Переводчик

Карив Аркан

Часть вторая

 

 

Милуим

День первый

Какой же Эйнштейн не любит быстрой езды! Наш водит так, как будто играет в компьютерную игру и в запасе у него еще три-четыре горшочка с эликсиром жизни. Поразительно, но он ни в кого до сих пор ни разу не впилился. Чужое счастье удивляет меня, хотя я и знаю, что каждому свое: кому водить, кому — переводить.

По левую руку пронеслись Сады Сахарова — восьмое чудо света, еврейский памятник Андрею Дмитриевичу. Столичный горсовет, чутко откликающийся на пульс планеты названиями своих карликовых площадей и улиц, поспешил почтить память. В стене на выезде из города нарезали террасы, облицевали мемориальной доской на четырех языках, но цветочки посадить забыли, и сады поэтично расцвели крапивой и чертополохом.

Здесь нас поджидал последний городской светофор, после которого мы будем неудержимо стремиться на Юг. Это совсем не тот пляжный Юг, на который стремятся в летний отпуск. Скорее он похож на Юг героев «Хижины дяди Тома»: «Тебя продадут на Юг! Тебя продадут на Юг!». Ежевесенний выезд в южном направлении связан у меня исключительно с солдатчиной.

— А вы в курсе, что через три дня Песах? — спросил Юппи.

— А нам-то хули? — отозвался Эйнштейн.

— Хлеб отберут. На мацу посадят. Пиво из шекема изымут. И загонят всех нас на седер.

У Юппи иногда проскальзывают такие заунывно-устрашающие ноты. Это после того, как он целый сезон отработал пророком на раскопках в древнем городе Ципори. Из Ципори сделали туристскую достопримечательность и, чтобы воссоздать аутентичную атмосферу библейских времен, наняли трех пророков: ивритского, английского и русского. Юппи выходил к русскоязычным гостям в рубище, с бутылочкой «Карлсберга» и с чувством декламировал псевдобиблейский стих, почерпнутый из «Бульварного чтива». Публике нравилось.

Мы спустились с зеленых гор в долину. Запах удобрений напомнил Эйнштейну о кибуцном прошлом, он встрепенулся, задергал носом: «Ненавижу сельское хозяйство!» Мы стали рассуждать о том, что хуже: мошав или кибуц; потом — о сельскохозяйственном лобби в кнессете; потом — о климатических условиях в Израиле и что дворникам здесь неизмеримо легче, чем в Москве, хотя жилья не дают; затем мы принялись сравнивать Израиль с Россией вообще, и тут я увидел, что вокруг уже раскинулись степи Негева, а значит, Беэр-Шева позади и ехать осталось совсем недолго. Как быстро бежит время в кондиционированной машине с друзьями!

Может быть, я мало повидал в жизни и беден круг моих ассоциаций, но явка на базу Кциот слишком напоминает заезд в пионерский лагерь, чтобы я отказался от этого сравнения.

Еще до входа на территорию вам начинают попадаться знакомые по прошлогодней смене лица. Имена и фамилии за год затерлись в памяти, но их можно будет восстановить сопоставительным путем во время перекличек. По мере продвижения к воротам лица множатся, и казенная обреченность вашей судьбы уже не кажется такой обидно личной, а слово «коллектив» теряет изначальную враждебность. Привет, привет! Кого я вижу! Ага! Русские идут! Здорово, братишка! Ну как она, жизнь?! Из какой роты? Гимель? Ваших записывают вон в той палатке. Как единоличник в колхоз, вы шагаете куда послали и думаете: а люди в общем-то ничего — хорошие…

Суета заезда обволакивает. Нужно отметиться, заполнить анкету, получить обмундирование, раздобыть желательно несломанные раскладушки и по возможности сухие матрацы и забить палатку для нас троих, а больше к нам все равно никто не подселится, страшась великого и ужасного русского языка.

