«Мои темницы» – такое непритязательное название дал своим автобиографическим запискам милый, кроткий Сильвио Пеллико автор «Франчески да Римини». В начале прошлого века узником императора Франца десять лет отсидел он в различных австро-итальянских тюрьмах, а затем еще пять лет в крепости Шпильберген. Мне всегда нравилась эта книга, подкупающая своей неброской объективностью, автор описывает перенесенные им нечеловеческие страдания в манере человека, не испытывающего иных претензий, кроме одной: дабы читатель видел в нем всего лишь скромного знатока тюремных подвалов и каменных мешков, выдолбленных реакцией в скалах.

Да будет мне дозволено в моем фантастическом романе (фантастическом – ибо реальную жизнь Европы двадцатого века я воспринимаю, как приключение, превосходящее самую дерзкую фантазию) воспользовавшись строгой и простой символикой старинных сказаний поименовать десятью годами те десять месяцев моей жизни, с наиболее интересным периодом которой, то есть с событиями первых трех месяцев, я стараюсь подробно ознакомить читателя. Лежа на больничной койке, я частенько вспоминал Сильвио Пеллико и, пытаясь обуздать свой пылкий темперамент, думал о том, сколь естественно и терпеливо воспринимал он судьбу, которая в его случае избрала своим орудием императора Франца, а в иных случаях с таким же успехом пользуется какой-нибудь безобидной опухолью. Я окончательно пришел к мысли, что мне не остается ничего другого, кроме как выжидать и наблюдать – без каких бы то ни было эмоциональных комментариев – за тем, что происходит вокруг меня и со мною, на сей раз, впервые в жизни, не «справедливости» ради, которая перестает существовать вместе с головой, во что бы то ни стало утверждавшей этот принцип, но реальности ради, которая остается реальностью даже в том случае, если мы вдруг лишаемся возможности регистрировать ее. Никогда еще лиризм не был столь мало свойствен мне, как в эту наиболее субъективную пору моей личной жизни.

Супруга сняла себе комнату в пансионе «Космополитен». Ежедневно к десяти утра являлась она в больницу и оставалась со мной почти до вечера. У нее-то я и выведывал мало-помалу сведения о городе, в котором я жил и о котором знал меньше, чем о Токио. С постели мне видно было горделиво высящуюся златоглавую башню, которая каждый час торжественным и раскатистым музыкальным боем возвещала о быстротечности времени. К этому и сводилась вся моя связь со временем, поскольку мои карманные часы, стрелки которых я все равно не видел, сломались, а когда находишься на чужбине, вынужден быть бережливым. Здешние врачи, видя в моей жене коллегу, радушно приняли ее: в первый же день она с гордостью сообщила, что профессор пригласил ее присутствовать при операциях и весьма любезно давал ей пояснения.

О моей предполагаемой операции в первый день никто не упоминал. Поначалу я тупо и безразлично ждал, что меня сразу же положат на операционный стол. Я попросил дать мне снотворного и о дальнейшей своей участи не справлялся. На следующее утро я проспал по шести часов, в это время в палату вошли две сестры милосердия в белых шапочках и поменяли мне постельное белье: пока одна из сестер держала меня на весу, другая сноровисто перестелила простыню. Ни одна из них не понимала по-немецки. К восьми часам явилась прелестная, стройная сестра Черстин, принеся с собой аромат свежести, улыбку и завтрак: яйца, масло и сыр. Она хорошо говорит по-немецки и английски, от нее я и узнал, что, пока об операции не может быть и речи, мне будут проводить обследование, как любому вновь поступившему больному. Я удивленно возразил, что на руках у меня безошибочно-точный диагноз, и услышал в ответ, что здесь воспринимают это как формальность: вежливо и уважительно принимают у пациента все сопроводительные бумаги, но обязательно проводят свое обследование. Может, меня и вовсе не будут оперировать? – ошеломленно спрашиваю я. – Зачем же оперировать, если господин профессор не сочтет это необходимым?

