Хочу, чтобы читатель поверил мне; я далек от мысли обыгрывать это дешевое сравнение насчет явки с повинной или представить себя перед читателем в более интересном, поэтически окрашенном свете, я охотно избежал бы всяческой «символики», – ведь я куда более читателя заинтересован в том, чтобы в незамутненно ясном, очищенном от каких бы то ни было эмоциональных осадков виде восстановить картину того, что произошло в действительности. Но именно поэтому я не могу не заметить, что в течение всей моей болезни, подсознательно, не заметно для себя самого (лишь сейчас я осознаю этот факт со всей очевидностью) я чувствовал себя виноватым в каком-то проступке, каком-то забытом тяжком прегрешении, и меня ничуть не оправдывало то, что я не могу вспомнить, в каком именно. Должно быть, поэтому от начала и до конца я не способен был жаловаться или бунтовать против своей участи. Что же касается символики, то читатель – если в нем достанет понимания и сочувствия к самому себе для того, чтобы присмотреться к собственной жизни, – вынужден будет признать, что изо дня в день с нами происходит три-четыре мелких, пустяковых события, которые характерны не только для этого дня, но и для данного периода развития нашей судьбы, нашей души; надо только научиться замечать эти характерные признаки.

К примеру, медицинское обследование в условиях строгого больничного режима – это я тоже вижу лишь сейчас – в точности соответствует предварительному заключению, которому закон подвергает взятого под стражу подозреваемого. И тут уж безразлично, идет ли речь о тюрьме или о комфортабельном государственном исправительном доме, – ведь подозреваемого волнует лишь осуждение провинности и ожидаемый приговор, а сам он, как бы ни завершилось дело, уже поплатился тем, что подозрение вышло на явь.

В больницу я поступил утром, однако мне сразу же пришлось раздеться и улечься в постель, не важно, как я себя чувствую – хорошо ли, плохо ли, – таковы больничные предписания. В ожидании первого врачебного обхода я прошу дать мне газеты, наливаясь злостью, пробую читать, но у меня ничего не получается, сестра милосердия тотчас вызывается почитать мне вслух, даже не спрашивая, чем я так взволнован. Я делаю вид, будто меня интересует передовая статья или напечатанный в газете рассказ, однако вскоре «вывожу» сестру на рубрику «Новости частного характера». Я уже готов вздохнуть облегченно, но, увы, на пощаду надеяться нечего: мы почти сразу же натыкаемся на сообщение, немногословное, правда, и набранное мелким шрифтом. Корреспондент с сожалением уведомляет, что с целью основательного обследования протекающего у меня заболевания я добровольно лег в одну из лучших клиник, и остается надеяться, что в скором времени, набравшись сил и т. д. и т. п. Подчинившись неизбежному, я жду продолжения и через полчаса меня уже начинает злить, задевая самолюбие, что до сих пор никто не позвонил сюда. Но тут я с ужасом вспоминаю Вену и поспешно принимаю меры, чтобы туда была отправлена телеграмма: «В газете ошибка, здоров, подробности письмом».

В десять часов начинается предварительное общее обследование. Доктор Ч. – веселый, остроумный, разговорчивый человек, мы легко сходимся с ним. Последовательность проверки рефлексов мне заранее известна, поскольку опыт уже достаточный; я сам вытягиваю руки перед собой, с закрытыми глазами наклоняю вперед туловище и откидываюсь назад, когда мне щекочут пятки, шевелю пальцами ног, как положено взрослому человеку, а не так, как обезьяны или грудные младенцы. Ну что ж, завтра с утра возьмем кровь на сахар и прочие пробы, так что уж не взыщите, слегка вас поколем. А не сыграть ли нам партию в шахматы? С превеликим удовольствием, после обеда я в вашем распоряжении. Я слышал, вы мастерски играете.