Возле интендантского склада очередь. Довольно тоскливое место. Здесь, помаявшись в давке, вы получаете омерзительно промасленный автомат и огромный вещмешок — китбэг, содержащий два комплекта формы, две фляжки, эфод, куртку, одеяло, каску, упаковку с бинтом, швейковского вида шапочку и пять пустых магазинов, которые еще нужно набить патронами, напевая под нос «возьму я вещмешок, эфод и каску, в защитную окрашенную краску». Или как вариант: «дали парню важную работу, набивал он ленты к пулемету».

Здесь же, успев перемазать маслом партикулярное платье, вы переодеваетесь в армейское (мне всегда достаются слишком короткие штаны; я ругаюсь с ленивым хамом-интендантом, чтобы заменил) и окончательно теряете гражданское лицо.

Форма мне не идет. Я хорошо сложен, высокого роста, широкоплеч, но форма мне не идет. На каком-нибудь плюгавом офицеришке сидит как влитая, как будто родился он в ней, а из меня делает насмешку. Не кроется ли за этим фактом некий глубокий смысл? Наверняка кроется. Только у меня сейчас нет времени об этом подумать.

На самом деле грех жаловаться: Армия Обороны Израиля предоставляет своим бойцам очень много времени на «подумать», но — не в первые два дня. Завтра вечером уже, я надеюсь, Армия выделит мне какую-нибудь тихую вышку, чтобы я мог там спокойно думать и наблюдать, но сначала она должна немножко покуражиться, покомандовать, побряцать оружием, и было бы неразумно отказывать ей в этой маленькой прихоти.

Сожмем покрепче зубы, смачно сквозь них выругаемся, забудем гордыню и по команде повлечемся послушно на лекцию о том, как сажать вертолет, разведя ему внизу по вершинам трапеции четыре сигнальных огонька, чтоб не шлепнулся; переползем затем на практическое занятие по оказанию первой медицинской помощи наложением повязки «британский флаг»; а потом, в той же палатке (как хорошо, что двигаться не надо) послушаем щебетание девушки-радистки. За все эти годы я выучил про переносную рацию только одно: батарейка называется на сленге «бэтуля».

Народная мудрость неплохо подметила, что в момент призыва милуимник становится усталым, голодным и похотливым. Святая правда! Еще он становится по-пионерски игривым, не смущаясь жирным своим пузом. У фельдшера Свирского упала на землю каска, а поднять ее сам он не может. Помоги, говорит, золото мое, а то, если я нагнусь, то уже вряд ли разогнусь. И ржет.

Совсем другого сорта наш ротный командир капитан Шмулик Зах. С каждым милуимом я все больше склоняюсь к мысли, что его вывели в пробирке в суперсекретной сионистской лаборатории. Живорожденные такими не бывают. Израильской евгенике удалось добиться в одном лице хорошего парня, отличного семьянина, образцового офицера, законопослушного гражданина, удачливого бизнесмена, пламенного сиониста и отца солдатам. И на Ричарда Гира получился похож. Можете себе представить, что за монстр? Когда мы впервые попали в его роту, он толкнул нам за обедом проникновенную речь о том, как прекрасно, что израильская армия соединяет вместе совершенно разных людей для выполнения общенациональной задачи. Он был такой доброжелательный, такой искренний, что я было повелся, но, когда, развивая мысль о чувстве плеча и о том, что мы все здесь одна дружная семья, Зах цапнул с подноса и умял с аппетитом последний шницель, наваждение рассеялось.

— Шалом, Зильбер!

— Шалом, ротный!

Зах меня любит. Той странною любовью, которая заставляет пионервожатых, лекторов, начальников и командиров класть на меня глаз с первого взгляда и уже не отводить его никогда. Я — тот случайный, в которого ткнут пальцем, выбирая одного из толпы. Ничего не поделаешь — судьба. Плутон в Первом доме — странность на роже, и значит, учись жить под пристальным вниманием Большого Брата.

Зах продемонстрировал широкую братскую улыбку с отцовским уклоном:

— А у меня для вас сюрприз! Мне тут доложили, что ты и твои друзья остались после тиронута без праздника: вас не привели к присяге. Дело, конечно, давнее, и сейчас уже не время выяснять, кто несет ответственность за это безобразие, но я счел своим долгом исправить упущение. Вы — новые граждане страны, но у вас те же права, что и у всех. В израильской армии нет места дискриминации!