После завтрака, поглощенного мною с большим трудом, я разглядел свою камеру. Чистая, очень простая комнатка. И лишь когда возникает какая-либо надобность, выясняется, до чего каждый предмет здесь современен и удобен. Тумбочка открывается с четырех сторон, кровать ездит на колесиках, и ее к тому же можно приподнимать, на стене позади меня – радиотелефон.

В десять часов при совместном обходе со здешним врачом-немцем ко мне заходит ассистент Шёквист, я встречаю его с большой радостью, он превосходно владеет иностранными языками и вообще по складу своему типичный европеец, обладает чувством юмора и понимает аллюзии. Он немало поездил по свету, побывал и в Будапеште, меня забавляет, как он произносит названия пештских улиц, ему понравился куриный паприкаш, зато наши супы показались чересчур жирными. В разговоре мы почти не касаемся моего состояния, знай себе перебрасываемся шутками, словно во время светского визита. Господин ассистент чуть ли не шокирован, когда мне становится дурно и я наклоняюсь над тазом. Ну и ну, говорит он почти обиженным тоном, видимо, я оказываю на вас дурное влияние, так что лучше мне удалиться.

Фрекен Черстин распахивает дверь. Входит здоровенный санитар, рычагом приподнимает мою кровать и тянет ее за собой. Кровать выкатывается в коридор, проносится по всему первому этажу, въезжает в лифт, спускается на цокольный этаж. Меня катят вдоль коридора и подвозят к какой-то двери, «ögen», – читает надпись санитар в ответ на мои робинзоновы жесты и мимику, и я угадываю в этом слове немецкое «Augen». Стало быть, все обследования начинаются снова. Подобно старому, испытанному фронтовику, я тяжело вздыхаю, зная заранее, что теперь придется ожидать в тягостном бездействии, а затем надолго застыть в неподвижной позе внимательно следить за сигналами, терпеливо сносить блеск глазных зеркал. На кровати, придвинутой к моей вплотную, – уже примелькавшиеся белокурые волосы, худенькое, умное лицо. Я вижу, что молодая женщина – моя соседка – явно новичок, она волнуется перед осмотром, пытается приподняться на постели, мне хотелось бы успокоить ее, но я ведь не знаю шведского. Из врачебного кабинета доносятся интернациональные, повсюду одинаковые звуки: надрывный детский плач, малыш, должно быть, испугался блестящего зеркала. Мы с соседкой переглядываемся, я улыбаюсь ей, она тоже отвечает мне улыбкой – во всяком случае, мне так кажется. Я уже свыкся с тем, что мне приходится реконструировать каждый зрительный сигнал, дополняя его по памяти; похоже, я начинаю привыкать к этому странному, глухому полумраку, в котором живу, и порой нахожу это состояние приятным. Контуры предметов я пока что различаю довольно хорошо, при помощи фантазии заполняя их, как художник – пустую раму. По голосу и жестам я представляю себе, каким должно быть лицо человека, с которым в данный момент меня столкнула судьба. Окружающих иногда поражает, как это я при моей теперешней неспособности различать цвета и оттенки, замечаю беглые гримасы, ускользающие от внимания здоровых глаз. Да я и сам удивляюсь, а однажды меня вдруг охватывает леденящий ужас: может, я уже ослеп и то, что представляется мне зримым, на самом деле всего лишь некие обрывки сновидений, по словам и звукам я восстанавливаю для себя утраченную реальность подобно тому, как в момент засыпания душа наша использует мельтешащие перед смыкающимися глазами фосфены, чтобы составить жизненно достоверные картины. Я стою на пороге реальности и фантазии и перестаю понимать, с какой стороны подошел к этому порогу: зрение физическое и зрение душевное сливаются воедино, и трудно сказать, которое из них является определяющим.

