные стада джейранов, сайгаков и стаи птиц.

Природа предусмотрительна. Заботясь о сохранении Жизни, она рассредоточила и спрятала ее в тысяче тысяч тайников и хранилищ на земле и в воде. Огонь жизни рассыпан на искорки — искра тлеет в каждом живом существе! В жуке и верблюде, в каракале и ящерице, в человеке и комаре. Каждая искра жизни — это составная огня: чем больше искр — тем ярче и жарче огонь.

Но искры гаснут. Одна за другой. И огонь тускнеет. Мы уже поняли это, спохватились и пытаемся жизнь сохранить. Но пока мы еще очень медлительны и неумелы. Надеемся, что все образуется само по себе. Мы все еще не поняли до конца, что вся жизнь земли теперь зависит только от нас. Только от нас…

Доведенные жаждой до бешенства, волки лезут к воде напролом сквозь отару, душа по пути овец и собак, — только бы лишь пробиться к воде! Каракалы, барханные и степные коты спускаются по обкладке в. глубокие колодцы и, срываясь, гибнут в них. Журавли-красавки приводят к корыту с водой птенцов, а собаки их душат. Все ли знают, что такое жажда в жару?..

Кто скажет за не умеющих говорить? Кто вступится за их право на жизнь? Жизнь, сохраняющую искру великого Огня Жизни? Только мы, хранящие в себе искру того же огня.

Лежа под тентом, я переживал радость встречи с диковинным существом — рысью пустыни. Пусть радость недолговечна — пришла и ушла. Но остается память, и она поддержит тебя — радость не проходит бесследно. Вся моя жизнь тут — цепочка таких вот радостей. И я благодарен всем, кто мне их принес. Пустыня открылась вдруг по-особому. Нет, это не бросовая земля, не земля, побитая камнями цивилизации. Она часть всей Земли, в ней скрыт тот же великий смысл, что в лесах, степях и горах. Но у нее своя шкала ценностей, и оценивать надо ее иначе. С ней можно — и надо! — ужиться. И пустыня хранит искры жизни. Жизни, порожденной песками. Какой нигде больше нет. Ни на Земле, ни во Вселенной.

Конечно, все можно преобразить. И вот вся земля — цветущий сад. Великое изобилие. Великое однообразие и одинаковость. Куда спасаться от них?..

15 мая.

Брожу по саксаульнику и пескам, все надеясь на новую встречу. Но каракалы потому и уцелели, что умеют скрываться. Невидимки песков. и, как всяких невидимок, выдают их только следы.

Но не было и следов. Каракал, напугавшись, либо не выходил из кустов в пески, либо переселился в какой-нибудь другой саксаульник. И теперь походы мои — это просто прощание с саксаульниками и песками. На все смотрю в последний раз. Есть другие пустыни, более покладистые или более грозные, населеннее или безжизненней, возможно более интересные, — но не такие. А эта пустыня уже моя. Она не что-то общее и безликое — и в этом все дело! Я протянул ей руку и заглянул в глаза — теперь мы лично знакомы. И мне ее не забыть — что бы со мной ни случилось.

Не забуду и золотистого пятнышка у родника — вспыхнуло и потухло! Видение золотистой кошки — мгновенное, как солнечный блик. Исчезающее с лица земли существо…

Мимо палатки летит озабоченный ворон. На него вдруг набросился тювик: птицы сцепились и всклокоченным комом упали вниз. Тювик скоро взлетел к своему гнезду, а ворон сел на сушину и обиженно заорал: „Дур-р-р-ак! Ду-р-р-рак!“

Эх ты, ворон, так и не показал мне осторожного каракала!

Вечером с прощальным визитом прикатил к палатке еж. Почти белый, только чуть желтоватый на лбу, с большими настороженными ушами. Я посадил его до утра в кастрюльку. Он сейчас же стал недовольно брякать крышкой. Тогда я угостил его майскими жуками и чернотелками — еж затих и захрумкал.

