Челнок
* * *
Мама пекла пироги. Кирилл почувствовал запах на лестничной клетке, выйдя из лифта. Он пошатнулся, слегка крутануло голову. Память носа — беда и счастье челноков. Кирилл постоял немного перед дверью, потом достал ключ и вошел в дом-музей запахов детства. Маша затявкала в глубине квартиры, на своей лежанке в чуланчике, зацокала по паркету, плохо вписалась на радостях в поворот из гостиной, взвизгнула и въехала на пузе в коридор.
— Машка, Машка! Хорошая моя, родная! Скучала? Ты скучала, Маня? Скучала! — Кирилл подхватил старенькую таксу на руки, увернулся от страстного поцелуя в губы, прижал к себе, скидывая одновременно ботинки и влезая в тапки.
— Привет, мам!
— Поставь Машу на пол и иди мой руки!
Аида Геннадьевна, статная женщина с грандиозным бюстом и ярко накрашенными губами, держала руки в муке на отлете, как хирург. Кирилл проигнорировал указание, чмокнул Аиду Геннадьевну в щеку, протиснулся на кухню и плюхнулся на любимое угловое место на диванчике.
— Матка! Куры, яйко!
— Не сиди на углу! Может, еще женишься.
— Вряд ли. Разве что подберешь мне кого-нибудь из своего альбомчика.
Аида Геннадьевна обиженно засопела, отвернулась к плите.
— Да ладно, мам, не дуйся. А знаешь, я недавно прочел. Почему во всех фильмах немцы так странно коверкают русский язык? Почему «яйко» вместо «яйцо», «млеко» вместо «молоко»? Что за бред? А очень просто. Оказывается, перед русской кампанией германским солдатам раздали польско-немецкие разговорники, которые остались еще от вторжения в Польшу, — ну, чтобы сэкономить. Надо папе рассказать. Хорошая тема для стихотворения. Или даже поэмы.
Аида Геннадьевна молча достала из духовки противень и принялась выкладывать готовые пирожки в большую эмалированную кастрюлю. Два положила на тарелку, поставила перед Кириллом. Про себя тихо произнесла: «Так, еще на одну закладку начинки у меня, наверное, хватит». И уже громче, но в сторону куда-то:
— Женя о тебе спрашивала.
Кирилл надкусил пирожок, поперхнулся — горячий. Вытащил изо рта, подул, сунул Машке.
— Слышишь меня? Женя просила узнать, не мог ли бы ты с ней встретиться.
— Не знаю. Нет, не мог бы. У тебя в альбомчике есть повеселее. И помоложе. Эта надоела уже. Девочка-плакса.
— Кирилл! Так нельзя с живыми людьми!
— Ты еще скажи, что мы ответственны за тех, кого приручили…
— Послушай! Мы с папой прожили долгую нелегкую жизнь…
— Так. Крещендо о долгой и нелегкой.
— …и, может быть, не все было так, как хотелось. Но мы старались. Мы стремились делать добро. Мы строили, как могли. Подожди, не перебивай. Да, мы строили, мы создавали. Тебе легко критиковать, высмеивать. Но ведь ты сам — извини, сын, но я должна это сказать, — ты сам только разрушаешь!
— Это ты про Мефодия?
— Это я вообще. Прежде всего про тебя самого.
Кирилл запихнул в рот остатки пирожка, отряхнул руки, дал Машке облизать левую ладонь и достал из пачки сигарету. Правой, необлизанной, он вытащил из стопки книг на полке над столом одну наугад.
— «Эргебен зих ни» — это чего? «Не сдаются», что ли? Папаша жжет! А главное, все — вранье!
— Откуда ты знаешь? Ты там не был!
Кирилл усмехнулся.
— Знать, что было, а чего не было, — моя профессия. А во-вторых… слушай, мам, я, конечно, понимаю, что жена поэта — больше, чем поэт, но ты чего, никогда в папин паспорт не заглядывала?
— Нет… А зачем мне?
— Ну так, из любопытства. Ты что ж, правда думаешь, что ему восемьдесят? Нет, мама, если ты заглянешь в его паспорт, то увидишь, что папа — не двадцатого, а двадцать восьмого года рождения. А тинейджеров в вермахт не брали. Разве что в конце войны. Но не в штаб подполковником.
Аида Геннадьевна изобразила жанровую позу «женщина над плитой утирает фартуком навернувшиеся слезы».
— Я не понимаю, зачем, зачем тебе нужно все время ворошить прошлое! Прошлое нельзя изменить. С ним надо жить и стараться быть добрее!
— Я лучше буду стараться изменить прошлое.
Зазвонил телефон. Аида Геннадьевна сняла трубку.
— Алло?.. Да, Виктор Иванович… Да. Все поняла, Виктор Иванович. Людочку на завтра к десяти… Ладненько, ладненько…
Кирилл поднялся, подхватил таксу:
— Я к брату. Да, и… Женьку не сдавай никому. Я ей позвоню.
Аида Геннадьевна быстро закивала: поняла-поняла!
— Ну что вы, Виктор Иванович! Какие накладки! Боже упаси!
* * *
Длинный коридор их квартиры был когда-то коммунальным, как и сама квартира, прошедшая процесс приватизации еще до того, как слово было произнесено. Не испорченный евромолдавским ремонтом, коридор хранил много царапин времени и был Кириллу во всем отчем доме особенно родным. Пятно на стене от бывшего телефона, обшкрябанная тумбочка, а на ней — скатерть кружевная, пожелтевшая; велосипед «Украина полуспортивный» на другой стене, а за ним, на прилаженной полочке, — радиоприемник «Телефункен» с зеленым глазом, и требовалась определенная сноровка, чтобы пройти, не задев, между ним и другим ценным артефактом — огромным цинковым тазом, за которым шла дверь, ведущая в детскую.
Кирилл ударил в таз, потом крикнул: «Это я, брат!» — и толкнул дверь. В детской было весело. Пела Марыля Родович, а с ней вместе фальшиво, но с отдачей орал Мефодий и носился как угорелый по кругу: «Колоровых ярмаркыв, блашанных зегаркыв!..» Увидев Кирилла, Мефодий радостно помчался прямо на него и лихо затормозил, остановив колесо инвалидной тележки в сантиметре от братовой тапочки. Машка выдавила себя из рук Кирилла, как зубная паста из тюбика, и плюхнулась Мефодию на колени.
— Здравствуй, Кирилл!
— Здравствуй, Мефодий!
— Знаешь, о чем мне подумалось с утра, брат?
— О чем, брат? О чем тебе подумалось с утра?
— Мне подумалось, что ноги мне, в принципе, не очень-то и нужны.
Кирилл подошел к письменному столу. На мониторе компьютера стоп-кадр запечатлел момент цветастой битвы с монстрами. Кирилл извлек из внутреннего кармана пиджака шарик фольги, положил в центр стола: «Отменная гидра, брат. Рекомендую!»
— О, спасибо, брат! — Мефодий подкатил к столу. — Тридцать сек, ладно? Щас, закончу здесь только.
И, сняв игру с паузы, открыл огонь.
— Люблю играть от первого лица. Да, так я чего хотел сказать. Ноги мне, конечно, не особенно нужны. У меня все есть, все под рукой. Женечка приходит. Только мне часто снится один и тот же сон. На дворе летний вечер. Я себе сижу, читаю. Вдруг дверь в комнату начинает медленно открываться. И меня переполняет любопытство: кто это? кто там за дверью? Знаешь, волнительное такое предчувствие. И вот дверь открыта, но я не вижу, кто там, потому что в коридоре темно. Только слышу голос. Девочка какая-то шепчет мне: «Пойдем! Ну пойдем! Ну пойдем же скорее! Я тебе такое интересное покажу!»
Кирилл взял лежащую на столе книгу.
— Борхеса читаешь?
Все это время Мефодий не прекращал игры. На него пер огромный урод.
— Он пугает, а нам не страшно! У Борхеса есть офигительный рассказ. Два брата не могут поделить девку. Но не просто девку, а — роковую для них обоих. Но они ужасно любят друг друга. И поэтому решают сдать девку в бордель. Короче, везут они ее в город, сдают ее в бордель, возвращаются домой и вроде как живут нормально. Потом один брат не выдержал. Он придумывает какой-то предлог и едет в город. Идет за ней, и кого, ты думаешь, он там встречает?
Кирилл тем временем достал из-под стола кальян и раздумывал, надо сменить в нем воду или так сойдет.
— Кого он там встречает? Брата — кого ж еще!
— Ты знал!
— Хочешь сказать, что это про нас? — Кирилл всыпал в кальян ксесу. — Но это не про нас. Мы не сдавали ее в бордель. Ей это на роду было написано.
Кирилл раскурил кальян и передал Мефодию мундштук.
— Ну ты и монстр!
— Знаю.
— А мне стать инвалидом тоже на роду было написано?
— Да. Так же, как мне — челноком. Обычным гребаным челноком! Все ждут от меня чуда. Думают: раз я там бываю, то могу изменить все, что угодно. Брэдбери начитались! А того не понимают, что, сколько ты бабочек ни дави, ни хрена не изменится. Знаешь, почему нас называют челноками, а не, например, сталкерами?
— Почему?
— Потому что мы можем предложить только ширпотреб. «Видео из прошлого» оказалось не чудом, а турецко-китайскими джинсами. А в перестройку, когда разрешили, как все ахали: «Это перевернет мир! Это изменит историю!» И — ничего подобного! Повосторгались документалкой из прошлого, привыкли и забыли. Знаешь, каких заказов больше всего?
— Каких?
— Типа «сними мою свадьбу в семьдесят шестом».
— В семьдесят шестом ты еще не снимал. Ты начал в восемьдесят пятом.
— Чего придираешься? Я знаю, чего ты хочешь. Ты хочешь загнать меня в ту самую точку. Когда ты стал инвалидом, я — челноком, мама — сводней, папа окончательно выжил из ума, а твоя прекрасная няня обернулась Травиатой. Ты действительно думаешь, что можно сгонять в прошлое, растоптать там какую-нибудь дурацкую бабочку, и будущее — раз! — совершенно изменится?
— Ничего я не думаю, брат. Просто надеюсь. Ты сам всегда говорил, что когда-нибудь у тебя получится.
— Хорошо. А ты понимаешь, что если — я говорю «если» — каким-то гребаным чудом я это сделаю и все действительно получится, то узнаешь ты об этом примерно так. Ты будешь, например, играть с пацанами в футбол. Я подойду к краю поля, крикну: «Мефодий!» Ты нехотя оторвешься от игры, поплетешься ко мне — вот же черт принес не вовремя! Я скажу тебе: «Смотри! Вот жизнь, которая у тебя была, но я смог ее изменить». И покажу анкету — из тех, которые я заполняю, вернувшись, пока еще помню прошлое. Ты прочтешь: «Брат Мефодий — тяжелый инвалид». Посмотришь на меня как на идиота, скажешь: «Слушай, кончай со своими шутками отстойными!» И вернешься на поле гонять мяч. Вот как все будет в случае успеха.
Мефодий внимательно выслушал брата и задумался. Потом посмотрел Кириллу прямо в глаза.
— Ты все-таки ужасная скотина. Ты мне говоришь: зачем тебе ноги, брат? Ты же не почувствуешь праздника, просто будешь как все. Да? Ты мне это хочешь сказать?
— Дети!
Братья обернулись одновременно. Опираясь на массивную клюку, седой и в орденах на штопанном, но чистом пиджаке, в седых усах и редеющей, но гриве, в дверях стоял их отец, Роберт Карлович.
— Дети! Я пришел прочесть вам свое новое стихотворение.
Кирилл поднялся со стула:
— Садись, пап!
— Не надо! Я прочту его стоя.
Роберт Карлович вынул из пиджачного кармана сложенный вчетверо листок из ученической тетради в клеточку; принял на своей клюке драматическую позу; окинул зал подернутым слезой глазом и начал декламировать:
* * *
— Тебе хорошо со мной?
— Неплохо.
— Вот и брату твоему тоже.
— А также многим другим клиентам.
— Нет! С ними не так!
И с такой страстью она это сказала, что Кирилл на какое-то мгновение поверил, и сердце дернулось к ней. Но тут же осеклось. «В этом вся ее фишка, — подумал он про себя. — Она умеет только отдаваться». Женщина, которая умеет только отдаваться, притягательна в постели и невыносима в жизни. Когда-то он был в нее влюблен, а сегодня она составляла привычную и неотъемлемую часть проклятья, которое обрушилось на их семью пятнадцать лет назад. Женя не была виновата. Виноват был он. Во всяком случае, технически. Женя была всего лишь провинциальной девочкой из Благовещенска, няней его младшего брата. После того как с Мефодием случилось несчастье, отец, преподававший немецкий в Военной академии, стал заговариваться и начал писать стихи от лица советского разведчика в немецком тылу. Курсантам он вместо уроков теперь рассказывал истории из своей военной биографии, которые до боли напоминали сюжеты известных советских фильмов на тему, включая про Штирлица. Его уволили, не дав дотянуть до пенсии. Денег в семье совсем не стало. А уход за Мефодием стоил дорого. Имевшая природный талант соединять людей, Аида Геннадьевна сначала стыдливо и осторожно, а затем бойко и с размахом развернула райошную торговлю провинциальными девушками. Ну и Женя, сходившая с ума от чувства вины, настояла, чтобы внести свою лепту. Чем, так сказать, могла. Что самое отвратительное, Кириллу был с этого профит, потому что он открыл свой Дар, занимался только им и думал только о нем. Денежные и любовные проблемы сильно бы ему помешали. А так они очень кстати решились сами собой.
— Да! Да! Да! Да-а-а!!!
Он так погрузился в свои мысли, что не заметил, как дело у них начало подходить к концу. Ужасно хотелось курить.
— Не уходи, пожалуйста! Еще две минутки полежи со мной вот так. Прошу тебя! Ну пожалуйста!.. Да. Вот так. Обними. Вот здесь. Ой, спасибо!.. Кирилл?
— Что?
— А ты, когда возвращаешься из прошлого, совсем ничего не помнишь?
— Помню. Но недолго. Если долго помнить, умрешь. Меня и так всего переколбашивает. Потом, когда уже совсем невмоготу, Ефимыч делает мне укольчик, и — бац! — в один момент отпускает, и ты как будто проснулся в незнакомом месте и не сразу можешь понять, где ты. Только у меня это не где, а когда. Ну и потом — все. Ты вернулся.
— И совсем-совсем ничего не остается?
— Ничего. Ничего, кроме анкеты и видео этого мудацкого.
Женя задумалась, и он потихоньку выпростал руку из объятия и потянулся за сигаретами. Медленно подбирая слова, она спросила:
— А если ты сможешь изменить жизнь, она ведь станет совсем другой? А куда же тогда денется та жизнь, которая изменилась?
Кирилл зажег сигарету, с удовольствием затянулся.
— Есть такая теория суперструн, слышала?
— Не-а.
— Не важно. Я сам не очень. Мне Борис Ефимович объяснял. Короче, жизней, скорее всего, много. Вернее, она как бы одна, но в многочисленных вариантах. Эти варианты называются гипербраны. Они движутся в многомерном пространстве, и теоретически их может быть сколько угодно. Только научно доказать это никому еще не удавалось. Но если какое-нибудь видео из прошлого ясно продемонстрирует другую жизнь…
— То что?
— Да ничего. Просто человечество найдет новое приключение на свою жопу. Тут и с одной-то жизнью не каждый разберется…
Кирилл посмотрел на Женю, наполовину прикрытую одеялом. Черт! Когда-то эта грудь была ему так интересна, что ради нее ничего было не страшно. А теперь ему так страшно, что уже, кажется, ничего не интересно.
— А знаешь, что интересно? — читая мысли, спросила Женя.
— Что?
— Интересно было бы все изменить, но помнить, как было раньше.
— Это невозможно!
— Ну хотя бы чуточку.
— Чуточку, говоришь?
— Ага.
* * *
На рецепции в компании «Прошлый день» оператор Ира увещевала какого-то пенсионера:
— Ну я же сказала: деньги вернут. Извинение мы вам принесли. Чего вы еще хотите?
Пенсионер явно хотел не сворачивать с дороги к инсульту. Страшно побагровев, он орал, брызжа слюной сквозь частично гнилые, частично железные зубы:
— Чего я хочу? Вы меня спрашиваете, чего я хочу?! Да я вообще не знаю, чем можно смыть это оскорбление! Кровью! Только кровью! Но вы и всей вашей черной кровью не смоете его праведную. Ой! Ой!
Пенсионер взял паузу, чтобы подержаться за сердце, и Кирилл воспользовался ею.
— Ирка, с чего такой шум?
— Вот это зацени. — Ира повернула к нему экран монитора и пустила видео. — Антипова послали в восьмидесятый Сахарова снять в Горьком, а он…
Не выдержав, Ирка прыснула.
— Ах, тебе смешно! Тебе, блядь, смешно! Люди всем миром деньги собирали. Последнее, последнее отдали от пенсии своей нищенской, чтобы только Андрея Дмитриевича… чтоб кадры праведника…
На экране в какой-то убогой квартире, ужасно стесняясь, раздевалась девушка. Голос челнока Антипова за кадром давал ей указания: «А теперь трусики! Но только медленно».
— Суки! Суки! Суки!
Подскочивший вовремя охранник Коля не позволил старческой руке заехать по монитору. «А теперь скажи: „Свободу Сахарову!“» — глумился голос Антипова вслед удаляющемуся пенсионеру. «Свободу Сахарову!» — повторила девушка таким тоном, что последний диктатор, услышь он ее, немедленно вернул бы Андрея Дмитриевича из ссылки. Ира проводила взглядом подконвойный уход заказчика и вернулась к изображению.
— Борис Ефимович у себя? — поинтересовался Кирилл.
— Не, вышел. Но ты подожди у него, он скоро вернется. Кирюх, слушай! А неплохая идея! Делаем серию «Девушки восьмидесятых». Бабла можно поднять!..
* * *
Старые журналы «Радио» — вот что Кирилл любил больше всего в кабинете Бориса Ефимовича, своего куратора. Собственно, сам кабинет был чистейшей дырой во времени и являл собой, если бы не компьютер, очень достоверную реконструкцию мастерской радиолюбителя-шестидесятника. Кирилл вытащил журнал из стопки. Восьмой номер, за август 1958 года. Радиолюбитель Борис Готлиб рассказывает, как собрать придуманный им магнитофон «Селигер». Радиосхема и подробные чертежи механической части — лентопротяжного механизма, отделки корпуса. Борис Готлиб сделал вещь, до которой тогдашней промышленности было как до Луны. Радиодетали он таскал из секретного НИИ, в котором работал инженером; металл и пластмассу находил по свалкам; по ночам на кухне, когда в единственной комнате его хрущевской хибары засыпали жена и двое маленьких детей, Готлиб творил. Какие к черту лирики! В те времена жили настоящие волшебники — радиолюбители. Их философия была простой и чистой, дела — реальными и осязаемыми, досуг — аристократическим: они охотились. Охотились на лис. И оставались бесконечно любознательны до самой старости.
— Мне эта хрень стоила бессонного года, несчастного брака и увольнения по статье за несунство.
Кирилл не заметил, как Борис Ефимович внес в лабораторию свою огромную трехцветную бороду, рыжий в которой преобладал над черным и белым. Готлиб открыл дверцу шкафа и достал оттуда готовую водочную церемонию — только спирт разбавить, а огурец уже лежал нарезанный. Опрокинул стопарик, гэкнул, вытащил из кармана мятую пачку крошащейся вонючей «Астры».
— Ну так что, коллега? Все, как говорится, предрешено, но право дано. Будем делать историю?
— Борис Ефимович, вот скажите: почему раньше мне было все так интересно, что я ничего не боялся? А теперь я так всего боюсь, что мне уже ничего не интересно?
— Почему? — Готлиб аккуратно налил вторую, накатил, крякнул, спрятал церемонию, сел в кресло, заложил ногу на ногу и ответил:
— Потому что вы стали ссыклом, Кирилл. С возрастом это случается.
* * *
Кошку скинули с небоскреба. Она была обречена, но не впала в постыдную панику, а сгруппировалась как положено, как предписано всем кошкам в этом мире — сгруппироваться и не терять равновесия. И только когда лапы прожгло металлом и ударила в бок отвалившаяся селезенка, кошка поняла, что все бесполезно, что высота победила красоту, и девятая жизнь пошла прахом.
Весь мир застилала огромная рука Готлиба.
— Анкета, Кирилл! Не останавливайтесь, прошу вас, не останавливайтесь! Отец?
— Сумасшедший отставник. Поэт-разведчик.
— Мать?
— Райошная сводница… Готовит хорошо.
— Брат?
— Обезноживший инвалид. С качелей упал… Любит компьютерные игры от первого лица.
— Жена?
— Проститутка с большим сердцем. Спит со мной и с братом. Все, Ефимыч, я себя теряю. Вколите скорее седуктив.
Йоги, бывает, достигают сатори от того, что промахиваются, когда бьют себе молотком по пальцу. Эйфория была уже в том, что кончилась боль. Готлиб заботливо выставил ему на тумбочку чай, заваренный прямо в стакане, зато стакан был в настоящем подстаканнике (небось в каком-нибудь поезде стырил, подумал Кирилл). Четыре сушки составляли праздничный десерт. Кирилл лежал завернутый в плед и не то чтобы много чего мог сделать, но соображал достаточно. Плед был не стерильный, но и не грязный. Он имел свой запах, запах настоящего времени, а этот вид запаха отличается стойкостью, а иногда даже имманентен вещам и людям. «Я запах твой помню», — признается женщина через десять лет разлуки.
Кирилл опять взял в руки камеру, нажал на «play». Он приближался к Жене и к себе, стоявшим в обнимку. Поодаль скучал на качелях Мефодий. Женя сказала: «Смотри, в старости ты будешь похож на этого чувака». Кирилл усмехнулся: «Если я стану таким, убейте меня. Слушай, а что это у него за фотоаппарат такой навороченный. Вообще никогда таких не видел». И дальше голос взрослого Кирилла, до странности мало отличающийся от молодого: «Ребят, извините, но есть просьба: за малышом присмотрите. А целоваться потом будете». Cut.
Он нашел бабочку. Бабочки существуют. Его брат — жизнелюб и хлебосол, играет в футбол за сборную Думы. Мама — менеджер самого престижного частного университета, рекламой которого обклеены все вагоны метро. Папа — заслуженный пенсионер, да к тому же еще автор суперпопулярного сериала «Хорствессель» про советского разведчика в штабе у Роммеля. У Жени, правда, жизнь сложилась горькая. Сначала все было хорошо и обыкновенно. Она вышла замуж за олигарха, потом он стал опальным, потом они переехали в Лондон, и все было бы по-прежнему неплохо, если бы олигарха не хватил удар. И Женечка находилась при нем денно и нощно. Кириллу в письмах писала, что иногда очень хочет вернуться в прошлое, «ну хотя бы чуточку».
Кирилл посмотрел еще раз на анкету. Это был победный рапорт, диплом мага. Но что-то не давало ему покоя, и неудобная мысль рвалась, чтобы с ней посчитались. Ну да, так и есть. И это, в общем, очевидный вывод. Никто не изменился по сути, все изменились только по судьбе. Удача не сделала их другими, она сделала их всего-навсего удачливее. Но какой философ посмеет не признать, что удача — королева философских категорий? Удача дарит подлинную радость. За нее стоит бороться. Не за справедливость, не за принципы, не за деньги. Только за удачу, за богиню-фортуну. Она правит миром, ее-то и нужно любить и служить ей одной. Сердце у Кирилла забилось как у взволнованного миннезингера, извлекшего из любви децл божественного знания.
— Ну, вы уже очухались, мой пионэрский друг? — Борис Ефимыч булькал себе в рюмку, прикрываясь створкой секретера. — Не правда ли, мудро подмечено народом, что в прошлом — хорошо, а в настоящем — лучше?
— Борис Ефимович, мне кажется, в прошлом вы меньше пили.
— Недоказуемо, мой друг, недоказуемо.
Готлиб был совершенно пьян. Кирилл подумал, что очень даже все доказуемо, потому что с таким куратором он вряд ли выстоял бы в той жизни.
Готлиб подсел к нему на диван, дыша перегаром.
— О чем думается в такой миг? О доблести, о славе, о подвигах? Как будем дальше вспарывать гиперпространство?
Кирилл поморщился.
— Не знаю еще. Хочу только, чтобы было страшно и интересно; интересно и страшно. Чтоб дух захватывало. И чтобы обязательно победить. Если я проиграю, убейте меня.
Готлиб одобрительно рыгнул.
— И еще, Борис Ефимович, вы меня извините, конечно, но покорнейшая просьба: хорош бухать!
— Конечно, конечно! — Готлиб угодливо соскочил с диванчика, засеменил к секретеру, захлопотал там, наливая опять. И вдруг, враз изменившимся, как это бывает у алкоголиков, твердым и убедительным голосом сказал:
«Кирилл, а вы — ужасная сволочь! И очень страшный человек!»
Ведьма
Ранним ноябрьским утром, когда на улице еще темно и сонно, как ночью, дети шли в школу, жалея себя до слез. Погода была совершенно безрадостной, дети торопились зайти в помещение, где было тепло и светло, хотя бы и казенным люминесцентным светом.
Учеников 7 «Б» класса ожидал урок литературы в 33-м кабинете на третьем этаже. Вообще-то, это был кабинет химии, но в школах предметникам часто приходится странствовать, и, вместо того, чтобы сидеть за своим удобным невысоким столом в окружении портретов русских писателей, Серафима Георгиевна восседала за приподнятой над землей массивной кафедрой, и прямо перед ней раскинулась со всеми своими символами таблица элементов, а сбоку жег взглядом ее инвольтатор, Дмитрий Менделеев.
Серафима Георгиевна преподавала русскую литературу вот уже тридцать семь лет, и эта литература ей до сих пор не надоела. Скорее, ей надоели дети. Но она никогда бы в этом не призналась, потому что смолоду была воспитана служить призванию.
