Итак, в моем распоряжении десять дней.

Официальный диагноз и врачебные рекомендации еще не получены, но теперь уже никто не отрицает – даже в моем присутствии, – что нет сомнений ни по поводу диагноза, ни по поводу дальнейших мер, учитывая безрезультатность терапевтического лечения.

Поспешно улаживаются предотъездные дела. Гостей ко мне теперь уже не допускают, посетителей, которые являются выразить мне свое сочувствие, информируют в прихожей – иногда я слышу под дверью приглушенные голоса, шепот. Недуг мой – словно только того и дожидался, чтобы ему дали точное название и произнесли его вслух, – разворачивается во всю мощь, не таясь передо мною. У меня только одна забота: по возможности пристроить голову на подушке так, чтобы не испытывать головокружений; лиц я почти не различаю, если только они не склоняются надо мной вплотную, однако теперь меня это уже не беспокоит, я принимаю это как должное.

У меня нет ни малейшего желания заниматься делами. Правда, я черчу какие-то каракули на лежащем передо мной листке бумаги, но это всего лишь дань привычке (ведь я не вижу, что пишу), и я всякий раз комкаю исписанный листок. Впрочем, моя писанина немногого стоит – насколько я могу судить, в голову лезут какие-то пустяки, сплошь мелкие, несущественные заботы, повседневные мелочи, которые надлежит доделать, и нет среди них ни одного настоящего, большого, жизненно важного дела. Но ведь я всегда знал, что так оно и будет, да и не ждал другого с тех пор, как излечился от блаженного неведения юности, покоящегося на представлении о том, что жизнь наша обособлена и независима от составляющих ее дней и что-то значит сама по себе. О нет, существуют только дни. Двадцать четыре часа в сутки, а двадцать четыре часа кое-как можно выдержать. Наверное, можно выдержать и так называемые последние дни, только когда до этого дойдет черед, придется разбить их на часы, как и прочие дни жизни.

Предотъездные двадцать четыре часа проходят вполне терпимо благодаря дорожным сборам, уйме хлопот, улаживанию официальных формальностей: необходимо обменять валюту, получить австрийские и шведские деньги. Маршрут наш тоже составлен – два дня в Вене, затем через Берлин в Мальме, Треллеборг, Стокгольм; в Берлине мы пробудем шестнадцать часов, я впервые увижу Германию Третьего рейха. Оказалось, что все необходимое для поездки у меня есть» требуется лишь еще один чемодан и для мадам, которая поедет сопровождать меня, кое-какие мелочи, в том числе шляпная коробка, полученная взаимообразно у одной из ее приятельниц. Шляпную коробку я упоминаю лишь потому, что впоследствии она послужит поводом для пересудов, вокруг нее сложится целая легенда, а общество разобьется на две партии, да что там, есть люди, которые и поныне не в силах забыть эту пресловутую картонку. Супруге моей вменялось в вину сие чудовищное деяние: некоторые люди воспринимали как дерзкий, циничный вызов всеобщему настроению подавленности и скорби поведение женщины, которая сопровождает по всей Европе умирающего мужа со шляпной коробкой в руках. Я не могу разделить их возмущение, мне кажется, что застрели она меня «в состоянии аффекта» после какой-нибудь душещипательной сцены, ей бы не вызвать и вполовину такого недовольства против себя. Не понимаю, недоумевающе возразил я одному из знакомых, который на днях с прежним укором припомнил эту историю, по-вашему, приличнее было бы ей вести шляпу на поводке, как собаку, и придерживать под мышкой гроб?

Но вообще-то я доволен тем, как веду себя в свой последний предотъездный день. Я не привередничаю, мне удается преодолеть всю предотъездную подготовку, не выразив никаких особых пожеланий. Я остерегаюсь любого «необычного» или «памятного» высказывания, которому впоследствии можно было бы приписать особый смысл: «так вот почему он это сказал!» – или еще того хуже: «прямо как чувствовал!..» Теперь у меня появляется надежда даже из той скверной ситуации выкрутиться без «последних слов». (Я всегда был плохого мнения насчет «последних слов». Они представляются мне чем-то вроде последней пуговицы в ряду, когда гадают, «сбудется – не сбудется» задуманное желание. Итоговым, решающим по сравнению с прочими, мы считаем последнее «да» или «нет», хотя этот особый смысл ему придает нехватка места на одежде: пуговицы кончились на застежке.) Лишь одна бездарная шутка в духе юмора висельника отягощает мою совесть: симпатичная Илонка, супруга Михая, интересуется, когда я отбываю и не слишком ли дорого обойдется поездка. «Туда довольно дорого, – отвечаю я, – зато обратно меня Доставят в маленьком ящичке; урна, насколько мне известно, не облагается таможенной пошлиной».

Венский скорый отправляется в одиннадцать утра, у меня будет небольшое купе, и я смогу прилечь. Когда мы спускаемся к машине, я не позволяю поддерживать себя, хватаюсь за перила. Чемоданы уже погружены.