Смотрите-ка, вовсе не такое уж противное заведение эта клиника: тоска, тяжким камнем легшая с утра на сердце, отпускает. Послеобеденную шахматную партию я, правда, проигрываю, зато несколько человек веселых и милых знакомых, которые пока что лишь звонили по телефону, но позднее навестят меня, наверняка поднимут мне настроение. После обеда выглядывает солнце. Мною овладевает приятное ощущение безмятежного покоя. Я ищу причину: что бы это значило? Может, все дело в том, что я не работаю, получив предлог побездельничать? Нет, это чересчур поверхностное объяснение. Есть в моем настроении какая-то дотоле неизведанная новизна. Я впервые наслаждаюсь блаженным состоянием полной безответственности. Как мне растолковать это обычным, нормальным людям? Поймите: судорожно стиснутая душа вроде моей находится в постоянном и непрерывном напряжении, которое вы, счастливчики, испытываете всего лишь раз-другой в течение жизни; я же в каждый момент своего существования вынужден думать обо всей своей жизни. Для меня каждая минута означает столько же переживаний, как для вас, если, скажем, вы падаете вниз с седьмого этажа или вас подхватило смерчем; дурацкая чувствительность, как бы излечиться от нее? Или, может, это всего лишь чрезмерная встревоженность, сохранившийся с детства страх перед розгами, перед наказанием? Как говорит Шекспир: «Трус умирает тысячу раз, а храбрый – лишь однажды». Ну так вот, судя по всему, я излечусь от этой обостренной чувствительности – до чего же мне хорошо сейчас, не надо думать обо всей своей жизни, можно радоваться сегодняшнему дню; возможно, я болен, возможно, мне придется умереть, но это не имеет ничего общего с сегодняшним днем так же, как у меня нет ничего общего с тем человеком которого ждут впереди большие беды по той простой причине, что он появился на свет. Я тихонько перебираю эти мысли, впрочем, даже и не мысли, а всего лишь слова, не дожидаясь, пока логические сплетения принесут свои плоды, срываю их, едва дав им зацвесть, пусть хотя бы словесными цветами. Составляю две превосходные каламбурные рифмы для Дюлы-второго. Да что тут думать и гадать заранее, мало ли что может оказаться, само обследование может выявить сотни разных вариантов, и что бы там ни обнаружилось в конечном счете, у меня еще уйма времени думать, взвешивать, решать.

К вечеру я несколько сникаю. И дело не в головокружении или головных болях – к восьми часам меня, как правило, отпускает. Но на это глухое безмолвие я никак не рассчитывал. После семи часов оживленная суета в коридоре стихает, врачи расходятся по домам или удаляются в свои кабинеты. Широкие, казарменные коридоры становятся безлюдными, в палатах мерцает призрачный свет, да и сам я, стараясь выдержать стиль, тоже зажигаю в своей отдельной палате синюю лампочку. Смотрю через окно на мокрые деревья парка – меж тем пошел дождь, – и произвожу инвентаризацию в собственной душе, размышляя над тем, есть ли мне что терять. Невзирая ни на что, я хорошо знаю: не быть – на редкость скучное состояние по сравнению с ярким разнообразием жизни. Зато у этого состояния много известных преимуществ. Не нужно разговаривать, подыскивать возражения. Все это верно на тот случай, если бы человек имел возможность воспользоваться этими преимуществами в каком-либо третьем состоянии помимо жизни и смерти – скажем, если бы я мог зайти в свое излюбленное кафе, при этом не находясь там, подсесть к компании знакомых, которые и не подозревали бы о моем присутствии. Но так ли оно обстоит на самом деле, как я изложил это в своих мечтах – в «Небесном репортаже»? А если я ошибся?

На цыпочках прокрадываюсь я из палаты в палату, словно кого-то ищу. Сестры милосердия молча смотрят мне вслед. В палатах мерцает призрачный синий свет, больные по большей части лежат на спине, тихо и неподвижно, хотя не спят: не палаты, а сплошь детские комнаты, родители отправились в театр или приглашены на ужин, а малыши лежат с открытыми глазами и мечтают о жизни. Кто-то тихим свистом подзывает меня: мой друг-мечтатель публицист Отто Эрншт тоже угодил сюда, у него что-то с легкими, и ему придется пролежать здесь еще две недели. Я присаживаюсь к его постели, свысока подшучиваю над ним, как обычно ведут себя люди здоровые с больными, а он даже не спрашивает, почему я здесь. Затем меня окликает вдова одного моего старого приятеля, долго рассказывает мне о своих больных почках, я и ее успокаиваю. Едва я приоткрываю дверь в очередную двухместную палату, как сестра сообщает мне, что один из больных страдает мозговым заболеванием, но сейчас он не спит и будет рад посетителю, я могу зайти без стеснения. Нет, сейчас я его не стану беспокоить, наведаюсь к нему завтра.