Строгим и неулыбчивым взглядом, прямо держа голову с туго зачесанными седыми волосами, она наблюдала, как ученики заходят в класс. Некоторые выглядели еще совсем детьми, в других уже происходили загадочные переходы, и они находились на разных стадиях превращения в юношей и девушек.
На каждое «здрасьте, Серафима Гёргевна!» старая учительница отвечала легким кивком.
— Ой, Серафима Георгиевна, а у вас чулок порвался!
— Хамить будешь в другом месте, Филенкова!
Серафима Георгиевна была опытным педагогом и годами отработанной интонацией могла поселить стыд и ужас в душе любого школьника. Раскаяние настигло Филенкову мгновенно, и сердце, которое только что было у девочки легким, вдруг стало тяжелым.
Прозвенел звонок. Неуловимым движением Серафима ужесточила позу. Класс понял, что от него требуют полной тишины, и подчинился.
— Итак, письмо Татьяны Онегину.
Строгий ноготь начал движение по мышиному формуляру классного журнала. Остановился.
— Старосельский. Вальдемар. Письмо Татьяны.
Из-за парты во втором ряду слева — если смотреть от кафедры — поднялся красивый мальчик. Он держался с напускным равнодушием, а для девочек в классе был пажом и любимцем, и они с нетерпением ожидали его превращения. Голос у него уже ломался.
— Серафима Георгиевна! Вы знаете, мы до сих пор не переехали из загородного дома, и отец отвозит меня каждое утро в школу на машине. Но дело, собственно не в этом.
— В чем же тогда дело? — прервала его Серафима. — Это во-первых. А во-вторых, сними, пожалуйста, головной убор.
— Если я сниму берет, Серафима Георгиевна, это может иметь непредсказуемые последствия.
В классе захихикали.
— Старосельский, не заставляй меня ждать! И будь добр перейти от вашего загородного дома к поместью Лариных!
Вальдемар медленно стащил с головы берет, и на чистейшей белизны свитер ангорской шерсти легли роскошные каштановые кудри. По классу прошелестело коллективное девичье «Ах!».
— Серафима Георгиевна, я буду краток. — Вальдемар заговорил напористо и искренне. — Вчера вечером я собирался прочесть письмо Татьяны Онегину, но бабушка попросила обработать спреем листья ее любимого папоротника, и мне пришлось немного повозиться на нашем садовом участке. Я почти закончил работу, когда заметил странное движение на юго-западе усадьбы, возле самых ворот. Я напряг зрение и не поверил своим глазам: мой шестилетний племянник Емеля превращался в вертолет «Апачи». Вы, вероятно, догадываетесь, какую смертельную опасность представляет собой подобная машина с мозгами ребенка. Емеля довольно легко поднялся в воздух и для начала обстрелял меня из одноствольной автоматической пушки «Хьюз М230Е1» калибра 30 мм. Я носился по участку, как загнанный зверь, увертываясь от снарядов. В какой-то момент, признаюсь, я проявил малодушие, схватил лежащие на земле грабли и превратил их в РПГ. Но мне быстро удалось взять себя в руки: не стрелять же в шестилетнего ребенка, пусть и отчаянного шалуна! Емеля тем временем израсходовал все снаряды и принялся испытывать ракеты «хеллфайер», которых, по счастью, у него оказалось только пять. При помощи серии хитроумных маневров мне удалось благополучно посадить «Апачи» и обезвредить его. Племянник понес в тот вечер заслуженное наказание — дедушка всыпал ему розог, то ли десять, то ли двенадцать, — точно не знаю. У меня же хватило лишь сил добраться до постели, и я проспал мертвым сном до самого утра. Едва смог подняться, чтобы пойти в школу. Честное слово, Серафима Георгиевна!
Настоящий учитель всегда готов к бунту, как капитан, но как мастер единоборств, если уж бой предложен, никогда не отвечает на удар противника симметричным ударом той же силы. А Серафима была мастером со стажем.
— Садись, Старосельский. Спасибо за интересный рассказ.
Маленький паж знает, что будет наказан. Но не знает, когда и как. Снедаемый неизвестностью, теперь он до конца дня и думать забудет о своей боевой магии. Но и самой Серафиме Георгиевне шестое чувство подсказывало, что в ее многолетнем противостоянии ученикам намечается денек не из легких.
— Письмо Татьяны Онегину. Отвечать будет…
Класс затих. Ни один ученик не хотел отвечать письмо Татьяны Онегину. В напуганной тишине явственно прозвучал чей-то шепот: «Старая ведьма!»
— …отвечать будет Денисова. Эльвира.
Эльвира не была принцессой. Она даже не была красавицей. Но вряд ли в этом, да и в параллельном классе нашелся бы мальчик, которому не было лестно ее внимание и который не мечтал бы с ней дружить. Недостаток у Эльвиры был смешной, но милый: она тараторила:
— Понимаете, нам ботаничка, то есть, извините, Алла Васильевна, задала собрать осенний гербарий, а у меня, у забывахи, совсем вылетело из головы, а вспомнила я только вчера и решила сходить в наш парк, а потом уже прочитать письмо Татьяны Онегину. Гербарий ведь быстро можно собрать, и очень даже красивый. Только нужно обязательно поспеть к часу Венеры…
— И раздеться донага!
Не только сама Эльвира — весь класс задохнулся от неслыханной дерзости.
— В субботу в четырнадцать ноль ноль в кабинете директора с родителями, — произнесла Серафима Георгиевна, глядя в упор на Лукашова. Лукашову стало страшно.
Он превратился совсем недавно и чрезвычайно неудачно. Особенно отталкивающими были гнойные прыщи, обильно покрывавшие его лицо от линии волос до подбородка.
Серафима Георгиевна, обладавшая немалой предсказательной силой (ученики об этом даже не догадывались), смотрела на Лукашова и видела, как ревность к этому миру превращает его с годами в монстра, а потом и вовсе губит. Но Серафима не испытывала к ученику ни малейшей жалости.
— Продолжай, Денисова!
— Ну вот, — Эльвира отерла со щеки слезинку обиды и продолжила: — Прежде всего, конечно, несколько кленовых листьев — ведь это и есть цвет осени, правда? К ним я сразу добавила астру с лиловыми узкими листочками и серединкой, похожей на маленького осьминожка; потом мне попался бузульник. Ой! Он такой красивый! На тебя будто смотрят сразу несколько солнц с детского рисунка. Возле девушки с веслом я сорвала ветку стройной геухеры, на которой развесились маленькие колокольчики. И они, главное, чудесно смотрятся вместе с фиолетовыми ракушками безвременника! Я так увлеклась, что не заметила, как стемнело. Я заторопилась домой, чтобы учить письмо Татьяны Онегину, но на аллее пионеров под фонарем вдруг увидела клумбу нереальной красоты. Это была гортензия, и она переливалась всеми цветами — от медово-молочного до цвета свежей крови. А рядом на лавочке сидел мой сосед Ярослав и слушал музыку. Я знаю, знаю, Серафима Георгиевна: мне надо было идти прямо домой, но Ярослав дал мне один наушник, и музыка оказалась такой волшебной, что я не смогла себя заставить вот так сразу подняться и уйти. Я на секундочку закрыла глаза и увидела собор невиданной красы. Он был построен из кирпичиков и словно парил в воздухе. Но главное, Серафима Георгиевна, что каждый кирпичик был нотой, и музыка Ярослава играла именно этот собор! Не знаю, сколько прошло времени. Очнулась я все на той же лавочке, совсем одна. Я испугалась, подхватила гербарий и побежала домой. Дома меня встретила бабушка, которая очень переволновалась. Она отругала меня и сразу отправила спать.
— Что ж, — Серафима недобро улыбнулась. — Готичненько!
Класс рассмеялся облегченно. Это был старинный и надежный прием. Вот уже тысячи лет им пользуются практически все кураторы детей. Бытовая магия учителя.
Серафима оглядела класс. Несчастные! Они уверены, что недолговечные заклинания их мира выдержат натиск вечных правил. Заклинания от употребления теряют силу, а правила становятся только тверже. Эти дети действительно думают, что их готическое чародейство заменит истинное волшебство русской литературы. Они еще не поняли, что в реальной, по-взрослому опасной жизни им не обойтись без письма Татьяны Онегину! Многие из них поймут это слишком поздно.
— До звонка еще есть время. А вот какую, очень мне интересно знать, историю поведает нам Инкундинова? Гулистан, мы хотим выслушать теперь твой рассказ. Хотим ведь, правда?
Ни один человек в классе не шелохнулся, потому что ни одному из класса не хотелось предавать свою принцессу.
А Гулистан была настоящей и неоспоримой принцессой во всей этой школе. Ее черные глаза могли метать молнии, а могли приносить радость. Она была одета в платье, про которое нельзя было сказать, куплено оно в дорогом бутике или на рынке. Платье просто сидело на ней как на принцессе, и все тут. А еще Гулистан с детства занималась фехтованием и мечтала стать мастером. Но пока у нее был только второй разряд.
— Вероятно, тебе тоже помешали какие-нибудь совершенно необыкновенные обстоятельства? — спросила Серафима.
— Да, Серафима Георгиевна. Совершенно необыкновенные, — ответила Гулистан, и на ее последних словах начал звенеть звонок.
— Звонок звенит для учителя, — сообщила Серафима классу. — Итак, история Гулистан.
— Вчера вечером я возвращалась с тренировки. Разумеется, я собиралась посвятить остаток дня письму Татьяны Онегину. Но когда я подходила к дому, передо мной внезапно открылся портал, и из него вышла ведьма очень сильного разряда. Пятого, я думаю. Или даже шестого. Не знаю зачем и почему, но она выхватила меч и бросилась на меня. К счастью, при мне была моя сабля. Мы бились до темноты. Ведьма не смогла меня одолеть. Но прежде чем она исчезла в своем портале, я успела оставить на ней отметину.
И Гулистан сверкнула взглядом по порванному чулку Серафимы.
— Урок окончен, — сказала Серафима Георгиевна. — На следующем уроке никто не покинет класс, пока не ответит письмо Татьяны Онегину. Это я вам гарантирую. Все свободны. Инкундинова, задержись.
Когда за последним учеником закрылась дверь, Серафима с торжественной медлительностью спустилась с кафедры. Она подошла к Гулистан и, приблизив к ее лицу свое так отвратительно близко, как только могут позволить себе наставники, произнесла:
— Маленькая дрянь! Если еще раз посмеешь усомниться в моем превосходстве фехтовальщицы, изничтожу!
Гулистан побледнела, но не отвела глаз.
— Теперь ступай, — сказала Серафима и отвернулась.
Гулистан молча собралась и пошла к выходу. Ей ужасно хотелось расплакаться, но разве может принцесса плакать на виду у ведьмы? Гулистан закрыла за собой дверь и, оказавшись в рекреации, побежала к окну. Она прижалась головой к холодному стеклу и зашлась в рыданиях.
Выплакав злость и обиду, Гулистан достала косметичку. В двойном стекле она могла видеть свое отражение — слабое, потому что на улице стоял уже день. Но даже это слабое отражение было прекрасным. Гулистан усмехнулась. Чутьем той, которая верит, что когда-нибудь станет королевой, она понимала, что сколь бы изощренной и опытной ни была старая ведьма, ей никогда не удастся извести настоящую принцессу.
Русский характер
Я жил в Иерусалиме. Вечером 4 ноября 1995 года мы с женой смотрели кино по телевизору. Я хорошо запомнил название: «Убийство из прошлого». Антон Носик, двое суток просидевший перед компьютером за «Принцем», пока не дошел до последнего уровня и не поцеловал принцессу, отсыпался у меня в кабинете. Когда фильм закончился, я переключил на Первый и попал на экстренный выпуск новостей. Только что на площади Малькей Исраэль в Тель-Авиве, после праздничного митинга в защиту мира, неизвестный стрелял в премьер-министра Ицхака Рабина. Он ранен, и, по всей видимости, тяжело. Я бросился будить Носика:
— Нос, проснись, в Рабина стреляли! Он ранен!
— Ху…я, выживет, — пробормотал Носик сквозь сон и повернулся на другой бок.
Через час стало известно, что не выжил. Я окончательно разбудил друга, и мы поехали к резиденции премьера, вокруг которой, движимые гражданским долгом, уже собирались люди. Мною и Носиком, признаться, двигал только журналистский долг — мы оба работали в газете «Вести».
На следующий день, за утренним кофе, я сказал: «Представляю себе, какое веселье и стебалово стоит сейчас у нас в редакции!» Так оно и было — я расспросил коллег.
В нашей газете, кроме перекатанных из ивритской прессы новостей и аналитики вокруг убийства, появлялись и собственные материалы. В них не было ни новостей, ни аналитики. Своим гражданским долгом авторы считали заклеймить атмосферу всеобщей настороженности, возникшей после убийства. Будучи интеллигентами, они цитировали Мандельштама: «Мы живем, под собою не чуя страны».
Заметим, что после покушения на де Голля в 1961 году во Франции было объявлено чрезвычайное положение. В Израиле после убийства Рабина — нет.
Наш друг, поэт-песенник, написал талантливые стихи: «Убили дедушку Рабина! / Прострелили пламенную грудь! / И жена его, старая жабина, / тоже загнется когда-нибудь!»
День смерти Рабина стал ежегодно отмечаться во всех общественных учреждениях как день памяти. Русские назвали его «фестиваль Рабина». Они негодовали из-за того, что их детей в садах и школах заставляют принимать участие в поминальных митингах. Русские пили водку и проклинали власть.
Кажется, достаточно для введения в тему.
А тема называется «Русские в Израиле». Я взялся за нее, чтобы подвести некоторые итоги многолетних наблюдений. Разумеется, эти наблюдения ни в коей мере не относятся ко всем русским. Тем не менее они верны в отношении очень многих русских, — настолько, что можно говорить о типическом. Нигде национальный характер не демонстрирует себя так ярко, как в иммиграции, даже если ее велено называть репатриацией. Но фокус заключается в том, что, хотя большинство репатриантов и были у себя на родине евреями, в Израиле они прежде всего — русские. И проявляют, соответственно, русскую ментальность. Начну с посконного.
Русские научили израильтян пить и праздновать Новый год. В 1989 году израильтяне не пили — свидетельствую! Я знал только одного пьющего израильтянина. Его звал Яков, мы были соседями по съемной квартире. Яков работал в пиццерии, ходил вольным слушателем на лекции по философии в Еврейском университете, а по ночам пил в пабах ром. Другие израильтяне если что и пили, то пиво. В армии русские по пятницам имели возможность вполне прилично надраться, потому что израильтяне шабатнее красное сладенькое только пригубляли, и этого эрзац-портвейна нам доставалось немерено. Ах, какие это были прекрасные, наивные времена! Спальный иерусалимский район Гило. Какой-то выходной. Девять утра. Мы с приятелем заходим в абсолютно пустой супермаркет и берем бутылку вина. Пробиваем на кассе, выходим и выпиваем тут же на ступеньках. Осознаем, что следует повторить. Когда мы во второй раз подходим к кассе, добрая женщина сочувственно спрашивает: «Разбили?» А нынче все кассирши русские или эфиопки, и ни тех ни других не удивить даже полной тележкой водки.
Новый год в Израиле называется Сильвестр. Двадцать лет назад в новогоднюю ночь можно было спокойно попасть практически в любой ресторан. Сегодня места нужно заказывать недели за две. Но даже в те невинные времена израильская полиция быстро просекла, что в ночь на первое января дороги страны наполняются абсолютно пьяными русскими водителями. Проверка на алкоголь в Израиле сначала стала новогодней традицией. Через несколько лет ее пришлось сделать рутинной на все дни года.
Но это все — забавные очевидности. Гораздо серьезнее русский характер проявляет себя в совково-имперском видении реальности. Когда мы начинали делать газету — самую толстую на тот момент русскую газету в мире, — работодатели приставили к нам двух кураторов, старых журналистских волков. С большим терпением они вдалбливали в головы русским журналистам, что в новостных материалах авторы не должны высказывать собственное мнение или давать субъективные оценки. Но поскольку все практически журналисты были на самом деле русскими писателями, они клали на кураторов с прибором, и этим бедолагам приходилось вновь и вновь утыкаться в такое, например, начало новостной статьи: «Враг еврейского народа, мерзкий ублюдок Ясир Арафат, руки которого по локоть обагрены кровью наших соотечественников…»
В западном мире интеллектуальная элита всегда левая и толерантная. Русская интеллигенция в Израиле — правая и нетерпимая. К этому следует добавить такие замечательные качества, как заносчивость и келейность. Настоящий русский интеллигент слушает своего израильского собрата вполуха. Во-первых, потому, что, как правило, фигово знает иврит; а во-вторых, потому, что ему гораздо интереснее вещать — хоть и на фиговом иврите, но самому, — чем слушать другого.
Впрочем, русская экспансивность имеет и творческую составляющую. На сегодняшний день на иврит стараниями как анонимных, так и известных авторов переведено многое из того, что нам дорого и любо: от Чебурашки до Высоцкого. Правда, потребителями переводного наследия являются, главным образом, сами русские.
Наша община — живое доказательство тезиса о том, что образовательный уровень не делает человека более нравственным. Я вовсе не хочу сказать, что русские безнравственны. Просто в том месте, где у западного человека гражданская совесть, у русского — пустота. Нелегко в этом признаваться, но советской власти удалось сделать из нас уродов. Сегодня это, может, уже и не так остро чувствуется — пообкатались за двадцать лет, но в начале 1990-х русские были настолько дикими, что с трудом понимали разницу между правительственным и государственным. На уроках обществоведения в советской школе этому не учили.
Как-то раз я написал материал о том, как магавники издеваются над палестинцами. МАГАВ — аббревиатура, означающая «мишмар а-гвуль» — «пограничная полиция». Довольно несуразное название, потому что МАГАВ используется примерно как российский ОМОН — для подавления беспорядков. Но принадлежит он не к полиции, а к армии. А в ЦАХАЛе призывник имеет право претендовать на службу в том или ином роде войск. Так вот, после этой публикации я почувствовал себя каким-то начальником военкомата: десятки молодых людей писали мне и звонили с просьбой рассказать, как им попасть в МАГАВ. На вопрос, почему именно в МАГАВ, отвечали на голубом глазу: «Хочу мочить арабов!» И ведь трудно осуждать. Они приехали из страны, в которой даже постсоветский президент публично заявляет о том, что террористов будет «мочить в сортире». Все мы вышли из блатного шансона.
Интересные этнографические наблюдения я делал в армии. Это, как известно, самый консолидирующий из израильских институтов. В армию меня призвали, когда мне было 28 лет, и действительную службу я проходил в формате так называемого «шлав бет» — второго эшелона, то есть не три года, а четыре месяца. Со мной вместе служили почти исключительно свежие иммигранты из разных стран — роскошный материал для сравнительной социологии. Больше всего я ненавидел аргентинцев. Они были стукачами, коллаборационистами и троцкистами. Они выслуживались у начальства. «Волонтеры на уборку туалета?» — спрашивает сержант на вечернем построении. Вверх взмывает частокол из аргентинских рук. Русские и персы мрачно тупят взгляд себе под ноги.
Да, вот персы — те были отличные ребята! Шлангами прикидывались точно как мы, но при этом как-то спокойнее, без нашей резкости. Я с персами дружил. Хотя все время повторял, что никогда не прощу им убийства Александра Грибоедова. Они довольно долго терпели эту подначку и только улыбались в ответ, пока им не надоело, и они объяснили мне, что Грибоедову не следовало соваться в Персию во времена правления Каджаров и уж тем более ему не следовало укрывать у себя в посольстве сбежавшую из шахского гарема девчонку. У меня отвалилась челюсть. Персы сказали, что все это написано в их школьном учебнике истории.
Всегда интересно и поучительно посмотреть на себя глазами других, и недаром, видимо, одной из самых диссидентских книг в Советском Союзе была книга французского публициста де Кюстина «Николаевская Россия». Де Кюстин писал: «Каждый, кто познакомится с царской Россией, будет готов жить в какой угодно стране. Всегда полезно знать, что существует на свете государство, в котором немыслимо счастье, ибо по своей природе человек не может быть счастлив без свободы», — и этот пассаж воспринимался вполне актуально, стоило только заменить «царскую» на «советскую».
Ненавистью к советской власти были серьезно контужены те, кто приехал в Израиль в 1970-х. Их можно понять: они уезжали в мрачной тени ужасного слова «навсегда», без какой бы то ни было надежды вновь увидеть оставшихся за железным занавесом друзей и близких. Они считали Россию империей зла еще долго после того, как прекратил существование Советский Союз. Они были настолько упертыми в своих сложившихся доктринах и представлениях, что с трудом соглашались изменить в них хоть запятую. Помню, как мы с Носиком безрезультатно пытались объяснить им, что слово «тусовка» в русском языке существует, и давно. Семидесятники жили в Израиле, как в инкубаторе, и натиск новой волны русской иммиграции потряс их не меньше, чем коренных израильтян. А может, и больше. Они называли новую алию «колбасной», а себя считали истинными сионистами. Миша Генделев написал статью «0:0 в нашу пользу». В этой статье он бурно дискутировал с новыми русскими израильтянами. Навсегда запомнилась фраза: «И это он говорит мне — поэту и, между прочим, солдату!»
Генделев стал первым и пока последним израильским русским поэтом, которого пригласили на престижное иерусалимское поэтическое биеннале. После такого успеха его позвали в какую-то культурную программу на ТВ для дебатов по поводу литературы. Другим гостем был старый литератор «поколения „Пальмаха“», Йорам Канюк. Поскольку за четверть века, прожитые в Израиле, включая службу военврачом, в том числе во время Ливанской кампании, Миша ни разу не заморочился изучением иврита, считая это занятие для русского поэта не полезным, у него был только один козырь в общении с израильтянами: эпатаж.
Миша явился на передачу, что называется, at his best. На нем были сиреневая рубашка, оранжевая бабочка, зеленая жилетка и красный пиджак, а на носу — пенсне, делавшее презрительный взгляд еще более презрительным. Несмотря на то что на иврите Миша говорил, как классический татарский дворник по-русски, в дискуссии с Йорамом Канюком он победил нокаутом. Для начала Миша выдвинул короткий, но хлесткий тезис о том, что никакой литературы в Израиле нет вообще. Это, как можно было догадаться, не очень понравилось Канюку, который, бедолага, на полном серьезе запилил речь в защиту родной словесности. Миша слушал его, глядя сквозь пенсне, мало что понимал, да это ему было и не нужно. Когда Канюк закончил, Генделев важно произнес на иврите: «Как говорила моя бабушка, — и продолжил по-русски: — „неглиже с отвагой“!»
Канюк еще долго брызгал слюной, пытаясь доказать, что Миша не русский еврей, а выродок, и почему-то все время приводил в пример какого-то партизана Яшку, с которым вместе воевал в 1948-м и который очень эффективно херачил арабов из пулемета «Стен». Ведущий культурной программы был откровенно счастлив.
Как-то раз мой аргентинский приятель, проживший много лет в Бразилии, рассказал, что бразильская сгущенка не могла заменить ему аргентинской: «Понимаешь, вкусы, усвоенные в детстве, очень сильны». Набоков назвал русский продуктовый магазин за границей «кунсткамерой отечественной гастрономии». Это верно и сегодня. Русский продмаг, будь он в Тель-Авиве, Берлине или Нью-Йорке, удивляет коллекцией ностальгических продуктов. Русский гастрономический натиск привел в Израиле к двум серьезным подвижкам: повсеместному распространению черного хлеба и победе некошерных магазинов в борьбе с религиозным лобби.
Русским в Израиле осталось недолго. Я рассказывал на страницах этого журнала, как осознал вдруг, что нет больше в Израиле польской общины. Умрет и русская. Потому что дети русских родителей в Израиле сами уже — не русские. Есть ли здесь парадокс? Думаю, что нет. Ведь бытие хоть и не полностью, но очень сильно определяет сознание. И национальный характер.
Воображариум
I
В августе 1988-го надо мной стебался весь Коктебель. Отгородившись зыбким экраном сосредоточенности от девушек, моря и болтовни, я учил польский язык, который сулил мне в ближайшем будущем такие приключения, что любой пляжный роман казался рядом с ними детсадовской забавой. Но я не был суперменом, только строил его из себя. Поэтому детсадовская забава меня нашла, и я оказался по уши втянут в любовный треугольник при участии будущего писателя и ресторатора Димы Липскерова. В результате польским я тоже овладел, но так себе, на троечку. В любви не следует разбрасываться.
По моим наблюдениям, к польскому языку не бывает равнодушного отношения: его либо обожают, либо терпеть не могут. Пшепрашам, не пшешкадзам? Кто-то скажет, что его бесят все эти пше, да и сами пшеки, а у меня от польских шипящих весна на сердце. Другими бескорыстными составляющими любви к польскому были Эва Демарчик, Марыля Родович, «Червоны гитары», пушкинские переводы Мицкевича и восстание в Варшавском гетто, в котором я часто воображал свое героическое участие и трагическую гибель. Польский язык, кстати, реабилитирует слово «жид». На нем запросто можно сказать «jestem żydem», и это будет означать всего лишь то, что я еврей.
Но имелся к Польше и корыстный интерес. В тогдашней политической географии она была первым пунктом на пути к свободе, то есть первой, почти полноценной заграницей. А заграница, когда в нее не пускают, становится настоящим идефиксом. Юрий Дружников написал блестящую книгу, которая называется «Узник России». Это увлекательный рассказ о том, как Пушкин с юности пытался побывать за границей, а живя в Одессе, даже планировал побег, но так до конца жизни за границей и не побывал. Трудно сказать, пошел ли отказ в выезде на пользу Пушкину и Юрию Дружникову, — это надо у них спросить, но пушкинистика, безусловно, обогатилась.
