Сколько еще осталось до конца? Мое напряженное внимание начинает ослабевать, к тому, же я все равно бессилен разобраться в нагромождении звуков, постичь смысл чужих действий, единственное, что я еще способен уловить, – это неимоверная быстрота, с какою проделывается каждая отдельная процедура, с дьявольским проворством взрезают скальпели, кромсают ножи, щелкают зажимы. Но процедурам этим несть числа, а у меня почти нет сил дождаться конца. Иногда наступает внезапная тишина, длящаяся чуть ли не минуты, и заставляет меня очнуться, хоть я и чувствую, что это не конец, поскольку люди вокруг меня замирают неподвижно. Это очень похоже на кульминационную сцену в цирке, когда акробат готовится выполнить опаснейший свой трюк и даже оркестр смолкает, дабы не помешать ему. Я пытаюсь вычислить происходящее. Вероятно, профессор, обнаружив наконец опухоль, напряженно раздумывает, с какого бока за нее взяться. И можно ли вообще ее удалить, или же она настолько глубоко ушла внутрь, что у хирурга не хватает мужества коснуться ее? А может, Оливекрона уже давно трудится над нею, бережно, осторожно вырезает, вычищает ее по краям, как красноватый тонкокожий апельсин? Меня вновь пронзает страх: почему я не слышу ни слова, ни звука (прежде так раздражавших меня), уж не… не перерезан ли у меня… аку… акас… фу-ты, как его… а-кус-ти-чес-кий, слуховой нерв? Не-ет, зачем же сразу предполагать плохое, наверное, профессор рассердился на меня за то, что я не отвечал на его вопросы, вот больше и не обращается ко мне. Я силюсь выговорить хотя бы слово, но тотчас оставляю свои попытки – видно, слишком устал для этого. И вдруг вроде бы слышу собственный голос – тихий, стонущий, или мне просто почудилось? Я вынужден напрячь все свое внимание, чтобы хоть самому понять, если уж никто другой меня не слышит. Вместе со стоном вырывается какое-то слово, я поражен, когда мне наконец удается его разобрать: ведь я вовсе не собирался говорить его.

«Ремни… ремни…» – жалобно стеная, упорно твержу я.

Ощущение боли начисто пропало, но это отнюдь не успокаивает меня, более того, кажется тревожным признаком. Я угадываю в этом молчаливую и все более неотвратимую угрозу, приготовление к самому страшному, тот бесконечно долгий момент, когда палач прилаживает испанский сапог, прежде чем натянуть его. Ведь даже предположить немыслимо, чтобы у человека ковырялись в мозгу, а ему даже не было больно, эта нелепость может означать лишь одно… Вспомнить только: ведь еще совсем недавно возбуждение крошечного нервного волокна в той коробке, которая сейчас вскрыта, вызывало такую безумную боль, что самому хотелось размозжить себе голову. Кто из нас не знает, какую роль играет мозг для человека: достаточно проломить череп или просто сильно ударить по нему, повредив мозг, и тебе крышка… А тут… столько времени… копошатся в самой глубине, тычут туда ножами, ножницами, пинцетами… и хоть бы хны? Может, все-таки не стоило это делать?… Предупредить их, что ли, пока не поздно?… Какой он ни есть превеликий ученый, а вдруг позабыл, что… достаточно просто проткнуть голову… Может, надо бы заорать, как будто мне больно?… А как орать, если не болит? Я решил, что не стану сдерживаться и заору, если мне станет больно, – не потому, что страшно или невтерпеж, я, скорей, даже обрадовался бы, выйдя из этого бесчувствия, – а лишь бы предупредить, предостеречь их, что я пока еще жив, но им самое время кончить. Слишком уж затянулось это плавное размешивание, взбивание густой массы, наполняющей мою черепную коробку… хотя следует признать, что размешивают и взбивают все проворнее, ловчее. Да, в ловкости и сноровке им не откажешь… Умелый повар лихо замешивает на доске тесто, пальцы его мелькают с молниеносной быстротою, и вот уже горка муки на доске обретает форму, неуловимым движением он проделывает вверху небольшое углубление, а другой рукою тем временем разбивает яйцо и выливает туда его содержимое, на мгновение желток крышечкой накрывает мучную горку и тотчас же тонет в ней под проворными пальцами повара, разминающего, размешивающего густую массу… Загляденье!

Ох… только бы не уснуть… иначе мне конец.

Как ни напрягай я память, я не в силах определить, к какому времени отнести явившуюся моему воображению туманную картину. Одно ясно: возникла она вслед за моей отчаянной борьбой со сном, но случилось ли это сразу же, еще в момент операции, или несколькими днями позднее, в лихорадочном забытьи, – не знаю. Возможно, что временной сбой (о нем я расскажу ниже) начался именно тогда, заранее уступив черед более поздней картине, которая затем, переместившись во времени, вклинилась сюда. Но факт остается фактом: сколько бы ни прокручивал я (находясь почти в трансе, как бы служа самому себе медиумом) запрятанную средь гирусов и ганглиев мозга, и с тщательным упорством проявленную пленку воспоминаний, картина эта неизменно возникает в этом месте. Так что я и попытаюсь зафиксировать ее здесь. Смысл видения, очевидно, заключается в том, что я проецирую себя в операционный зал. Большую лампу под потолком погасили, чтобы освещение падало равномерно.

