Да, этому ослепительному свету больше неоткуда и взяться, кроме как из далеких воспоминании юности, и он тем ярче, чем темнее день вокруг меня и чем мрачнее мое бодрствование. Музыка тоже звучит громче, нежели та, что доносится из холла, должно быть, погруженный в дремоту слух мой усиливает звук, воспроизводя былую реальность. И вообще все восприятие столь же обостренное, насыщенное пьяняще-звучными впечатлениями, как тогда, в пору восемнадцатилетия, в тот незабываемый вечер, породивший мое стихотворение «На концерте». Словно бы и не воспоминание мелькнуло, а прошлое повернулось вспять. Да и не концерт идет, а оперное представление, по всей вероятности, «Лоэнгрин»; звучит не то свадебный марш, не то прощальная баллада, а может, оба фрагмента одновременно. На сцене людская сутолока, пестрота красок, хористы в гриме и костюмах, оркестр торжествующе выводит фортиссимо. Однако самого рыцаря в латах и белом плаще на сцене нет и быть не может, поскольку он сидит здесь, на моем месте в ложе, ожидая своего выхода на сцену. Судя по всему, я и есть Лоэнгрин или, во всяком случае, артист, который ведет эту партию, я взволнованно разглядываю в зеркальце свой грим и замираю от страха» как на литературном вечере всякий раз перед выходом на сцену. Я и готов выйти, знать бы только, о чем говорить, и не ступать бы по сцене босиком в таком роскошном сценическом костюме… и очень трудно сосредоточиться, кто-то шепчет здесь, в темной ложе, навязчиво и монотонно, гнусаво-приторным шепотом… и зачем он шепчет ведь за шумом оркестра мне все равно не разобрать слов! При этом я вынужден сохранять учтивость, мне нельзя даже одернуть шептуна а между тем вот-вот раздастся звонок, предупреждающий меня о том что пора выходить на сцену и зачитывать вслух… но что же я смогу зачитать по пустой бумажке, которую не удосужился заполнить текстом? Ну, ладно, авось вдохновение поможет… но следует быть осмотрительным и очень осторожным… впрочем, теперь я и не смог бы ничего прочесть, ведь эта вещь находится на сцене, должно быть, я оставил ее там во время первого действия, надо отыскать ее, но только осторожно, чтобы никто не заметил… Надеюсь, что она еще там, хочу, чтобы она там была, наверняка лежит где-нибудь на полу, должно быть, ее оттолкнули ногой, но она не выкатилась на авансцену, я бы тогда заметил. Выходит, к лучшему, что я босой: во время чтения я сумею осторожно нащупать ее ногой и, конечно же, узнаю этот мягкий, напоминающий резину предмет размером не больше куриного яйца или мячика. Я бережно нащупаю его под столом и, как только отыщу, неприметно подниму или уничтожу… Ох, а что, если мне не удастся отыскать его? Что, если шарик и в самом деле скатился в оркестровую яму?… Ищи-свищи ветра в поле…

Судя по всему, искомый предмет постигла именно эта участь, иначе что бы я стал искать в Нью-Йорке, где нахожусь впервые в жизни. Именно сюда меня, незадачливого детектива, привела нить расследования, привела из того города, где я был Лоэнгрином, а город тот в равной степени мог быть Будапештом, Веной, Берлином – не знаю точно. О том, что я нахожусь в Нью-Йорке, я догадываюсь благодаря испытываемому мною мучительному головокружению – еще бы, ведь я взобрался на пятидесятый этаж небоскреба, где сижу в какой-то комнатушке и веду важные переговоры (комната при этом непрестанно шатается и раскачивается, однако у меня это неприятное ощущение не вызывает тревоги, поскольку я знаю, что верхние этажи небоскребов отличаются неустойчивостью), а мой партнер – здоровенный тип со смугловатой кожей креола, вежливый, но весьма напористый – не кто иной, как сам Аль Капоне или бандитский главарь подобного масштаба, мне это доподлинно известно, только оба мы не подаем вида, что знаем друг о друге все. Разговор надо вести в высшей степени продуманно и осторожно, о небезызвестном предмете мы тоже говорим в хитроумно завуалированной форме, на манер злоумышленников с замашками дипломата. Я про себя усиленно размышляю и для отвода глаз рассыпаюсь мелким бесом, а он насмешливо помалкивает, словно перевес на его стороне, и наблюдает, как я лезу из кожи вон. Ведь предмет этот наверняка находится у него, он похитил его, но не уничтожил, а припрятал где-то, должно быть, хранит в сейфе… И делает вид, мерзавец, будто речь идет о похищенном младенце Линдберг, намеренно не замечая такой несуразицы, что я ему толкую об опухоли, а он мне – о младенце. Правда, выражаемся мы оба намеками и обиняками, но ведь очевидно, что если я говорю об округлом, легко прощупываемом образовании, отнюдь не носящем ракового характера, то никак не могу подразумевать под этим младенца, а он знай гнет свое: так-то оно так, но раз не похоже на полковника, то и быть им не может. Ситуация складывается острая, поскольку я все время произношу слово «tapping», со страхом чувствуя, что говорю совсем не то, однако правильное выражение «kidnapping» все время от меня ускользает, а он и не думает прийти мне на помощь, хотя кому другому как не ему знать правильный термин. Без всякой надежды на успех я пытаюсь смягчить его, читаю стихи, чтобы показать, насколько благозвучен венгерский язык, декламирую отрывки из поэзии Дюлы Ревицки и даже прочувствованно пою. Он разливает по рюмкам палинку в знак того, что переговоры окончены и он не собирается наводить меня на след. Я лихо чокаюсь с ним, однако палинка оказывается безвкусной.