В 1988-м, после долгих лет отказа, я подал документы по новой и, в свете перестроечных событий, ожидал скорого свидания с исторической родиной. Израиль представлялся мне сказочной страной, где я буду ходить в шортах, с автоматом, мочить арабов и говорить красавицам «аѓувати́!». Дальше этого мое воображение не простиралось. На пути к ультимативной мечте находилась Польша, сказка рангом пониже, чем Израиль, но и в нее попасть тоже так хотелось, так хотелось!
И вот я иду по Варшаве, по проспекту с футуристическим для меня названием Алее Йерозолимске, сворачиваю на улицу Копиньска, захожу в здание общежития Политехнического института, поднимаюсь на третий этаж и открываю своим ключом дверь в комнату 317. Ключ мне дал мой друг Витольд. Он учился в варшавском Политехе, а потом перевелся в Москву, в МЭИ. Витольд сказал, что ребята в общаге меня с удовольствием примут, достаточно передать от него привет. Так в точности и произошло. Но только несколькими днями позже, когда студенты начали съезжаться после летних каникул. А пока я был в номере совершенно один. Весь он был оклеен плакатами «Солидарности»: «Nie ma wolności bez Solidarności!» «Tylko chory chodzi na wybory!»
Я думаю, моему поколению очень повезло, что революция пришлась на нашу молодость. Сегодня мне уже никакой революции не хочется, а хочется, наоборот, чтобы в доме было тихо. Все дело, как мне представляется, в том, что революция жестко делит общество на дураков и трусов. Без права апелляции. В молодости, которая предназначена больше для действия, нежели для размышлений, дураком быть легко. В молодости ты еще даже не догадываешься о том, что дурак; все усилия тратятся на то, чтобы не выглядеть трусом. Из всех народов империи поляки оказались самыми бесшабашными. Мифический польский гонор нашел реальное воплощение. Собственно, распад империи следует отсчитывать от 1980 года, когда образовалась «Солидарность». Потрясающим было и то, что революцию затеяли не интеллигенты, а рабочие, то есть поляки преподнесли революцию в ее чистейшем, классическом облике — в пролетарском движении. А большие художники, как Анджей Вайда, только успевали запечатлевать народные свершения. Захватывающая дух настоящая солидарность! И насколько же трусливо и жалко смотрелся рядом с поляками советский народ:
Водка стала шесть и восемь, все равно мы пить не бросим! Передайте Ильичу — нам червонец по плечу! Если сделаете больше, будет то же, что и в Польше!
Шумим, братец, шумим…
Одно из достижений революции заключалось в том, что по Варшаве можно было спацеровачь в крутках споднях, в то время, как в Москве человек в шортах мог быть только западным туристом — своим запрещалось. Так что я надел шорты — символ свободы — и отправился завоевывать Варшаву.
Я двигался наугад, без карты, без маршрута, перемещаясь то пешком, то в автобусе; оказываясь то в центре, то в районе каких-то новостроек. Вера в собственную судьбу была во мне так велика, что я без страха позволял ей вести меня, куда ей вздумается. И правильно делал. В одном из случайных автобусов я разговорился с пожилым господином, который представился писателем и журналистом. Я представился евреем. Мой собеседник с радостью поспешил сообщить мне, что очень любит евреев, что сегодня — еврейский Новый год, и рассказал, как найти синагогу. Это была отличная новость. Я не из тех, кто любит осматривать достопримечательности, я нуждался в общении. И пока не подъехали витольдовские друзья, носители польской солидарности, можно было воспользоваться солидарностью еврейской и завести знакомства. В Москве, на «горке», по еврейским праздникам собиралась огромная толпа веселящейся молодежи. Я надеялся, что в Варшаве должно быть не хуже. До вечера еще оставалось время, и я решил пойти продать свои три червонца.
По воскресеньям, — а это было воскресенье — центральный городской стадион превращался в блошиный рынок, мы о таких только в книжках читали. Витольд проинструктировал меня, что у поляков в большом почете советские червонцы, за которые они скупают в СССР дешевую электронику. Червонцы и в самом деле ушли мгновенно по хорошему спекулянтскому курсу, и дальше я стал просто слоняться по базарчику, разглядывая, как всегда, человеческие лица с большим интересом, чем человеческие вещи. Одно лицо, продававшее советскую фотовспышку, вызвало у меня желание пошутить. «Пшепрашам, — обратился я к нему. — Тшы пан ест с Звёнзка Раджецкего?» («Простите, вы из Советского Союза?») Интеллигент в бороде и очках несколько напрягся и кивнул. «А тшы пан ест жидэм?» Человек посмотрел на меня очень внимательно. Вопрос попахивал погромом. Тем не менее, он опять мужественно кивнул. Я поспешил перейти на русский.
Его звали Аркадий. Мы посидели в забегаловке, поели бигос, и я предложил ему присоединиться к праздничному походу в синагогу, но он путешествовал с другом, у них была уже договоренность на вечер. Мы сердечно распрощались, и я отправился в синагогу один. Я проработаю в израильской газете «Вести» несколько лет рука об руку с Максимом Рейдером, когда совершенно случайно выяснится, что этим другом был он. Но это будет нескоро, а вот любовь с первого взгляда будет прямо сейчас.
Влюбленным с первого взгляда я в Варшаву уже приехал. Теперь оставалось только понять, в кого. Чтобы лучше это понять, я забрался в синагоге на верхний этаж и стал осматривать прихожан. Никакой молодежи, одни старики и несколько туристов. Я не знал тогда, что еврейская община Варшавы насчитывает всего шесть тысяч человек. Разочарованный в еврейской солидарности, я уже собирался спуститься вниз и покинуть синагогу, когда в нее вошли две девушки — блондинка и брюнетка.
Я незамедлительно влюбился в брюнетку. Поэтому, с нетерпением дождавшись конца нудной церемонии, направился прямо к блондинке. Трудно знакомиться с женщиной, в которую ты только что влюбился. А с блондинкой было легко. Через пять минут Данута уже пригласила меня на канапки.
Странные вещи происходят в молодости. Я ведь довольно плохо знал польский. Но я не помню, чтобы хоть раз у меня возникло ощущение языкового барьера. Я не только все понимал, но и сам болтал без умолку. Ханна — моя любовь — играла в еврейском музыкальном театре. Бутылку водки мы купили в частном секторе и пили у ее подруги Дануты, которая играла в детском театре. Там же играл ее спутник жизни, Збышек, находившийся по причине алкоголизма в данный момент на излечении в психушке.
Разительное отличие тогдашней Варшавы от тогдашней Москвы заключалось в том, что в Варшаве была масса доступных питейных заведений. Мне запомнилось одно, на Старувке. Называлось оно «Под крокодилом», и при входе в него действительно висело вниз головой чучело крокодила. А внутри играл живой тапер.
Иногда мы никуда не ходили, а сидели дома. Ханна жила с пани Марией, матерью своего гражданского мужа, который умер от рака полгода назад. Ханна обещала ему перед смертью, что не оставит его мать одну. Его звали Йонаш Кофта, он был поэтом и бардом. Ханна дала мне послушать его песни, очень красивые. Он и сам исполнял, и писал для других, для Марыли Родович в частности.
Между тем студенты съезжались в общагу. Вернувшиеся обитатели 317-го номера нисколько мне не удивились, и мы тут же стали друзьями. Я, разумеется, похвастался своими амурными успехами и, следуя доктрине общения без границ, решил пригласить Ханну в гости, чтобы познакомить с ребятами. Перед тем как пойти ее встретить, я спросил у ребят, слышали ли они имя Йонаша Кофты. Мне ответили, что Йонаш Кофта для поляков — это как для русских Высоцкий. Я сообщил им, что Ханна — его вдова.
Когда спустя полчаса я вернулся с Ханной, в номере 317 был аншлаг: туда набилась, кажется, вся общага. Каждый притащил что мог из выпить и закусить. Мои хозяева тихонько объяснили мне, что wszyscy chcą zobaczyć ostatnią dziewczynę Jonasza Kofty, и до меня начало доходить, что все это как если бы иностранец приехал в Москву через полгода после смерти Высоцкого и, познакомившись случайно с Мариной Влади, завел бы с ней роман. На следующее утро я начал умирать.
Симптомов никаких не наблюдалось, я умирал без симптомов. Просто не мог встать, и все тут. Ханна привезла мне еврейский бульон, водку и книжку. Бульон мне не хотелось, водка почему-то не помогла, а книжку Ханна читала мне вслух. Там было про двух польских подонков, брачных аферистов, которые зарабатывают тем, что соблазняют американских туристок. Действие происходит в Израиле. На протяжении всего романа герой и его друг страшно бедствуют, много пьют и постоянно обсуждают сценарии соблазнения. Мне запомнилась сцена, когда друзья вытаптывают ковер, чтобы он выглядел винтажным, но не прекращают творческой активности. Когда, в полемическом запале, они останавливаются и начинают жарко спорить, к ним выскакивает хозяин и кричит, что он платит им, чтобы они ходили, а не болтали. Все их сценарии рассыпаются. «Наша беда в том, что мы воспитаны на русской литературе», — констатирует герой.
Так, умирая в варшавской общаге, весь в борще из польской речи, я познакомился с писателем Мареком Хласко.
Читатель, вероятно, уже догадался, что я не умер. То, что я принимал за смерть, оказалось желтухой. Прошли годы.
II
В милуиме я служил вместе с Сашей Старосельским. Он познакомил меня со своей мамой, Ксенией Старосельской, которая работала в «Иностранке» и переводила с польского. Мы говорили о Польше, я упомянул Хласко, и оказалось, что Ксения только что закончила перевод его автобиографической повести «Красивые, двадцатилетние». Она прислала мне текст. Я прочел, и у меня возникло желание найти людей, которые могли бы рассказать об израильском периоде Хласко.
В «Красивых, двадцатилетних» Хласко упоминает некоего Ежи Бухбиндера, который пристроил его на стекольный завод. Я нашел Бухбиндера. На улице Аленби в Тель-Авиве в районе сотых номеров располагался целый польский пассаж с магазинчиками, парикмахерскими и литературным кафе «Ksiązka i kawa». Там мы встречались. Бухбиндер приходил с неизменным журналом «Бридж» под мышкой и рассказывал мне о Хласко. Вначале мы общались на иврите, но вскоре оказалось, что Ежи прекрасно говорит по-русски. Хласко тоже знал русский и любил советские анекдоты.
Из того, что рассказал мне Бухбиндер, я сделал материал для газеты «Вести». Он назывался «Три приезда Марека Хласко». Все это было в середине девяностых. А теперь, в наше время, с моим другом и режиссером Эрнестом Арановым мы затеяли минисериал под названием «Про евреев и людей». Сделали историю про Ежи Петербургского. Следующую историю попытаемся сделать про Хласко. Вот текст:
«В 1958 году, в феврале я сошел с прилетевшего из Варшавы самолета. В кармане у меня лежало восемь долларов, мне было 24 года. Я был автором опубликованного сборника рассказов и двух книг, которые печатать отказались. Меня объявили человеком конченым».
Так писал о начале своей эмиграции поляк Марек Хласко. Те, кто считал его конченым, сильно ошибались. Марек взял твердый курс на выживание.
«Жизнь психа в Израиле усеяна розами. Красивая страна, солнце, апельсиновые рощи, где можно гулять и жрать витамины».
Витаминами Марек питался недолго. После того как польского нелегала выгнали из психлечебницы, он пристроился на рудники в Эйлате. Там он действительно чуть не загнулся. Вовремя подоспевший Лёлек Борщевский вписал Марека и себя в кибуц Бренер. Там жила бывшая королева варшавской богемы Ядвига Цибульская.
В кибуце Марека и Лёлека поставили мыть посуду. По вечерам друзья вели экзистенциальные беседы с Ядвигой или кружили головы кибуцным девушкам польского происхождения, потому что иврита не знали. Через месяц их выгнали за пьянку и аморалку.
Хласко и тут не пропал. В Израиле у него было много друзей-евреев, которых польское правительство в пятидесятых выдавило в эмиграцию.
«Мой приятель Ежи Бухбиндер, — рассказывает Хласко, — нашел для меня отличную работу — на стекольном заводе. На дворе была пятидесятиградусная жара, а в цеху стояла печь, нагретая до двух тысяч двухсот градусов. Сущий ад. Так вот, покуда мой друг Бухбиндер сидел в кафе и, поглаживая свою окладистую бороду, обделывал дела, или — как говорят в Израиле — „таки крутился“, я загружал в печь шестнадцать с половиной тонн сырья, беседуя за жизнь со своим мастером, господином Шапиро».
Хласко промыкался в Израиле в общей сложности два года. Он был чужаком и нелегалом. До смерти работал, до полусмерти пил. Написал свой лучший роман: «Обращенный в Яффо».
Хотя действие происходит в Израиле, это совершенно непривычный Израиль. Он населен подонками, мошенниками, проститутками, ворами, грошовыми философами и ненужными людьми. Герою приходится быть то брачным аферистом, то наемным убийцей и постоянно пить, чтобы заглушить совесть.
В романе Хласко географически реальный Израиль гротескно переплетается с романтикой американского кинематографа и европейского декаданса. Герой похож одновременно на Марлона Брандо, Генри Миллера, Хамфри Богарта и Эриха Марию Ремарка.
Под конец он совершает свой самый негодяйский поступок: за деньги позволяет американскому миссионеру, который не знает, что он католик по рождению, обратить себя в христианство. Узнав об этом, миссионер кончает с собой.
Марек Хласко тоже покончил с собой. Через два года после написания романа. Ему было 34 года. Он скончался в Германии, в гостиничном номере, приняв огромную дозу алкоголя и снотворного. На проигрывателе стояла пластинка с хором Александрова.
Роман Хласко выдуман от начала до конца. Но все написанное в нем — правда. Ведь правда, как известно, бывает только художественной.
«Мир состоит из двух половин, — писал Хласко, — в одной невозможно жить, в другой — невозможно выдержать». На могиле Хласко высечена надпись, повторяющая название одной из его повестей: «И все отвернулись».
Я наведался в тот самый пассаж на улице Аленби, где пятнадцать лет назад кипела жизнь польской общины. Там ничего больше нет. То есть буквально — ничего. Только ветер гоняет мусор. Все поляки умерли. Остался воображариум.
— Расскажи про это.
— Нет, я устал. Целый день пытаюсь выдумать какую-нибудь историю о тебе и о ребенке, который мог бы у нас быть. Но ничего не получается.
«Он совершенно не собирался умирать, — сказал Бухбиндер. Он приезжал накануне в Израиль — при деньгах, в прекрасном настроении. Познакомился с королевой красоты — стюардессой „Эль-Аль“. Собирался на ней жениться. Так что он не кончал с собой».
«Каждый истинно верующий человек, — писал Хласко, — должен носить на груди вместе с крестом звезду Давида, пока не будет уничтожен последний антисемит и пока тело его не обратится в прах, который со стыдом примет многострадальная земля».
Немного пафосно, но что поделать: этот поляк ну просто очень любил евреев. А я тоже — конечно, не без пафоса, но искренне — люблю поляков. Собственно, об этом я и попытался вам рассказать.
Демон Карива
Я начну с мысленного эксперимента. Если бы в семьдесят, скажем, восьмом году мне сказали: «Мы даем тебе такую маленькую штуковину, с помощью которой ты сможешь читать любые книги, смотреть любые фильмы, легко находить обширные подборки материалов по любой области человеческого знания, общаться с людьми во всем мире. Ты счастлив?» Я бы искренне воскликнул: «Да!!!»
Но счастлив ли я сегодня, когда у меня все это есть? Несомненно! Во всяком случае, лишиться Интернета было бы для меня большим несчастьем. Умберто Эко посвятил одно из своих эссе рассуждению на тему, как было бы клево жить после ядерной катастрофы и читать внукам Диккенса на ночь при свете лучины. Но сеньор Эко так невообразимо эрудирован, что мог бы, пожалуй, читать Диккенса внукам и наизусть, в темноте, а также (ну, тут уж правда без лучины не обойтись) написать еще пару интеллектуальных бестселлеров, пересыпанных цитатами из мировой литературы и точными реконструкциями событий из мировой истории. Единственное, чего реально не хватало бы болонскому мудрецу после ядерной катастрофы, это возможности издеваться в еженедельнике «Панорама» над своим любимцем Берлускони.
Как бы там ни было, Умберто Эко Интернетом пользуется. Я же знал двух выдающихся людей, которые не то что Интернетом — пишущей машинкой в жизни не пользовались. Это поэт Михаил Генделев и философ Александр Пятигорский.
У Генделева была концепция «гигиены творчества», он даже иврит не учил, чтобы не интерферировал с русской поэзией; а уж осваивать компьютер… мы рисковали бы остаться без его стихов. Пятигорский держал позу человека старомодного, со странностями, немного даже инфернального. Оба они писали только от руки, хорошо еще хоть не перьевыми ручками.
Какие бы позы ни выбирали мэтры, чтобы оправдать свой отказ от столь важного и глобального достижения цивилизации, я могу, кажется, догадаться, почему они так ревностно оберегали себя от Всемирной паутины. Все дело в том, что с появлением кибернетики и быстродействующих счетных машин смешались два фундаментальных понятия: знание и информация.
Поначалу такой путаницы не было. Кибернетики относились к информации утилитарно: либо 0, либо 1 — вот вам и бит информации. Я не стану сейчас подробно прослеживать тот путь, на котором информация и знание стали восприниматься как синонимы, но отмечу только, что эта трагическая путаница произошла благодаря вычислительной теории. Головокружение от ее успехов продолжается по-прежнему. Причем иллюзиями тешат себя не только обыватели, но и исследователи. Все вместе они ждут не дождутся создания искусственного интеллекта. Но ведь прекрасно знают, что ни одна машина не выдерживает тест Тюринга. И это только цветочки: ни одна машина не умеет распознавать образы. Вернее, умеет, но настолько плохо, что нам в Интернете часто предлагают для перехода на страницу ввести набор искаженных знаков: машина их не узнает.
Я приведу наглядный пример, чтобы объяснить разницу между информацией и знанием. Ребенок учится играть на пианино. Преподаватель дает ему объяснения, передает знания. Сколько битов весит фраза: «А вот здесь надо играть, как будто вышло солнышко»? Эта фраза весит бесконечно, потому что у машины отсутствует свободное метафорическое мышление. И это — принципиальная граница между информацией и знанием.
Почему-то нам трудно согласиться с тем, что количество не всегда переходит в качество. В XIX веке салонной страшилкой была «тепловая смерть Вселенной». Термодинамика была в моде, а одно из ее начал утверждает, что в замкнутой системе энтропия постоянно увеличивается. Парадокс решался просто: следовало всего лишь обратить внимание на слово «замкнутая». В действительности таких систем не бывает. Но Роберт Максвелл не хотел дать публике расслабиться и придумал следующий парадокс.
Представим себе сосуд, разделенный на две части, со створкой нулевой массы посредине. В сосуде находится газ какой-то изначальной температуры, одинаковой для обеих половинок. Теперь мы берем и сажаем рядом со створкой «демона», который впускает в одну часть сосуда быстрые молекулы, а в другую — медленные. Ясно, что через некоторое время температура в одной части сосуда станет выше, чем в другой. А ведь на систему никто изнутри не влиял.
Этот парадокс разрешается так: чтобы определить скорость молекулы, демон Максвелла должен на нее посветить, то есть потратить энергию. Система, таким образом, не замкнута.
А что мешает нам сегодня обрести всю полноту знаний, собранную в Интернете? Я назову эту помеху «демоном Карива»: для того, чтобы узнать, нужна ли нам эта информация, нужно ее прочитать, то есть потратить время. И это время, уходящее на демона Карива, довольно существенное. Мы тратим очень много времени на обработку информации, чтобы получить относительно немного знания.
Мой друг, король интернет-рекламы и к тому же писатель, считает, что творить нужно на пишущей машинке, чтобы не отвлекаться на Интернет. Потом он решил, что еще лучше будет пером, купил чернильный прибор, но пока не освоил.
Производились какие-то подсчеты, за сколько лет столько-то обезьян, стучащих наугад по клавишам, напишут «Анну Каренину». Не помню ответ, но ощущение, что уже написали. Каждая обезьяна напечатала по нескольку нужных слов. Информация есть. Чтобы склеить роман, нужно знание.
В нашу эпоху существует два вида знания: информационное и метафорическое. Информационное — это то знание, которое можно ввести в компьютер. Метафорическое в компьютер ввести нельзя. Более того, некоторые виды метафорического знания требуют личного контакта между учеником и преподавателем. Танцевать с помощью видеокурса еще никто не научился.
Но я все равно счастлив. И готов рыться в мусорном баке и тратить время, лишь бы иметь возможность находить то, что мне нужно, — знания. И жаль, что не существует брошюрки: «Демон Карива. Инструкция по эксплуатации».
Израиль: почувствуй себя своим!
Когда окажетесь в Израиле, этот путеводитель станет вашим Vademecum. Он научит вас располагать к себе людей, адекватно реагировать в любых ситуациях, не пропасть на улице или в транспорте, заводить или отвергать знакомства и половые связи, демонстрировать глубину чувств и эрудицию, а также тонкое знание местных реалий и культурных кодов. Вскоре вы станете своим среди чужих. И возможно, некоторые из этих чужих вскоре покажутся вам своими.
Прилет
Израиль — солнечная гостеприимная страна. Если раньше на границе она отфильтровывала террористов, то последние лет двадцать, в связи с потеплением климата в отношениях со славянскими странами, еврейское государство озабочено отловом блядей. Под подозрение попадают практически все дамы фертильного возраста, особенно блондинки. Но и брюнеткам приходится несладко. Допрос может показаться вам возмутительным. Постарайтесь сохранять спокойствие. Озадачьте юных дзержинцев:
ма, ани нире́т леха́ зона́ о мехабе́лет? — Я тебе что, кажусь проституткой или террористкой?
Насладитесь эффектом и забейте на досадные неприятности, доставляемые нам СБ по всему миру. В конце концов, это всего лишь игра. Почувствуйте себя Матой Хари.
брухи́м ѓа-баи́м! — Добро пожаловать!
Выход на свободу
Даже если вам никто не досаждал в порту имени Старика БГ, на выходе из него вы почувствуете облегчение и окунетесь в облако светлых эмоций. Погода почти круглый год приятная, автострады чистые и ровные, Люди доброжелательные. А оставшиеся позади неприятности — отзовитесь о них мужественным девизом израильской десантуры:
локхи́м эт ѓа-ба́са бэ-саба́ба! — Нам обломы только в кайф! [116]
Радость общения. Первые шаги
Здороваться и прощаться на иврите легче легкого: шало́м! (Привет! — он же Пока!). Англицизмы Hi! и Bye! тоже котируются.
Вам понадобятся элементарные формулы вежливости:
тода́! — Спасибо!
бэвакаша́! — Пожалуйста!
Не скупитесь на хорошие слова. В отличие от России, где лишнее «будьте добры!» вызывает подозрение, в Израиле все позитивное воспринимается с радостью и благодарностью. Расставаясь с таксистом, киоскером или официанткой, желайте им хорошего дня: йом наи́м!
слиха́! — Извините!
Слово мультифункциональное, значение задается интонацией:
— вежливо-вопросительной, чтобы привлечь к себе внимание;
— громкой и твердой, чтобы осадить того, кто лезет без очереди. Израильтяне часто норовят втереться без очереди, но, будучи в этом уличены, делают вид, что просто не заметили;
— отрывистой и сухой, если вы кому-нибудь наступили на ногу.
Чашка кофе — кос кафе́
То, без чего израильтян невозможно представить. Еще труднее — понять. Без нее никуда. Она — альфа и омега. Ну уж альфа — точно! Потому что с нее все начинается — с чашки кофе, кос кафе. Если израильтянин не выпьет утром кос кафе, он будет мучиться весь день, а к вечеру помрет.
Научитесь готовить кофе по-израильски. Ведь джезву дома почти никто из этих дикарей не держит. Возьмите невысокий узкий стеклянный стакан (он все равно будет называться кос — чашка). Сыпаните в него, не жидясь и не жалея, черного кофе и залейте крутым кипятком. И сразу начинайте аккуратно сыпать сверху тонкой струйкой из чайной ложечки сахарный песок в количестве по вкусу. Полюбуйтесь, как медленно поглощает кофейная гуща сахаринки, а потом тонет под их тяжестью, опускаясь на дно как подбитый эсминец. Теперь десять секунд интенсивного помешивания, еще полминуты дать отстояться, и — ваш боц готов, боц на иврите — грязь. Так называется кофе ленивого приготовления. Но он очень вкусный! Особенно утром. Со сна.
Если не переносите кардамон, вам нужен кофе бли ѓэль. Если, наоборот, любите, — им ѓэль. О симпатических свойствах кос кафе мы поговорим в дальнейшем.
Как передвигаться
Израиль плотно опутан сетью автобусных маршрутов и набит таксомоторами. Так что главное транспортное слово — нэа́г, водитель. Израильский нэаг привык, чтобы его звание выкрикивали громко и четко. Можете блеснуть и обратиться к нэагу в амикошонско-армейской манере: нэа́гус!
Ваше обращение к нэагу может быть вызвано тем, что он проехал нужную вам остановку или тронулся до того, как вы вытащили рюкзак из багажника. Но вы также всегда можете свободно поинтересоваться у водителя автобуса (или маршрутки, которая называется шеру́т, не перепутайте с шерути́м — туалет), довезет ли он вас до нужного места:
нэаг! ата маги́а ле?..
— и добавьте название остановки, улицы или города. Ответ вы, я думаю, поймете. На всякий случай: кен означает да, лё означает нет.
Заходить в автобус следует через переднюю дверь (но это уже и в Москве так) и, протянув деньги шоферу, сообщить: па́ам аха́т (один раз), или паама́им (два раза), или шало́ш паами́м (три раза). Ну и хватит.