Оливекрона (а может, и я сам) с обручем на лбу наклоняется вперед, досадливо оттолкнув коленом полу халата, зацепившуюся за высокий, круглый табурет. Прикрепленная на лбу лампочка освещает вскрытую черепную поверхность. Желтоватая жидкость уже откачана, мозжечковые доли опали и резко отделены, и стала хорошо видна внутренняя часть вскрытого пузыря. Кровеносные сосуды вдоль линии разреза перехвачены, прижжены раскаленным электрическим скальпелем.

Сейчас можно разглядеть и кровяную опухоль. Внутри пузыря, чуть сбоку примостился здоровенный, красный наплыв – вместе с пузырем размером с маленький кочан цветной капусты. Поверхность опухоли извилистая, бугристая. Бугорки и извилины образуют рельефный узор наподобие большой камеи, выпуклый рисунок которой ^ысечен из ее собственного материала. На рисунке мягкими, размытыми контурами изображен портрет женщины по пояс, она крепко прижимает к лицу пухлого младенца. Голова женщины покрыта кружевным покрывалом на итальянский манер, бамбино, ухватившийся за шею матери, повернут в профиль.

Прямо жаль губить такую красоту, однако Оливекрона осторожно, но безжалостно принимается выжигать по краям камею, резко обозначившуюся на фоне желтоватой ткани. Рельеф бледнеет, опадает, размывается, а середина вся съежилась, спеклась. Теперь необходимо выбрать, вычерпать это месиво. Острый, плоский нож с лампочкой на конце грациозно, плавно и точно огибает выжженную опухоль, нигде не задевая мозга. Оливекрона работает, прикусив нижнюю губу. В бытность свою школьником, когда на уроках картографии или произвольного рисунка надо было раскрасить в зеленый или красный цвет четко обведенную тушью поверхность, он с таким же вниманием следил, чтобы краска не заехала через край, и испытывал тайное удовлетворение, когда ему это удавалось. Сейчас работа продвигается легко, поскольку все инородное тело отделилось и находится у него в руке. Подобно резиновому шарику, который свободно плавает в другом, большем по размеру и наполненном каким-то щелочным раствором, колышется и кружит в едкой жидкости плотный катыш. Сбоку у него – здоровенный кусок железа. Бог весть как он угодил туда, наверное, внешняя оболочка оказалась пробита, когда машина мчалась во весь опор по сумасшедшим дорогам, вверх-вниз по горам, пыхтя и захлебываясь от бешеной гонки, а может залетел шрапнельный осколок – втихомолку, исподтишка, так что мы даже не заметили, ведь официально территория не обстреливалась. да и вообще в мирных жителей стрелять не положено.

Нет, тут дело в другом.

Все эти маги, разряженные в белые костюмы и белые маски – лишь статисты в разыгрываемой ими классической мистерии Оли векрона не разыгрывает комедию. Облаченный в рабочий халат о сидит в центре, перед щитом, сплошь испещренным отверстиям и банановыми штепселями, и знай себе включает и выключает соединяет и разъединяет. Он безукоризненно ориентируется в этом сложнейшем гордиевом узле тончайших проводов, знает, кого и с кем надлежит соединить. На голове у него надеты наушники, он невозмутимо прислушивается к хаотической, распаляющейся все жарче" ожесточенной перепалке чужих голосов. Прислушивается лишь для того, чтобы обеспечить говорящим бесперебойную связь, содержание разговоров его не интересует. И он абсолютно прав. Содержание их поистине ужасно. Каких только споров и ссор здесь не наслушаешься, невидимые собеседники требуют и умоляют, просят друг друга и угрожают один другому наперебой, каждому хочется опередить Другого, каждому его забота кажется самой важной и неотложной – какой-то отвратительный бедлам! Но вот сквозь дикую какофонию, пробившись из дальнего далека, подключается центр какой-то чужой страны. С величественным пренебрежением заграничный центр просит соединить с самим директором, чиновники рангом ниже в расчет не принимаются, тон разговора столь требовательный и уверенный будто в той стране тишина и абсолютный порядок. А между тем отдаленно доносится и какой-то побочный, недовольный шум. Оливекрона соединяет и разъединяет, соединяет и разъединяет. Однако линия внешней связи не унимается, требования звучат все резче, все грубее: в чем дело, не слышите, что вам говорят? Я требую ответа! Выкладывайте без обиняков – да или нет? Голоса на конце провода пытаются утихомирить буяна: извольте обождать, извольте обождать, сперва со своими делами надо управиться. Нет, в первую очередь займитесь моим делом, оно в тысячу раз важнее ваших пустяковых делишек, и не увиливайте от ответа, я должен знать во что бы то ни стало, прекратите отговорки, отвечайте прямо – да или нет, – иначе я кладу трубку. Помилуйте, все не так просто, как вам кажется, и решение вопроса упирается… позвольте хотя бы закончить фразу… алло, алло! Алло… о-ох!..

