Я узнаю его благодаря тому, что он первым подходит к моей постели. Шёквист и другой, незнакомый мне врач почтительно держатся поодаль. Но и без этого, еще в дверях, едва они успели войти, я знал (хотя лиц почти не различаю), что это он.

– Как себя чувствуете? – спрашивает он, протягивая руку. Вопрос задает именно в такой форме, избегая обычного сюсюканья: «Ну как мы себя чувствуем»; или «Как мы поживаем?» Да, его манера определенно холодновата, но отнюдь не сдержанна. Он вежлив, но вежливость эта непринужденная, чувствуется, что самый задушевный тон его звучит так же.

Он не осматривает меня, не расспрашивает. Здесь нет ничего удивительного, ведь я знаю, что его визит всего лишь формальность. Врачи, проводящие обследование, ежедневно докладывают ему результаты, ему известно обо мне все, что нужно. И все же на меня странным образом действует тот факт, что мы не касаемся моей болезни. У меня складывается абсурдное впечатление, будто помимо картины болезни в его восприятии четко сложился мой облик. ошибочный ли, верный ли, но вполне определенный. Я чувствую себя слегка униженным, поскольку его не интересует мое мнение по поводу собственного состояния – может, он считает меня полным профаном или же, наоборот, фантазером (прослышал, наверное, что я с поэзией в родстве) и обороняется от моего необузданного воображения?

Такое подозрение кажется мне обидным, я с благоговейным почтением отношусь к точным наукам, но (сейчас ловлю себя на этом) от представителей их ожидаю, чтобы и они в такой же степени уважали тот – именуемый весьма двусмысленным словосочетанием «художническое миросозерцание» – источник познания истины, который помимо практических наблюдений дает толчок мысли силой фантазии. Результат может возникнуть лишь при взаимодействии этих двух факторов. Поэтому я с нарочитым вызовом и хотя и в шутливой форме, но по сути с полной серьезностью делюсь с профессором своим предположением, согласно которому о различных опухолях, образующихся в организме человека, нам в лучшем случае известен их состав и характер. А вот об их роли, цели и, если так можно выразиться, намерениях мы имеем гораздо меньшее представление, чем о задачах наших обычных органов, тоже, кстати сказать, не всегда и во всем ясных. Как знать, вдруг да загадочная опухоль, вопреки ее видимой разрушительной деятельности – но есть ведь и безобидные опухоли (я имею в виду тератомы) – тоже стремится служить интересам человека, только не умеет выразить это свое стремление. Допустим, изначально она намеревалась созидать, но затем либо позабыла об этом своем намерении, либо оказалась неспособной к такого рода деятельности, либо ей не хватило подручных средств; а может, ее полезную деятельность пресекло центральное управление организмом, не имеющее ни малейшего представления о будущем, поскольку весь его опыт базируется на прошлом. А что, если опухоль являет собою первую, примитивную, неосознанную (или же, напротив, целенаправленную) попытку нового, пока еще неизвестного органа дать о себе знать? Возможно, пробивается на свет божий новый орган или часть тела, которые призваны дать совершенно иное, неизведанное направление развитию всего человеческого рода. К примеру, род как таковой решил отрастить крылья, устыдясь дерзновенно-смелого деяния отдельного индивида, который, не дожидаясь робких, слепых попыток нового органа найти себе путь, просто-напросто взял да и сделал себе крылья, едва только появилось у него желание взлететь. Либо, повинуясь тайному велению продолговатого мозга, организм наспех, вчерне разработал проект нового органа чувств, который станет передавать центру излучение неких иных сил, нежели до сих пор, – иными словами, будет создан органический электроскоп, органическая антенна (каковыми явно обладают даже насекомые) или улавливатель бог весть каких излучений, не поддающихся регистрации сконструированных нами неорганических приборов.

Совершенно точно помню, как я собирался развить перед профессором эту теорию, но не ручаюсь, что мне удалось с моей болезненно-гудящей головой, мучительно спотыкающейся речью и весьма несовершенным немецким донести ее до него хотя бы частично. Оливекрона учтиво, предупредительно выслушивает меня какое-то время – тешу себя надеждой, что прислушивался он к речам нового знакомца, а не к бреду больного, – затем начинает поспешно прощаться, заметив походя, что идеи мои безусловно интересны, было бы только время заняться ими, но всех нас подстегивает работа, каждый должен трудиться: один у заводского станка, другой за письменным столом, третий – на телефонной станции. (Впоследствии, прослушав здесь одну из лекций, я узнал, что под диспетчером телефонной станции Оливекрона подразумевал самого себя: он выполняет обязанности электромонтера при коммутаторе человеческого организма – головном мозге.)