Израильские таксисты очень болтливы. В профессиональном плане, как правило, не мухлюют. Разве что счетчик забудут включить. А потом назовут сумму — иди проверь! Пожелание монэ́, бэвакаша́! (счетчик, пожалуйста!) излечит водилу от Альцгеймера.
Если вы сами за рулем, то ключевая фраза для общения с другими водителями такая:
ми ната́н леха́ ришайо́н?! — Кто тебе вообще права выдал?!
При обращении к женщине вместо леха употребляется лях.
Не хлебом единым — лё аль ле́хем левадо́
Это — из монолога, который произносит Моисей перед евреями, прежде чем запустить их наконец в Землю обетованную (Дварим, 8:3). Жизнь там обещает быть сытной. До этого Моисей сорок лет водил народ по пустыне и кормил по Женевской конвенции. Теперь он выражает надежду, что этот долгий team-building привил избранному планктону ценности более возвышенные, нежели просто желание пожрать.
лё аль ле́хем левадо́ (хай ада́м). — Не хлебом единым (жив человек).
Про духовное у нас с вами еще так много дискурса впереди, что давайте-ка пройдемся пока по израильской улице и поглядим, чем на ней можно и нужно поживиться из конкретных даров общепита.
Во-первых, забудьте турецкое слово «шаурма». Нет никакой шаурмы, есть шава́рма или шва́рма. Она продается на каждом шагу и существует в трех ипостасях:
а) В пи́те. Пита — полая лепешка, в которую укладывается шаварма и наполнители.
б) В ля́фе. Ляфа — иракская лепешка, напоминает лаваш, но другая. В нее шаварму и наполнители заворачивают.
в) Ба-цала́хат. На тарелке. Не брать никогда! Тот же контент, только в полтора раза дороже.
Прежде чем выложить шаварму в питу или в ляфу, продавец задаст вам следующие вопросы (все или некоторые из них):
— Хумус?
— Тхина?
— Хари́ф?
— Чипс?
Что тут непонятного? Ответы кен и лё вы уже знаете. Хумус и тхина — это такие неострые приправы, даже в Москве в некоторых супермаркетах продаются. В крайнем случае, попробуете на месте — они, как правило, стоят на столиках в больших тюбиках, как для кетчупа. Хариф — адски острая смесь, и, если вы все-таки захотите рискнуть, не отвечайте кен, а скажите кцат — чуть-чуть. Чипс — он и в Африке чипс, хотя в российском кинематографе его переводят как «жареный картофель».
N. В. Все салаты, выставленные в свободном доступе, совершенно бесплатны. Поэтому самый эффективный способ такой: откусили кусочек — подложили салатов; откусили следующий — подложили еще. И тхину, тхину халявную не забывайте сверху подливать!
бэ-тэаво́н! — Приятного аппетита!
Фала́фель — вегетарианский брат шавармы. Все то же самое, только вместо ломтиков индейки — шарики растительного происхождения.
Сабих. Из уличных блюд он хоть и незатейлив по составу (яйца, овощи), но на него можно запросто подсесть и сделаться зависимым. Вот сюжет о сабиховых чарах:
http://www.lechaim.ru/kariv.php?sabih
О Иерусалим! — О Йерушалаим!
Очень надеюсь для вашего же блага, что вы поселились в Тель-Авиве, недалеко от моря, где-нибудь в районе улиц Яркон-Дизенгоф, в недорогом отеле, а еще лучше — у друзей, у которых не дом, а проходной двор и парочка очаровательных деток в памперсах, но уже умеющих скрутить косяк. Но даже если судьба оказалась благосклонна и все примерно так и сложилось, вам все равно не избежать посещения Иерусалима.
По дороге в единую и неделимую столицу еврейского государства нет смысла глазеть по сторонам — там сплошные луга да коровки, прямо Белоруссия какая-то! Выучите лучше знаменитый стих из 127-го псалма Давидова: Если я забуду тебя, Иерусалим! (им эшкахэ́х йерушала́им!)
И вот каких проклятий желает себе царь, если забудет Иерусалим:
тишка́х йемини́! — Пусть забудет меня десница моя!
тидба́к льшони́ ле-хики́! — Пусть язык мой прилипнет к гортани!
А теперь всё вместе: им эшкахэ́х йерушала́им, тишка́х йемини́, тидба́к льшони́ ле-хики́!
После Войны за независимость в 1948 году Восточный Иерусалим остался за Иорданией. Граница проходила прямо по улице. Не Берлинская стена, конечно, но много колючей проволоки. Однако евреи Иерусалим не забывали. И когда в июле 1967 года разразилась Шестидневная война, то десантники полковника Моты Гура взяли Старый город на третий день. Самой большой святыней Иерусалима считается для евреев одна-единственная стена, оставшаяся от Второго храма. Его разрушил в 70 году Тит Флавий. А первый Храм, построенный сыном Псалмопевца, царем Соломоном Давидовичем, задолго до этого снесли вавилоняне. Оставшаяся от Второго храма стена называется ко́тель. Прорвавшиеся к ней десантники Гура были в такой ажитации от всамделишного библейского перформанса, что разрыдались на месте.
А сам полковник передал по рации: ѓа-ко́тель бэядэ́ну! (Котель в наших руках!) Этой культовой фразой вы сможете импровизнуть во многих ситуациях. Для начала произнесите ее прямо там, напротив кошеля, и вы увидите, как блеснут слезы благодарности в глазах ваших чичероне.
Вам, может, интересно знать, почему евреи молятся у останков дряхлой стены, вместо того чтобы отстроить brand new Третий храм? Да потому, что, пока они осваивали Европу, мусульмане освоили Палестину, а на Храмовой горе возвели две мечети. На одну из них, Аль-Аксу, перенесся на своем крылатом коне пророк Мухаммед. Там он имел совместную молитву и сердечную беседу с пророками Мусой и Исой. Из Большой Тройки монотеистических религий ислам был в те времена самым толерантным. Иудаизм сегодня тоже довольно толерантен и мечеть Аль-Акса с целью постройки Третьего храма сносить пока не собирается.
Во время прогулки по другим кварталам Старого города, с преимущественно арабоязычным населением, вам пригодятся две фразы. По-арабски. Одна — факультативная. Просто если вам любопытно, что именно кричат со своих минаретов муэдзины во всем мире. Они кричат:
лё алла́ ил-алла́! у-муха́ммед рассу́л алла́! — Нет Бога, кроме Аллаха! И Мухаммед — пророк Его!
Другая фраза совершенно необходима, чтобы отваживать назойливых мальчишек-торговцев. Взгляните мальчишке строго прямо в глаза, желательно сквозь темные очки, и вкрадчиво спросите:
би́ддак муша́кель? — Хочешь иметь проблемы?
Безошибочно узнав в вас сотрудника ШАБАКа, ребенок поспешит раствориться в толпе, и больше вы его никогда не увидите.
Тию́ль и хавая́
Формообразующие понятия израильской жизни. И вы только что к ним приобщились.
тию́ль — прогулка, прогулка с собакой, туристический поход, краеведческая вылазка, экскурсия, загранпоездка. Внутренний туризм, в том числе пеший, очень популярен в Израиле. В определенном смысле, это часть идеологии. Поскольку моральное право евреев на Землю Израиля зиждется на боговдохновенной Книге, им жизненно важно помнить, как у них тут все было обставлено в библейские времена.
да эт арцеха́! (Знай свой край!) — этот лозунг последовательно проводится в жизнь всей системой образования. В конце учебного года, школьников, например, обязательно возят на тиюль шнати́ (ежегодная экскурсия) на несколько дней по стране. Дембеля после трех (девушки — двух) лет в армии отправляются в тиюль-шихру́р (постмобилизационный вояж). Кто куда: в Европу, в Америку, в Антарктиду. Посмотрите маленький сюжет о только что дембельнувшихся израильтянах в Индии:
http://www.lechaim.ru/kariv.php?india.
хавая́ — впечатление, приключение, новый опыт. Как правило, с положительным оттенком, если не указано обратное.
— эх ѓайа́ (бирушала́им)? — Как было (в Иерусалиме)?
— хавая!
Бодрым израильским турикам противопоставлены тель-авивские удолбки — сатляни́м тель-авиви́им. Кажется, мы вернулись в Тель-Авив, сабаба!
Тель-Авив
Нормальные люди живут в Тель-Авиве, в центре, в съемной, эклектично обставленной квартире, с большим балконом или крышей, на которой и проходит главная часть жизни. Здесь пьют чай, курят траву, слушают и играют музыку, жарят шашлыки, спят, занимаются любовью. Короче, общаются. Вы можете сразу заработать репутацию хорошего товарища и нехалявщика, если предложите сделать «ксесу», ксеса — смесь табака с травой. Такого понятия по-русски не существует. Но зато у вас есть шанс удивить израильских коллег, продемонстрировав им паровозик. На иврите это будет раке́вет. Трава — «грасс», косяк — «джойнт». Тут все, как у людей. Будьте вежливы — похвалите хозяйский ганджубас:
хо́мэр тов! ма́шеѓу бэнзона́! — Отличный стафф! Сучий потрох!
Во время курения по кругу настаивайте на своих гражданских правах. Если кто-то слишком надолго прилип к косяку, заметьте ему:
йа́лла! таави́р! зэ лё гли́да! — Передавай давай! Не мороженое!
Вскоре возникнет необходимость поставить музыку. Моя личная рекомендация — «Бустан Авраам». Это лучший фьюжн всех времен и народов. Начать знакомство можно здесь:
http://www.lechaim.ru/kariv.php?bustan.
Попросите хозяев:
эфша́р буста́н авраа́м, бэвакаша́? — Можно (поставить) «Бустан Авраам»?
Если у них есть, вам не откажут. Если нет, будете слушать Вертинского.
Стальбет
Вы развалились в шезлонге на пляже Фришман — хоф фришман. Вы наблюдаете за опускающимся в море солнцем.
Вы пьете бочковое пиво — би́ра мэ-а-хави́т; 0,3 — шлиш или 0,5 — хэ́ци. У вас на животе покоится раскрытый том «Улисса», но читать его лень. Скрутить косяк тоже лень, но не так, как читать «Улисса». Вид девушек в бикини радует и умиротворяет. Ваше состояние называется на иврите стальбет. Песок, шум моря и сумерки навевают одну мелодию. И одну историю.
Эли́! Эли!
Хана Сенеш, 23-летняя венгерская еврейка, была в числе тех четырех десятков парашютистов, которых ишу́в (прообраз Государства Израиль) десантировал в 1944 году в разных регионах Европы из понятных соображений, но с непонятной миссией.
Соображения были просты: евреи Палестины считали себя обязанными отреагировать на массовые уничтожения своих соплеменников в Европе. Но что могли сделать несколько молодых ребят в нацистском тылу? Поднять восстание? Освободить Европу от немцев? Как себе все это представляло сионистское руководство? Как фильм «Бесславные ублюдки»? Бен-Гурион произнес перед добровольцами пламенную речь. Голда Меир хранила молчание, а к концу встречи разрыдалась. Было совершенно очевидно, что все они погибнут. Хану Сенеш схватили и расстреляли в будапештском гестапо. Уже после гибели одно ее маленькое стихотворение было положено на музыку. И стало бессмертной песней, которую знает и любит каждый израильтянин. Называется алиха ле-кейсария («Прогулка в Кейсарию»).
http://www.lechaim.ru/kariv.php?elieli.
эли́! эли! — Господи! Господи!
ше-лё-игамэ́р ле-оля́м — Пусть никогда не кончается
ѓа-холь вэ-ѓа-йам — Песок и море
ришру́ш шель ѓа-ма́им — Журчание воды
бэра́к ѓа-шама́им — Гроза в небе
тфиля́т ѓа-адам — Молитва человека.
Флирт (женская версия)
Даже если вы сидите на том же хоф фришман, кормите с двух сисек близнецов, тыркаете ногой в коляску с голосящей двухлетней, чтоб заснула, и орете не своим голосом на весь пляж старшенькому, чтобы не лез сам в воду, в глазах израильского арса вы все равно являетесь подходящим объектом для пикапа, арс — это наглый, тупой, самоуверенный и самовлюбленный израилитос, украшенный двухкилограммовой голдой на волосатой груди. Для начала поинтересуйтесь:
ата́ дафу́к о ма? — Ты придурок или что?
Если арс не обидится и не отвалит, а сочтет этот вопрос авансом и прелюдией, сообщите ему по-деловому:
баали́ кан. ѓу йаѓаро́г отха́! — Мой муж здесь. Он тебя убьет!
И арса как ветром сдует, хавая? хавая!
Если же вы не обременены мужем, детьми и любовником и готовы к приключениям, вам и делать особо ничего не надо. Вы себе загорайте — к вам обратятся. Напомню еще раз: лё — нет, кен — да. И возможно, вам захочется выразить такую вот эмоцию:
ани мэ́та аль зэ! [123] — Круто! Улет! Тащусь!
Флирт (мужская версия)
Помните, я говорил вам о магических свойствах чашки кофе? Так вот, если в Израиле вы приглашаете девушку на кос кафе и она соглашается, это, конечно, еще не означает, что она готова вам отдаться, но указывает на то, что она рассматривает такую опцию. Ребята, если честно: я не знаю никаких петушиных слов. Я знаю только, чисто эмпирически, что иногда это происходит. И у меня есть подозрение, что женщины любят комплименты. Вот вам парочка:
бо́йна, ѓа-эйна́им шеля́х! — Слушай, у тебя такие глаза!
ат пашу́т мадѓима! — Ты просто потрясающая!
ат мэо́д мэюхэ́дэт! — Ты очень особенная!
ат мама́ш ку́сит! — Ты реально сексапильная!
К этому можно добавить:
ани марги́ш кэ-и́лю ана́хну макири́м арбэ́ зман. — У меня ощущение, как будто мы давно знакомы.
Не знаю, правильный следующий вопрос или, наоборот, вредный, но, на всякий случай, умейте его задать:
йеш лях хавэ́р? [124] — У тебя есть бойфренд?
Если вдруг увидите, что все действительно срастается, переходите к практической части:
эцли́ о эцле́х? — У меня или у тебя?
Некоторую полезную информацию о том, что именно нравится израильтянкам, вы найдете в бесхитростном отчете вот этой реальной тель-авивской девушки:
http://www.lechaim.ru/kariv.php?havera.
Переходим к культуре. Ознакомьтесь с основным тезисом русской интеллигенции:
эйн тарбу́т ба-а́рец! — В Израиле нет культуры!
Литература — сифру́т
Ну, ее, в общем, и нету. Можете почитать самых именитых: Амоса Оза, А. Б. Йегошуа, Давида Гроссмана — все они переведены на русский. Довольно тоскливый нарратив. Особняком от них стоит Меир Шалев. Он рассказчик, затейник, изысканный стилист и очень умен. Переводчику Рафе Нудельману, кажется, удалось передать все это в русском тексте. Помимо беллетристики, Шалев написал чрезвычайно увлекательную и остроумную книгу (тоже переведена), посвященную нескольким библейским историям: тана́х ахша́в («Библия сейчас»). Ирония здесь в том, что самая известная израильская организация, борющаяся за мир, называется шалом ахша́в («Мир сейчас»).
Кино — кольно́а
Просто катастрофа! Будете обсуждать израильское кино, так сразу и скажите:
кольно́а исраэли́ ѓу кольно́а мэгуя́с. — Израильский кинематограф полностью ангажирован.
Денег мало, а режиссерам хочется наград и премий. Почесать дремучей общественности ее заскорузлую пятку во все времена было одноходовкой. Наши дни не исключение. Делаем кино о непростых отношениях между израильтянами и палестинцами, и уж какая-нибудь завалящая международная награда нам обеспечена.
Но по-настоящему интригующий феномен израильского кинематографа — это тотальный отказ от жанра военного боевика. Казалось бы, страна бряцает оружием не переставая с момента своего основания. Сюжетов, фактуры, человеческих историй, исторических людей и баталий — хоть отбавляй. В Голливуде бы уже сто фильмов сняли про Шестидневную войну и триста — про Войну Судного дня. Но для израильтян война вообще не имеет романтической притягательности. Война — это бытовуха. Ведь израильтяне всю жизнь не вылезают из армии. В восемнадцать лет они идут на действительную службу (сади́р), потом до сорока призываются каждый год на месяц в милуи́м (резервистская служба), потом ждут из армии детей на выходные. В Израиле полстраны ходит по улице в форме и с оружием. А подвиг требует исключительности. Известный израильский писатель Эфраим Кишон застолбил крылатую фразу:
зо́ѓи э́рец ше-ба коль бэн-адам хая́ль вэ-коль хаяль — бэн-адам. — Это страна, в которой каждый человек солдат и каждый солдат — человек.
Взгляд, конечно, очень пафосный, но верный. Да только какой после этого боевик?
ха́ра шель сэ́рэт! — Говно кино!
Впрочем, один израильский фильм я вам горячо рекомендую: клара а-кдоша́ («Святая Клара»). Это настоящее свободное талантливое кино! Сюрное, смешное, трогательное. И что примечательно: во всех израильских фильмах сразу видно, где что снято, — страна-то маленькая, и поэтому все время ощущение, что это не игровое кино, а документалка. А в «Святой Кларе» создан свой, сказочный пейзаж. Тот же режиссер, Ари Фольман, снял потом довольно необычный мультфильм про Ливанскую войну, где все тексты — аудиозаписи рассказов реальных людей: вальс им башир («Вальс с Баширом»). Очень интересная работа и, в общем, честная. Но как-то так само собой вышло, что ангажированная — мэгуяс — под идеологические ожидания мировой общественности. Трейлер:
http://www.lechaim.ru/kariv.php?bashir.
Политика
Израильская демократия — многопартийная, склочная, местами прикольная. Когда депутат от партии исраэ́ль бэйтэ́ну («Наш дом Израиль») Йосеф Шагал на пленарном заседании кнессета кричит по-русски депутату от партии ликуд Зеэву Элькину: «Я тебе сейчас кипу твою в жопу засуну!» — это смешно. Но, когда правый фанатик убивает из пистолета в упор премьер-министра, потому что кучка мракобесов в раввинском чине постановила, что он охэ́р исраэ́ль (навлекающий беду на народ Израиля), — это уже не так смешно.
Две жгучие проблемы израильского общества делят политический пирог на самые крупные куски. Это вопрос о том, как быть с палестинцами, и противостояние между светским и клерикальным.
Две крупнейшие партии — левоцентристская авода́ (буквально: работа) и правоцентристский лику́д формируют правительство. То одна победит на выборах, то другая. Чтобы сформировать правительство, им необходимо большинство в кнессете — 61 голос. Начинаются коалиционные переговоры с попутчиками — левыми для аводы, правыми для ликуда. Но самая отчаянная торговля происходит с религиозными партиями, которые обожают портфели, связанные с ресурсами и финансами.
В Израиле религия не отделена от государства. В армии и общественных институтах соблюдается кашру́т, по субботам не ходят автобусы, браки и разводы заключаются только на небесах, то есть только через раввинат. В идеале религиозному лобби Израиль видится как шариатское государство (мдина́т ѓалаха́). Светское лобби всячески борется с религиозным засильем — кфия датит. Лазейки находятся благодаря муниципальным законам, поэтому существуют некошерные магазины и рестораны, такси ездят, когда им вздумается, а ночные клубы по пятницам ломятся от народа. Пятница-суббота — особые дни израильской недели. Мы расскажем о них после того, как закончим с политическим лексиконом.
Крайний левый скажет о крайнем правом: фашист.
Крайний правый скажет о крайнем левом: смоляни́ масри́ах — вонючий левак.
Религиозных называют досами. Стишок: дрос эт ѓа-дос! (Задави доса!)
Лозунг левых: штахи́м тмура́т шалом! (Территории в обмен на мир!)
Клич крайних правых: ма́вет ле-арави́м! (Смерть арабам!)
Чтобы дистанцироваться от политики и политиков, используйте фразу ку-у́-лям ото дава́р! (Все они одинаковые!)
Только партию але́ яро́к («Зеленый лист») следует выделить отдельно, как партию в высшей степени порядочную. Во-первых, она ставит перед собой одну-единственную, но благородную цель — легализацию легких наркотиков. Во-вторых, ей еще ни разу не довелось пройти в кнессет, потому что в день выборов редкие экземпляры из ее обширного, но обдолбанного электората добираются до урны, чтобы опустить бюллетень.
Лозунг партии: але ярок о але ля-найе́дет! (Зеленый лист или — в менты!) Обратите внимание на игру слов)))
Пятница-суббота — шиши́-шаба́т
Пятница — короткий день. К вечеру, с первой звездой, он переходит в субботу — шабат. Евреи называют дни недели без астрологической ерунды — просто по номерам: первый, второй… шестой, шабат. Если у Стругацких понедельник начинается в субботу, то у израильтян он начинается в воскресенье — йом ришо́н. Это первый день рабочей недели. За ним следует понедельник — йом шени́; вторник — йом шлиши́; среда — йом рвии́; четверг — йом хамиши́; пятница — йом шиши́; суббота — шабат.
В йом шиши, до наступления шабата, надо успеть прибрать квартиру, посидеть с друзьями в кафе, закупиться на рынке — ляасо́т шук, и там же, на шуке, съесть у Захарьи йеменский мара́к рэ́гель (суп из ноги).
Когда будете бродить в пятничной толчее по рядам рынка Кармель — (шук ка́рмэль), вам покажется, что самые частотные слова, выкрикиваемые торговцами: шекель ва-хэ́ци! (Полтора шекеля!) Так почему-то кажется всем иностранцам. Давайте научимся считать до десяти: сможете свободно общаться с лавочниками на иврите:
Один — эха́д. Два — шта́им. Три — шалёш. Четыре — арба́. Пять — хамэ́ш. Шесть — шеш. Семь — ше́ва. Восемь — шмо́нэ. Девять — тэ́ша. Десять — э́сэр. И еще у вас есть половинный шаг — ва-хэци. Восемь с половиной, таким образом, — шмонэ ва-хэци. Хотите верьте, хотите нет, но именно так и называется на иврите знаменитый фильм Федерико Феллини.
С названиями некоторых овощей и способами их приготовления вы можете ознакомиться в следующем сюжете, который называется «Аль Пачино в овощной лавке»:
http://www.lechaim.ru/kariv.php?pacino.
К вечеру йом шиши закрывается все, что связано с работой. И открывается все, что связано с развлечениями. Здороваться и прощаться теперь нужно так: шабат шалом! (Мирной вам субботы!)
Шабатний стальбет продлится сутки и окончится вечером в исход субботы — моце́й шабат. А в воскресенье — снова на работу. Тем, у кого она есть.
Только на иврите — рак иврит
Пришло время узнать настоящую волшебную формулу. Одно словечко вы уже усвоили: бэвакаша! (Пожалуйста!) Но это еще так, Гарри Поттер голимый, многого с ним не добьешься. А вот если вы оказались в ситуации, когда нужно серьезно объясниться, получить точные сведения, но вашего иврита пока еще не хватает и даже шекель ва-хэци не ввернешь, то, где бы вы ни находились — в автобусе, банке, магазине, секс-шопе, — оглядитесь вокруг и произнесите громко и отчетливо:
ми́шеѓу кан мэдабэ́р руси́т? — Кто-нибудь здесь говорит по-русски?
Уверяю вас: откликнутся! Главное, чтобы они еще и на иврите умели.
По-русски говорит почти пятая часть населения Израиля, не считая арсов, многие из которых овладели отдельными элементами русского фольклора (услышите от таксиста что-нибудь вроде «Наташа, три рубля и — наша!» — не пугайтесь). Но для того, чтобы без проблем понимать даже русскую речь в Израиле, необходимо иметь в виду набор слов, которые ни один русский израильтянин не произнесет по-русски: только на иврите — рак иврит. Привожу неполный, но окончательный список:
— авира́ — атмосфера, обстановка. // Я к ним не хожу, потому что мне там авира не нравится //.
— бэ-сэ́дэр — хорошо, ладно, о’кей, договорились. // бэ-сэдэр , я все понял. // Она же страшненькая… — Ну, бэ-сэдэр ! Зато человек хороший. // Останешься? — бэ-сэдэр //.
— инсталя́тор — не художник-авангардист, а водопроводчик. Хотя в сегодняшнем мире все дефиниции так расплывчаты…
— каспома́т — банкомат. От слова кесэф — деньги.
— ле-ха́им! — Будем здоровы! (Если кто-то выпивает).
— ля-бриу́т! — На здоровье! (Если кто-то чихает).
— мазга́н — кондиционер. В следующей ивритской фразе вам уже знакомы все слова: // нэаг! эфшар мазган, бэвакаша? — Водитель! Можно (включить) кондиционер? //.
— мако́лет — продуктовая лавка. // Сходишь в маколет? — бэ-сэдэр! //.
— машка́нта — ипотечная ссуда. // Ну, возьмем мы машканту . А как будем выплачивать? //.
— мивца́ — акция, распродажа. // Зацени брюлик: купила по мивце ! //.
— мэсиба́ — вечеринка. // Серега уезжает в Канаду. Устраивает отвальную мэсибу. // авира на ихней мэсибе была так себе //.
— рэ́га! — Минуточку, секундочку, погоди, постой-ка, имей терпение! // Ну, ты идешь? — рэга! Я крашусь! // рэга! А где мой бумажник?! //.
рэга имеет также визуальный образ. Чтобы показать рэгу, нужно сложить пять пальцев в щепотку и трясти кистью в темпе vivace assai. Визуальной рэгой часто пользуются израильские водители, высовывая ее из окна своего автомобиля. В ответ те автомобилисты, которые сзади, давят со всей дури на клаксон.
— сипу́р — рассказ, история, нудная история, тягомотное дело. // Нужно все разобрать, прочистить, потом собрать. Короче, сипур ! //.
— хавэр (хавэра) — бойфренд (гёрлфренд). // Когда ты спишь со своей хавэрой , то спишь и с ее бывшим хавэром ; и с бывшей хавэрой ее бывшего хавэра ; и с бывшим хавэром бывшей хавэры ее бывшего хавэра … (Из рекламы контрацептивов.) //.