Утром я сфотографировал, как он выбирается из кастрюльки. Вывалился и покатил колобком по бархану.

Пора и мне.

Ухожу, оставив пятно костра, и неразгаданную загадку летучей змеи, и крошечный родничок, дающий жизнь тысячам живых существ. Корявые саксаулы. Теперь я понимаю, почему они так жарко горят: ведь они, заслоняя других, вобрали в себя весь губительный жар солнца!

„Прощайтесь, уходя“.

Последняя запись. Ее еще нет. Она появится в дневнике только через четыре года. Но появится!

25 апреля.

Спустился в знакомую впадину между барханов — как на дно желтой чаши. Застойная одуряющая жара. и тишина. А вверху над гребнями веет ветер, там хоть можно дышать.

Вдруг вверх взвыло и зашипело, из-за желтого гребня выползла крутящаяся воронка, завивая сухую траву, пыль и мусор. Совсем как тогда — четыре года назад!

И в неистовой круговерти блестит что-то длинное и извилистое — как в прошлый раз!

Смерчик прополз по гребню, вдруг сник, обмяк и рассыпался. С вышины полетели травинки и пыль, а летающая змея, извиваясь, легла прямо к моим ногам. За секунду до этого я уже понял, что это… старый змеиный выползок! Змея, линяя, стягивает кожу с себя целиком. Смерчик где-то подхватил выползок и превратил его в блестящую летающую змею. Смерч породил легенду — он же ее и развеял. Отгадка лежала у ног на песке — как длинная лента измятого целлофана.

…К ночи я вышел к поселку.

Начиналась путаница дорог и тропинок, канав и арыков. Ямы, кучи земли, столбы и гудящие провода. Начиналась земля, на которой росли яблоки и арбузы, но которая не рождала сказок. Сказки остались в песках позади.

Позади сказочная земля, где змеи ходят боком, где маленькие песчаные человечки катаются на велосипедах. Там живут подземные птицы и птицы-иноходцы. Ящерицы, у которых рот с ушами, и удавы, плавающие в песке. Звери и птицы, редкие и красивые, как драгоценные камни.

Светили фонари станции. Тоскливо брехали собаки, лязгали буфера, пахло пылью и нагретым мазутом шпал.

Всего за три дня перенесся я из зимы в лето. Теперь за один переход вернулся из прошлого в настоящее, с очевидностью осознав, что жил в уходящем.

Колеса стучат на стыках. За окном темень, черные волны барханов, как волны ночного моря. Ни проблеска, ни огонька.

 

РАДУЖНАЯ ЗЕМЛЯ

Я жил у моря и ждал погоды. Жил в раковине, как рак-отшельник. В приморских городах на базарах продают шкатулки, оклеенные маленькими ракушками. Вот в такой шкатулке я и жил. Домик мой был почти точной копией сувенирной шкатулки. Слеплен он из подножного материала, а подножный материал тут на берегу не песок, не галька, а мелкий ракушечник. Его смешали с цементом и оштукатурили клетушку размером с курятник, сколоченную из лучин и реек. Кому-то когда-то и для чего-то она была нужна, но вот уже много лет стояла пустой и заброшенной. Я ее починил, вымел, вымыл, расстелил на нарах спальник, расставил на полки банки, приткнул к окну стол из фанерного ящика, а на стол поставил фонарь. И стал ждать погоды. Потому что только при хорошей погоде к берегу мог причалить маленький катер и забрать меня.

Дом мой всем хорош, только уж очень свистит. Особенно по ночам. Днем я почти не бываю в нем, а если когда и бывал, то отвлекался делами. А вот ночью он свое берет. И без того за окном воет ветер, волны бухают в берег так, что огонь в фонаре вздрагивает, а тут еще домик свистит, ноет, стенает и гудит во все свои тонкие стены! В стены вмурованы тысячи ракушек, в каждой завихряется ветер, о каждую хлещут песчинки — и дом звучит как орган. Невозможно ни читать, ни писать, зато лежать и слушать его — одно удовольствие. По ночам под его завывания я парю в высоких сферах, уносясь за моря и горы и за широкие реки…

А днем ухожу в степь или брожу вдоль прибоя, бездумно следя, как волны накатываются и откатываются. Движение воды завораживает, на волны можно смотреть без конца.