Я сказал:

— Аминь! Что будем делать, Шмулик?

Зах сменил рожу на образцово офицерскую с романтическим оттенком:

— Значит, так. Сейчас — все на стрельбище. После этого проведем для вас троих скромную церемонию. По-домашнему. В рамках нашей роты. Я для вас и раввина заказал. Русского…

У меня есть навязчивая фантазия: дать Шмулику ногой по яйцам и, пока он будет корчиться, дружески поделиться с ним своими соображениями о сионизме.

Я бы сказал: видишь ли, Шмулик! В свое время я был таким сионистом — ого-го! Тебе и не снилось! Какая-нибудь Голда Меир рядом со мной просто отдыхала! Ведь сионизм — я думаю, ты согласишься, — как и любая идеология, силен тем, что способен ответить на самые сокровенные чаяния отдельных простых людей. И у меня была мечта. Да, у меня была мечта, Шмулик! Я вынашивал ее семь долгих библейских лет. С метлой и лопатой; в дождь и в снег; в кругу друзей и в вагоне метро; под музыку Вивальди и под гундение политинформатора; лаская ли подругу, утешая ли сам себя; во дни печали и в минуты радости — я пламенно мечтал добраться до Израиля и припасть к народу своему.

Но нельзя мечтать без картинок, Шмулик, и за долгие годы галута я придал своей мечте законченную визуальную форму. Вот с автоматом «узи» на плече я мчусь в джипе, поднимая тучи пыли до небес. Впереди — пески Синая, позади — страна родная, а дома — нежная подруга-сабра, с которой делать любовь тем слаще, чем больше врагов окружает нашу маленькую гордую страну.

Еще я хотел послушать, как звучит Б.Г. в Иудейской пустыне, но этого, Шмулик, тебе ни за что не понять, даже и не пытайся.

Знаешь анекдот? Мужик поймал золотую рыбку, она ему: ну, загадывай желание. Мужик: хочу, чтобы у меня все было! Рыбка: о’кей, мужик. У тебя все было!

Это — про меня.

Ты ведь не станешь отрицать, что Манилов — самая трагическая фигура русской литературы, правда? Однако в тысячу раз трагичнее прожектера человек осуществленной мечты. У меня все было, капитан. Я не знаю, о чем еще мечтать. Мне хреново. Но на стрельбище я, так и быть, пойду.

 

…20:17 на одном из стрельбищ израильской базы Кциот в северном Негеве…

Шмулик прицепился к внешнему виду Юппи и заметил ему, что он похож на солдата, сбежавшего из Казахстана в суматохе развала Советского Союза. «Заправь рубашку», — сказал Шмулик (в иврите что гимнастерка, что рубашка — одно слово). — «Как эфод на тебе сидит! Как ты оружие держишь! А если сейчас — засада и по тебе откроют огонь?!» — «Я убегу», — смиренно ответил Юппи. «Так-так-так, интересно…» Капитан Зах озадачился поиском подходящей педагогической реакции. Но не нашел ее. «А вот ты, Зильбер, к примеру, тоже убежишь?» — «Дык я ж вообще пацифист!..»

Веру в боевой дух личного состава капитану Заху вернул Эйнштейн, пообещав, что если попадет в засаду, то будет сражаться до последней капли крови. Глядя на него, можно и поверить. С ног до головы Альбертик со вкусом экипирован разнообразными фенечками от магазина «Призывник». Голова его повязана банданой; фильтр-клипса конвертирует невинные леннонки в темные очки головореза; наручные часы и солдатский жетон на шее забраны в защитные зеленые чехольчики. Мы с Юппи свои нашейные жетоны давно потеряли, не говоря уже про те, что вставляются в ботинки. Ботинки Эйнштейн тоже купил себе специальные. Выглядят они как обычные со шнурками, но шнурки на них только для камуфляжа, а так они на молнии, чтобы не корячиться. У Эйнштейна есть японский нож и нож «командос». Приклад автомата обернут цветным маркером. Имеется фланелевая тряпочка для протирки материальной части. Концы брючин подвернуты и закреплены по уставу резиночками. Я раньше, насмотревшись боевиков, думал, что штаны заправляются в ботинки, но в тиронуте с огорчением узнал, что они на детсадовских резинках держатся. И даже пинк’ас ш’еви — такую маленькую книжечку на случай попадания в плен — Эйнштейн хранит в образцовой сохранности в нагрудном кармане. Будет, подлец, в сирийском плену жрать посылки от Красного Креста, а мы с Юппи — баланду хлебать!