— хадашо́т — новости.
— шаля́т — пульт управления бытовой электроникой. // хадашот уже начались! Где шалят ? //.
Полный список потребует отдельного тома. Переходим к следующей теме.
Юмор — умор
Состояние юмора в обществе определяется, главным образом, двумя параметрами: насколько готов смеяться над собой народ и насколько ему дозволено смеяться над властью. Я считаю, что израильская планка юмора удерживается на достойной высоте, и попробую продемонстрировать вам это на примере скетчей «Камерного квинтета» (хамишия́ ка́мерит) — одной из лучших команд новейшего времени.
Чемпионат мира по атлетике. Штутгарт. Германия. В переводе не нуждается.
http://www.lechaim.ru/kariv.php?champion.
Здесь авторы высмеивают сразу несколько израильских комплексов. Такие клише, как весь мир против нас (коль ѓа-оля́м нэгдэ́ну) и мы маленькая страна, окруженная врагами (анахну мдина ктана муке́фет ойеви́м), по-прежнему составляют существенную часть израильского менталитета. Ну и невероятная израильская наглость — хуцпа́. Это слово даже вошло в современный английский!
Биби, открой тоннель! (Перевод закадровый).
http://www.lechaim.ru/kariv.php?bibi.
В 1996 году премьер-министр Биньямин Нетаньяху (для своих просто — Биби) принял решение открыть выход из древнего тоннеля времен Хасмонеев. Но если во времена Хасмонеев выход из тоннеля вел тоже к Хасмонеям, то теперь он приводит к арабам в мусульманском квартале Старого города. И арабы были, мягко говоря, не в восторге от этого подкопа. Израильские силовики предупреждали Биби, чтобы не открывал, что прольется кровь. Но Биби тоннель открыл, и кровь пролилась.
Этот ролик показали только один раз, а всю команду вынудили публично извиниться перед премьером. Но ребятам все-таки далеко удалось зайти. коль ѓа-каво́д! (Молодцы!).
(Перевод: «Биби! Открой тоннель! Открой тоннель, Биби! Открой его сзади! Ох, Биби, открой его! Открой его, Биби! Он мокрый и влажный и узкий. И весь покрытый плесенью, ах! Открой его сзади, Биби! Открой его силой! Всей своей силой! Открой его, Биби! Открой его широко. Ох, да! Вот так! Как ты умеешь, Биби! Вот как сейчас! Ах, хорошо! Открой тоннель, Биби! Открой, чтобы все туда вошли, все! Биби, открой тоннель! Открой тоннель, Биби! Открой тоннель!»)
В турбюро. (Перевод закадровый).
http://www.lechaim.ru/kariv.php?tour.
В комментарии не нуждается.
(Перевод:
« Клиент. Я хотел выяснить насчет Турции.
Туроператор. Турция… пакетная сделка или организованная экскурсия?
Клиент. Что такое пакетная сделка?
Туроператор. Пакетная сделка — это сейчас очень принято. Мы берем на себя все. То есть билет туда и обратно, гостиницы — очень хорошие. Сюда входят железнодорожные билеты — их можно заказать из Израиля. Сюда входит питание, разные шоу…
Клиент. Мне говорили про уик-энд в Турции за сто сорок долларов.
Туроператор. Секундочку! У нас еще есть акция: за 144 доллара в Турцию… Але?.. Извините!.. Доброе утро! Организованная экскурсия или пакетная? В Польшу я бы вам рекомендовала несколько акций. Во-первых, у нас есть базовый пакет. Базовый пакет включает пять концлагерей за десять дней, пребывание в четырехзвездочном отеле в Варшаве… да… и свободный день в Варшаве на шопинг… да… кроме того, у нас есть, разумеется, классическая Польша на 14 дней, включая посещение семи концлагерей, пребывание в четырехзвездочной гостинице, а также посещение Варшавского гетто. И после обеда время на шопинг… да… У нас еще есть… конец недели в Польше (уик-энд бэ-Полин). Это семь концлагерей за три дня… нет, дня на шопинг нету… да… Ну и, само собой, есть Польша за 21 день — Большая Польша, со всеми концлагерями… Вы знаете, дочь моей сестры была на такой экскурсии со своей школой, и это… это произвело на нее большое впечатление… она плакала в Освенциме! Да, да, очень. И вам большое спасибо.
Извините, о чем мы говорили? О Турции? Сто сорок четыре доллара, да?
Клиент. Да. Извините. Но то, что вы тут говорили про семь концлагерей за семь дней, это звучит…
Туроператор. Слишком много? Как это ни удивительно, но за семь дней можно очень многое успеть.
Клиент. Нет, это звучит…
Туроператор. Слишком дорого?
Клиент. Нет… Послушайте, только не обижайтесь, но это звучит ужасно!
Туроператор. Ну так там и было довольно-таки ужасно, разве нет?»)
Футбол — кадурэ́гель
йеш кадурэ́гель. тави́ пицухи́м! — Футбол (идет, сейчас будет). Тащи семечки!
Если вы болеете за ту или иную команду, выразить свою тифозную эмоцию вы можете очень просто: название команды + йалла!
бейта́р, йа́лла! — «Бейтар», давай!
Главные футбольные баталии национального масштаба происходят между командами макаби (Тель-Авив) и ѓа-поэль (Тель-Авив), макаби играют в желтой форме, ѓа-поэль — в красной. Кричалки не отличаются большой изобретательностью. Например:
цаѓо́в ба-дам, цаѓо́в ба-лев, рак эт макаби тель-авив ани́ оѓэ́в! — Желтый в крови, желтый в сердце, я люблю только «Маккаби» (Тель-Авив)!
Из футбола пришла в иврит фраза ка́ха лё бони́м хома́! (Так не строят стенку!) Ее произнес комментатор Йорам Арбель во время матча между сборными Израиля и Австралии в тот момент, когда австралийцы пробивали штрафной. Не успел Арбель ее закончить, как мяч влетел в ворота.
Поэзия — шира́
Охватить всю израильскую поэзию в этом скромном труде, пожалуй, не удастся. Даже если мы отнесем Ветхий Завет к прозе. Но ни один уважающий себя русский интеллигент не может не знать хотя бы пары поэтических строк на иврите. И я вас ими снабжу. Значит, из 127-го псалма Давидова вы уже знаете ( «О Иерусалим!»):
им эшкахэ́х йерушала́им, тишка́х йемини́, льшони́ тидба́к ле-хики́! — Если забуду тебя, Иерусалим, пусть забудет меня десница моя, пусть язык мой прилипнет к гортани!
Теперь возьмем из Шломо Ибн-Гвироля, который родился в Малаге, умер в Валенсии, жил в XI веке, недолго и трудно, был неоплатоником и вундеркиндом:
ва-ани бэ-шеш-эсрэ́ шнота́й вэ-либи́ ван кэ-лев бэн-ѓа-шмони́м [130] . — В шестнадцать лет моих как в восемьдесят сердце разумеет.
Бешеный скачок во времени — и мы в гостях у суперсовременного и авангардного поэта Романа Баембаева:
http://www.lechaim.ru/kariv.php?baembaev.
им мэшаамэ́м ляхэ́м ба-бо́кер — ле́ху ле-биту́ах леуми́! — Если вам скучно с утра — валите в свой битуах леуми! [131]
мукда́м лё миторэ́р! ани́ — мэшорэ́р! — А я не стану просыпаться рано! Я — поэт!
Праздники — хаги́м
Бывают весной и осенью, а летом и зимой их можно не бояться. Хочу предупредить о трех, особенно коварных. Все, что вам нужно знать про остальные, это: хаг самэ́ах! (С праздником!).
1. пэсах. Все русские знают, когда у евреев Пасха. Потому что ровно за день до этого, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана, в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат. Эту и другие культовые цитаты из «Мастера и Маргариты» в переводе на иврит можно услышать (и увидеть) здесь:
http://www.lechaim.ru/kariv.php?master
В пэсах у евреев хлеба не допросишься — только мацу дают. За хлебушком надо ехать к арабам. В еврейских маколетах и супермаркетах все, что квасное, завешено большими листами серой бумаги, как бухло в Лондоне после 23.00. пэсах длится целую неделю. Но реально празднуется в первый день пятнадцатого, как вы знаете, нисана. Церемония называется сэдэр пэсах и проводится обычно дома. Принято приглашать гостей. Проводимый по всем правилам сэдэр являет целую мистерию — агада́ шель пэсах — иллюстрированный разными символами рассказ об исходе евреев из Египта. И пожрать вам дадут только по окончании этого увлекательного рассказа. Главный месседж пэсаха:
авади́м ѓаи́ну ле-фаро́ бэ-мицра́им, вэ-йоциэ́ну ѓа-шем элоѓэ́ну ми-шам бэ-яд хазака́ у-зроа нэтуя́. — Рабами мы были у фараона в Египте, и Господь, Бог наш, вывел нас оттуда рукою крепкой и мышцей простертой.
Вам может показаться, что это цитата из «Криминального чтива», но она — из Пасхальной агады. Честное слово!
2. йом кипу́р — Судный день. Десятого числа осеннего месяца тишре́й. Где-то в октябре. Закрыто все. Даже круглосуточные лавки. Автобусы не ходят, в такси не «содят». Израиль замирает. И ничего не ест целые сутки. И воды не пьет. Постятся даже многие закоренелые афеи. Потому что боятся. В этот день Господь решает судьбу человека на весь следующий год. Пожелание на йом кипур:
гмар хатима́ това́! — Хорошей вам записи в Книге Судеб!
3. йом ацмау́т — День независимости. Пятого числа весеннего месяца ияр. Апрель — май. Открыто все. И транспорт ходит. Опасаться надо безбашенных тинейджеров на улицах, которые поливают прохожих пеной из баллончиков. В целях безопасности запомните:
лех тиздайе́н, йа ма́ньяк! — Пошел в жопу, козел!
Надежда — ѓа-ти́ква
Так называется национальный гимн Израиля. Сочинил его в 80-х годах XIX века Нафтали Имбер, которого считают первым ивритским (то есть говорящим на иврите) хиппи. Имбер родился в маленьком городке в Галиции. Он был гениальным самоучкой, увлекался кабалой, знал языки и с десяти лет начал писать стихи. Он даже удостоился награды лично от императора Австро-Венгрии Франца Иосифа за поэму, посвященную столетию присоединения Буковины. Нафтали хотелось повидать мир, и он отправился путешествовать. Познакомившись в Стамбуле с английским бизнесменом сэром Лоуренсом Олифантом, Имбер принимает его предложение и отправляется вместе с ним в Палестину в качестве секретаря по еврейским вопросам. Они селятся в немецкой колонии в Хайфе. Некоторое время Имбер упивается общением с обитателями колонии. Он беседует по-немецки о сущности буддизма, по-английски — об основах ислама, пишет стихи на иврите и крутит роман с женой сэра Олифанта Элис. Почувствовав, что засиделся, первый ивритский хиппи посещает северные районы Палестины. Он добирается до поселка Йесод-а-Маале и находит приют у местного аптекаря. И вот там-то, выпив весь винный запас своего благодетеля, пишет йодом на стене аптеки слова ѓа-тиквы.
Сочиняя ѓа-тикву, которая через более чем полвека станет национальным гимном еврейского государства, Имбер вдохновлялся патриотическим стихотворением немецкого поэта Николауса Беккера «Немецкий Рейн»: Им не владеть тобою, немецкий вольный Рейн! Вся Германия пела эти стихи, положенные на музыку Робертом Шуманом, и мечтала отобрать у французов Эльзас и Лотарингию. В каждом стихе этой песни есть строфа, которая начинается so lang — «пока еще». То же самое в ѓа-тикве: коль од.
коль од лё авда́ тикватэ́ну // ѓа-ти́ква бат шнот альпа́им. — Пока еще не пропала наша надежда, // Надежда, которой две тысячи лет.
http://www.lechaim.ru/kariv.php?tikva
Имбер умер в Нью-Йорке, в нищете, всеми забытый. Незадолго до смерти, оборванный и пьяный, он пытался войти в зал, где проходил очередной Сионистский конгресс. Охранник не впустил его. Дрожа от зимнего холода, первый ивритский хиппи слушал, как в зале делегаты съезда исполняют стоя его «Надежду». В продолжение патриотической темы —
Хорошо умереть за родину! — тов ляму́т бэа́д арцэ́ну!
Эта фраза, которую знает каждый школьник, принадлежит Йосефу Трумпельдору, георгиевскому кавалеру, потерявшему руку на японской войне. Жизнь Трумпельдор потерял в местечке Тель-Хай. Его убили малодружественные арабы. Последними его словами были: тов ляму́т бэа́д арцэ́ну. Так гласит легенда. Согласно более правдоподобной версии, перед тем, как умереть, Трумпельдор произнес матерное ругательство. По-русски. Потому что иврита он почти не знал.
Еврейский пессимизм
Был сформулирован Екклесиастом задолго до создания современного Израиля и возрождения иврита:
Все суета сует и всяческая суета. — ѓэ́вель ѓавали́м а-коль ѓэе́вель.
Израильский оптимизм
Заключается в присловье иѓъе́ бэ-сэдэр (будет в порядке, все будет нормально, как-нибудь образуется). Ицхак Рабин считал, что за этими словами скрываются израильская халтура и неорганизованность. Выступая перед выпускниками военного училища, премьер-министр и министр обороны сказал: «Это самое „будет в порядке“, это фамильярное похлопывание по плечу, это подмигивание, это „будь спок!“ — показатели отсутствия дисциплины и профессионализма».
Много горькой правды в словах Ицхака Рабина. Но как русские никогда не откажутся от своего «авось», так и израильтяне повторяли и будут повторять:
иѓъе бэ-сэдэр!
От мертвого к живому
Сионизм является, пожалуй, единственной идеологией по конструированию нового человека, которая добилась успеха. Итальянский и немецкий фашизмы провалились; советский эксперимент — тоже. А сионистам удалось создать абсолютно новое государство в рекордные строки и со всеми атрибутами нации: историей, социальными конфликтами, футбольными фанатами и общенациональным языком. Вот как раз язык и представляется мне самой главной сионистской авантюрой. Много лет я предпринимаю спорадические попытки выяснить: как это на иврите сначала не говорили, а потом вдруг раз — и заговорили?!
Сразу замечу, что на эту тему существует весьма обширная литература. И практически в любой книге вам весьма доходчиво объяснят, как было дело. Иврит никогда не умирал, и даже вавилонское пленение, сделавшее евреев арамейскоговорящими, не отняло у народа Книги его святой язык, на котором писались трактаты и стихи, и Мишна, и шульхан арухи, и каббала рава Лайтмана, а в средневековой Италии нельзя было стать врачом, не зная иврита, потому что все врачи были евреи и работы писались на иврите. Вам, скорее всего, расскажут, что в Гарварде инаугурационные речи было принято произносить на иврите. Ну и, разумеется, иврит являлся лингва франка для евреев всего мира: они на нем писали свои жидомасонские записочки, чтобы гои не поняли. Потом, в 1879 году, Элиэзер Бен-Йеуда опубликовал статью «Жгучий вопрос», призвав всех евреев говорить только на иврите. Забавно, что примерно в это же время доктор Заменгоф призвал всех людей говорить на придуманном лично им эсперанто. Ну а дальше в Палестине (и не только) появились разные учебные заведения, где преподавание велось на иврите, но для преподавателей он не был родным. Бен-Йеуда как бешеный придумывал недостающие слова вроде «помидор» или «брюссельская капуста». Народ спонтанно заимствовал из арабского, русского, немецкого, румынского и других, широко представленных в Палестине языков. Русское влияние, кстати, существенно облегчает нам жизнь в современном иврите, впитавшем много русского синтаксиса.
Но все эти факты мало помогают в ответе на вопрос, как иврит стал родным языком для первого поколения израильтян. Дело в том, что авторы книг по истории иврита намеренно или по невежеству не проводят различия между parole и langue. Эти термины ввел швейцарский лингвист де Соссюр. Он первым обратил внимание на то, что язык и речь — неравнозначны. Язык — это некоторая система, включающая вокабуляр, грамматику и все такое прочее, что ассоциируется у нас со школьным курсом родного или иностранного языка. Речь, кроме того, что она производится определенными органами и имеет звуковую, а не письменную природу, отличается от langue спонтанностью и музыкальностью. Носитель языка имеет способность говорить не задумываясь, то есть не конструируя фразу перед тем, как её произнести. Что касается музыкальности, то попробуйте послушать какого-нибудь латиниста, и вы сразу поймете, чем живой parole отличается от мертвого parole’a. А можно послушать, как говорят на неродном языке эмигранты. Тоже все слышно.
Так вот, первые ивритские дети, то есть взращенные на иврите, стали появляться в 1920-х годах. Это так называемое «поколение „Пальмаха“» (ударные бригады), которое пронесет на своих плечах всю тяжесть Войны за независимость.
Я приехал в Израиль в 1989 году. Разница между речью первого поколения, второго поколения и третьего, родившегося уже после войны, после 1948-го, была очевидной, и я очень скоро научился ее улавливать (так же, как и разные акценты).
Первое поколение говорило медленнее, со скрипучей фонетикой, правильными оборотами. Его представители либо изъяснялись в рамках по возможности ограниченного набора конструкций, либо, наоборот, увлеченно краснобайствовали, что иврит как раз позволял во всю ширь наработанной им многослойной литературы. У первого поколения начисто отсутствовал юмор как жанр. По сравнению с их актерами-комиками Тарапунька и Штепсель были «Монти Пайтоном».
Прежде чем перейти к описанию второго поколения, того, для которого иврит уже родной, я хотел бы сделать несколько замечаний, а вернее, дать несколько зарисовок, иллюстрирующих распространенность иврита в Палестине в 1920-х годах и позже.
Мой друг Эли Мизрахи, говоривший на пулеметном иврите, признался мне, что ему пришлось развить такую скорость речи, чтоб дедушка уже не догонял, чего он там несет.
1948 год. Иерусалим в осаде. Обшитый железными листами автобус прорывается в осажденный город. Арабы открывают огонь. «Арца поль!» («На пол!») — командует водитель. «Мэшист аф унс ун эр рэд эбрэиш»! («По нам стреляют, а он говорит на иврите!») — возмущается на идише какая-то старушка. Не будем делать из этой сцены далеко идущих выводов. Но будем иметь в виду, что «мама!» роженицы кричат на родном языке.
А в 1922 году, когда евреи потребовали, чтобы на мандаторной британской марке вместе с английской и арабской надписями была и ивритская, британские чиновники катались со смеху: «Зачем вам надпись на иврите, которого вы сами не знаете?»
В 1950-х годах на «Коль Исраэль» появилась еженедельная передача «Йоман а-шавуа» («Дневник недели»). Талантливые молодые журналисты брали интервью у тех, кто стоял у кормила страны. Бен-Гурион послушал, и ему не понравилось. Понятно почему: народ вдруг обнаружил, что его лидеры говорят на иврите коряво и куце, как татарский дворник по-русски.
Когда мне предложили писать для газеты «А-Арец» и я выразил сомнение в своей способности продуцировать тексты на пристойном иврите, мой приятель, журналист Арнон Регуляр, сказал: «Аркан, ты с ума сошел! В этой стране иврита не знает никто!» Сильное преувеличение, но только в Израиле театр с говорящими с акцентом актерами мог завоевать национальный успех («Гешер»).
Второму поколению, с родным ивритом, было глубоко наплевать на возможности ивритского красноречия. Они говорили не напрягаясь. Большую часть фраз им просто не нужно было строить. Они не были косноязычными, просто им не нужно было ежесекундно доказывать, что иврит — живой язык. Музыка речи также изменилась, стала более слитной, певучей. Это все прекрасно слышно, если сравнивать. Поэтесса Рахель, читающая свои стихи, и песня группы «Эйфо а-йелед», поющая ее стихи, наводят меня на мысль о том, что поколения и в самом деле могут принимать эстафету, и в этом просматривается настоящий экзистенциализм — желание существования, его продолжения. Вот умирающая от чахотки поэтесса Рахель читает своим растресканным русским ивритом вполне неплохое попурри в духе Серебряного века. А вот ребята 1980-х делают из этого прекрасный рок с берущим за душу контентом. Срослось!
Второе поколение изменило ивритскую речь, а с ней и язык так, что от языка Торы осталась только полезная лексика, а от грамматики осталось мало что. Неразумно и неправильно приравнивать еще не возрожденный иврит к языкам пиджин — он был суперкультурен и историчен, но все же не может не поражать тот факт, что изысканный, многопластовый и многосложный иврит претерпел процесс креолизации. Креолизация — это когда дети тех, кто говорил на пиджине, то есть использовал просто набор слов типа «моя лавка идти пиво», стали вносить в речь грамматические элементы, уточняющие и структурирующие ее.
Второе поколение ивритоговорящих произвело над речью обратную креолизацию: оно ее упростило. Коротко говоря, грамматика из синтетической стала более аналитической. Нет больше необходимости сообщать «Я тебя убью» в одном длинном слове.
И наконец, третье поколение, то есть те, кто родился после 1948 года, могло позволить себе по поводу языка уже не заморачиваться никак. Они были вторым поколением носителей, у них был не просто родной язык, но язык со своей живой историей; язык, обслуживающий все сферы жизни, обладающий всей мировой литературой в переводах и многочисленными социальными диалектами. И — что немаловажно — у него были армия и флот. И с тех пор он остается таким. То есть он меняется, разумеется, но generation gaps не превышают общемирового уровня. Сионизм победил! Израильский юмор, кстати, тоже.
Аналогию с этой теорией трех поколений я обнаружил в такой, казалось бы, далекой области, как аргентинское танго. Вот его периодизация.
1880–1900-е годы: различные музыкальные жанры сливаются в некий новый под названием «танго». Вместе с музыкой развивается танец с принципиально новой техникой ведения. Играют и танцуют пока что еще, по большей части, хреново. Шутка музыкантов тех лет: «Если мы кончаем одновременно, мы обнимаемся».
1900–1920-е годы: появляются профессиональные музыканты. Они пишут произведения, которые уже никак нельзя назвать компилятивными. У танго вырабатывается своя неповторимая интонация. Техника танца уже может быть понята и объяснена.
1920–1940-е годы: золотой век танго, расцвет различных оркестров, фейерверк стилей, но все они укладываются в один и тот же безошибочный жанр — аргентинское танго. Искусство танца и музыки доводится до уровня, на котором находится по сей день.
А может, действительно существует целый ряд социопроцессов, которые требуют для своего осуществления работы трех поколений? Во всяком случае, эта музыкальная аналогия видится мне очень живописной.
В рассказе о тех, кто так или иначе открывал рот на иврите в первой половине XX века, я пропустил важную группу людей. Это были простые люди, ни в какие языковые комитеты они не стремились. Сефарды по происхождению, они жили в Иерусалиме не одно поколение и говорили на иврите. У них просто не было вариантов: ни идиша, ни английского они не знали. Работали они грузчиками, разносчиками, мелкими торговцами. Этих людей было не много, иврит их был примитивным, но таки да — родным. Но и про этих, самых, казалось бы, интересных, людей я не нашел в литературе ничего существенного. А было бы интересно. С фантастической прозорливостью Владимир Жаботинский настоял на том, чтобы произношение возрожденного иврита было их, сефардским. Ясно почему: музыка была пока только у них, культурные ашкеназы скрипели как Железный Дровосек.
Но вернемся к тому первому, несчастному поколению, для которого иврит еще не родной. Они думали, очевидно, по большей части не на иврите. А на иврите им думалось тяжело (даже люди, долго прожившие в Израиле, предпочитают считать на родном языке). И тут невозможно не вспомнить раннего (или позднего?) Витгенштейна: «Границы моего сознания — это границы моего языка». Эта ложная максима очень долго служила в науке неприступной крепостью лингвократии. Кто красиво говорит, тот и умный. А вот если кто-то разговаривает плохо, то он, скорее всего, дурак. Это наивное убеждение не искоренено до сих пор, хотя существуют сотни записей болтливых гидроцефалов и с трудом произносящих слова здравомыслящих людей с пораженной зоной Брока.
И тут мы оказываемся в опасной близости к вопросу о соотношении языка и мышления. Последний трюк, произведенный учеными, разделяет между мыслекодом и языком. Довольно изящный эксперимент: попробуйте сесть и записать какую-нибудь мысль. Написанное не удовлетворит вас — это не то, что вы подумали. Но можно попытаться переформулировать так, чтобы написанное соответствовало мысли. Выходит, мыслекод — одно, а язык — другое. К сожалению, этот симпатичный эксперимент ни на йоту не приближает нас к пониманию процессов мышления и речи. И здесь я останавливаюсь: дальше запретная зона. В которую очень хочется проникнуть!
Еще один вопрос, для тех, кому не спится и думается о Витгенштейне: вот то, самое первое, поколение, орудовавшее на неродном языке, они были дебилами? Ну не дебилами, а так — дурачками немножко?
Попросим маэстро Воланда разоблачить нам свои опыты!
Ах, друзья, нет у меня никаких разоблачений. И я думаю, что еще очень далеко до того времени, когда мы узнаем, как же действительно связаны мышление и речь. Одно я могу утверждать с уверенностью: дети, живущие на родном языке, счастливее своих родителей, потому что они имеют возможность болтать, не думая.
В поисках справедливости
Несколько лет назад я отправился в Буэнос-Айрес. Снял заранее квартиру в районе Абасто, знаменитом тем, что там жил Карлос Гардель, знаменитый тем, что он — самый великий аргентинский певец. И хотя он погиб в авиакатастрофе в 1935 году, аргентинцы говорят про него: «С каждым днем он поет все лучше». Из аэропорта «Эсейса» я доехал до назначенного места. Времени до встречи с квартирной хозяйкой оставалось еще прилично; я сел за столик в ближайшем кафе и начал наблюдать окружающую жизнь. То, что я увидел, поразило меня. Было ощущение, что я нахожусь в районе Меа Шеарим в Иерусалиме: по улицам ходили сплошные досы; все как надо — в лапсердаках, штраймлах и пейсах, вот только говорили по-испански. Я обошел весь баррио и обнаружил еврейскую школу, синагогу, магазин сифрей кодеш, вот только супермаркет был китайский, но в Буэнос-Айресе практически все супермаркеты китайские.