В степи метет желтая метель, а на берегу у ног течет и завихряется поземка из белых ракушек. Ракушки летят по воздуху, стучат по лицу, метель особая, ракушечная, и воет она по-своему, по-ракушечному.

На закате и на восходе дом мой перламутрово светится, и смотреть на него издали очень приятно. Бери его, как огромную раковину, и прикладывай к уху. И слушай голос моря.

Я до сих пор слышу в раковине голос моря; говорят, что это хороший признак. А вот в пустой консервной банке ничего не слышу, хотя, как мне растолковали, все равно, что приложить к уху, — шум все равно услышишь. Нет, не слышу я шума в консервной банке, даже если она из-под скумбрии или морского окуня.

Дни идут. Погоды нет. Домик гудит.

21 декабря.

Апшероиский полуостров, берег Каспийского моря, зима. А по виду почти весна. Как запоздавшей весной сбиваются на редкие еще проталины птицы, так и эта степь представляется мне сейчас гигантской проталиной, на которую с далеких заснеженных земель слетаются птицы.

По блеклой степи ползут космы песка, засвистывает желтая метель, течет сухая поземка, заметая дороги и тропы, наметая сугробы песка и пыли у домов, у плетней, за столбами. Песок сечет лицо и руки. Как резвые зайцы скачут наперегонки по степи кустики перекати-поля. Г рудами скапливаются они в канавах, застревают в оградах из колючей проволоки и висят, словно взъерошенные птицы в сети.

Мутное солнце за космами песка — как в дыму. А в небе — птицы!

Утки, гуси, казарки. Косяками, цепочками, вереницами. Клиньями, стаями, толпами. Гогот, кряканье, гул. И нет им конца!

Птицы торопятся на зимовочную „проталину“. Ветер то раскидывает птиц, то сбивает в тесную кучу — и тогда слышно, как шаркают крылья о крылья! Птицы возбужденно галдят, они ушли от зимы — под ними весна!

Весна, конечно, жиденькая и временная: лужи воды, зеленые травинки. Мальчишка шлепает босиком, погоняя ослика. Суетливые стайки скворцов. Компании жаворонков — хохлатых и полевых. Трясется, зависнув, пустельга, а ветер все время ее сметает, но она, скользнув над землей, снова взмывает и опять мельтешит крылышками.

Слышно неземные голоса журавлей. Огромный клин их летит в вышине торжественно и величаво.

А у ноги жабенок: продрогший, в зеленых пятнах, с сонными глазами.

Какая ни весна, а весна! А если глаза закрыть — то и подавно: весеннее оживление, весенние крики летящих на проталину птиц.

25 декабря.

Птицы шумно радуются открытой земле и живой воде. Но спуск на землю не для всех проходит удачно. Болотный пастушок разбился о провода. До чего же красив этот житель густых непроглядных болотных зарослей! Горло и грудка дымчато-сизые, спинка в черных миндалинах, а серые бока в черную шашечку.

Много птиц бьется о провода! Утки, стрепеты, куропатки, дрофы, журавли. Все, кто низко летит над землей, все, кто неосмотрительно взлетает с земли. Гуси, лысухи, коростели. Соловьи, мухоловки, зарянки…

Бьются все. Одни чаще, другие реже. А сколько птиц убивает током! Чаще других гибнут от тока орлы. А их и так уже считают по пальцам. Печальное свойство человеческих сооружений — нести гибель живому. Поставим маяк — о его горящие стекла разбиваются тысячи птиц. А провода, трубы, дороги. Каналы с обрывистыми берегами, плотины, перегородившие реки? Их все больше и больше, жизни все меньше и меньше.