Пристреляв автоматические винтовки М-16, солдаты вернулись в лагерь усталые и недовольные. Их встретил неверный свет фонарей да гул генератора. Проходя мимо командирской палатки, с меня слетела швейковская шапочка, я бросился ее поднимать и обратил внимание на стоящего рядом с палаткой согбенного немолодого еврея в черной кипе, с сильно запущенной бородой и теми, не дающими другим народам покоя глазами, в которых навечно отразилось Окончательное Решение.

Эйнштейн сказал: «Бля буду! Не может быть! Да нет же, точно: он!» И с криком «Петруха, друг!» бросился на еврея и прижал его к груди.

«Ба! Да они знакомы!» — воскликнул Шмулик. «Русские все между собой знакомы», — заметил кто-то из солдат.

Догадливый читатель уже догадался, а недогадливому я объясню, что Петруха, он же — Пинхас Бен-Шимон, как раз и был тем самым русским раввином, которого заботливый Шмулик выписал для скромной домашней церемонии. Такой же милуимник, как и мы, только службу несет не в пехотном полку, а при армейском раввинате.

Я думал, мы клятву будем давать. Перед лицом своих товарищей и так далее. Думал, присягну, наконец, родине, выдавшей мне форму и содержание. Но торжество справедливости не пошло дальше раздачи стандартной библии армейского разлива. Раввин Петруха подолгу тряс каждому из нас руку, одновременно тряся невозможной своей бородой; затем он уехал, а нас отпустили.

История Петрухи достойна быть выколота иглами в уголках глаз. Я приведу ее в форме телеги, как она была поведана нам Эйнштейном в тот же вечер перед сном.

 

Телега о Пинхасе Бен-Шимоне, поведанная Альбертом Эйнштейном вечером первого дня милуима

«С Петькой Гайденко мы знакомы с восьмого класса — как в физматшколу поступили. Вы не поверите, но тогда он был неимоверно жизнерадостным хлопцем. Заводной ужасно. Однажды поспорил, что наложит под дверью кабинета директора, Екатерины Харлампьевны. И выиграл спор. Харлампьевна на следующий день ходила по всем классам, чтобы лично каждому заглянуть в глаза. Взгляд у нее был — детектор лжи! Даже сейчас страшно вспомнить. Она в войну зенитной батареей командовала. Но Петька ейный взгляд выдержал как партизан и даже не покраснел. А еврейская грусть у украинского хлопца начала проявляться только в конце девятого класса по причине несчастной любви к одной рыжей жидовочке. Лариса Эрлих ее звали. Так себе, ничего особенного, играла на скрыпочке в Гнесинке.

И как-то раз в рюмочной… тут надо сказать, что у нас с Петром был по субботам ритуал: зайти после уроков в рюмочную в Копьевском переулке и тяпнуть по пятьдесят грамм водки. Мы выглядели довольно-таки по-взрослому, и нам наливали. Главное — чтобы школьная форма из-под куртки не высовывалась…

Ну вот, значит, взяли мы водки, хряпнули, закусываем бутербродом с килькой — помните? На каждые пятьдесят грамм обязывали покупать бутерброд — и Петруха мне и говорит: „Альберт, — говорит, — если ты мне друг, то открой мне вашу еврейскую тайну. Что я должен сделать, чтобы Лариса меня полюбила?“