Нет, в аргентинской столице живут, разумеется, не только религиозные евреи. Но всего их там разместилось 180 тыс. Для трехмиллионного города это немало. Каждый третий таксист, узнав, что я из Израиля, с удовольствием произносил что-нибудь стандартное типа «ани ло мэдабэрр иврит!» Те же, кто про иврит и этого не знал, с неподдельным интересом начинали расспрашивать, а какой там алфавит, а сколько букв и что, правда точечки и палочки вместо гласных? Другие гордо сообщали, что у них еврейка бабушка. В общем, я попал в город филосемитов.
Чтобы понять какое-нибудь явление, нужно ознакомиться с его историей. Аргентина, как известно, иммигрантская страна. Начиная с последней четверти XIX века она открыла неограниченный въезд для всех желающих, предоставляя при этом все гражданские права. Считалось, что сейчас же в страну хлынут высокообразованные специалисты из разных стран. В страну действительно хлынули, но — беднота и голота из Западной и Восточной Европы. Андалузские крестьяне, итальянские анархисты, немецкие пролетарии, евреи из черты оседлости.
Евреи, как всегда, создали массу собственных организаций, как религиозного, так и светского толка. Одна из таких организаций называлась «Варшавское общество взаимопомощи». За этим невинным названием скрывался на самом деле один из самых преступных и отвратительных картелей за всю историю еврейского народа. После того как российский посол подал жалобу, организация была переименована в «Цви мигдаль». Суть ее заключалась в том, чтобы рекрутировать молодых девушек, в основном из Восточной Европы, якобы для работы в Аргентине в качестве прислуги, а на самом деле в качестве проституток в борделях. Еврейская мафия к 20-м годам прошлого века из трех тысяч буэнос-айресовских борделей контролировала примерно две тысячи. Первыми на освоение новой страны отправлялись мужчины, и женщин в Буэнос-Айресе катастрофически не хватало. По некоторым данным, в определенный период на пятьдесят мужчин приходилась одна женщина. Этот дефицит и покрывал картель «Цви мигдаль». Способы рекрутирования молодых девушек чрезвычайно напоминали те, которые будут использовать в 1990-х русские сутенеры для заманивания русских девушек в Турцию. Это и предложения выгодной работы, и брачные аферы. Одна из таких историй ярко обрисована в фильме «Обнаженное танго».
Протесты против деятельности «Цви мигдаль» как со стороны властей, так и со стороны еврейских организаций нисколько не помогали ее закрытию, ибо картель был крепко связан коррупционными узами с полицейскими и судейскими властями. Конец картеля наступил лишь в 1939 году, когда Европа была поделена между нацистской Германией и Советским Союзом, а подводники Деница наложили плотную блокаду на движение по Атлантике.
Мы так подробно остановились на деятельности «Цви мигдаль» по двум причинам. Во-первых, об этой организации и ее деятельности аргентинцы помнят до сих пор, но это ни в коем случае не является поводом для антисемитизма. Никому в Аргентине не приходит в голову выставлять евреям счет за прошлые преступления. Кроме того, странным образом бордели начала XX века стали базой для той культуры, которая является гордостью и отличительной национальной чертой Аргентины, — танго. Там оно развивалось и процветало, пока через признание Европы (Парижа, если быть точными) не вышло в фешенебельные салоны.
Теперь перейдем непосредственно к аргентинцам еврейского происхождения. Они довольно сильно консолидированы, многие из них учились и жили в Израиле. Почти все они убежденные сионисты. Но это нисколько не мешает им оставаться истинными патриотами Аргентины. Забавно, что, когда я спросил одного аргентинца в Израиле, за кого он стал бы болеть в случае футбольного матча между Израилем и Аргентиной, он буквально схватился за голову. Для него этот вопрос был равносилен: «Кого ты больше любишь: папу или маму?»
В Буэнос-Айресе мне много раз приходилось слышать фразу: «La gente es muy tolerante aca» («Люди здесь очень терпимы»). Но как? Почему? Страна не вылезает из военных переворотов, а люди терпимы? В этом есть некая загадка. Попытаемся ее разгадать после того, как расскажем еще несколько историй.
Поначалу в Израиле отношения с аргентинцами у меня сложились не ахти. Они все были сплошь социалистами, что меня, только-только приехавшего из Советского Союза, бесило и раздражало. И только по прошествии лет, побывав в Буэнос-Айресе, я понял, что социалистом здесь является всякий приличный человек.
Вообще же, в аэропорту «Эсейса» испытываешь странные ощущения. Привычно приехав за два часа до отлета, проходишь всю процедуру за час, а дальше околачиваешь груши. Все дело в том, что ты в стране, которая не страдает ни от терроризма, ни от нелегальной иммиграции.
У аргентинцев масса комплексов по поводу собственной истории. Один из них — так называемая операция «Одесса». После поражения гитлеровской Германии правительство Аргентины, за деньги, дало на своей территории укрытие многим нацистским преступникам. В частности, Эйхману, которого израильтяне выкрали и судили, и доктору Менгеле, которого так и не нашли.
В Буэнос-Айресе я лично стал свидетелем антиизраильской демонстрации. Антиизраильской, заметим, но не антиеврейской. Причем в лучших традициях карнавала: с изображением несчастных палестинцев, замотанных в куфии, и израильских солдат в форме и с автоматами. Масса хлопушек. Но все это не означает, что аргентинскому народу не нравятся евреи. Ему не нравится израильская политика, которую он считает несправедливой. Вот: слово произнесено — справедливость.
За все время в Буэнос-Айресе я видел только одно граффити «Аргентина для аргентинцев» и десятки Justicia — «Справедливость». Аргентинцы много лет, если быть точным — начиная с 1810 года, года отделения от Испании, находятся в поисках справедливости. Им не до ксенофобии.
Кстати, старенький уже классик еврейской американской литературы Филип Рот в недавнем интервью рассказывал, какой чудовищный антисемитизм царил в США в 1920–1940-х. Ньюарк был очень еврейским местом, но сегодня там евреи больше не живут — их потеснили черные. (Впрочем, всегда кто-нибудь кого-нибудь теснит: русские пуэрториканцев на Брайтон-Бич; китайцы итальянцев на Манхэттене.)
Так вот, аргентинцы ищут справедливости — социальной справедливости. Их не интересует, откуда взялся человек и к какой национальности он принадлежит. Вся история страны — это поиск социальной справедливости. Недаром перонизм был так популярен: казалось, что социальная справедливость наконец достигнута.
Аргентинцы так заняты поисками социальной справедливости, что все другие проблемы, которые являются бичом для многих стран, отходят на второй, третий, десятый план. В фильме «Урок танго», поставленном английским режиссером Салли Поттер, есть забавный момент. Собственно, фильм о романе между самой Салли — преуспевающим режиссером и аргентинским виртуозом тангеро Пабло Вероной. Сценарий писала Салли, и она вписала туда сцену, где герои ведут экзистенциальную беседу. Красавчику Верону приходится произносить китчевую фразу: «Я — танцор. И… еврей». И крупная слеза катится по его щеке. Салли Поттер просчиталась. Потому что тот факт, что Пабло Верон — еврей, мало, если вообще, волнует как его самого, так и его соотечественников.
В Аргентине отсутствует национальный вопрос как таковой. И это и уникально, и прекрасно. В какой еще, скажите, стране, проводится День китайской культуры? А проводится он просто потому, что в Аргентине живет очень много китайских эмигрантов. И как нет в Аргентине антикитайских настроений, так нет в ней и антисемитизма. Что тут скажешь? Да здравствует Аргентина!
Разгадка Сэлинджера
Этот текст я посвящаю Ричарду Кинселлу, мальчику из романа «Над пропастью во ржи»: «Он никак не мог говорить на тему, и вечно ему кричали: „Отклоняешься от темы!“ Это было ужасно, прежде всего потому, что он был страшно нервный — понимаете, страшно нервный малый, и у него даже губы тряслись, когда его прерывали, и говорил он так, что ничего не было слышно, особенно если сидишь сзади. Но когда у него губы немножко переставали дрожать, он рассказывал интереснее всех».
Меня одолевает огромное искушение писать в жанре «Мой Сэлинджер». Рассказать, как в юности я впервые прочел его в переводе Райт-Ковалевой, а на обложке была картинка «Сын Альберта», очень, кстати, подходящая; как потом я читал его по-английски в рассыпающемся американском издании и как первый раз ко мне пришло ощущение, что я люблю и понимаю английский язык. Еще я мог бы похвастаться, что читал «Над пропастью» на пяти языках, и, кстати, иврит единственный из всех перевел название буквально: «Тафсан бе-сде а-шифун», если кому интересно. Потому что по-итальянски, например, роман называется «Молодой Холден», а по-испански и того хлеще: «Таинственный охотник».
Но я не стану писать в жанре «Мой Сэлинджер». Лучше буду отклоняться. Поотклоняюсь туда-сюда и, если повезет, сумею пролить свет на так называемую «загадку Сэлинджера». И, как заправский фокусник, снисходительно раскрывающий в конце представления секрет кунштюка, продемонстрирую широкой публике, что мастер ни в чем не перешел естественных законов бытия. Нет никакой загадки. В этом разговоре я исхожу из того, что читатель знаком с текстами, а если нет — попрошу его поскорее это сделать, как Симор просил свою глупенькую жену Мюриэль выучить немецкий и прочесть Рильке, потому что это — единственный великий поэт нашего века.
Холден Колфилд, герой главного романа Сэлинджера, разобран критикой со всех возможных ракурсов. Чаще всего в нем видят подростка-невротика, болезненно воспринимающего действительность. Пишут об этом — с той или иной степенью сочувствия — взрослые дяди и тети, которые давно уже нашли ответы на все те проклятые вопросы, которые мучают героя. Поэтому, отдавая дань его духовному поиску, они боятся признаться себе, что нашли не ответы, а компромиссы.
Дяденьки и тетеньки ставят ему различные диагнозы; некоторые даже строят предположения о его дальнейшей судьбе — говорят, что не станет Холден долго ловить детей над пропастью во ржи, потому что вскоре ему надоест и он просто уйдет. Единственный в романе «хороший» взрослый, мистер Антолини, умный, пьющий, искренне пытающийся помочь Холдену, ставит его перед былинной развилкой: «Может быть, ты дойдешь до того, что в тридцать лет станешь завсегдатаем какого-нибудь бара и будешь ненавидеть каждого, кто с виду похож на чемпиона университетской футбольной команды. А может быть, ты станешь со временем достаточно образованным и будешь ненавидеть людей, которые говорят: „Мы вроде вместе переживали…“ А может быть, ты будешь служить в какой-нибудь конторе и швырять скрепками в не угодившую тебе стенографистку…»
Но ни критики, ни мистер Антолини не желают отдавать себе отчета в том, что ни до какой взрослости Холден, конечно же, не доживет и не придется ему швырять скрепками в стенографистку. Он погибнет так же, как это случилось с Симором — героем эпоса о Глассах, покончившим с собой во время медового месяца. В мировосприятии Сэлинджера, выживают в этом мире те, кто успешно пользуется услугами психоаналитика, «который умеет приспосабливать людей к таким радостям, как телевизор, и журнал „Лайф“ по средам, и путешествие в Европу, и водородная бомба, и выбор президента, и первая страница „Таймса“, и обязанности Родительско-Учительского совета Вестпорта или Устричной гавани, и Бог знает к каким еще радостям восхитительно нормального человека».
Холден не выживет, потому что не откажется от вопросов, на которые не существует ответов. И я не про то, куда деваются утки, когда замерзает озеро в Центральном парке, — с этим вроде бы уже разобрались. Я про то, как жить, когда есть бедные и богатые; когда никак не сойтись сексу и любви; и когда — что самое страшное — несправедливость этого мира не внешняя, а заложена в тебе самом.
Другая героиня Сэлинджера, красавица и умница Фрэнни Гласс, пошла стезей а-ля Достоевский, бесконечно повторяя молитву странника «Господи, помилуй мя!» Довела себя до нервного срыва. И вот ее брат Зуи отчаянно пытается ей помочь, ведет с ней нескончаемую экзистенциальную беседу, заранее обреченную. Зуи так переживает за сестру, что лихорадочно ищет чуда. Зуи мечтает:
«Мне кажется, что где-то в закоулках нашего города должен отыскаться какой-то психоаналитик, который мог бы помочь Фрэнни. <…> Но я-то ни одного такого не знаю. Чтобы помочь Фрэнни, он должен быть совершенно не похож на других. Не знаю. Во-первых, он должен верить, что занимается психоанализом с благословения Божия. Он должен верить, что только Божией милостью он не попал под какой-нибудь дурацкий грузовик еще до того, как получил право на практику. Он должен верить, что только милостью Божией ему дарован природный ум, чтобы хоть как-то помогать своим пациентам, черт побери. Я не знаю ни одного хорошего психоаналитика, которому такое пришло бы в голову… Но только такой психоаналитик мог бы помочь Фрэнни».
Дело ясное. Ни Фрэнни, ни другим героям Сэлинджера помочь не может никто, кроме волшебника. Но волшебников не бывает. Бывают гениальные писатели.
Сейчас много спорят о наследии Сэлинджера. Говорят, он оставил массу неопубликованных рукописей. Я не верю в это. Не верю, что Джером Дэвид Сэлинджер писал без малого пятьдесят лет в стол и ничего не публиковал, имея какой-то там недоступный нашему пониманию трансцендентный замысел. Все им написанное более чем доступно нашему пониманию. Он просто сделал выбор: не убивать больше героев. Хватило нам и Симора. Ведь у литературных героев перед живыми людьми есть одно волшебное преимущество: они могут вечно оставаться молодыми. И продолжать задавать вечные вопросы…
Сэлинджер не жалел сил и адвокатов, чтобы не допустить экранизации своих произведений. Утечки все же случались. Иранский режиссер Дариуш Мехрджуи снял в 1995 году фильм «Пари», адаптировав «Фрэнни и Зуи» на родной почве. Фрэнни разгуливает в парандже, несет какую-то клишированную чушь о поэзии и так же, как ее американская героиня, все время что-то бормочет себе под нос. Мы знаем, что в оригинале это медитативная молитва русского странника «Господи, помилуй мя». Интересно, как звучит персидский вариант? «Аллах акбар»?
Но еще интереснее вот что. Если иранец снял по Сэлинджеру и ему ничего за это не было просто потому, что американские адвокаты не воспринимают Иран как часть цивилизованного мира, то взять бы вот прямо сейчас и снять «Над пропастью во ржи» в каком-нибудь Бишкеке! Можно и сериал.
Седьмой роман Меира Шалева
В современной израильской литературе Меир Шалев занимает отдельное место. Настолько отдельное, что без остальной израильской литературы можно было бы даже и обойтись. Как обходимся мы среди всех колумбийских писателей одним лишь Габриэлем Гарсиа Маркесом.
Шалева принято сравнивать с Маркесом, и действительно у них много общего: создание собственной сложной мифологии, превращение провинциального в эпическое, бытового — в магическое, упорное заклинание времени памятью. Тем не менее про Шалева нельзя сказать, что он «израильский Маркес», потому что, взобравшись на плечи гиганта, он пошел дальше, гораздо дальше. В руке он держит Танах, в зубах сжимает манок на птиц, людей, насекомых и прочую живность. Писатель-деревенщик, эрудит и умница, острослов и враль-затейник. «Я позволяю себе быть откровенным только с чужими. Им я поверяю свою самую откровенную ложь».
Все его романы написаны от первого лица. На Востоке рассказчик — это профессия, и Шалев, стремясь, чтобы все фокусы были честными, щедро делится с читателями секретами мастерства. Откуда берутся истории? Они берутся из памяти и воображения. Шалев играет с памятью — своей и чужой. В одном романе герой с детства подслушивает, собирая истории; в другом — опирается на память сестры, признаваясь: «Слова и факты протекают сквозь меня, словно медяки сквозь дырявый карман. Зачем помнить то, что можно придумать? Но запахи и картины, но вкусы и прикосновения — эти врезаны в меня, как надпись в надгробный камень».
Свой первый роман под названием «Русский роман» Шалев представил читателям в 1988 году. Ничего подобного в литературе — не только израильской, но и мировой — не случалось с момента появления «Ста лет одиночества», написанных за 21 год до этого.
Действие происходит главным образом в мошаве Нахалаль, реально существующем на карте Израиля населенном пункте, где автор, собственно, и рос. Будучи чрезвычайно благодарным читателем, я все же не стал совершать в Нахалаль паломничество. Было бы наивно питать надежду обнаружить там что-нибудь или кого-нибудь из того мира, который описан в романе. Все прототипы уже умерли, все дома перестроены, вряд ли сохранилась даже та водонапорная башня, с которой на первой странице неуловимый любовник кричал: «Я трахнул дочку Либерзона!»
Если посмотреть на «Русский роман» глазами одного из идеологических лицемеров и социалистических ханжей, которые в изрядном количестве выведены на его страницах, то Шалев написал возмутительную сатиру на первых (а заодно на вторых и третьих) еврейских поселенцев — тех самых, которые строили бараки и осушали болота. Собственно, сама фабула «Русского романа» может показаться кощунственной: дедушка рассказчика завещает похоронить себя не на кладбище, а в саду собственного дома, намереваясь таким образом отомстить деревне за нанесенную ему когда-то обиду. Месть удается на славу. Внук начинает хоронить в саду всех, кто когда-либо жил в мошаве и принадлежит к первому поколению поселенцев. Места на «Кладбище пионеров» покупают за бешеные деньги старики и старухи, которые в молодости, не выдержав непосильного труда, сбежали из Нахалаля в Тель-Авив или Америку. Деревня возмущена, но ничего не может поделать. Разбогатев, герой покидает ее. Впрочем, не только он.
Шалев заботливо следит за тем, чтобы все актеры по окончании действия покинули сцену. Кто не смылся загодя, если и выживает, то только чудом. Даже сам рассказчик часто находится в группе повышенного риска. Держа жизнь за руку, смерть свободно разгуливает по романам Шалева с первой страницы до последней, выкашивая людей, как в греческой трагедии. Чем дольше тот или иной персонаж продержался в повествовании, тем значительнее его кончина. Все по справедливости, и есть над кем лить очистительные слезы.
Есть, есть над кем! Потому что о каждом мы успели услышать такое количество историй, анекдотов и сплетен, какого не слышали о своей родной тете. Шалев, бытописатель прошлого и изобретатель новейших литературных технологий, дорисовывает героев на протяжении всей их нелегкой жизни, дополняя новыми чертами, мыслями, болью.
Метод, который изобрел Шалев, я назову, за неимением лучшего термина, «голографической литературой». Эффект достигается за счет того, что на протяжении всего неторопливого на первый взгляд повествования автор, как иголка в швейной машинке, мечется между прошлым, настоящим и future-in-the-past, и все три времени незаметно для читателя оказываются намертво сшитыми суровой нитью судьбы. Намеки, указания и предсказания того, что произойдет на странице 447 можно обнаружить на страницах 8, 17, 23 и далее вплоть до страницы 412. Откройте наугад любую из книг Шалева, прочтите с полглавы, и вы, хоть и на скорую руку, познакомитесь со всеми ее обитателями, узнаете, кто кого любит и кто кого ненавидит, что было и что будет, однако останетесь в таком же неведении относительно финала, как и читатель, подобравшийся к нему через всю толщу романа. Время у Шалева — греческое, кольцевое, держащее курс на Итаку. Но, как сказал совсем другой автор: «В наш век на Итаку ведут по этапу». Мучительный этап продолжается ровно столько, сколько нужно, чтобы рассказать все истории или ответить на почти все вопросы женщины, к которой обращено повествование. «Я кончаю, потому что я так или иначе ответил тебе на большинство твоих вопросов».
Гетеросексуальный писатель, как правило, выбирает мысленным адресатом женщину — реальную или воображаемую. Она вовсе не обязательно должна быть его возлюбленной. Роман «В доме своем в пустыне» обращен к сестре, которая сама присутствует в романе и, кроме того что поддерживает худую память рассказчика, создает вдобавок некий противовес четырем женщинам старшего поколения — бабушке, маме, черной тете и рыжей тете. В этом романе Шалев поставил один из самых дерзких своих экспериментов, приговорив героя быть взращенным пятью женщинами в доме, где нет других мужчин, кроме него самого, потому что все мужчины в их роду погибают дурацкой смертью в самом расцвете сил. Герою 52 года, он возмутительно старше покойных дедушки, отца и дядей, и бабушка, дожившая до ста одного, обещает ему, что не покинет этот мир, пока не увидит его похороны. «Когда ты уже умрешь, Рафинька?»
Еврейский юмор и самоирония — вот тот трамплин, с которого Шалев прыгнул выше Маркеса. Еврей пролез в «Любовь во время холеры», прокрался в «Сто лет одиночества». Притаранил свою Сказку Сказок и смех сквозь слезы. Интересно, если бы Габриэль Гарсиа вырос не в Колумбии, а в Израиле, что бы он написал? Впрочем, на этот вопрос есть ответ, который в переводе с идиша звучит так: «Если бы у бабушки были яйца, она была бы дедушкой».
Но кроме шуток израильские писатели располагают еще и таким мощным орудием, как Танах, идущий в одном пакете с Землей Израиля. Поколение первой алии шагало по Изреэльской долине, нажимая одной рукой на плуг и сжимая Библию другой. Про Шалева, приходящегося первой алие внуком, можно сказать то же самое, но уже в фигуральном смысле. Бабушке и дедушке Танах дал право на эту землю, внуку — право писать об этой земле на возрожденном иврите.
«У нее было твердое русское „р“, глубокие влажные „л“. Когда-то все отцы-основатели говорили так, но воздух Страны разбавил густую слюну в их ртах, приподнял их нёба и расширил горла». Все верно — разбавил и расширил, но произошло это в третьем поколении. Даже у второго слюна была еще густовата, и музыка в их языке появлялась, только когда они пели. Возрожденный иврит требовал больше игр, больше легкости, больше носителей.
Современный язык, как и общество, существует в рамках нации, и для здорового развития ему необходимы флаг, армия и флот. 29 ноября 1947 года, почти за год до рождения Шалева, Генеральная Ассамблея ООН проголосовала за создание Государства Израиль. А через несколько месяцев после того, как Меир родился, окончилась победой Война за независимость, которую называют также Войной за выживание. У иврита теперь было не только богатое славное прошлое, но и уверенный взгляд в будущее.
Что такое писатель-классик? Это писатель, которого с живым интересом будут читать следующие поколения. Шалева потомки читать, безусловно, будут, и мне даже трудно себе представить то будущее, в котором он перестанет быть востребованным. В этом будущем либо нет литературы, либо кончился спрос на истории любви, что для нас, сегодняшних, непостижимо.
Рассуждая за рамками своей прозы о современном иврите, Шалев отмечает разнообразие нажитых языком пластов, от Танаха до городского сленга. Про себя самого он утверждает, что пользуется «высоким стилем». Русского читателя такая самооценка должна приводить в некоторое замешательство, потому что он держит в руках безупречно европейский роман, написанный насыщенным и точным языком, в то время как «высокий стиль» ассоциируется с чем-то торжественным и даже пафосным. Такая разница в восприятии имеет объяснение: израильская художественная литература долго боролась за то, чтобы стать современной, и в результате разделилась на сложно-вычурную на одном краю и подростковую — на другом. Вот эта подростковая и считается современной. Ей удалось вырваться из пут тяжеловесной библейской традиции, но замены этой традиции она не нашла. Знаю, что мое мнение может показаться слишком категоричным, и все же не могу заставить себя признать А. Б. Иегошуа и Давида Гроссмана взрослыми писателями.
Шалев не только не отказался от традиции — он опирается на нее как на фундамент. Традиция не помешала, а помогла ему совершить в израильской литературе настоящий прорыв. Библейский язык, которого бегут модернисты, под его пером сбросил тяжеловесность, став легким, изящным. Читатель в романах Шалева чувствует себя комфортно.
Отношение автора к своему читателю существенно определяет весь стиль произведения. Для Шалева вопрос об отношении к читателю очень важен. Он сравнивает Филдинга с Гоголем. Филдинг от читателя дистанцируется и всячески его снобирует, как умеют снобировать только английские аристократы. Гоголь заботится о том, чтобы читателю было уютно. «Гоголь мне, конечно же, ближе», — говорит Шалев.
Израильскому классику и русской читающей публике чрезвычайно повезло с переводчиком, а вернее, с переводчиками. Рафаил Нудельман и его супруга, Алла Фурман, проделывают гигантскую скрупулезную работу, относясь к тексту не менее бережно, чем автор.
Седьмой по счету роман Шалева, «Дело было так», увидел свет совсем недавно, что, собственно, и явилось поводом поговорить о творчестве писателя. Однако новый роман к этому разговору едва ли может что-нибудь добавить. Ощущение от него такое, как если бы, сев послушать новый альбом любимой группы, вы обнаружили, что на диске — сплошные ремиксы. Седьмой роман отсылает нас к первому, и мы вновь попадаем в старый добрый Нахалаль со старыми новыми действующими лицами, перетасованными и переименованными, с перекроенными на новый лад интригой и временной перспективой.
Проза Шалева вообще отличается ровностью: как он написал в 1988-м «Русский роман», так с тех пор пишет и остальные, не опуская планки, не изменяя интонации. Но, хотя некоторые истории и кочуют у него из одного произведения в другое, Шалев еще никогда так откровенно не возвращался на старое место. Неужели у него, заявлявшего, что «факты гораздо легче изобрести, чем обнаружить», иссякла изобретательность? Только дочитав новый роман до конца (с неизменным, важно отметить, удовольствием), мы понимаем, в чем дело.