Точно такими же безвкусными оказываются и экзотические кушанья, которыми потчуют меня в Анкаре (потому что теперь я нахожусь уже в Анкаре), на устроенном в мою честь банкете, правда, не слишком изысканном – в кабачке нас собралось всего человек пять, – но ведь от восточных обычаев многого ожидать не приходится. Пища совершенно не имеет вкуса, но я ем не переставая, с жадностью поглощаю пилав, всевозможные фаршированные блюда, колбасу и какой-то незнакомый тягучий продукт – вроде бы мясо, хотя и сладкое. Но сколько я ни запихиваю в себя – все понапрасну, вкуса я не ощущаю, а в желудке по-прежнему пусто. По счастью, местный редактор в красной феске, игриво подмигивая, призывает меня изведать ночных удовольствий, мы крадучись пробираемся по кривым анкарским улочкам, и я восхищенно твержу, что Анкара точь-в-точь похожа на Венецию… Мой спутник подбадривает меня смелее идти вперед, и я иду… и вот откуда ни возьмись появляются, проскальзывают мимо меня таинственные ночные красавицы… Восхитительные змеино-гибкие фигуры угадываются под романтическими одеяниями из шелка, я припускаюсь во всю прыть, наконец настигаю одну из женщин и, прельстясь ее соблазнительными формами, жадно простираю к ней руки. Что за проклятое невезенье: лицо женщины скрыто чадрой, лишь глаза блестят. Некоторое время мы идем рядом, я нашептываю ей какие-то слова, выжидая соответствующего настроения, и с ужасом обнаруживаю, что ожидания мои напрасны – тело женщины столь же пресно и безвкусно, как здешняя пища… Я нетерпеливо срываю чадру, чтобы разглядеть лицо женщины при свете тускло мерцающего фонаря… затем какое-то время мы еще разговариваем с нею – сдержанно, равнодушно но теперь мне ясно, что между нами всему конец, ведь женщина эта похожа на мою сестру, несколько лет назад умершую от опухоли в животе. И больше не делаю попытки окликнуть кого-либо из женщин, поскольку убежден, что каждое скрытое чадрой лицо напомнит мне сестру.