Представитель заграничного центра неистовствует, кричит, захлебываясь от ярости, со всех сторон раздается хохот, возгласы, ну и скандал, вот так потеха, тихо, помолчите, дайте послушать! Оливекрона не смеется и не выказывает признаков гнева: все его внимание сосредоточено на проводах, он видит, что тоненькой проволочке не выдержать этого крика, в сети образовалось перенапряжение, стальная ниточка постепенно накаляется, затем тонкая серая обмотка вспыхивает ярким пламенем. Короткое замыкание! Оливекрона резко дергает какую-то рукоятку, выключает всю систему, и вмиг наступает смертельная тишина, как будто перерезана магистраль. В этой тишине проворно принимаются за работу его пальцы фокусника. Он ощупывает перегоревший провод, на изоляционной обмотке которого комками запеклась окалина, тонким ножом аккуратно удаляет ее, зачищает оголенную проволоку.

Я судорожно пытаюсь ухватиться своими короткими, неподатливыми пальцами. Оливекрона мягко отводит их – осторожно, пока еще нельзя прикасаться. Да, господин профессор, я знаю, но ведь иначе я непременно свалюсь в темную пропасть, у меня нет опоры под ногами. Терпение, терпение, вы должны еще продержаться. Да, господин профессор… но мне трудно… очень трудно… Тише, тише, помолчите, и все будет в порядке. Вам и прежде следовало бы вести себя потише. Как это понять? Он наклоняется к самому моему уху. Голос понижает до шепота, чтобы никому, кроме нас двоих, не было слышно. Вы ведь видели, какая катастрофа произошла с проводом? Так знайте, что все это от крика. Волнения, ярость, крики – все это не на пользу. Неужели вы не чувствовали, что в такие моменты у вас голова словно раскалывается? Вам следовало бы знать, что при этом ток крови расширяет тонкие кровеносные сосудики, в одном из них образовалась закупорка – она-то и послужила первопричиной всего зла. Да, да… понимаю… но и вы, господин профессор, войдите в мое положение… каково было мириться… каково было сносить», несправедливость… грубый, неприкрытый эгоизм… Помнится, в детстве… бывало, обвинят ни за что ни про что… и даже оправданий моих не выслушают… запрут на ключ… я и давай вне себя колотить руками-ногами… разве можно было терпеть?… Не только можно, но и нужно. Понятно… все понятно… значит… Значит, терпеть молча, лежать спокойно, расслабившись… главное, расслабиться. Ясно? Ясно, господин профессор… сейчас же последую вашему совету… Ну как, убедились, что я был прав?

Совершенно точно помню, что я трижды слышал один и тот же вопрос. С этого момента, судя по всему, и пропал мой страх, а вместе со страхом и сопротивление. Разумеется, мне очень трудно определить сейчас, находился ли я тогда еще в сознании. Но, по всей вероятности, перестал опасаться беспамятства. И не задавался тревожным вопросом, долго ли еще это продлится. Мною овладело приятное сковывающее безразличие.

Впрочем, нет, не безразличие. Конечно, было бы преувеличением назвать мое состояние блаженным, но я вроде бы свыкся, сжился с ним и не стремился из него вырваться.

Ну, и последнее, что я помню, – пережитые мною изумление, а затем испуг. Я чувствовал себя так, словно никаких особых, собственных забот у меня больше нет, и теперь надобно присматриваться, прислушиваться ко всем сигналам внешнего мира, – что я и делал. Однако наблюдения свои мне пришлось оставить, поскольку я вступил в спор с самим собою. Полно выдумывать! Какие там выдумки! Не может этого быть, откуда здесь взяться хризантемам? А я говорю – хризантемы, два больших белых цветка. Вот они, у меня перед носом, не вата, не марля, а хризантемы. Осторожно помаргивая, я кошу глазом в сторону, как прежде, когда разглядывал краешек докторского халата, и вот вам, пожалуйста, явственно различаю цветочные шапки, напоминающие метелки из перьев. Но как они сюда попали? Все же необычный предмет для операционной, к тому же в холодной северной стране. Спокойно, спокойно, сейчас разберемся. Ага, сообразил! Наверняка проверка реакции, вроде измерения кровяного давления или этих насильственных вопросов. Хотят проверить, не утратил ли я обоняния, вот и сунули их мне под нос. Да но ведь хризантемы не пахнут.

И тут я цепенею от страха.

Господи, да никак я лежу в гробу?

Нет, нет! Прозрение наступает сразу же. Подобно тому, как среди ночи человеку наконец удается восстановить на привычном месте кровать, которая в воображении показалась ему перевернутой, или как опрокинутый на спину жук, отчаянно барахтаясь, пытается опять встать на лапки, я осознаю, что лежу лицом вверх, а не вниз.

Я лежал у себя в палате, на. своей койке, распростертый навзничь; Из узенькой вазы на тумбочке выглядывали стройные талии двух хризантем. Было часов пять вечера. Последний час операции я провел без сознания. Когда с меня, бесчувственного, сняли ремни, руки-ноги мои безжизненно повисли.