Местные лисы хорошо знают, что такое для птиц провода. Каждое утро вижу, как трусят они вдоль линии столбов, то и дело наклоняясь и что-то жуя…

29 декабря.

Сегодня море кипело особо — всю ночь! Ветер срывал с валов пену, словно дым, она стелилась над морем. Волны ухали в берег, домик вздрагивал и испуганно завывал.

Утром долго не мог открыть дверь — занесло песком. Когда открыл, то чуть ли не у порога собрал груду большущих зеленых раков — волнами накидало! А на уху море подкинуло мне судачка и дюжину толстолобых бычков.

Тихо переговариваясь — ка! ка! — прошли над домом одиннадцать лебедей. На дерновой кочке сидел нахохленный сыч-воробей и моргал глазами, переступая с лапы на лапу. Этот-то житель леса как сюда в степь попал? Даже спрятаться негде.

1 января.

Новый год!

Пахарь пашет на лошадях. Отдыхая, покуривает на меже, нежась под мягким солнцем. В сырых бороздах шныряют жаворонки.

Желтая степь резко кончается у густо-зеленой равнины Каспия. Сквозь песок всюду лезет трава. В бурьяне прячутся пролетные болотные совы. Странно и непривычно шагать по новогодней степи без единой снежинки и видеть весенних птиц.

За пологими холмами я набрел на странные лужи и озерки, которые почему-то не рябил ветер, а на воде не было птиц. Только вблизи я понял, что это огромные лужи нефти!

За воду их принимали и усталые птицы. Они садились на манящую лужу и не могли взлететь. Крылья окунались в вязкую жижу, птица бессильно распласталась, и нефть заливала ее. Вон их сколько — черных бугорков на „воде“. Как воздушные пузыри. А те, которые все-таки сумели добраться до берега, даже выползли на него, — их облепил песок: лежат рядом, как черные коконы каких-то огромных шелкопрядов.

Самые упорные и меньше измазанные отползли в сторону: но чем дальше они ползли, тем больше налипал песок. Они лежат вытянувшись, словно и после смерти в ужасе рвутся подальше от страшной липучей смерти.

Утки, кулики, лысухи. Некоторые птицы разорваны, сквозь черный кокон виднеется красное мясо. Лисицы, наверное, пытались поживиться, но отступались, набив пасть мазутными перьями.

Страшные лужи, одинаково заманчиво сияющие при солнце и при луне. Вся равнина застелена этими черными листами липкой бумаги, — но не от мух, а от птиц. И всюду черные птичьи мумии — как обугленные головни…

Такую смерть природа не могла предусмотреть. С появлением нефтяных луж, машинных дорог, электрических линий и маяков птицы не стали нести больше яиц, чтобы восполнить новые потери. И теперь гибнут те, кто по планам природы должен бы оставлять потомство и множить жизнь.

В этом их трагедия: медленная эволюция не подготовила живые существа к быстрым и всеобъемлющим изменениям, к стремительному развитию цивилизации. У природы есть чем откупиться от лисиц, волков, ястребов и орлов, у нее отложено на бури, морозы, гололеды, на все капризы погоды! Припасено на болезни и на тяготы перелетов. Каждая пара птиц выводит столько птенцов, чтобы хватило заткнуть все ненасытные пасти, восполнить потери от всех невзгод, не истощая основное стадо. То стадо, которое может прокормить земля. Но на наши выдумки у природы излишков нет. Мы лишаем птиц — и не только птиц! — жизненного пространства» превращая степи в возделанные поля, леса в парки, осушая болота, обводняя сухие пустоши, вырубая кусты, выжигая тростниковые заросли. Для нас это привычное дело, а для них — бедствие. Мы возводим сооружения, несущие смерть: дороги, вышки, маяки, провода. Вездесущи охотники с двустволками, с трехстволками, с пятизарядными автоматами. Сети, химикаты, капканы. А птицы, как и когда-то, выводят все то же число птенцов. И платят дань уже не из излишков, а из последних остатков. И из последних сил…

Кричат и кричат в небе пролетные косяки.