Оставшись один (Черстин тоже проследовала с профессорской свитой), я принялся переваривать впечатления, отнюдь не однозначные. Не сказать, чтобы человек, в руках которого очутилась моя жизнь, с самого первого момента вызвал у меня восторг или безудержно-слепое доверие. Я нашел его симпатичным, и не более того. Сразу же чувствовалось, что не только в своем Деле, но и в мировосприятии он строго придерживается материализма. В познании людей явно руководствуется простым, ясным, объективным подходом – местом данного индивида в природе и обществе. Из вскользь оброненных замечаний персонала я усвоил, что практицизм, рационализм – основа всей его жизни: с семи утра до трех часов пополудни, а то и дольше он трудится здесь, в клинике, подвластной его твердой руке, – вскрывает черепа, и только. Затем удаляется в свой красивый особняк (профессор – человек состоятельный) и проводит время в кругу семьи – жены и троих сыновей. Единственным развлечением ему служит игра в гольф и бридж, где он непревзойденный мастер. Оливекрона пишет научные труды, разумеется, превосходные, но в ту пору я еще не был знаком ни с одним из них. Своими успехами он обязан поразительной точности в технике, однако – равно, как и у его наставника, бостонского профессора Кушинга – у него есть свои новые, оригинальные идеи и методы.

Я отмечаю лишь одну парадоксальную деталь: на какой-то из официальных бумаг мне случайно попалась его подпись; разглядеть ее как следует я не мог, но по общим очертаниям определил, что почерк у него, должно быть, женский. Впрочем я тотчас же в добавил: а как же иначе, ведь работа его под стать женскому рукоделию.

Продолжая свои размышления, я задался вопросом: таким ли уж безусловно единственным выходом является этот стокгольмский эксперимент? Повторяю, у меня не возникло ни малейшего предубеждения после личного знакомства с профессором, он производит впечатление замечательного человека, пусть даже лишенного особой эмоциональной культуры, замашек этакого гения-спасителя, изнемогающего от любви к ближнему. Хотя я и не сумел разглядеть его лицо, наверняка оно очень привлекательно, а нос, вроде бы чуть приплюснутый, свидетельствует о доброте. Но как бы то ни было, у меня нет, да и не может быть споров с самим собой. Не случайно, говоря о нем выше, я не стал прибегать к более эффектному выражению – «человек, которому я вручил свою судьбу». Не я выбрал Оливекрону, не я присмотрел его для того, чтобы именно он вырезал у меня опухоль, которую обнаружил я сам во время посещения венской клиники. Даже имя его я услыхал впервые, когда «совет старейшин», взвесив дурные предзнаменования и колдовские пророчества, решил, что мне следует обратиться к нему и ни к кому другому. И решение это, судя по всему, было правильным, врачам надлежит разбираться в этих вопросах, а не мне.

И все же…

И все же чем объяснить то смутное ощущение незавершенности, владевшее мною, когда я, лежа на боку, плотно укрывшись желтым одеялом, пытался воспроизвести в памяти его облик? Словно каких-то черт не хватало для полноты картины, словно я позабыл что-то… позабыл детали, которые подметил вовсе не сейчас, когда мы встретились с ним впервые…

Что бы это могло быть?… Где я его видел?… Вот именно: откуда я знаю этого человека?