Мрачную атмосферу этих подземных лабораторий я тоже скорее ощущаю, нежели вижу. Меня перетаскивают с места на место, усаживают в какие-то странные кресла, вращаются диски, вспыхивает огненными лучами лампа, мне задают вопросы, я отвечаю. Здесь я поистине «клинический случай» и не более того, молодой врач, занимающийся мною, наверняка сроду не слыхал моего имени. У него не связано со мною никакого представления, ни хорошего, ни плохого. От моего поведения зависит, сочтет ли он меня симпатичным или же неприятным. Я стараюсь быть предельно собранным, не обмолвиться ни единым лишним словом, не относящимся к делу. И все же теряюсь, когда на мой вопрос, что он у меня нашел, врач отвечает удивленным взглядом: не обсуждать же эти вопросы с заурядны «клиническим случаем»! Не без иронии он заверяет меня в том, что все результаты осмотра он подробно опишет в заключении, кивает мне и приглашает следующего пациента.

Наступает полдень, когда по извилистым коридорам меня прикатывают на кровати обратно. Господи, я провел здесь всего лишь двадцать часов, но до чего же приятно и успокоительно увидеть вновь дверь своей палаты! Дома – насколько относительно это понятие! Ведь микроскопическая бацилла, приставшая к летящей пуле, наверняка чувствует себя там дома в такой же степени, как мы ощущаем своим родным домом нашу старушку Землю. Сейчас для меня стала домом эта комнатка на далеком севере, которого я, в сущности, совсем не видел, и стараюсь отвлечься, когда ловлю себя на неприятной мысли: а увижу ли я его вообще?

Впрочем, мой домашний мирок – не вся эта комната, а лишь постель, и даже не постель, а то логово, которое я вырыл себе между подушкой и простыней, чтобы мне удобнее было лежать на боку, когда накатят тошнота и головокружение. На столике мне уже приготовлена еда. Сливкам я всегда рад, а странная серая масса в тарелке выглядит подозрительно – ну, так и есть, пудинг. И если бы обычный пудинг, а то из рыбы, и посередине неизменное варенье. Нет, от этого придется воздержаться.

Супруга моя заявляется лишь к трем, она присутствовала при операции, которая длилась шесть часов кряду. Разумеется, операция проводилась на мозге, других в этой больнице и не делают: стокгольмская клиника – один из четырех мировых центров нейрохирургии. Подобно осужденному в камере смертников Синг-Синга, я все же интересуюсь случаем своего собрата по несчастью, делая вид, будто меня это вовсе не волнует, ведь мое прошение о помиловании подано… Начитавшись ученых книг, я ловко вставляю специальные выражения. Вместо того чтобы задать вслух вопрос, с которым, скуля и дрожа от страха, пристает ко мне затаившееся где-то за опухолью, у порога моего сознания, стиснутое и сдавленное Живое Существо: кричал ли и пытался ли убежать дикий зверь с зияющей Дырой в черепной коробке, хлестала ли кровь и сочилось ли мозговое вещество из вскрытого мозга, или вздернутая на дыбу жертва, открыв хрипящий рот и закатив глаза, в конце концов потеряла сознание, – вместо этого я проявляю сдержанный интерес, как будто Речь идет о точнейшем физическом опыте или ремонте часов. Ага, да-да, понятно, значит, подозрительной казалась лобная доля мозга… вентрикулография показывала, что воспалительный очаг находится там… двадцатилетняя девушка? Хм, даже у такой молоденькой… Ну, и что же, профессор точно обнаружил опухоль? Представьте себе, опухоли там не оказалось… один случай из тысячи, когда окончательно установленная локализация оказывается ошибочной. Судя по всему, изредка складывается такая ситуация, при которой смещение заполненных мозговых желудочков может быть истолковано двояким образом… Вообразите, вскрывает он оболочку, а там ничего нет, поверхность мозга ровная и белая… Вот это да! Ну, и что же Оливекрона?… Не дрогнул ни единым мускулом лица, даже губу не прикусил! Не сыскать во всем свете хирурга, который в таком случае не выругался бы. Я растерянно отвернулась: ну надо же быть такому невезению, первая операция, которую демонстрирует передо мною всемирно известный хирург, оказывается неудачной… Ну, а дальше что? Значит, опухоли вовсе и не было? Как это – «не было», вы уж дослушайте до конца. Профессор задумывается на миг, затем спокойно зашивает оболочку, укладывает на место выпиленный костяной кружок… Ну, и по ходу дела отдает распоряжения: больную отвезти опять в рентгеновский кабинет, мозговые желудочки не надо наполнять снова… сделайте мне еще один снимок, а через полчаса продолжим операцию. Я прихожу в ужас: помилуйте, господин профессор, как же можно через полчаса?! А как же, теперь я должен вскрыть череп у виска – дело в том, что опухоль наверняка находится там. Но разве нельзя сделать это завтра… или подождать, пока заживет эта рана?… Он улыбается. Вам, коллега, следовало бы знать, что если мозг, в котором находится опухоль, потревожен, то опухоль непременно должна быть удалена, иначе… Если я тотчас же не обнаружу источник болезни и не ликвидирую его, эта девушка умрет в течение суток. Я прекращаю спор. Через полчаса привозят больную, и профессор без колебаний приступает к очередной операции. У левого виска он выпиливает в черепе круг размером в ладонь. Затаив дыхание, мы ждем, что будет… а вдруг и здесь он ничего не обнаружит? Профессор абсолютно спокоен, как человек, который может ошибиться один раз, но не больше. Отделяет выпи ленный кусок, вскрывает надкостницу, зажимает все сосуды… Запускает скальпель в отверстие, раскрывает его, светит внутрь лампой… Мы все склоняемся над отверстием. На ровной, белой мозговой доле, ровно в центре выпиленного отверстия лежит огромная, круглая, красная, как гранат, опухоль, глубоко вросшая в мозговую кору…