У меня от злости аж килька поперек горла встала. „Ах ты, сука! — думаю. — Два года дружим, одну рекреацию, можно сказать, топчем, а ты меня, оказывается, за жидомасона держишь! Ну я тебе тайну-то сейчас приоткрою, хохляндия!“ И говорю ему очень доверительно: „Ты должен выучить идиш! Ни одна еврейская девушка не устоит перед гоем, если он знает идиш. Выучи идиш, и Лариска — твоя!“

Петро купился на раз, я даже не ожидал, что так легко все получится. Короче, достал я ему грамматику, изданную при журнале „Совьетиш Геймланд“, и через месяц упорный Гайденко уже мог вести несложную бытовую беседу на идиш. С моей бабушкой. Потому что Лариска, разумеется, никакого идиша не знала. Но если я Петра простебал и только, то она довела его до членовредительства.

В смысле — буквально. Эта иезуитка заявила ему, что даст только после того, как он сделает обрезание. Петр пришел домой, взял ножик, оттянул крайнюю, не побоюсь этого слова, плоть, и — чикнул!

Неделю он провалялся с абсцессом и почти ничего не пил, так как, писая, ему было мучительно больно за все прожитые годы. Оклемавшись, он пошел к Лариске с отчетом, но она и смотреть не стала. Сказала, что не любит его и не полюбит никогда, пусть он хоть все там себе отрежет. Ну что мужику оставалось? С базовым знанием идиша, обрезанным концом и неразделенной любовью… Как в песне поется: „Мне теперь одна дорога, мне другого нет пути: где тут, братцы, синагога? Расскажите, как пройти!“

В десятом классе мы с Гайденко, считай, почти что уже не общались. Интересы стали слишком разные. У меня в школьной сумке лежал томик Бродского и бутылка портвейна, а у него — Библия и тфилин. После школы он побыл немного в дурке, чтобы в армию не ходить, а потом зажил припеваючи на сионистские посылки, которые ему присылали разные еврейские боготворители. В каждой посылке была шуба на искусственном меху. В комиссионке она стоила пятьсот рублей. Так что Петя мог спокойно учить свой Талмуд. Гебешники его дергали, но не сильно.

А в Израиле я с ним ни разу не виделся. Странно, что вообще узнал. Ох постарел мужик, ох постарел!.. В Алон Швуте живет. Семеро детей. А был же мальчик… Ладно, все. Отбой. Юппи! Стихи!»

— Дембель стал на день короче, всем дедам спокойной ночи!

Мы затушили сигареты. Ночь была новой, негородской и очень темной. Тишине мешали дачные звуки лагеря: шум воды в душевой, чей-то далекий разговор, а потом смех, оборвавшийся так же неожиданно, как возник. Я закурил последнюю сигарету, чтобы в одиночестве ночи распрощаться с прошедшим днем.

Итак, мой приступ посетил меня сегодня. Мой инквизиторский костер, мой очистительный катарсис. Это, конечно, значит, что incipit vita novа. Но какая? Если б знать! И постелить много-много соломы там, куда предстоит падать…

Интересно, что мне совсем неинтересно думать о Малгоське. Даже на ночь. Зато я вдруг опять очень сильно вспомнил о тебе. Поверишь ли, мне совершенно не к кому больше обратиться. Любовь моя! Страшная тревога гложет изнутри и не дает душе успокоиться: я чувствую, что новые женщины больше не смогут меня развлекать. Ума не приложу, чем можно будет их заменить. Надвигается жуткая скука. И, значит, страх. Ну и — сама знаешь.

Я до сих пор не могу нащупать, отыскать в своей памяти тот, может быть, самый главный для моей жизни кадр, когда детский страх превратился во взрослый. Следующий за ним кадр я помню очень хорошо: папа успокаивает, убаюкивает меня, шестилетнего, проснувшегося с криком ужаса: «Папа, я умру?!» И ответ, над которым я думаю всю жизнь: «Да. Но это будет так не скоро, что можно сказать, что этого не будет никогда». Момент, в который обыкновенный детский кошмар с домашней бабой-ягой обернулся абстрактным страхом смерти, я не помню.