К машине нас провожают Цини, Рози и ее сынишка Пали. Мальчонка с умным видом таращит глаза, Рози, добрая душа, сует мне в руку ладанку и, как ни старается, не в силах сдержать слезы. Зато Цини при виде таких сентиментов весь подтягивается в струнку; я уже ввалился в машину и оттуда подаю ему руку. «Ну, будь здоров, Цини, следи за домом. Ежели вдруг не по своей вине я не смогу вернуться… советую тебе… гм, что бы такое ему посоветовать?… Отрасти бороду, когда вырастешь, может, это прибавит тебе авторитета в моих глазах». Цини не отвечает, лишь нервно посмеивается, лицо его заливается краской, а оттопыренные уши точь-в-точь два стручка сегедской паприки. До чего знакомо мне его лицо, кого же он мне напоминает? Ага, вспомнил: самого себя на фотографии четырехлетней давности.

А на вокзале нас поджидает целый букет знакомых, в основном женщины, и каждая принесла какой-то гостинец на дорогу, все смеются и подбадривают меня, благослови их господь за это! Боже мой, ведь всеми серьезными бедами в жизни, пожалуй, я обязан женщинам! Или это все же не так? Впрочем, как бы там ни было, а до чего же хорошо, что они есть на свете! О нет, вовсе не по той причине, по какой вы думаете. Хорошо потому, что, являя собою один из обликов человеческих, женщины все же существа особые – воплощение вечной надежды: вдруг да удастся нам достичь чего-либо на этом свете. Если господь рано или поздно простит роду человеческому его прегрешения, он простит ради них, женщин, – моли за нас, Мария!

Мы опять останавливаемся в Hôtel de France, на двое суток. С утра являемся в клинику: честь имею доложить, по вашему вызову явился. Несколько срочных анализов, глазник, теперь уже нимало не смущаясь, ужасается вслух: застойные явления резко увеличились, так мы и предполагали. Ну что ж, завтра утром извольте прийти пораньше, послание в Стокгольм уже готово, так что к вечеру можно и отправляться, – берлинский скорый со спальными вагонами как раз в эту пору и отходит. До свидания! А впрочем, обождите, надо уладить небольшую формальность: в истории болезни, на основании которой профессор утром составит заключение, не хватает одного анализа… Зайдите-ка быстренько в рентгеновский кабинет… нет, снимков головы предостаточно, а нужен снимок желудка… просто для проформы…

Снимок желудка? Зачем он им? Я напряженно соображаю и очень радуюсь, когда, стоя в затемненном кабинете, перед направленным на желудок экраном, нахожу разгадку сам, без посторонней помощи. Ну, конечно же, мог бы и раньше додуматься: ведь обследование ведется по принципу исключения. В данном случае необходимо исключить отдаленное предположение, что опухоль моя все же ракового характера, то есть вторичная, возникшая в результате метастаза, поскольку первичный рак странным образом никогда не появляется в мозгу. Иначе операция ничего не даст. Ну, тогда все в порядке. Не знаю почему, но я убежден, что рака у меня нет. И действительно, в желудке не находят ни малейшего следа.

Я провожу день в постели, ворча, что не имею возможности увидеть любимые венские улицы. Раннее утро застает нас в приемной Пёцля. Профессор явился еще раньше и сейчас совещается у себя в кабинете с врачами – готовят важнейший для меня документ.

И тут вклинивается необычное интермеццо.

Внезапно распахивается дверь, и выходит Пёцль (за последние две недели я вижу его в четвертый раз), но, судя по всему, не для свершающей беседы, поскольку в руках у него нет никаких бумаг. Он торопливо подходит ко мне.

– Сейчас, сейчас, – успокаивает он меня, – сию минуту все будет готово… Просто я тут между делом вспомнил кое-что – Присядьте-ка, пожалуйста, вот на этот стул…

Я сажусь, он наклоняется надо мной. У него нет при себе никакого инструмента. Он склоняется ко мне совсем близко, словно хочет мне шепнуть что-то сзади, но я знаю, что это не так. И все же и сейчас не понимаю, откуда, из какой давно заброшенной шахты детских впечатлений пробивается вдруг на поверхность и овладевает мною дурацкое ощущение, будто профессор собирается поцеловать меня в голову – сзади, внизу, там, где «бобо».

И тут я чувствую, как он прижимается к этому месту ухом, плотно и надолго. Прислушивается, как к биению сердца.

Наконец выпрямляется и удовлетворенно кивает.

– Так, хорошо! – говорит он. – Прошу обождать, сейчас все будет готово.

И поспешно удаляется к себе в кабинет.

Полчаса спустя из кабинета выходит комиссия с профессором во главе. В руках у него бумага. Он не вручает ее нам, а кладет перед собой на стол. С улыбкой, но довольно торжественно он призывает нас всех сесть.

Затем начинает говорить, очень любезно, приветливо, при этом бросая на меня подбадривающие взгляды. Мудрее и поступить невозможно: ведь это значит, что профессор считает меня равноправным, одушевленным существом, которому наравне с ним истина дороже самой жизни.