Удивительна эта жизнь, перелетающая на крыльях!

Что-то в этом торжественное и волнующее — таинство переселения. Миллионы жизней в едином порыве, повинуясь таинственным импульсам, вдруг поднимаются в небо и мчатся на юг. Катится над землей живая волна, и небо кричит прощальными голосами.

Шумное, пестрое облако жизни кочует по нашей Земле. То оно тут, у нас, — и земля переполнена жизнью и голосами. То оно где-то там, за морями и за горами, — и леса наши пусты, и мы ругаем себя, что не наслушались досыта, не насмотрелись впрок на птиц, мы скучаем и ждем. Приходит весна, и волна шумной жизни снова затопляет наши леса и поля.

Волны птиц — как прилив и отлив: то накатятся, то отхлынут. Мы привыкли, что каждую весну сама собой накатывается волна. И мы с нетерпением ждем ее. А вдруг однажды прилива не будет — что тогда? Вдруг кочующее облако жизни размечется, рассосется и испарится? Все ли мы делаем, чтобы этого не случилось? А вдруг мы что-то не поняли, не успели, не захотели? Чистое ли над птицами небо? Приветлива ли под ними земля?

Каждую весну и осень тысячи километров пути. Из-за Полярного круга до раскаленного экватора. А то и дальше.

По-щенячьи скулит домик. Тяжелые валы глухо грохочут в берег — грозно стучит сердце моря.

Какой видится птицам земля с высоты полета? Да такой, как и нам снизу — всех цветов радуги. Красная, оранжевая, желтая, зеленая, голубая, синяя, фиолетовая. И над этими радужными землями летят птицы — дети радуги.

Природа любит разнообразие и многоцветье. Водопады дождей и света, просеясь сквозь радугу, как через призму, окрасили землю во все радужные цвета и оттенки. Мы живем на разноцветной земле. Видел я КРАСНУЮ землю.

Вдруг покраснели дали! Вчера еще все было тускло-зеленым, а сегодня у подножия далеких гор красная полоса — непонятная и неожиданная. Словно кто-то красным карандашом подтушевал снизу синие горы. Что это — отблеск зари? Или россыпи красных камней? Или далекий степной пожар?

Топочут копыта коня, все ближе, все ярче, все шире загадочная красная полоса. Так вот это что — разливы маков!

Маки, живые маки! Их видимо-невидимо. Они обступили со всех сторон, они затопили как наводнение! Маки трепещут и взблескивают на ветру пламенем невиданного пожара. От маков рябит в глазах и кружится голова.

По сторонам вздымаются красные от маков увалы — как волны багряного моря. На гребнях вскипает огненная пена пронизанных солнцем багряных лепестков.

Земля горит от цветов — полыхает красная степь. Седые степные луни скользят над красными маками, и белые их крылья отсвечивают розоватым. Красные жуки жуют красные лепестки. А в черных глазах коней мечутся огненные зигзаги.

Порозовели даже белые облака, даже дали подернулись розовой дымкой. Цветы без конца и края. Неистовое буйство красного цвета, кипучая лава цветов!

А ОРАНЖЕВАЯ земля?

— Не может быть! — сказал я сам себе, когда увидел эти оранжевые останцы. — Такого не может быть!

А они были. Закатное солнце четко высвечивало углы и выступы яркого оранжевого чуда — стройные башни и пирамиды, ряды колонн, стены, провалы, глыбы. Глаза разбегались от причудливости форм, щурились от яркости красок. Зачарованная земля, оранжевое видение, смесь красоты и фантазии. Декорации к восточной сказке. А на самом деле награмождение цветных глин, обработанных солнцем, дождями и ветром.