Догорает сигарета. Завтра будет много новых забот. Надо выспросить у повара Кико, куда нас пошлют и какие там варианты. Кико всегда в курсе. Завтра будет много нового и интересного. Солдат спит, служба идет. Кончился первый день милуима.

 

День второй

В армию уж затем ходить надо, чтобы фишку сломать. Ну когда бы еще я встал в пять утра?

С подначками и прибаутками, ежась от утреннего холода, рота погрузилась в тиюлит. Нас повезли. Степь да степь кругом. С носа течет. Автомат зажат между колен. Хорошо бы каску не забыть, не потерять. За нее штраф триста шекелей. Разговаривать не хочется — отвык за ночь. Так бы и ехал молча всю жизнь, клюя мокрым носом. Ан нет: остановились. Спешились. Сейчас мы будем отрабатывать коронный номер программы учений под названием «тарнеголет», что по-русски — курица. Баташит — маленький такой грузовичок с пулеметами по бокам — медленно движется как бы вдоль границы. Патрулирует. Тут ему кричат: «Засада!» Баташит лихо разворачивается ближайшим пулеметом в сторону агрессора; водитель, командир и бедуинский следопыт (если ночью) прыгают на землю и под прикрытием пулеметного огня наносят ответный удар, переходящий в контратаку. Нет! Поправочка. Зах как раз всех собрал и объясняет, что согласно распоряжению главнокомандующего водила теперь остается в машине. Прямо за смену до нас случилось, что водила не поставил на ручник и кому-то отдавило ногу.

В армии, как и везде, главная боевая задача — жопу свою прикрыть. Существует даже специальный еврейский навороченный глагол в значении «прикрывание жопы от административной ответственности». Другие языки вряд ли могут таким похвастаться.

Всю роту разбили на экипажи. Зах уже смирился с русским сепаратизмом, хотя с удовольствием утопил бы его в насыщенном растворе израильского коллективизма. Он желает нам только добра и хочет, чтобы мы были как все. Чтоб абсорбировались. Какой русский, интересно, придумал орвеллианское название «министерство абсорбции»? Химик, видать, был или физик, но, как пить дать, еще и лирик, любитель КСП.

Однако участвовать всем троим в одном и том же тарнеголете нам никак невозможно, ибо среди нас нет ни водителя баташита, ни командира. Совсем мы простые бойцы. И нас разлучили. Эйнштейна засунули в один экипаж, а меня с

Юппи — в другой.

Между тем над линией горизонта показался край солнца, оповещая о том, что пришло время выпить по чашечке кофе. Подайте-ка примус, поручик Эйнштейн! И джезву подайте! Первая четверка еще только собирает нехотя манатки и с трудом отрывается от холодной земли, на которой развалилась рота «гимель». Солнце поднимается быстрее, чем бойцы. Кофе закипает, я разливаю его по цветастым чашкам армянской керамики. Эликсир жизни разбегается по телу. Хорошо! Четверо несчастных ковыляют к баташиту. Мы с кайфом закуриваем в бельэтаже. Как вам нравится ваш новый полководец! Как мне нравится построенный народец! Зах орет: «Засада!» Пулеметные очереди, запах пороха, короткая батальная сцена.

 

И восходит солнце

В нашем экипаже я пожелал быть пулеметчиком, чтобы посмотреть, как Юппи будет бежать с полной выкладкой, стреляя на ходу. Это редкое по драматическому эффекту зрелище. Душещипательное очень. А я еще и подбавлю в конце. Ну, Юппи! Ну что тебе стоит! Ну прочти! Ну пожалуйста!

Запыхавшийся и потный, но безотказный Юппи дает отмашку и читает с выражением:

Друзья, но если в день убийственный падет последний исполин, тогда, ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Каир!

Повар Кико, добрый по профессии, обещал похлопотать, чтобы нас послали в Мицпе-Атид. «Тебе там будет хорошо, Мартин!» Ударение иврит любит переносить на первый слог, звука «ы» в нем вообще нет. Мое имя на иврите становится другим. На английском — тоже. Почему же, интересно, набоковский барчук, мой тезка, ничего об этом не сказал?