Ибо именно это и важно: быть верным правде, даже если она неверна тебе, и выкручивать ее, как следует быть , то есть не так, как выкручивают мужчины, а как выкручивают женщины, и пересказывать эту правду в своих рассказах, и хорошенько-хорошенько рассматривать эти свои рассказы против света , и еще раз, пока они не станут, как следует быть , — абсолютно прозрачными, ясными и чистыми.
Эта декларация звучит тревожно, в ней есть намек на то, что автор честно отжал правду до последней капли и подвел итог. Но отжать правду до конца невозможно, а Шалев вряд ли успокоится и перестанет рассказывать истории. Подождем, я уверен: он еще заставит нас снова развесить уши.
Жидомасонский заговор Умберто Эко
Итак, Умберто Эко взялся в своем новом романе «Пражское кладбище» за еврейскую тему. Читателю не нужно спрашивать себя, какова трактовка: уж, конечно, не антисемитская. Но и тех, кто надеется услышать от маэстро изощренный панегирик еврейской нации, ожидает разочарование. Евреи в романе не проявляют новых черт, не проливают новый свет на историю и вообще ведут себя тише воды и ниже травы, нисколько не мешая основному повествованию.
Главный герой, отвратительный капитан Симонини, ведущий род от пьемонтской знати (дедушка — роялист и антисемит, отец погиб за республику в отрядах Гарибальди), на протяжении всего романа создает для различных секретных служб фальшивые документы, компрометирующие то иезуитов, то евреев, то масонов.
От «Пражского кладбища», как и от других романов Эко, не следует ожидать серьезности (пожалуй, за исключением тех страниц, что посвящены детству героев, — вспомним хотя бы «Маятник Фуко»), Лучше всего эти тексты работали бы вкупе с комиксами на дидактические темы — они в Италии очень популярны. Маэстро всегда склонялся к тому, чтобы в доходчивой форме пересказывать различные исторические эпизоды, щеголяя при этом эрудицией. Приемы, используемые Эко, складываются в отчетливую систему: он неизменно ироничен и в полной мере придерживается доктрины постмодернизма.
Яркое исключение составил роман «Таинственное пламя царицы Лоаны»: огромный, неуклюжий, наивный, сентиментальный, прощальный и на самом деле серьезный. Автор очень солидно анализирует генезис итальянского фашизма, что нам, русским, без надобности, потому что там, где у Эко двадцать страниц рассуждений и теорий, у нас высечен в глазу все это вобравший в себя иероглиф.
В «Пражском кладбище» Эко остался верен себе. Пародийность на сей раз задается тем, что все крутится вокруг бульварных романов: они вдохновляют провокаторов, фальшивками провокаторов вдохновляются литераторы. Разумеется, и сам роман строится как стилизация под бульварную литературу XIX века. Только вот мешает вопрос: а это правда стилизация? Или привычная авторская маска, которую уже не отодрать — только оправдать? И оправдание имеется: Эко проговорился. В одном из интервью он заявил, что пишет такой роман, от которого смогут получать удовольствие даже читатели Дэна Брауна. Возможно, они и получают — надо у них спросить. Но вернемся к евреям.
Про евреев я знаю только то, чему научил меня дедушка. Это племя закоренелых атеистов, учил он меня. Они исходят из того, что блага следует осваивать здесь, а не за могильной плитой. Поэтому все их действия направлены на завоевание мира.
Евреи снились мне каждую ночь на протяжении многих лет. К счастью, я никогда с ними не встречался, кроме той сучки из Туринского гетто, когда был ребенком (но мы и двумя словами не обменялись), и австрийского доктора (или немецкого, что то же самое).
«Сучка из Туринского гетто» — еврейская девушка, отвергшая ухаживания юного Симонини. Австрийский (или немецкий) доктор — молодой Зигмунд Фрейд, олицетворение эмансипированного еврея. Все его выступление в романе сводится к подробному и довольно восторженному рассказу о видах кокаина, способах его применения и оказываемом эффекте.
Еще один фирменный прием Эко — ввод в повествование реальных исторических личностей — на этот раз сработал неважно. Очевидно, потому, что, за исключением главного героя и нескольких проходных персонажей, все действующие лица в романе — реально существовавшие фигуры. При этом Эко заверяет нас, что все они в книге говорят именно то, что говорили в жизни. Так что мы имеем дело не просто с пародией на бульварный роман, но с пародией документальной. И что же интересного рассказывает нам главный мэтр бульварно-приключенческого жанра Александр Дюма (тоже персонаж «Пражского кладбища») об освободителе итальянского народа Джузеппе Гарибальди?
С генералом вы встретитесь очень скоро, — сказал Дюма, и от одного упоминания о генерале его лицо засветилось восхищением. — Со своей светлой бородой и голубыми глазами он напоминает Иисуса с «Тайной вечери» Леонардо. Все его движения исполнены элегантности; голос наполнен бесконечной сладостью. Он кажется человеком спокойным, но произнесите при нем слова «Италия и независимость», и вы увидите, как в нем пробудится вулкан, извергающий пламя и куски лавы. В бой он идет безоружным. Когда начинается схватка, он хватает первую же попавшуюся саблю и бросается на врага. У него только одна слабость: он считает себя заправским выпивохой.
По мере чтения «Пражского кладбища» возникает досадное ощущение, что ты все это когда-то уже читал, а если даже и не читал, то можешь быстренько справиться в Википедии. Так произошло, например, с историей Лео Таксиля, которая у Эко растягивается на полромана, в то время как ее суть излагается за три минуты и ни в каких украшениях не нуждается.
Таксиля советский читатель знал по неоднократно переиздававшейся книге «Забавная Библия». До 1885 года Таксиль, воспитанник ордена иезуитов, активно занимался антиклерикальной пропагандой. Затем он вернулся в лоно Римско-католической церкви и на протяжении 12 лет яростно выступал против масонов, обвиняя их в поклонении Люциферу, черных мессах и других общепринятых святотатствах. Когда в 1897 году Таксиль публично разоблачил себя на вечере в зале Парижского географического общества, заявив, что все это время фабриковал свои брошюры и книги с помощью сообщников, Карла Хакса и профессиональной машинистки Дианы Воган, изображавшей впадавшую в транс масонку, многие ему не поверили. Легенда о злокозненных масонах живет и здравствует по сей день.
Ничего более интересного, чем эта краткая справка, вы в романе Эко о Таксиле не найдете.
Но мы совершенно забыли про Пражское кладбище! Где оно? Как описано? Извольте:
Вот эта сцена. Собравший их голос вопрошает: «Прошло сто лет с нашей последней встречи. Откуда вы и кого представляете?» И голоса по очереди отвечают: рабби Иуда из Амстердама, рабби Биньямин из Толедо, рабби Лев из Вормса, рабби Гад из Кракова, рабби Дан из Константинополя, рабби Ашер из Лондона. Тогда тринадцатый голос из собравшихся начинает подсчитывать богатства всех еврейских общин, а также Ротшильдов и других успешных банкиров. Результат получается по шесть тысяч франков на каждого из трех миллионов живущих в Европе евреев. «Пока что недостаточно, — комментирует тринадцатый голос, — чтобы уничтожить двести шестьдесят пять миллионов христиан. Но этого достаточно, чтобы начать».
При всей моей любви к Умберто Эко его последний роман я рекомендовал бы детям младшего и среднего школьного возраста для чтения в летних лагерях перед сном. Тем более что в пионерском лагере так сладко послушать на ночь страшилки про евреев.
Письмо римскому другу
Дорогой Умберто!
Я ужасно рад, что ты наконец решился покинуть этот гнусный буржуйский город, в котором с человеком и разговаривать никто не соизволит, если его ботинки стоят меньше двухсот евро. Уверен, что римское небо и римский народ благотворно скажутся на твоем здоровье, настроении и писаниях, а нелицеприятная критика, которой ты регулярно потчуешь нечестивца Берлускони, станет еще беспощадней.
Приеду ли я навестить тебя в Риме? Ты еще спрашиваешь! Да у меня сердце замирает в предвкушении этого праздника, а поселившийся во мне от века беспардонный журналист подзуживает захватить диктофон, чтобы запечатлеть наши беседы и добавить к твоей библиографии еще одну чудесную книгу. Мне, ей-богу, досадно, что я не сделал этого в Милане. Рассказываешь ты так же ясно, светло и занимательно, как пишешь, и, по-моему, нет никакой причины, по которой стоило бы отказать широкой публике в возможности услышать твои истории. Мне же сейчас хочется ответить на тот деликатный, но все же упрек, который ты высказал мне во время нашей последней прогулки. Наслушавшись моих историй, ты мягко пожурил меня за отсутствие в них личной метафизики. Я взял паузу, чтобы поразмыслить, и убедился в том, что упрек твой совершенно справедлив. Мы шли по площади Сан-Бабила по направлению к Дуомо.
* * *
В мельчайших подробностях помню я тот день, когда осознал, для чего мне взрослеть. Это была предвещавшая воскресную праздность суббота, сразу после уроков, я учился тогда в первом классе. Зимнее солнце не грело, но очень весело светило, я шагал домой в компании однокашников, и все они наперебой рассказывали истории. Я удивлялся и досадовал, как много всего произошло у этих мальчиков, таких же маленьких, как я, прошедших тот же, в общем, что и я, путь от детского сада до школы. Сколько ни пытался, я не сумел отыскать в своем коротеньком прошлом какой-либо внятной истории, заслуживающей публичного изложения. Разумеется, с высоты сегодняшнего возраста я готов извлечь из своего раннего детства хороший такой сборник рассказов, а может, и целый роман, но тогда я этого не умел. Зато я уже умел врать. Придуманные мною на ходу приключения оказались конкурентоспособными, и я сохранил лицо, а про себя ужасно захотел поскорее стать взрослым, чтобы у меня было что рассказать. Сегодня я, пожалуй, осмелюсь предположить, что желание человека увидеть в своей жизни сюжет носит фундаментальный характер. В пользу этой теории, помимо других аргументов, настойчиво говорит мой личный опыт: не много я встречал обывателей, которые, узнав о характере моих занятий, не загорелись бы энтузиазмом изложить мне свою судьбу, дабы я сделал из нее бестселлер.
Мои детство-отрочество-юность пришлись на удивительное время, которое наш принц подпольного рока назвал эпохой Зазеркалья. Это было время без новостей. Криминальная хроника отсутствовала как жанр, конфликты вспыхивали исключительно за рубежом, и только в советском космосе происходила какая-то движуха. Было бы общим местом описывать сейчас ужасы и косяки советского прошлого, но, когда в 1984 году я читал по-английски запрещенную книгу с одноименным названием, мне было жутко, потому что придуманная в ней антиутопия реально бесилась за окном. Самым гнетущим было то, что империя казалась вечной, в ней ничего не менялось, и не было никакой надежды, что изменится. Но моему поколению сказочно повезло: мы были еще молоды, когда под скромным названием «перестройка» грянула революция. История перестала стоять на месте. Она завертелась и стала видимой. И я хорошо помню, как ощутил себя к ней причастным. Это было уже в Иерусалиме, я наблюдал по телевизору крушение Берлинской стены. Вместе с ней рушилась стена моей личной темницы. Не все стены, заметим, только одна. Оставшиеся три пусть будут символизировать смысл жизни.
Не пугайся, дорогой друг, у меня нет ни малейшего желания пускаться в описания терзаний и догадок ни юной моей души, ни зрелой. Но это ни в коей мере не означает, что я готов от них отречься. Как сказал Даниил Данин, «вернейший способ не мучиться идейными катастрофами — закрывать на них глаза. Раз уж они всего лишь идейные (дома не рушатся, и гром не гремит), можно долго делать вид, что решительно ничего не произошло. И не происходит».
Итак, я не стану утомлять тебя историей моей Kampf der Ideen, но хочу порассуждать об эволюции, потому что в моей личной метафизике она — один из аргументов в формуле смысла жизни. Ученые-эволюционисты любят повторять, что главная проблема эволюции заключается в том, что каждый считает себя в ней специалистом. Никому не придет в голову оспаривать достижения современной физики, однако любой невежда имеет что сказать про дарвинизм. Потому что ведь это просто и общеизвестно: выживает сильнейший! Даже если бы эта формулировка была верна, она оставляла бы чрезвычайно много места для выяснения вопроса о том, что означает сильнейший. Но она не верна, как и ее чуть более корректная вариация: выживает тот, кто лучше приспосабливается. Принято также считать, что ничего принципиально нового с тех пор, как Дарвин опубликовал в 1859 году свой трактат о происхождении видов, не произошло, а дарвинизм с тех пор счастливо получает все новые доказательства своей истинности. Это тоже неправда.
В 1978 году английский натурфилософ Ричард Докинз опубликовал книгу под названием «Эгоистичный ген». В ней были высказаны две революционные идеи. Одна — главная, которую Докинз будет развивать все последующие годы. Другая — побочная, изложенная в одной короткой главе, но имеющая все предпосылки стать наукой будущего.
Главная идея заключается в том, что вектором эволюции является не выживание индивидуума или вида, а выживание (то есть размножение и передача потомкам) гена. Мы, люди, как и весь остальной живой мир, представляем собой не более чем машины, которые гены используют для борьбы за выживание, и в слепом отборе («слепой часовщик» — назовет Докинз эволюцию в другой своей книге) побеждают те гены, которые строят себе самые эффективные машины.
Чтобы оценить, насколько нетривиально работает теория эволюции, достаточно прочитать одно лишь предисловие к «Эгоистичному гену». Автор сообщает, что его труд целиком посвящен исследованию вопроса об эволюционных причинах альтруизма.
Я потратил на изучение эволюции порядком времени, и если есть вещи, о которых я жалею, то одна из них — что не заинтересовался ею раньше. Она заслужила фигурировать в формуле смысла жизни хотя бы потому, что является единственным рациональным объяснением, как из первичного бульона получился венец творения. Ее философское величие открывается в полной мере, когда понимаешь, что оказался здесь и сейчас таким, какой ты есть, в силу слепого случая, приведшего к однозначной необходимости. Таинственный слоган рабби Гилеля «все предрешено и право дано» теперь охотно демонстрирует свою машинерию. Альтернативным объяснением выступает внешняя воля какого угодно Демиурга, и критерий, по которому я выбираю эволюцию, чрезвычайно прост: она может объяснить, откуда у нас в сознании появился Демиург, в то время как ни одна теория Демиурга не может объяснить, откуда у нас появилось сознание. Тут-то и начался разлад с природой, о котором говорит Мандельштам:
До сих пор эволюция не знала, что она делает, — она просто играла по правилам с предоставленным материалом. Разные получались цветочки и зверушки, но некому было заценить всю эту благодать, пока в результате непостижимо долгих для нашего разума игр не появился зритель, который также неминуемо стал художником. Зачем кроманьонскому человеку нужно было рисовать животных на стенах своей пещеры? Эволюционный ответ однозначен: чтобы повысить шансы своих генов на выживание. Как там было на самом деле, мы точно не знаем. Может, рисунки помогали охотиться. Главное, что искусство вовсе не надстройка над материальным базисом. Оно — не менее важное, чем еда и одежда, условие выживания.
Кроме рисунков, людям для выживания понадобились истории. И тогда произошел еще один эволюционный скачок: возник сюжет. Вначале люди не умели создавать сюжеты, как не умел этого делать я, когда был маленьким. Но потом они научились, как научился я, когда подрос. Закон Гесса о том, что развитие индивидуума повторяет развитие вида, такое сравнение одобряет.
На этом месте, дорогой Умберто, я мог бы подвести итог, сказав, что моя личная метафизика довольствуется научной картиной мира и сюжетами, которые способны производить мои фенотипические мозги. Однако в этом была бы изрядная толика лукавства, потому что вопросы о существовании Демиурга и наличии свободы воли волнуют меня не по-детски. Будем называть вещи своими именами — поговорим о Боге.
Для моего папы Бог был чрезвычайно привлекательной идеей. Но, будучи честным человеком, он никогда этой гипотезой не злоупотреблял. Однако в тогдашней антиутопии быть атеистом означало лить воду на чертово колесо власти. Так что с Богом я прошел через тоталитарный период, после чего мы оставались вместе еще долгие годы, за которые и Он, и я сильно изменились.
Я был бы готов сегодня объявить себя атеистом, если бы не одно соображение, которое, если оно и не является очередной попыткой доказательства существования Бога, то для меня, во всяком случае, оставляет вопрос о таковом существовании открытым. Это соображение касается современного представления о Вселенной. Я еще могу вообразить, что до Большого взрыва ничего не было, хотя это «ничего» вызывает серьезное беспокойство. Но мне совершенно непонятно, откуда взялись физические законы. После того как они взялись, все отлично сходится, но что же, черт возьми, было до этого?! Ответом может служить все то же пустое «ничего». Но природа пустоты не терпит. Восполнить этот пробел может только фантазия, а в ней, как говорится, и Богу найдется место.
Перейдем теперь к проклятому вопросу о свободе воли. Действительно, хотелось бы знать, подчиняемся мы судьбе или свободны в своих действиях? У меня есть сильное подозрение, что ответить на этот вопрос мешает изначальная некорректность формулировки. Результаты работы эволюции воспринимаются нами как итог заранее существующего плана, но это неверный взгляд. На самом деле к наблюдаемым результатам привел случай вкупе с закономерностью, выраженной в правилах игры. Эволюция действует неосознанно, но приходит к тому единственному результату, который требовался здесь и сейчас. Природа несколько раз по новой «изобретала» глаз. Не правда ли, похоже, что она «следует» принципу рабби Гилеля, согласно которому все предопределено и право дано?
Закавыченные слова в предыдущем абзаце предупреждают о несовершенстве моих построений. Но построения и не могут быть точнее, покуда не нашло ответа возмущенное восклицание Эйнштейна: «Я не верю, что Господь Бог играет в кости!»
Любой человек, игравший в азартно-интеллектуальные игры, такие, как нарды, например, знает, что хорошая стратегия побеждает даже в поле случайных исходов. Опустив некоторые промежуточные рассуждения, позволительно сказать следующее: последовательное применение правильной стратегии дает возможность добиться на длинном отрезке времени выигрыша по очкам, притом что существует реальная вероятность вылететь из игры раньше, чем существенно длинный отрезок будет пройден. Некоторые непредвиденные события жизни, смерть, например, способны свести на нет всю нашу стратегию. Если бы я не был конченым неврастеником, то действовал бы, как в песне поется: «Надо только выучиться ждать, / Надо быть спокойным и упрямым, / Чтоб порой от жизни получать / Радости скупые телеграммы». Гибкий смех мешает быть последовательным, но и без него никак нельзя.
Выигрышем в нашей жизненной игре следует считать выживание собственных генов. Это несколько отличается от выживания индивидуума, и отсюда, собственно, выводится склонность к альтруизму. Звучит цинично, но мать, жертвующая собой ради способного к репродукции ребенка, выигрывает. Но если ребенок к размножению не способен, то с точки зрения эволюции абсолютно все равно, кто из них двоих останется жить. Материнский инстинкт толкает жертвовать собой ради любого ребенка, потому что это — наилучшая стратегия для выживания генов. В животном мире холодный расчет, кого из родственников следует спасать ценой собственной жизни, соблюдается довольно строго. У вида Homo Sapiens, существующего, кроме как в биологическом, еще и в пространстве культурных воздействий, поведение обуславливается более изощренными механизмами.
В книге «Эгоистичный ген» Ричард Докинз вводит понятие мема. Мем — единица культурной информации. Это может быть анекдот, шлягер, крылатая фраза, правило буравчика, шестая заповедь. Мемов роднит с генами способность редуплицироваться и передаваться потомкам. Некоторые мемы столь же древние, что и род человеческий. Идея Бога, например.
Докинз посвятил мемам одну коротенькую главу, но хочется думать, что меметика станет когда-нибудь реальной дисциплиной. Пока не стала из-за очевидных трудностей. Во-первых, неохотно поддается определению само основное понятие — «мем». Если взять популярную песенку, то что следует считать мемом: весь текст вместе с мелодией? только припев? только первый куплет? Ну и так далее. Во-вторых, мемы размножаются совершенно по иным законам, чем гены. В-третьих, неясно, как отследить закономерности проявления мемов в фенотипах, то есть в людях. Ген зеленоглазости понятно как проявляется, а как проявляется мем «Мастера и Маргариты» или взятый из этого мема подмем «никого не трогаю, примус починяю»?
Воспарит ли теория мемов или так и останется красивой заявкой, бесспорно одно: культурное бессмертие значительно долговечнее генетического. Через двадцать поколений потомок Гомера уже ничем не напоминал его генетически, а «Одиссея», с незначительными мутациями, жива по сей день.
Многие люди, весьма далекие от науки, но не чуждые идеи бессмертия, просекли фишку с мемами и спешат написать руками умельцев свои автобиографии. Я бы им посоветовал доплачивать профессионалам, чтобы те создавали биографии в рамках популярных жанров: боевик, мелодрама, черная комедия. Ведь у художественных произведений срок жизни дольше.
Да, мне, пожалуй, хочется рассказать несколько историй, и хочется, чтобы они протянули подольше. Но даже если какую-то историю я не сумею рассказать, большой трагедии не случится. Кое-что я у тебя перенял: «Ты не считай себя единственным писателем на земле. Настанет время, и кто-нибудь другой, не меньший лжец, ее расскажет».
* * *
Мы шли по площади Сан-Бабила по направлению к Дуомо. Мне захотелось поделиться с тобой одним забавным опытом. Дело в том, что площадь Сан-Бабила в юности казалась мне сказкой. 2 июня 1980 года, сдав преподавательнице литературы свои сочинения на тему «Родина наша — колыбель героев», мы с Наташей Маликовой пошли в кино. Фильм назывался «Площадь Сан-Бабила, 20 часов». Маликова все время лезла целоваться, а я не мог оторвать глаз от экрана, соблазненный жизнью, которой не увижу никогда. Фильм был про итальянских неофашистов. Они все время бились с коммунистами, поэтому можно было спокойно им сочувствовать. Они были одеты как от фарцовщика; посылали на хер своего учителя литературы; хамили девчонкам и легко их снимали, а еще они были итальянцами. Я им ужасно завидовал! За пару лет до этого я прочел «Эксодус» и узнал все, что нужно, о героической борьбе еврейского народа и его чудесном возрождении на исторической родине. С тех пор я мечтал уехать в Израиль и мочить там арабов. Но уехать в Милан и мочить там коммунистов показалось мне тоже вполне привлекательной идеей. 1980 год выдался насыщенным. Умер Высоцкий, Сахарова сослали в Горький, а в Москве прошла Олимпиада, мало чем отличавшаяся от Берлинской Олимпиады 1936-го. Маликова мне в конце концов дала — после экзамена по химии. Но в институт я не поступил, и пришлось резать вены и ложиться в психушку, чтобы не идти в Советскую армию. Потом я подал документы на отъезд и начал учить иврит. Одновременно я начал учить итальянский и общаться с итальянками-русистками в надежде, что какая-нибудь выйдет за меня замуж и увезет в Милан. Черт возьми! Да этот сюжет достоин — ну, не романа, нет, — но он определенно достоин сериала!
Умберто, ты любишь сериалы?
Sobre todo sobre mi padre
[139]
Мой младший брат ловит лобстеров в штате Мэн у побережья Атлантического океана. Вообще-то он художник, но зарабатывать на жизнь ему приходится морским промыслом под началом шестнадцатилетнего американского капитана. Иногда мы созваниваемся и подолгу разговариваем по телефону. В основном об искусстве.
Недавно я вспомнил, как брат — ему было тогда лет десять, а мне, стало быть, четырнадцать — проснулся среди ночи, подошел к окну, постоял, глядя на вихрящиеся в свете уличного фонаря осенние листья, и голосом крепкого хозяйственника произнес: «Блядь! Зима наступила. А мы совершенно не готовы!» И вернулся в кровать. Наутро ничего не помнил. Мы посмеялись; повисла ритмически неизбежная пауза, и я напрягся, потому что точно знал, о чем он сейчас, в очередной раз, попросит.
— Аркан, а помнишь… ты хотел написать… ну вот про все про это…
— Про что про это? — строю я дурачка. Но пусть хотя бы ОН назовет. Писать-то все равно мне.
— Ну… про маму, про папу, про весь наш сумасшедший дом, про Джуди. Ты же хотел! Ты обещал! Арканчик, нас же только двое и осталось! Напиши, а?
Есть просьбы, в которых невозможно отказать уже ни под каким предлогом. Особенно брату-художнику, который надрывается в водах Атлантики.
— Хорошо, — говорю я. — Ты прав. Пришло время за базары отвечать. Но ты как художник должен дать мне первую картинку. Фотографию из семейного альбома. С нее я и начну.
И опять я точно знаю, какую фотографию он выберет. И не ошибаюсь.
Два мальчика, вида, приближающегося к ангельскому, в новенькой школьной форме по случаю первого сентября, обнимают, сидя на скамейке, шпицовую дворняжку с нервными дворянскими чертами и кличкой обезьянки из австралийского сериала. Старший щурит правый глаз — генетическая привычка, унаследованная от отца. Младший, стриженный под Стеньку Разина, гладит собачку, а имя ему — прямо нежность. Реснички опущены. Он уже успел с утра нарыдаться, разрывая небо над Теплым Станом воем отчаяния, пока с шарами, смехом и цветами весь микрорайон струился к школе на Праздник Знания. Он также успел уже обозвать свою первую учительницу дурой и принести домой дневник с вызовом родителей в школу. Но и гордиться ему было чем: «Мама! Папа! Нам выдали учебник! Этот… как его… Родная Мать!»