От нагретых глыб пышет жаром. Пухлая пыль глушит шаги. Как все это запомнить, запечатлеть? Два шага шагнул — и совсем другие вокруг столбы и колонны, новые выступы и провалы. Чуть ниже склонилось солнце — и снова все сразу преобразилось: светятся новые грани, темнеют другие ниши. И цвет другой — где чуть багровее, где желтее.

На рассвете оранжевые останцы размыты прохладной утренней синевой. В полдень, когда небо от жары становится белым, раскаляются и останцы и укрываются жаркой дымкой. А к вечеру они набухают и пропитываются сочными красками багрово-оранжевого заката.

Тысячу лет создавала природа это чудо из золотистой глины. И вот оно перед тобой.

Есть ЖЕЛТЫЕ горы.

На самом краю степи лежат две плоские лиловые горы — как две спящие черепахи. А между ними гора — как желтая пирамида. Два ветра, сшибаясь у лиловых гор, навеяли эту желтую песчаную гору.

Солнце пекло, как сквозь увеличительное стекло.

Подниматься на вершину лучше всего по ее ребру. Рыжие космы песчаной поземки текли и ползли по склонам, гладя их, полируя, шлифуя, полощась рыжими космами над острым гребнем. Горячий ветер свистел в ушах, да глаза засыпало песком.

И вдруг послышался голос горы! Ведь это была не простая гора, это гора поющих песков! Время от времени внутри ее зарождается гул, и песок под ногами начинает дрожать. Гул нарастает, поднимается, вырывается из утробы горы и расплывается над головой — глухой, тревожный и непонятный. Гора поет.

Много легенд сложено про желтую гору песка. Я стою на ее вершине. Сейчас гора помалкивает. Только ветер шумит и солнце печет. И неоглядные дали вокруг.

Чаще видишь землю ЗЕЛЕНОЙ. Утро зябкое и пронзительно-чистое. Горная лощина пропитана зеленью и росой. И цедишь холодный воздух, как воду со льдом, — зубы немеют.

Яркие утренние лучи пронзили хвою и листья: окаёмки темных елок искрят бенгальским огнем, а лиственные вершины, взбухшие от солнца, лениво шевелятся как золотистые облака. Сочно, ярко и зелено. Зелень всех возможных и невозможных оттенков: от густого сине-зеленого до прозрачного зелено-лазоревого. Зелень вверху и зелень внизу. Бредешь по траве, как по зеленой воде, голубыми и желтыми брызгами разлетаются лютики и незабудки.

Все затопила зелень! Утонули в ней серые валуны, разрисованные оранжевыми лишайниками, бурые коряжистые валежники. Даже белый кипящий ручей испятнан зелеными тенями. А тень высоченной елки, как стрелка гигантских часов, медленно движется по полянке, изумрудной от восходящего солнца.

А бывает все вокруг ГОЛУБОЕ. Степь, обрыв, а за обрывом— вода! Голубая вода, то ли уходящая за горизонт, то ли вздыбленная прямо в небо. Стена голубой воды до самого белого неба!

Даль лоснится голубизной, голубые волны у желтых берегов взбивают белую пену. Над голубыми волнами белыми хлопьями носятся чайки. Рыжие утки-атайки дремлют у белой пены. У черных камней бегают черно-белые кулики с кораллово-красными носами.

Неторопливое время большой воды. Можно часами бездумно бродить, глядя на бесконечную голубизну. А потом окажется, что бродил не зря и что никогда еще голова не работала так свежо.

Большая голубая вода. Взвизги и шипение волн. Пузыри на мокром песке. И голубая стена воды, то ли уходящая в небо, то ли за горизонт.

А СИНИЕ горы? Ярус за ярусом, все выше, все дальше, все невесомей! Манящая даль далеких синих хребтов.

Идешь, идешь, а синие горы не приближаются, и сил уже нет идти, а они все такие же недосягаемые и далекие.