Зах дает заключительный брифинг, а я не слушаю. Я притаился за спинами товарищей и там листаю, трогаю, нюхаю и открываю наугад подаренную Библию — я всегда так делаю с попавшими в руки новыми книгами. Слушать Заха нет никакого смысла. Для успешного прохождения службы мне совершенно не обязательно знать, где границы нашего сектора и кто наши соседи с севера и с юга. Я самый что ни на есть маленький человек во всей еврейской Армии. Буду делать, что скажут. И проработал Яаков за Рахель семь лет, но в его любви к ней они показались ему за несколько дней. Боже, как все просто!

Караваном личных машин мы движемся по пустыне. Кто не вписался в личную машину, движется на коммунальном тиюлите. Идя навстречу многочисленным пожеланиям бойцов, Зах разрешил получасовой привал на бензоколонке. Мы отоварились сигаретами. Эйнштейн отнес в багажник четыре бутылки бренди, ящик пива и восемь плиток шоколада для Юппи. Потом взяли в ресторанчике по фалафелю. Самое подлое блюдо на всем Средиземноморье. Меня бесят эти соевые шарики, которые прикидываются тефтельками.

«Свобода — вещь относительная», — подумывал я, надкусывая питу и пиная сложенные под столом автоматы. Мы уже при оружии и в форме, но еще не в гарнизоне. Мы питаемся на воле как гражданские люди. Нам обеспечено право на побег. Сел себе в машину и свалил отсюда. Когда еще военная полиция найдет… Стало немного тоскливо, и захотелось домой.

Кико не подвел. Зах высадил и нас, и его, и еще нескольких в Мицпе-Атид. Я даже не понял, куда нас занесло, потому что в первые минуты был ослеплен гордостью за себя — старого ушлого солдата, нажившего за долгую службу необходимые связи. Первое представление о гарнизоне, в котором нам надлежит провести без малого месяц, я составил по беглому, как хроника текущих событий, комментарию друзей.

— Так, блин! Домиков нету. В палатках без мазгана будем жариться. Мухи замудорят, — рапортовал Эйнштейн.

— Вон та вышка очень неплохая, хорошая вышка, неброская, на ней и спать, наверное, можно, — вел рекогносцировку Юппи.

Мне же весь гарнизон и окрестности виделись бесформенной палитрой полинялых красок с преобладанием жухло-зеленого пыльного оттенка. Ничто не выделялось в отдельный объект, и, если бы психолог спросил, какие ассоциации вызывает у меня предложенная картинка, я бы ответил: «Лишь безмерную тоску, доктор».

Мы затащили китбэги и сумки в палатку и разлеглись на раскладушках. Пологи были подняты, и можно было наблюдать, как по территории в радостном возбуждении передвигаются с вещами закончившие свою смену солдаты и офицеры. Они разъезжаются по домам, где их ждут мамы, жены, любовницы и дети, тапочки, телевизор, разнообразный пейзаж. Они приветливо машут рукой, улыбаются и охотно делятся опытом: «Кайтан'а, ах'и! Настоящий курорт!»

Не хочу я вашей кайтаны! Шли бы вы в жопу со своим пионерским лагерем!

В палатку вошел офицер Цахи. «Эй, Зильбер! Смени-ка их парня на вышке. Ребята уезжают».

Единственный способ не заплакать — это убить офицера Цахи.

Юппи сварил мне кофе. Эйнштейн сказал, что сменит на ужин. Повар Кико, уже принявший кухню, сунул пачку печенья и банку джема. Кто бывает нежнее женщин? Разве что некоторые мужчины. На душе стало светло, как будто я влюбился.

Юппи оказался прав: заботами предыдущих поколений вышка была оборудована матрацем, а значит, в ночные смены можно будет просто нагло спать. Имелись также стереотруба, прожектор, прибор ночного видения и рация. Эти развлечения, в отличие от матраца, надоедают очень быстро.