Поутру мне не спится, я названиваю по делам, но пока еще никого не могу застать на месте. К половине десятого забредаю в палату, где у студентов как раз идет экзамен. Утонченный, сдержанный профессор (я вижу его впервые) сидит у постели больного. Миловидная барышня раскрасневшись отвечает на вопросы, касающиеся данного пациента. «Ну, а что еще вы видите?» – «При пальпации брюшные мышцы расслаблены, это означает, что…» Барышня неуверенно, напрягая память, всматривается в больного. «Так что же? А вы взгляните ему в глаза». – «Icterus», – торжествующе вдруг выпаливает экзаменующаяся. «Браво», – одобрительно говорю я про себя, и тотчас же вслед за этим профессор тоже кивает. Больной тревожно переводит взгляд с будущей докторши на профессора. К десяти прибывает первый посетитель – в безудержно веселом настроении. Ну, старина, ловко ты все это обстряпал, чтобы отдохнуть от трудов праведных. И правильно сделал. Вот я прихватил для тебя палинки и лучших египетских сигарет. Как – не куришь? Что это еще за новости? Мыслимое ли дело так носиться с какой-то пустяковой головной болью! А знаешь, каково мне пришлось однажды? Ба, смотрите-ка, вот и Имре пожаловал… Сервус. Видал, как наш друг здесь славно устроился? К полудню собирается целая компания, каждый приносит с собой что-нибудь: цветы, съестное, выпивку. А Бьянка составила изысканную композицию из гостинцев: южные фрукты, консервированные ананасы, шампанское, – и все это размещено в огромной корзине. Больничный обед мы отсылаем обратно, подходят новые посетители, в половине четвертого с громким шумом вваливаются трое моих коллег-журналистов, всеобщее оживление, возгласы: ну, как ты тут, посоветуй, что нам о тебе написать! Нет ли у тебя удачного высказывания, подобающего случаю? Такую возможность грех упускать!

Веселье переходит в разгул, возбуждение гостей передается друг другу. Если вспомнить вчерашние опасения, те у меня поистине нет причин жаловаться – вот ведь как меня все любят, никто на меня не держит зла, и вообще все еще может повернуться к лучшему. Но тогда… что же это за странный холодок пробегает по спине?…

Слишком уж вы веселитесь, ребята, похоже, перестарались. Приходи вы ко мне по одиночке, каждый в отдельности, я бы, пожалуй, и не заметил, а так бросается в глаза, что все вы одинаково искритесь весельем. В конце концов разные виды веселости бывают на свете, а вам не приходит в голову, что это здоровое хорошее настроение в зале как раз и заставляет меня вспомнить о сценических подмостках, где я нахожусь? Постепенно у меня складывается грустное и несомненное убеждение, что очень тихо вели вы себя, прежде чем войти ко мне, и так же мгновенно угаснет ваша веселость, как только вы выйдете отсюда. И по лицам очередных посетителей я уже совершенно отчетливо вижу, что перед дверью они остановились на миг, чтобы надеть маску, – растянули в улыбке рот, постарались придать взгляду усмешливое выражение, прочистили горло перед радостным возгласом.

Задумавшись, я отворачиваюсь к окну, и тут в распахнутой стеклянной створке отражается краткая сцена: я вижу голову Пишты, который стоит позади меня рядом со своей женой. Лицо у него вытянутое, уголки рта мрачно опущены, брови вздернуты, жена наклонилась к его уху, должно быть, что-то шепнула ему. Пишта, не оборачиваясь к ней, кивает. И одновременно с этим безнадежно машет рукой.

Я разражаюсь громким смехом. Гости ошеломленно смотрят на меня. Ничего особенного, просто вспомнил смешную историю. Ну, ладно, пожалуй, я тоже выпью рюмочку, налейте-ка мне.

Но как только последний посетитель оказывается за порогом, – уже смеркается, – я вскакиваю и начинаю одеваться, лихорадочно натягивая на себя одежду. Выглядываю в коридор – он уже пустеет; медленно идет врач в белом халате, и я захлопываю дверь. Когда окончательно воцаряется тишина, я надеваю пальто, нахлобучиваю шляпу, поднимаю воротник и, как вор, прокрадываюсь по лестнице вниз. Швейцар не замечает, как я выбираюсь на пустынную улицу. В трамвае я низко опускаю голову, чтобы нельзя было разглядеть мое лицо. У двери я не звоню, осторожно открываю ключом. Незаметно проникаю через ванную к себе в комнату, опускаю жалюзи, на ощупь задергиваю знакомые занавески в цветочек, вытягиваюсь на кушетке, закрываю глаза. Часов в девять входит Рози, нащупывает выключатель и, увидев меня, вскрикивает. Пресвятая дева, да никак вы дома? Все в порядке, Рози, мне ничего не нужно, ночую я сегодня дома. Цини тоже пусть ложится. Позвонить? Нет, не надо, я сделаю это сам. Нет, читать вслух не нужно, я хочу спать. Утром? Доживем до утра, а там посмотрим. Спокойной ночи.

Но на рассвете я просыпаюсь от такого сильного приступа рвоты, что у меня сразу пропадает охота скрываться дома. Рози вбегает ко мне, я сокрушенно оправдываюсь: смотрите, я постарался ничего не запачкать. И дайте мне одежду, я все же вернусь в больницу, если меня будут спрашивать, говорите, что я там.

В больнице меня уже поджидали. Перепуганный врач, наутро обнаружив мой побег, не знал, где меня искать. Мне вручены склянки и велено пройти в лабораторию, сдать анализы крови и мочи.