Впрочем, у меня были совсем иные намерения, да и ждут меня другие дела, и нахожусь я вовсе не в Анкаре, а в старинном музее, видимо, испанском, может, в Мадриде, а может, в Севилье нет, скорее всего, это Альгамбра, ну конечно же, Альгамбра! И до чего необычно устроен этот музей: тут и собрание предметов старины, и природоведческий отдел, и коллекция оружия, и минералогический кабинет, и картинная галерея – все вперемешку, свалено в одну кучу, однако беспорядок этот мне как раз по душе, можно всласть покопаться, и тут мне даже смотритель не помеха, я открываю наугад несколько ящиков, роюсь в ворохе шелков и тонких тканей, выкладываю на свой письменный стол книги, пропыленные рукописи… Мне и в самом деле вот уже который год не дает покоя мысль о том, что надо бы навести порядок в секретере и ящиках письменного стола… сейчас самое время заняться этим. Извлекаю на свет божий свои школьные тетради… смотрите-ка, оказывается уцелел даже гербарий, которым я когда-то так гордился; меж квадратиков белой промокательной бумаги засушенный вместе с листьями бледно-розовый анемон… Анемон и другие растения с извилисто переплетенными красными и синими стеблями – да ведь это вовсе не гербарий, какое разочарование, а я-то так обрадовался было, наткнувшись на него… впрочем, этой находке я тоже рад: «Анатомический атлас» Соботы я считал потерянным, а он – здесь, передо мною, просто я принял за цветочные стебли сложное переплетение кровеносных сосудов, таблица дана в цвете, и на бумаге удалось передать даже пульсацию крови, до чего тщательная типографская работа, видимо, печатали с помощью тонкой стеклянной сетки, но кровь на рисунке пульсирует, как живая, а кое-где сбивается в сгустки… Та-ак, атлас нашелся, а вот куда задевался… куда задевался этот самый… придется перерыть все шкафы, переворошить коллекцию минералов и оружия, ведь этот предмет должен быть где-то здесь… только бы хранитель не вошел в помещение… время идет, а я никак не управлюсь с картинами… картины, опять картины, а вот собрание графики… постойте, ведь этот рисунок мне определенно знаком: произведение Гойи, у меня даже сердце бешено колотится от счастья, что я могу лицезреть его в оригинале. Несомненно, это рисунок Гойи, я хорошо его знаю, «Фруктовый сад короля» – вот как он называется, в центре композиции распростер свои ветви гигантский дуб, а с ветвей свисают люди – сотни жалостно тонких, вытянутых фигур.

Меня мороз подирает по коже – нет сил взглянуть в лицо повешенного человека, а взглянуть надо, причем сейчас, пока он еще жив и, задыхаясь, судорожно разинутым ртом глотает воздух, точно рыба… я должен взглянуть на него, ведь к утру мне нужно написать о нем репортаж, кошмар да и только, я не привык фальшивить и не могу описать сцену казни иначе, нежели это произошло в действительности. На миг я испытываю чувство бурного облегчения: причем тут действительность, ведь я сплю, и все это мне снится – мои странствия по всему свету, мучительные попытки отыскать опухоль, Да и опухоли-то никакой нет и искать нечего, нет и повешенного человека, значит, не нужно писать о нем, не нужно смотреть ему в лицо! Теперь я могу себе позволить еще немного потолкаться среди людей на этой огромной, необычной площади, и что бы тут ни случилось, мне не страшно, ведь это лишь сон, и я в любой момент могу проснуться, но не спешу с этим, поскольку меня заинтересовал незнакомый, большой, хотя и холодноватый город.

Однако проснуться мне не удается, и я вновь забываю о том, что происходящие события – не более чем сон, все беспокойнее суечусь я в толпе, дрожа от холода, русского языка я не знаю, а окружающие не понимают по-немецки. Какая жалость, что мы не можем договориться, ведь мне наконец-то посчастливилось напасть на верный след, и хотя здешние люди не понимают моих слов, я-то по их голосам и жестам вижу яснее ясного, что речь идет именно о предмете моих поисков, народ собрался здесь лишь для того, чтобы решить его судьбу, об этом же вещает и оратор с трибуны, ветер доносит до моего слуха резкие, как удар хлыста, звуки славянской речи. А я говори не говори – бесполезно, никто меня не поймет, голодранцы с грубыми лицами, резко выступающими скулами, насмешливо отталкивают меня в сторону, а между тем знай они, что я-то им и нужен, и все уладилось бы, ведь ради меня сбежались они сюда на революционный митинг и о повешении того человека тут никто и не помышляет, главная цель – обнародование величайшей новости: искомый предмет найден, сознательный пролетариат вскрыл дотоле недоступные народу сокровищницы и завладел всеми ценностями… У меня болезненно стучит в висках, я нетерпеливо переступаю на морозе с ноги на ногу; довольно этих ораторских витийствований, пора браться за дело, пошли… И действительно толпа разражается буйными криками и бросается с площади врассыпную, мы бежим мимо Кремля, затем людская лавина растекается по переулкам, впереди нас все время оказывается какая-то кучка народа… Наши действия нерешительны, люди то бегут, то останавливаются, сердито споря, что делать дальше, одни говорят, мы не туда идем, нам бы надо обратиться в бывшую Государственную думу, другие тотчас возражают, что теперь наше дело в ведении центрального комитета и нужно идти к дворцу… Неуверенно, спотыкаясь, спускаемся мы по каким-то ступенькам вниз, теперь нас всего трое: я, долговязый разносчик угля в кепке на голове и Ведреш из кружка Галилея, впоследствии скончавшийся от инфлюэнцы. Ведреш с чувством собственного превосходства – еще бы, ведь он тут свой человек, как-никак прожил здесь двадцать лет – втолковывает мне, что я могу на него положиться, поскольку он осведомлен лучше, чем кто бы то ни было. Опухоль подверглась конфискации, и теперь, разумеется, ее должны зарегистрировать, включить в инвентарную опись, но это не страшно, если мы поручим это дело ему, Ведрешу, он все уладит в два счета, поскольку ему известны тут все ходы-выходы. И мы стоим перед какой-то железной дверью, ожидая, что нас с минуты на минуту впустят, и я наконец-то ее увижу, однако дверь не открывается. Появляется Ведреш, вне себя от досады, черт бы их побрал, эти дурацкие порядки, в двенадцать часов учреждение закрывается, и приемный день будет только завтра, ничего не попишешь… Вот разве что обратиться к дежурному, сейчас тут находится некто Сергеелев, знакомый Ведреша, глядишь, он поспособствует, чтобы можно было еще сегодня… но я чувствую, что мы заплутали в бюрократическом лабиринте, и нам никогда не найти того, что мы ищем.

