Тихое и элегантное заведение. На дворе ранняя весна, и в огромном особняке, отстроенном на самой вершине горы, собралось не более двадцати человек. Друзья-знакомые пока еще не прознали, где я, и целых два дня я провожу в полном одиночестве. Утренние часы протекают тяжело, я даже не спускаюсь в холл, приступы дурноты теперь уже не ограничиваются короткими атаками, апатия, отупение, близкие к обморочному состоянию, длятся до обеда. Неодетый, дрожа в ознобе, съеживаюсь я в кресле и, откинувшись на спинку, через балконное окно созерцаю красоты Пешта и Буды, как некое ирреальное, туманное видение. Сохранившееся сознание остро, судорожно сосредоточено на двух точках: я прислушиваюсь к собственному желудку и к мозгу, выжидая, когда всколыхнется первый, чтобы тащиться к умывальнику и по полчаса топтаться перед ним с наклоненной вниз головою, – и когда откажется служить последний, чтобы успеть дернуть за звонок, пока не поздно. Но я ни разу не звоню в звонок и не вызываю врача – к трем часам ковыляю в обеденный зал, придирчиво ковыряюсь в еде, затем на диване, в полумраке коридора, притворяюсь, будто сплю. А между тем мне вовсе не до сна: навязчивая мысль вновь преследует меня, а внутри, зажатый черепной коробкой, начинает тарахтеть проекционный аппарат, и темный зрительный зал следит за его томительными, надрывными усилиями. Проекционный аппарат и впрямь все время «заедает», ему приходится туго, ведь он вынужден прокручивать старый – двадцатилетней давности – фильм поблекший, плохо экспонированный, тонкая лента скручивается, обрывается, застревает на долгие минуты. Расплывчатые кадры отображают последние дни Дюлы Хаваша. Восторженный молодой человек, наделенный большим поэтическим даром, он был моим пристрастным почитателем: возможно, его пристрастность была сродни самовлюбленности, поскольку в логике и фантазии у нас было нечто родственное. Дюла вернулся с фронта после ранения и, когда я навещал его в больнице, похвастался мне, что в полевом лазарете он попросил заодно удалить ему на груди жировик, с которым он родился. В вырезанном жировике хирург обнаружил странные вещи: клок волос, какие-то мелкие косточки. Мы еще шутили с Дюлой по этому поводу: возможно, на свет готовилось появиться нечто новое, доселе не известное в мире живых существ – орган шестого чувства, магнетический передатчик, и по ходу дела мы с ним даже изобрели радио, которого тогда еще не было. Однако неожиданно у Дюлы обнаружились тревожные симптомы, головные боли, затем частичный паралич; тогда-то я впервые услышал – хорошо это помню – об исследовании глазного дна и о том что в мозгу у него образовалась опухоль. Дюла сам изо дня в день информировал меня о ходе болезни. Нельзя сказать, чтобы он слишком уж расстраивался по этому поводу, был он молод, любопытство пересиливало в нем страх, да и вообще он не верил в свою смерть, во всяком случае, не верил умом. Задорно декламировал он однажды утром свое только что сочиненное стихотворение, которое в духе модной тогда уныло-пессимистической, мистико-декадентской лирики кончалось следующими словами:

Распростер объятия И смотрюсь я в зеркало, Словно бы с распятия…

– Понимаешь ли, – оживленно растолковывал он мне, – это означает, что я прощаюсь с самим собой. Впечатляет, верно? – Да, стихотворение было впечатляющим, оно понравилось даже нашему общему другу, поэту на редкость благородному и крупнейшему мастеру этого жанра – Арпаду Тоту. Но Дюла Хаваш стихов больше не писал. Сперва у него параличом сковало шею и даже как-то вывернуло ее – во всяком случае, мне так казалось, – затем отказали ноги, он больше не вставал, лежал, вытянувшись на койке по диагонали, говорил шепотом и запинаясь; когда я зашел проведать его, он пытался шутить и попробовал даже подмигнуть мне, но один глаз не повиновался ему: он так и остался открытым, веко не двигалось, и глазное яблоко было словно навыкате. Когда я в последний раз застал Дюлу в живых, он лежал совершенно недвижим, нижняя губа у него была оттопырена, словно он смеялся, – да и впрямь настроение у него было неплохое, с трудом дыша, он натужно силился изобразить одного нашего приятеля, который заходил его проведать полчаса назад. У этого приятеля в нервном тике дергалось лицо, и бедняга Дюла уродливыми гримасами пытался скопировать его. Затем я увидел Дюлу в гробу; лицо его было страшно.

Я больше не в силах выносить постоянное, настойчивое усилие, с каким стремлюсь четко спроецировать эти кадры. Выйдя на улицу, добредаю до зубчатой железной дороги и усаживаюсь на станции. Глядишь, со следующим поездом приедет Денеш, я узнаю все новости, а то газет не читал уже три дня. И прихожу к мысли, что нельзя дальше жить в бездействии и апатии, с комплексом Хаваша, надо работать, пожалуй, после обеда начну диктовать Денешу. Я напрягаю зрение в надежде, вдруг да удастся что-нибудь прочесть в своей записной книжке, и действительно: слово, написанное четырьмя крупными буквами, пробивается ко мне сквозь застилающий глаза туман – «Мони». Мони, Мони – что бы это значило? Рядом с этим загадочным словом есть еще какая-то запись, но ее мне не разобрать. Ага вроде бы вспомнил! Ведь жена по возвращении домой из клиники, где она работала, несколько раз упоминала этого Мони.

Я ни разу не видел его, только и знаю о нем, что его зовут Мони, и все же по нескольким, оброненным в разное время замечаниям сейчас последовательно воссоздаю связный и живой его облик, воспоминание о нем столь же точное и завершенное, как и о бедняге Хаваше. А ведь Мони, насколько мне известно, жив и поныне.

Юмореска? Нет, не годится… а вот юмористическая зарисовка пожалуй, подойдет… И я пытаюсь скомпоновать имеющиеся у меня скудные сведения.