– Значит, все-таки он ее отыскал!

– Поэтому операция и затянулась так надолго… Второй заход, пока он удалял опухоль, длился четыре часа.

– А девушка?

– Спит. Профессор убежден, что она выживет…

Теперь и я убежден в этом.

На послеобеденное время было назначено еще одно обследование, но я вымаливаю отсрочку до завтра. Однако банной процедуры никак не избежать, и меня вместе с койкой опять тащат куда-то. Ванная комната с решетчатым полом прогрета не слишком жарко. Там стоят две вместительные деревянные лохани, как У нас на виноградниках. Меня передают с рук на руки какой-то толстой, добродушной тетушке. Неужели же?… Вот именно, толстуха собирается собственноручно купать меня, она срывает с меня халат, укладывает в лохань, выплескивает туда воду и принимается с силой тереть меня. Я и забыл, что нахожусь в Швеции, где нагота не считается постыдной. Да и в качестве банщиц женщины куда ловчее, а этот аспект и впрямь поважнее любых условностей. Через минуту, закрыв глаза, я покорно отдаюсь в чужие руки, как делал это пятилетним мальчонкой… мне даже приятно, что энергичная толстуха сердито ворчит, намыливая мне волосы, должно быть, я неудобно держу свою больную, гудящую голову. Женщина говорит без умолку, хотя и знает, что я ни бельмеса не понимаю.

Когда я возвращаюсь в палату, мне вручают письма. Это первая моя корреспонденция из Пешта, где знают, что со вчерашнего дня меня можно застать теперь здесь. Денеш занятно излагает тамошние новости. Я угадываю между строк попытку что-то утаить от меня и велю жене зачитать вслух и ту часть письма, которая адресована ей. Чутье не обмануло меня: из завуалированных намеков я делаю вывод, что юридическую процедуру удалось приостановить, но со страховой компанией шутки плохи – ссылаясь на два просроченных взноса, компания требует нового медицинского освидетельствования. Денеш обещает все уладить, так что дело не дойдет до беды. (Точнее говоря, до беды таки дошло, но не со мной, а со страховой компанией, которая через несколько месяцев вылетела в трубу. Пожалуй, для них выгоднее было бы застраховаться у меня, а не наоборот.)

В пять часов открывается дверь. В палату входят трое: уже знакомый мне по утреннему обходу симпатичный и остроумный Шёквист, молодой врач-глазник и высокий, плечистый, белокурый, с такими же светлыми бровями-ресницами мужчина нордического типа. Сам Профессор.