Впрочем, кажется, найти мне удалось, и сейчас у меня другая забота: как избавиться от своей находки или как ее спрятать неприметно от глаз людских? Ведь ни одна живая душа не догадывается, – и слава богу! – что в тяжелом, громоздком свертке, который я вот уже несколько дней таскаю с собой, завернутый в газетную бумагу наподобие дыни, скрывается крупнейший в мире бриллиант, раз в двадцать превосходящий знаменитый «Кохинор» и «Орлов». Реализовать его практически невозможно – этакая стеклянная глыбища, кто мне поверит, что это подлинный бриллиант? Расколоть его на куски помельче я не сумею, да и необходимых инструментов у меня нет под рукою, целиком, как есть, он никому не нужен, вот и делай с ним что хочешь. Я уж пытался «ненароком» оставить его где-нибудь в укромном уголке, якобы, мол, позабыл взять, но сердобольные люди всегда приносили его мне вдогонку. Украдкой озираюсь я по сторонам: если никто не смотрит в мою сторону, то я сброшу его в канализационный люк. Но нет, за мной следят, и я удрученно тащу дальше свою постылую ношу.

Тягостно мне. Все разошлись по домам, улицы безлюдны, похоже, весь город вымер, и поля, леса вымерли тоже. Луна выписывает по небу широкие круги, и даже музыка смолкла. За Млечным Путем простирается необъятное Пространство галактики, о котором я читал у Аррениуса, сфероидальные и диффузные туманности, да, это и есть Расширяющаяся Вселенная. Но коль скоро она расширяется, становясь все обширнее и безбрежнее, то где же найти мне вожделенный предмет поисков, который, судя по всему, высвободился из сферы притяжения?

Передо мною мелькает множество других городов и краев, туманностей сфероидальных и диффузных…

И тут вдруг возникает ясное, четкое слово, я выговариваю его громко вслух и по слогам, чтобы не забыть, ведь мне чуть ли не завтра предстоит держать экзамен на аттестат зрелости, а я даже не знаю, кто мой экзаменатор. Счастье еще, что помню заданный мне вопрос. «Череп», – по слогам произношу я.

Стоит мне только произнести, как люди длинной вереницей несут и несут черепа и скатывают их в долину. Черепа образуют высоченные груды, иная из них достигает размеров самой горы. Я киваю с чувством уверенного превосходства, как хороший ученик, которого не так-то легко провалить… «Гора черепов», – шепотом подсказываю я какому-то слабому ученику, которого при этом даже не вижу. И, демонстрируя свою эрудицию, добавляю: «Голгофа».

Вот именно – Голгофа, а не «tapping» и даже не «kidnapping», милейший мой приятель Аль Капоне.

А теперь, стоит мне закричать, и на сей раз я непременно проснусь, ибо лежу я на спине, распростертый-распластанный в такой напряженной позе, что больше мне не выдержать.