Но вот наконец подножие: горы закрыли небо и нависли над головой. Вблизи они очень разные: зеленые, бурые, рыжие. И что ни гора — то целый мир. Необъятный, как вся Земля, — от вечных снегов до жаркой пустыни. И все времена года сразу перед глазами — от лета и до зимы.

С вершины горы можно до звезд дотянуться, можно пройти под радугу, как под арку. И вокруг будут тоже горы: хребет за хребтом, все выше и все выше, все размытей и голубей. Когда края нет синим горам.

ФИОЛЕТОВОЕ ущелье. Давным-давно треснула и разверзлась земля, открыв взору фиолетово-красный каньон. Глубоко внизу вьется по дну каньона пересохшее русло ручья — словно старая дорога, посыпанная песком и гравием.

Идешь по этой «дороге» и кажется, что завела она в древний разрушенный город, что это развалины крепостей и храмов громоздятся по сторонам.

Жара и мертвая тишина. Раскаленные до лиловости стены, извилистая полоска белого неба над головой. Глаза скользят по лиловым башням с бойницами, по церквам и мечетям с покосившимися куполами, по обрушенным аркам, мостам и крепостным валам. И чудятся приглушенные голоса, и видятся неясные тени, и все время хочется обернуться.

Но пусто и тихо вокруг. До самых краев нацедилась в каньон жара, и лиловые арки и башни шевелятся. Лиловый зачарованный город расплывается как мираж.

Земля многоцветна, все пронизано светом и цветом, всюду праздник для глаз. Нет слов и красок, ей равнозначных. Красоту земли не пришпилишь, как бабочку, на булавку. Ее можно лишь сохранить «живьем», как мы пытаемся сохранить редких птиц и зверей. КРАСНАЯ КНИГА земной красоты. Такой мы должны сохранить Землю, только на такой Земле стоит жить.

Красота земли, нетронутая природа — пока еще не в полной мере оцененное нами богатство. С каждым годом дороже будет тишина лесов и полей, красота гор и степей. В прошлое уходит нетронутая природа, и мы уже начали понимать, что теряем.

Первозданность не выразишь ни словами, ни красками; тут пошлы все стихи и грубы песни. Это нечто, ощутимое только при соприкосновении. Вдохновляющее начало.

Птичьей ночи конца не видно! И ветер гудит, и валы бьют с плеча, домик свистит и пугливо вздрагивает. Но и сквозь этот вселенский гул доносятся походные крики птиц, спешащих на юг.

Непроста эта птичья спешка — с севера накатывается вал ненастья! Так уже случалось не раз. Вот так же однажды…

Резкий проникающий свист выдернул из далекого прошлого! Где я? Ах да — у гнезда синей птицы. А я уж и позабыл о ней, путешествуя по горам и пустыням. Долго же она осторожничала и не подлетала. Вот она — на присадочном камне посредине потока.

Солнце вот-вот окунется за гребень, и ущелье потухнет, словно в нем выключат свет. Пока же склоны, кусты, река, мокрый камень посреди водяных бурунов и синяя птица на нем освещены ярким светом — боковым, резким, четким, как резьба по металлу. Как и в тот раз — двенадцать лет назад! — она снова долго осторожничала и приглядывалась к укрытию. Как и тогда, прежде чем взлететь в гнездо, она присаживалась на камень. Покормив птенцов, снова опускалась на него и, бросив в воду белый птенцовый «пакетик», ополаскивает черный клюв. А ведь скорее всего это уже не та птица, что была когда-то, которую я нашел тут впервые, а ее дочка, а то и внучка.

Два зеленых водяных крыла все так же бьются у камня, и все так же в водяной пыли то разгорается, то притухает радуга. И синяя птица снова вся в жемчуге брызг. Вот пригнулась и развернула веером хвост — и хвост полыхнул синим огнем. Как тогда.

Ущелье потухло — солнце скрылось за гребень. Кончился день у гнезда. А с ним и тысяча других дней.