Но тут я вынужден остановиться: мое меньшое «я» беззастенчиво вмешивается, удерживая мое перо и нарушая намеченную последовательность отчета, вмешивается поспешно, прежде чем привыкший к компоновке домыслов «писатель», исходя из тактических композиционных, «художнических» интересов, сотворит над подлинной реальностью насилие и поступит так в заносчивой уверенности, будто бы существуют ситуации, когда интересы искусства становятся выше честного признания истины. У меня и в мыслях нет тем самым сопоставлять значимость искусства и действительности. Я попросту констатирую тот факт (осознанный мною во время работы над этой частью повествования), что реальная действительность как жанр с точки зрения монтировки или композиции ничуть не нуждается в помощи или поправке «художника» по той простой причине, что – не знаю, как ей удается, но против факта не попрешь – она сама компонует. Да-да, компонует, словно преследуя определенную цель, тасует и группирует материал точь-в-точь так, как это делают сочинители. Я уже упоминал где-то (и модные нынче жизнеописания также подтверждают мою мысль), что история той или иной жизни вместе с тем является и романом этой жизни, но лишь сейчас вынужден был убедиться, что это правило распространяется даже на мелкие детали или аллюзии. Далась мне эта истина нелегко и даже не без некоторого самопожертвования. Ведь до сих пор не раз бывало, что мне хотелось вытащить то или иное событие, эпизод или рефлексию из последовательного ряда воспоминаний и переместить днем раньше или позже, поставить среди других картин памяти, по соседству с которыми они «заиграли бы», доходчивее, а то и символичнее истолковав происшедшие события. Оказалось, что это не метод. Занимаясь мозаичной перестановкой, Я вынужден был понять, что в последовательном порядке нельзя стронуть с места ни малейшего звена, ибо всегда понятнее, а стало быть, и эффектнее так, как случилось в действительности, но не так, как могло бы произойти. Да и по части символики действительность разбирается лучше, в точности зная, что, зачем и куда ей поместить.

Я рад, что сидящий во мне маленький человечек поймал с поличным писателя, порою склонного порисоваться. Радуюсь и в данный момент, поскольку сознательно могу отбросить сомнительный «интересный» поворот в угоду несомненной истине, которая может показаться и не столь интересной.

Вполне возможно, что куда интереснее и завлекательнее сделалась бы, к примеру, следующая глава, напиши я сейчас, будто бы символическое вторжение Оливекроны в мою жизнь было осознано мною без посторонней подсказки, в тот момент, когда я, лежа под желтым одеялом, размышлял: отчего после первой же нашей встречи мне кажется, что мы уже сталкивались где-то?

Нет, на деле все обстояло не так.

Судя по всему, сочинительские причуды действительности проявляются не только в последовательной расстановке событий, но и в протяженности их реального восприятия. Свой отчет о болезни я пишу как «роман с продолжением», то бишь с интервалами, и еще в прошлую субботу решил, что на этой неделе дойдет черед до моей встречи с Оливекроной. В воскресенье, в Музыкальной академии я делал доклад, посвященный памяти одного недавно умершего замечательного писателя и моего доброго друга. В перерыве я встретился со своим давним приятелем, популярным актером, который явно обладает каким-то шестым чувством, улавливая таинственные и оккультные взаимосвязи и, между прочим, блистательно играет в шахматы. Переведя разговор на мою болезнь, он заинтересовался личностью Оливекроны. Я сделал импровизированный набросок его внешности, манер, поведения. На четвертой фразе он с удивлением прервал меня:

– Послушай, но ведь этот человек – воплощенный…

И он назвал имя, носитель которого не был конкретным живым или умершим человеком. Имя это принадлежало вымышленному лицу, герою одной венгерской пьесы.

А пьесу эту сочинил я, ровно двадцать лет назад. Речь в ней шла о необычайно одаренном, эмоционально богатом человеке, но по натуре нерешительном, раздираемом внутренними противоречиями. Будучи талантливым инженером, он изобрел автоматический беспилотный бомбардировщик (с тех пор изобретение это из вымысла превратилось в реальность), однако скептически настроенный приятель растолковывает герою, что им подсознательно руководило стремление отомстить человечеству за личную обиду: красавица жена бросила изобретателя, променяв его на светского щеголя. Инженер, дабы подтвердить свою непредвзятость, решает во время показательных испытаний сам занять место в обреченном на гибель самолете. Но он безумно боится смерти. И тут появляется его alter ego – некий врач, человек нордического типа, носитель темы Сольвейг с предложением прооперировать голову инженера, удалить центр смертельного страха, находящийся где-то сзади, в мозжечке. Инженер соглашается подвергнуть себя операции, и на следующий день, во время показательных испытаний, не испытывает страха смерти, а посему обретает мужество остаться в живых.

Мой приятель-актер знал эту роль, поскольку сам ее играл. Рассказ об Оливекроне напомнил ему давнюю роль (Ольсона Ирьё – хирурга и alter ego главного героя) лишь потому, что он изображал врача в таком гриме и в такой же манере, как я обрисовал ему Оливекрону.