И процедуры начинаются сначала.

Пружинка каждые полчаса вонзает иглу в кончики моих пальцев. Затем я прохожу в рентгеновский кабинет, голову мою фиксируют специальными зажимами и делают снимки с трех ракурсов, после чего я опять попадаю во власть пробирок, реторт, всевозможных измерительных приборов. К полудню выясняется, что избыточного сахара нет. Доктор Ч. удивляется, что я не выказываю интереса к результату рентгеновских снимков, хотя они уже готовы. Я пожимаю плечами: к чему попусту волноваться, о результатах я и без того узнаю. Ну что ж, тогда пройдем в глазное отделение. Пройдя через парк, мы сворачиваем к нужному корпусу, мне приходится обождать в «предбаннике», затем я вновь оказываюсь в затемненном кабинете, долгий обстоятельный осмотр с помощью глазного зеркала, проверка поля зрения – опять вращается диск, мелькают и сливаются красные и зеленые точки…

Я тупо, покорно жду, ни о чем не спрашиваю. Скромный, вежливый врач говорит, что в одном глазу у меня зрение ухудшилось еще на полторы диоптрии.

Во второй половине дня мне удается побыть одному, я перебираю принесенные с собой книги, удивляясь, каким образом мог сюда затесаться полярный дневник Скотта, уже прочитанный мною. К тому же я, оказывается, очень хорошо запомнил текст, и сейчас начинается совершенно необычный процесс чтения: букв я не различаю, зато, перелистывая страницы, в точности знаю, до какого места дошел. Завершается книга бесхитростным, но щемяще-прекрасным описанием. Маленькая группка из пяти человек на собачьей упряжке преодолевает последний участок пути и достигает полюса, обнаруживает знамя Амундсена, которое – после безуспешных попыток предыдущих исследователей – двумя месяцами раньше водрузил на полюсе их удачливый соперник. Экспедиция, не добившись цели, поворачивает обратно, однако так и не возвращается с Южного полюса. Дневник этого скорбного путешествия нашли на груди у Скотта – годом позднее, под обвалившейся снежной хижиной, где были погребены участники экспедиции. Разбушевавшаяся пурга настигла их в пути, видя, что спасения нет, они обняли друг друга и так встретили смерть. К тому времени их осталось всего трое: Оутс убежал и пропал в ночи, а Эванс отстал еще раньше. Об Эвансе Скотт пишет, что последние дни тот был уже не в себе: сквозь вьюгу машинально брел с ними, вслепую, прихрамывая, полз на коленях, на четвереньках, не сознавая при этом, где он находится, и лишь из его лихорадочных слов товарищи поняли, что он бредит. Ему виделся чарующий, дивный мираж: в закатный час он прогуливается средь тропических пальмовых рощ. Это одна из последних записей, которые Скотт завершает так: «Пальцы не слушаются, боюсь, что больше не смогу писать. Честь и слава Англии!»

За три дня, которые я еще вынужден провести в клинике, лишь раз я смеюсь от души, раскованно и всласть. Возвратись в палату после долгой вечерней прогулки, я нахожу записку; шутница Эржи Д. побывала у меня, прождала понапрасну и выразилась коротко и ясно: «Если болен, то лежи себе и умирай, нечего шляться, когда друзья приходят повидать тебя в последний раз».

Во вторник, в одиннадцать утра распахивается дверь и во главе офицерского состава, сплошь облаченного в белую униформу, подобно председателю военного трибунала торжественно входит Профессор. В руках у него результаты анализов, обследований – пачка в десяток листов. Я вытягиваюсь во фрунт. Безмолвная, почтительная тишина, пока Профессор походя проделывает ряд контрольных проверок. Велит мне встать к окну и несколько минут молчаливо, задумчиво всматривается в мое лицо. Напряженное ожидание. Сейчас он объявит, есть ли смысл продолжать расследование или дело может быть передано в прокуратуру. Или, пожалуй… пожалуй, вынесет приговор!

– У вас всегда были такие жидкие брови?

Я вскидываю голову недоуменно, оторопело.

– Всегда, господин профессор.

В следующий момент он поворачивает, к двери и молча удаляется впереди своей свиты.

(Лишь несколько недель спустя я узнал, что вопрос его был логическим медицинским вопросом. Мне, как художнику, показалась бы куда более родственной, художнической пресловутая профессорская рассеянность, когда врачу человек интереснее, чем пациент.)

Через час меня официально уведомляют, что я временно могу покинуть клинику. Окончательный диагноз пока еще не установлен, и каждые пять дней я должен являться для осмотра. За мной приезжает Имре, сообщая, что он снял для меня комнату в санатории на Швабской горе.