– Все результаты обследования совпадают. На основании этих результатов, а также самых последних анализов мы установили, что в правой части головного мозга, в мозжечке, в точно обозначенном месте находится растущий пузырь, на данный момент величиною с куриное яйцо. Позади пузыря или же внутри него образовалась кровяная опухоль, так называемая ангиома. Мы подробно изложили все это в заключении, каковое, если будет на то воля больного…

И тут происходит невероятная вещь.

Мне кажется, что только я своими подслеповатыми глазами замечаю, как профессор Пёцль сжимает губы. Сомненья быть не может – он подавил зевок! Да-да, он зевнул во время чтения, но насколько близок он сделался мне благодаря этому, насколько понятен, какое искреннее сочувствие испытываю я к нему – такое же истинное и глубокое, как и он по отношению ко мне! Да, дорогой мой соратник в борьбе противу пороков и глупости, я подсмотрел, как ты зевал, и не стыдись этого естественного проявления, не подавляй его! О, как я тебя понимаю! Не сдержаться, зевнуть – после непрестанной гонки, после бессонных ночей и напряженной, нечеловеческой работы, зевнуть на глазах именно у того человека, ради которого учился, трудился, выбиваясь из сил, без надежды на вознаграждение, признательность, с риском натолкнуться на непонимание, презрение, протест! Насколько дороже мне этот зевок, чем крокодиловы слезы ложного пафоса, которые могли бы пролиться из глаз твоих при оглашении приговора господня надо мною!

Профессор продолжает как ни в чем не бывало.

– …если будет на то воля больного, я предоставлю в распоряжение избранного им хирурга.

Пёцль встает, мы тоже. Он вручает мне заключение.

– Прошу вас. К заключению я приложил и свои рекомендации, разумеется, в альтернативной форме. Если я правильно информирован, вы намереваетесь отправиться в Стокгольм. В случае, если вы действительно посетите моего достойнейшего коллегу, прошу передать ему привет. Храни вас бог и – удачи вам!

Он жмет мне руку и провожает до двери в коридор.

Теперь, поскольку я посвящен в сокровенные тайны собственного организма, мне дозволено овладеть тем хранящимся за семью печатями шифром, с помощью которого врачи переписываются друг с другом. Присев на уличную скамью, я велю прочесть мне заключение.

Документ сей на редкость поучителен. Еще в прошлом веке сложился в диагностике и терапии искусственный язык, сходный с языком этикета и дипломатии. Послание, хотя и рассчитано на Оливекрону, адресовано не ему, да и вообще не хирургу, а тому лицу, которое, будучи полномочным представителем другой великолепной державы – хирургии, сочтет себя компетентным адресатом. Вслед за подробным и поразительно точным диагнозом, составленным на основе нескольких весьма расплывчатых данных и чисто умозрительных заключений подобно тому, как физик на основании закономерно повторяющихся явлений делает безошибочный вывод относительно явлении, не выказывающих себя, хотя и существующих (достаточно вспомнить Леверье, точно вычислившего орбиту вращения Нептуна и место, где следует его искать, лишь по отклонению других планет, то есть явлению дисметрии), – вслед за уверенным, четким диагнозом идет осторожная, неуверенная рекомендация. Терапевтическое лечение не представляется эффективным, следует испробовать другие способы. Если хирург сочтет подходящим, – продолжить наблюдение. Eventuell Operation.

«Возможна операция».

«Возможна», – пишет врач, отлично зная, что речь идет не о возможном, а обязательном, непременном вмешательстве, иначе больной погибнет и спасти его сможет разве что воля всевышнего, как средневекового преступника, которого голым выпускают против всадника в латах и с мечом. Вот каким образом общаются между собой дипломаты великих держав. Невролог не имеет права давать распоряжения хирургу, в его власти разве что советовать.

Напоследок я бреду вдоль Альзер Штрассе, под старым мостом, но теперь уже позволяю вести себя поводырю, поскольку во мае все устойчивее закрепляется привычка верченых овец – моих славных товаришей по несчастью – двигаться не по прямой, а по кругу, описанному петлей пращи из некоего неведомого центра. Мадам на минуту отлучается, прислонив меня к стене. Оказывается, мы проходили мимо храма святого Антония, и она забегала туда. Я молча принимаю к сведению этот факт, однако чуть погодя все же интересуюсь, сколько посулила она милосердному святому в обмен за мою жизнь. Супруга удивляется: об этом-то она и позабыла. Я напрямик выкладываю ей свое мнение по поводу столь пустопорожних упований на святого.

Когда я лег поспать после обеда, то, видимо, под воздействием музыки, доносящейся снизу, из холла гостиницы, мне приснился следующий длинный-предлинный сон. Проспал я всего два часа – с трех до пяти – и, пробудясь, никак не мог увязать этот столь короткий отрезок времени с богатым содержанием сна.