Фотограф — а это мой папа, конечно, — щелкает затвором фотоаппарата «Зенит» и торопится вернуться на работу. Он работает на заводе «Эталон», чинит дериватографы. Мой папа — рабочий, хотя на самом деле он писатель. Только это ужасная тайна, и рассказывать о ней можно немногим. Собственно, все люди в нашем окружении делятся на тех, кто посвящен в эту тайну, и тех, кому рассказывать о ней ни в коем случае нельзя. Но ведь дети — самые гнусные закладушники. Еще в первом классе я сообщил учительнице, что стихи Маяковского для детей плохие, мне папа сказал, а папа это точно знает, потому что он сам пишет стихи. Хорошие. Папиному стыду и горю не было предела, моему — тоже, в придачу к раскаянию. Я плакал в подушку, уткнутую как раз в ту стенку, на которой висела репродукция со знаменитой линогравюры, ставшей эмблемой Театра Маяковского. В этой горькой сцене я безо всякой натяжки усматриваю завязку случившейся через много лет трагедии.
Подушка, которую я сейчас безутешно сопливлю и слюнявлю, выскочит забавным артефактом, когда в четырнадцать лет, лишившись предпоследнего двоюродного дедушки по имени Фимчик, я стану обладателем первого в своей жизни кассетного магнитофона по имени «Весна». Фимчик был братом моего родного дедушки Вольфика, который жил в Кишиневе. А Фимчик жил в Москве и работал скорняком. По тем временам он считался состоятельным человеком. У него была квартира на Цветном бульваре, машина «Победа» и дача на двенадцатой станции Большого Фонтана в Одессе, записанная на Лёнчика — третьего брата. Секрет благосостояния Фимчика заключался в необыкновенной рачительности: даже рваные полиэтиленовые пакеты он не выбрасывал, а, любовно восстановив им с помощью швейной машинки девственность, отправлял обратно на службу людям. И вот такого правильного еврея, в апогее процветания, не пощадила судьба-злодейка. Фимчик был насмерть сбит грузовиком, когда перебегал дорогу, неся в заштопанном пакете кошачьи шкурки на заячьи шапки.
Судебный пристав сунул опытным движением руку под белье на полке платяного шкафа, где, как ключ под ковриком, большинство хитроумных граждан прячет сбережения, и вытащил три глянцевых альбома лучших моделей «Плейбоя». Люди, проявите снисходительность: не надо ржать! 1977 год на дворе. Самым прекрасным из обнаженного в моей жизни была до тех пор репродукция гойевской «Махи», на которой сам собой предательски раскрывался седьмой том БСЭ. Через пару месяцев мой брат тайком вытащил альбомчики на улицу и сменял их у пацанов на черепаху.
Однако главной и легитимной частью доставшегося мне наследства был магнитофон «Весна» и полиэтиленовый — ну да, конечно же, прошитый прямым стежком суровой нитки — пакет с кассетами. Я ожидал услышать записи Эдиты Пьехи и про корнета Оболенского, но жестоко ошибся. Дядя Фимчик с того света повеселил нашу семью последним, необыкновенным концертом. Охая и кряхтя, причмокивая и присапывая, плюгавый еврейский жизнелюб кувыркался с ядреными русскими девками, успевая вворачивать с одышливым акцентом режиссерские ремарки: «Ваг’я! Положи одну руку на г’удь, дугую — на пизду, и ты будешь совсем как Венег’а!»
Мне самому удивительно сейчас, как много Фимчика затянуло в мой рассказ — никак не соразмерно той скромной доле, какую он имел в нашей жизни. И тем не менее: магнитофон «Комета», чьи старые бобины я решил спасти, перекатав на казавшиеся тогда почти вечными кассеты, тоже был от Фимчика. Он подарил маме с папой на свадьбу двести рублей. Мама хотела мотороллер, но каким-то чудом согласилась на магнитофон.
Я сидел на паркете и часть за частью прокручивал звуковое сопровождение к молодости моих родителей, к своему детству. Сестры Берри. Окуджава. Галич. Клячкин. Анчаров. Как вдруг…
Папин голос: «Итак, 17 ноября 1968 года. Говори!»
Мой детский голос(при попытке отхлебнуть чаю): «Что говорить?»
Папин голос(торжественно): «Я больше не буду!»
Мой голос(вяло): «Я больше не буду…»
Папин голос: «Что не буду?»
Мой голос: «Я больше не буду… это… рисовать на подушке!»
Щелчок.
Мой папа был, конечно, инженером. Но если говорить о его профессии с большой буквы, то он был Радиолюбителем. Он любил Радио, он любил электронику. Он первым изобрел радионяню — не передачу, а устройство, чтобы слышать своего малыша на расстоянии. В коляске под окном нашей квартиры лежал в кулечке и дышал свежим воздухом мой брат, а рядом лежал микрофон, от которого в квартиру тянулся провод, подсоединенный к усилителю лампового приемника. Жаль, папа не запатентовал!
Все герои папиных книг — радиоинженеры. Сам по себе этот факт ничем не примечателен, потому что в шестидесятые все писатели были по образованию инженерами, а все инженеры — по призванию писателями. Два этих занятия считались абсолютно разными и даже конкурирующими, друг для друга вредными. Кто-то должен был оказаться в почете, а кто-то — в загоне. Папа прошел между каплями дождя, не предав ничего из того, что любил. Это был опасный путь. Можно было забросить профессию, стать ренегатом и пуститься в сомнительное — этически и нравственно — существование советского литератора. Или можно было работать инженером, а по вечерам, забыв про схемы и травленые платы, заниматься иным, высоким. Этот вариант попахивал графоманским эскапизмом. Папа распорядился по-своему. Профессия радиоинженера стала неотъемлемой частью личной метафизики его героя. Я не знаю в литературе примера другого писателя-инженера. И уж тем более — поэта-инженера.
Семья наша была дружной, но сложной. Я пошел в папу, брат — в маму. В социальном плане это выражалось в том, что мы с папой как могли деликатно вписывались в общество, бережно сохраняя внутреннюю независимость; а мама с братом рвали устои. Мама была красавица и бандерша. Она курила, пила, ругалась матом и хулиганила. На нашем старом серванте осталась несмываемая полоса. Это мама засифонила в папу струей грудного молока, но он увернулся. Когда я был маленьким, она говорила мне на ночь: «Только не думай о том, что у макаки красный зад». Когда я вырос и привел в дом свою первую девушку, мама доверительно рассказала ей, как в возрасте одного годика я дрочил в коляске.
Все это не означает, что наша семья строго делилась на две симпатические пары. Во-первых, мама с папой очень любили друг друга. Это была любовь, которая ограждает себя и от посторонних, и от близких, и даже от собственных детей. В этом смысле нам с братом сильно подфартило. Насмотревшись на родителей, мы потом всю жизнь будем как два дебильных алхимика пытаться добыть любовь путем механического соединения двух половинок, недоумевая, почему это ничего не получается даже при сильном нагревании. А у мамы с папой получалось волшебно.
Во-вторых, мы с братом друг друга терпеть не могли. Особенно в юности. Мы были полными антиподами и сами удивлялись, что выросли в одной семье. Брат стал художником, я — очаровательным бездельником. Он клал на холст брутальные пастозные мазки, я искал во всем совершенство чистых линий. И знаешь, брат, тот набросок Матисса, где женщина подпирает рукой подбородок, все равно остается для меня вершиной рисунка, так и знай!
По достижении соответствующего возраста нас обоих распирала похоть, но я был дамским угодником и путем затяжных мучительных осадных действий иногда добивался своего. Брат пер напролом, распуская перемазанные краской руки, и ему хронически не давали. Мама усматривала в этом вопиющую несправедливость. У нее были свои оригинальные, но твердые представления о справедливости. Мама требовала, чтобы я поделился с несчастным младшим братом. В конце концов я упросил добрейшую Машку Шнитке, не чуждую сексуальной экзотики, и она согласилась. Брату в то время папа устроил отдельное жилье в мастерской одного скульптора на Покровке. Телефона там не было. Измученный ожиданием и страхом, что Машка его не найдет, брат взял тюбик с краской, кисть и вышел на улицу. На стенах некоторых домов еще сегодня, если приглядеться, можно различить стрелочки поблекшего крап-лака и надписи «К Диме!».
Но брат все равно меня презирал. Однажды, когда мы парировались в стиле «А ты!» — «А ты!», он сделал мощный выпад: «А таких, как ты, двадцать человек на сцену выпускают, когда какая-нибудь Алла Пугачева поет!» Впрочем, это не только с братом — подначка была фундаментальным средством внутрисемейной коммуникации.
Папу я любил как никогда и никого в своей жизни. Сегодня я это уже точно могу сказать. Мне часто снился один и тот же сон. Мы с папой сидим на лавке, на какой-то станции метро. Это ужасное, тягостное прощание, потому что папа должен умереть. И вот уже все — пора расставаться. Папа вытаскивает из пиджака бумажник, достает оттуда деньги и отдает их мне. Я просыпаюсь в слезах, сон постепенно рассыпается, и меня обволакивает ощущение счастья, потому что папа жив.
Соседка по зюзинской хрущевке, баба Клава, говорила: «Вот русские выпьют и песни поют. А евреи в шахматы садятся играть». Кровавый навет и антисемитский поклеп! В нашей угловой однокомнатной квартире на первом этаже, со всеми ее тремя распахнутыми окнами, выпивали много и часто, большими шумными компаниями, но в шахматы никому в голову играть не приходило. У нас как раз пели песни. Папа брал в руки аккордеон, купленный ему отчимом накануне объявленной девальвации 1947 года. Он играл по слуху, легко и свободно, как деревенский гармонист. Особая виртуозность заключалась еще и в том, что некоторые клавиши и кнопки инструмента успели за двадцать лет утратить функциональность. Но папа справлялся. Он обладал редкой врожденной музыкальностью. И дело не только в абсолютном слухе. Он никогда не учился музыке, но чувствовал ее чрезвычайно глубоко, различая тончайшие оттенки исполнения. Он водил меня на концерты в Зал Чайковского, но мне, начисто лишенному слуха, к музыке предстоял еще долгий путь. Папа, я думаю, мог бы стать выдающимся музыкантом. Он это и сам знал. В детстве он просил мою бабушку отдать его в музыкальную школу, но это было дорого, хлопотно, и никуда его не отдали. Детство у него вообще было трудное — Диккенс, да и только! (См. «Жизнь Александра Зильбера».) Я всегда очень забавлялся, разглядывая две фотокарточки из семейного альбома, почти идентичные по композиции. На обеих был запечатлен стоящий под новогодней елочкой пятилетний мальчик в коротких штанишках и белой рубашке. Одним мальчиком был папа, другим — я. Папа по сравнению со мной смотрелся как маленький узник Дахау.
Мой папа взялся ниоткуда. Нет, разумеется, у него были родители: моя бабушка Женя и мой дедушка Аркадий, которого папа не помнил, потому что он погиб летом сорок первого. Была также хоть и поредевшая от нацизма, но все еще внушительная мишпуха, однако все мужчины в ней были обыкновенными еврейскими гешефтерами. Ни в одном из папиных родственников я не усматриваю общих с ним генов. Проявленных уж точно. Папа самозародился из какого-то опаринского бульона. Родственники его любили — евреи, как известно, очень родственные, прямо как чеченцы. Так что они его, конечно, любили, но держали за мэшугинэ фиш. В их делячьих башках не укладывалось, почему Юрочка, такой умный, такой а идишэ коп, вместо того чтобы делать деньги, пишет буковки в ущерб семейному достатку. Даже бабушка его не понимала. Когда она спрашивала по телефону, чем он занят, а папа отвечал: «Работаю, мам», бабушка переспрашивала: «Ты на работе, сыну?» — «Нет, мама, я пишу». — «Ах, пи-и-ишешь…»
Мой брат оглох и стал художником. Он оглох на одно ухо после того, как переболел свинкой. Во время болезни он плакал, потому что из-за распухших желез ему было больно есть, и сквозь слезы читал переписку Ван Гога с младшим братом Тео. Там были цветные вкладыши-иллюстрации. Брат потребовал купить ему масляные краски. Ему было одиннадцать лет. Детям такого возраста масло не дают, им дают гуашь или, хуже того, акварель. Кроме того, мой брат до этого если и рисовал, то нисколько не лучше, чем обычные дети, — чирикал каких-то там человечков. Но папа купил — и краски, и кисти, и грунтованный картон. Первым делом брат сделал копию вангоговского портрета с отрезанным ухом. Она была удивительно точной. Затем он начал писать свое. Он стал художником сразу, в одночасье. У папы появились новые нескончаемые заботы. Он показывал брата разным мастерам и наконец устроил к Борису Биргеру; он сколачивал для него подрамники; таскался вместе с ним и его картинами на какие-то домашние выставки. Но главное — часами сидел с ним на кухне и говорил о живописи. У папы с братом был мощный общий знаменатель в художественных стремлениях: они оба искали опору в гуманистическом начале и оба верили в силу цеховой солидарности. Оба любили сцену из фильма Шенгелая, где Пиросмани предлагает мэтрам тифлисской академии построить дом в центре города — чтобы всем было удобно добираться, — сходиться там за самоваром и говорить об искусстве. Только вот папа научился мастерски избегать ловушек ложного пафоса; выстраивал гармонию через адскую работу, многотрудный поиск единственного варианта. Брат тоже был трудягой, но пер напрямик, норовил заменить кропотливый поиск и отбор неотесанной страстью и впадал в неизбежную патетику. Не потому, что дурак, а потому, что верил (и до сих пор верит) в возможность одномоментного озаряющего слияния с Истиной. И все же его бесхитростный героический замах позволил ему написать несколько выдающихся работ.
После того как стало очевидно, что гений не я, как все раньше думали, а мой брат, папа частично снял с меня жесткий прессинг воспитательных инициатив, которым я подвергался с детства. Мало того что, пока мой братец рос вольготно, как саксаул, от меня требовали порядочности, к которой я совершенно не расположен, папа — мой добрый, мой мудрый папа — решил вдобавок сделать из меня супермена и, когда мне исполнилось десять, отдал в самбо.
Школа «Самбо-70», придуманная чемпионом мира Давидом Львовичем Рудманом, который, собственно, изобрел само самбо, которое чем-то там отличается от дзюдо, — эта школа была больше чем школа: для своих питомцев она была настоящим клубом. Здесь стоял самовар и устраивались чаепития; здесь царили дружба и взаимовыручка. И только меня здесь страшно пиздили.
Через три месяца я собрался с духом и объявил папе, что бросаю. Папа долго молчал, аккумулируя в лице всю скорбь еврейского народа, это ему хорошо удавалось, а потом сказал: «Бросишь самбо, я тебе больше не отец!»
Папа повел себя в точности как ветхозаветный Иегова, отвращавший свой лик от народа Израиля, когда тот плохо себя вел или не слушался.
У папы и внешность была вопиюще библейской, это видно на всех фотографиях. Особенно выразительными были руки. Неожиданно крупные, при его сухощавости, ладони, мощные, с натруженными пальцами. Руки плотника. Дальше аналогия не продолжается. Я не Мессия, а дрожащий мальчик с картины «Явление Христа народу». А вот папа действительно был плотником. Ко всему еще и плотником. В нашей теплостановской квартире он превратил большую комнату из смежной в отдельную, построив своими руками мебельную стенку.
А может, папа был не плотник, а столяр?
Однажды он вернулся домой поздно из каких-то гостей. Все уже легли спать, и папу встретила только наша собачка Джуди. Папа был прилично выпивши. Он сел в коридоре на откидной стульчик, который тоже смастерил сам, погладил собачку и сообщил ей из Чехова: «Ты, Джуди, существо насекомое. Ну что ты супротив человека? Все равно что плотник супротив столяра».
Джуди появилась в доме благодаря самбо. Моя единственная победа в этом виде спорта. Я не вернулся на тренировки, хотя прекрасно отдавал себе отчет, на что обрекаю себя в будущем, когда у меня тоже вырастут дети, начнут спрашивать: а где же дедушка? — и мне нечего будет им ответить. Я поделился своими опасениями с мамой. Мама очень смеялась. Она выступила посредником между мной и папой, который, когда первый гнев прошел, был уже и сам в тихом ужасе от своего шекспировского жеста. Мы помирились. Я снова был папиным любимцем, прекрасным Иосифом. А моей нарядной рубашечкой стало разрешение завести собаку. Мы с мамой поехали на птичий рынок. Крохотная Джуди лежала на ладони у старой алкоголички. Та хотела десятку. Мама поторговалась, и Джуди была приобретена всего за девять рублей.
Она не была похожа на дворняжку. Но какой она породы, тоже было неясно. Я проштудировал книжку по собаководству и определил, что Джуди один в один соответствует рисунку «декоративный шпиц древних греков». Так Джуди стала греческим шпицем. Она была умной, нервной, аристократичной и довольно-таки хитрожопой. Она страдала эпилепсией, а забеременев, рожала по одному щенку. Короче, Джуди была почти человеком. Ее национальность тоже не вызывала сомнений: типичная еврейская принцесса. Джуди боготворила маму, меня любила, брата боялась, папу уважала. Папа относился к Джуди доброжелательно. Претерпеть ему пришлось от другого животного.
По мере того как мы с братом все больше становились отвратительно взрослыми, маме все сильнее хотелось хорошенького маленького ребеночка. Но тут папа, очевидно, не прогнулся. Тогда мама завела котенка. Назвала Филей. При ближайшем рассмотрении Филя оказался девочкой. Для начала они с Джуди спихнули с балкона черепаху — ту самую, которую брат выменял на незабвенный «Плейбой». Мы ее искали, но не нашли. Затем Филя отправилась в самостоятельный полет с четвертого этажа. Она не разбилась, но сделалась больной на голову и начала гадить где ни попадя. Как-то раз Филя нагадила на папину рукопись и разметала страницы по всему кабинету. Папы дома не было. Зато были все остальные. И все эти остальные, сделав вид, что понятия не имеют о том, что творится в кабинете, не сговариваясь, предпочли в этот вечер пораньше отправиться спать. Но не спали, а затаились и прекрасно слышали, как поворачивается ключ в замке, как папа заходит в дом и проходит к себе. И даже если бы все остальные уже спали, то наверняка бы проснулись от разносившихся из кабинета воплей, стонов и матерных проклятий. Так мы открыли, что рукописи не горят, но обсираются.
Папа все время ждал, что его посадят. Все основания к этому были: он печатался не просто в тамиздате, а в подрывных антисоветских «Гранях». Иногда он выходил на кухню и упавшим голосом объявлял: «Они провели негласный обыск. Взяли мою записную книжку». Мама шла в кабинет и вскоре возвращалась с папиной записной книжкой, отвоеванной у кровавой гэбни.
Больше всего папа боялся, что попадет в лагерь не мучеником за литературу, а по статье «самогоноварение». Дом был постоянно полон пьющих гостей, водка была дорога и трудно доставаема, и мама, несущая на себе все бремя гостеприимного хозяйства, гнала самогон. Утром она ставила на плиту скороварку с брагой. Днем я возвращался из школы, принимал, не успев снять пионерский галстук, вахту второй перегонки и завороженно наблюдал, как конденсируется в аппарате пар и фирменный семейный напиток под названием «продукт» капля за каплей наполняет емкость.
Бак с брагой стоял в чуланчике, над ним летали дрозофилы. Время от времени, по недосмотру, брага выходила из берегов и протекала на семью ментов с третьего этажа. Они звонили в дверь и вежливо сообщали: «Простите, но у вас, кажется, компот пролился».
Рядом с брагой в чуланчике частенько стоял мой брат, когда его наказывали. Он развил в себе креативную мстительность и завел тетрадку, в которую записывал нанесенные ему родителями обиды.
Папа очень ценил общение с писателем Андреем Битовым, считая его чуть ли не умнейшим человеком в России. Однажды Битов пришел к папе в гости, они уединились в кабинете. Битов подошел к письменному столу, бросил взгляд на вставленный в пишущую машинку лист и ревниво воскликнул: «Елки-палки! Да ты уже на семнадцатой главе!» Если бы Андрей Георгиевич прочел первую фразу семнадцатой главы, он вообще бы лопнул от зависти: «Ко мне подошла глубокая старуха тридцати двух лет». Это мой брат, пока еще не стал художником, пробовал себя в литературе.
За вечерней трапезой мама держала Джуди на коленях и кормила из своей тарелки. Пить из рюмки Джуди так и не приучилась, но палец, обмакнутый в продукт, морщась, облизывала. К концу вечера демонстрировался коронный номер. «Джуди! — призывала мама. — Мы евреи! Мы бедные евреи!» Джуди задирала мордочку и жалостливо пела с модуляциями.
Еврейская тема проходит… этой… ну, в общем, красной нитью (а как еще скажешь?) через всю папину прозу. Для него еврейство и связанные с ним страдания — ценный инструмент постижения действительности. «В сем христианнейшем из миров поэты — жиды» — это Цветаева прямо нарочно для папы придумала. При такой позиции следующий напрашивающийся ход — осознание собственного превосходства. Этот ход евреи делали на протяжении веков и продолжают его делать, и, я думаю, именно поэтому они кажутся остальным такими противными. Страдания не обязательно облагораживают.
Но папа и здесь избежал банальности. В ранних стихах еще можно найти намек на инакость — «и думать так: я все могу, как вы. Но я могу и кое-что другое». Но это скорее необходимая для любого поэта декларация независимости. Как, например, у Пушкина: «[Воронцов] видел во мне коллежского секретаря. Я, признаться, думаю о себе кое-что другое». Еврейство было веригой на шее русского писателя, но ничего не попишешь — приходилось ее тащить, не отказываться, не отделываться и не жаловаться, а терпением и любовью обращать себе на службу.
Я прошел абсолютно через все мучения еврейского подростка, описанные в папином романе «Жизнь Александра Зильбера». Но мой первый сознательный выбор был националистическим. Выход для себя я видел только в Израиле. Я набрался сионистской пропаганды, выучил в подполье иврит и собирался стать офицером ЦАХАЛа. И стал бы, если бы не отказ, из-за которого я попал в Израиль уже слишком взрослым для офицерских курсов.
Сегодня у меня, разумеется, совсем другой взгляд на вещи. Я знаю, что у каждого народа есть совершенно подонские страницы в истории; я служил оккупантом; мне приходилось стесняться того, что я еврей, не потому, что обижали меня, а потому, что это я принадлежал к лагерю сильных, обижающих слабых. И сегодня я вообще отказываюсь оперировать термином «народ». Сегодня моя родина — Интернациональная Сеть. Есть люди и есть искусство. Это — самое интересное. Размениваться на какую бы то ни было идеологию я считаю пустой тратой становящегося все более драгоценным времени. Но, чтобы до этого дойти, нужно было стоять на плечах гигантов. Нужно было, чтобы папа родил и воспитал меня евреем. Преемственность дает мощный фундамент. А прожив почти полвека, начинаешь чувствовать движение потока истории. Папин дедушка, то есть мой прадедушка, так пронзительно описанный в романе, говорил: «Я знал времена, когда в соль подсыпали сахар, и времена, когда в сахар подсыпали соль». Когда-то эта фраза слышалась мне сказочной, фантастической. Но сегодня и я уже познал чехарду времен.
Советская власть казалась вечной. Клеветнические статейки на тему, доживет ли СССР до какого-нибудь там года, воспринимались как смелая игра ума и wishful thinking. Про Америку было так и непонятно, существует она на самом деле или ее выдумали большевики, чтобы пугать народ.
Свобода пришла в виде анархии, и мир вокруг стал похож на школу, в которой заболели все учителя. Пьяный воздух кружил и кружил профессору Плейшнеру голову. Жизнь становилась все веселее. Это было по-настоящему счастливое время. Папу начали печатать, и нарасхват. Я зарабатывал сумасшедшие деньги частными уроками: иврит — сионистам, английский — отъезжантам, итальянский — проституткам. Брат влюбился в девушку из Бостона. Первая попытка подачи документов в американском посольстве не удалась, потому что в графе «цвет кожи» брат записал: «светло-оранжевый». Но со второй попытки он получил разрешение. Я же наблюдал падение Берлинской стены и расстрел супругов Чаушеску уже из Иерусалима.
Израиль был сказкой, которой мне хватит на много лет. А вначале вообще каждый день приносил столько нового, сколько не приносил даже в детстве. Стряхивая прах рабского прошлого и шагая навстречу новой судьбе, я сменил ненавистную галутную фамилию, оставив от нее воспоминание из трех согласных. Папа прислал письмо.
Это был гневный памфлет, в котором папа метал молнии, клеймил меня предателем рода, подробно разбирал и едко высмеивал возможные мотивы моего мерзкого поступка, апеллировал к моим совести и вкусу, увещевал и призывал одуматься. На трех машинописных страницах. На четвертой я прочел: «Мой любимый, мой светлый Арканчик! Ради Бога извини и не обращай внимания на это стариковское ворчание! Просто мы с Сашей Лайко вчера изрядно поддали, и что-то на меня нашло. Делай, как тебе удобно и правильно. Главное, чтобы ты был счастлив».
Никто не знает, почему мой папа покончил с собой. Он был человеком очень крепкого душевного здоровья. Вероятные причины — бытовые, творческие, личные — не выглядят убедительными ни по отдельности, ни даже все вместе. Остается только одно объяснение: Маяковский.
Чтобы гибнуть, рождаются не только офицеры, писатели тоже. У литературы есть известная способность к осуществлению. Придуманные герои и даже персонажи приобретают собственную волю и пользуются серьезным влиянием на автора. Это тем более верно, когда героем взят реальный человек. Тему Маяковского папа вынашивал долгие годы, и не зря я плакал ребенком под его страшным портретом. Свою лучшую, свою самую блестящую книгу папа написал о нем. После этого он начал чувствовать, что приобретает его черты. Я знаю, он мне рассказывал.
Последний раз мы виделись зимой девяносто второго. Погостив в Израиле, папа возвращался в Москву. Самолет у него был с Кипра, я провожал его в хайфском порту. Мы попрощались, обнялись, папа уже почти ступил на эскалатор, но вдруг вспомнил, остановился, сунул руку в карман пальто, достал и высыпал мне в ладонь пригоршню больше не нужных ему шекелей.