Вид на местность сверху был откровенной геокартографией. Он напоминал туристический план, на котором достопримечательности изображены полноценными картинками. С нашей стороны можно было любоваться палатками, сортиром, генератором и будкой блокпоста, который в дальнейшем мы будем называть ивритским словом «махсом», потому что в Израиле сказать про махсом «блокпост» не придет в голову ни одному из миллиона живущих здесь русских.

К махсому вел длинный сколоченный из досок коридор, основательно наполненный очередью из палестинских рабочих. Отработав день в Израиле, они возвращались к себе в Газу. В будке сидели садирники — два парня и девочка. Парни шмонали палестинцев, а девочка проверяла на компьютере их магнитные карточки. За будкой коридор продолжался, доходя до границы с Газой. Двое наших милуимников в бронежилетах охраняли всю эту благодать. Слово «будка» (пока я не забыл) попало в иврит из русского через идиш, так и звучит: будкэ.

Со стороны Газы различался ихний махсом с усатыми полицейскими, какие-то невнятные постройки, то ли жилые, то ли нет, и проселочная дорога. Все остальное было сильно заросшим пустырем. И наконец, в относительном далеке виднелась граница с Египтом, и совсем уже на горизонте голубели синайские горы. Звуковой дорожкой этого широкопанорамного слайда служил гул генератора — база питалась автономно.

Я поиграл со стереотрубой, но многократное увеличение объектов на местности не принесло мне новых интересных знаний. По дороге проехал грязный дребезжащий «пежо», потом запряженная осликом тележка. Потом я поймал в фокус молодую палестинку, закрытую одеждами с ног до головы. Я попытался ее мысленно раздеть, но у меня не получилось. Для работы воображения нужен хоть какой-то эмпирический опыт, а мне совершенно ничего неизвестно о палестинках.

Босоногий малец пришел под вышку, задрал голову и потребовал: «Солдат, дай шекель!» Я спросил, не выдать ли ему еще и ключ от квартиры, но он на иврите туго знал только одну фразу: «Солдат, дай шекель!» Я скинул ему шекель, и он ушел.

Я допил кофе, докурил сигарету. Пора было приниматься за работу.

Мой учебник арабского написал человек по имени Йоханан Абутбуль. Я с ним лично знаком. Вы, наверное, сразу подумали: марроканец, а, смотри ты, выбился в грамотеи! Вы не угадали. На обложке — псевдоним. Его настоящее имя — Жак Лекруа.

Он французский монах, принадлежит к ордену Живых Братьев, очень маленькому, всего триста человек. Им полагается жить в миру.

После Второй мировой войны Лекруа попал с французской миссией в Бейрут. Начал там учить арабский. И съездил в Палестину. Он понаблюдал евреев, вернулся в Париж, посвятил несколько лет изучению иврита, иудаизма и еврейской истории, а к тому времени, как он всем этим вполне овладел, в Палестине было создано новое еврейское государство. В те времена израильское гражданство еще не сильно котировалось, власти на него не жидились, и Лекруа легко переехал в Тель-Авив.

Про тель-авивский период он не очень склонен распространяться, но от других людей я знаю, что, протусовавшись два года среди приморской богемы, Лекруа ни в чем не уронил облика французского монаха. Потом он перебрался в Таршиху — арабскую деревню в Галилее, стал там гончаром и гончарил много лет. А учебник арабского в четырех частях написал по случаю — для приятеля из французского посольства, которому зачем-то понадобилось.

Учебник иностранного языка я бы выделил в отдельный литературный жанр с характерными признаками: гарантированный счастливый конец и описания наиприятнейшего образа жизни в окружении красивых, доброжелательных людей. Они рассказывают о себе, встречаются с друзьями, пьют кофе, ведут бонтонные беседы, гуляют по парку, делают покупки, обедают в ресторане, учатся, путешествуют. Для отработки грамматических родов они знакомятся с особами противоположного пола и совершают с ними увлекательные экскурсии, а если ненароком вдруг возникнет на пути неприятность, то уже к следующему уроку она обернется забавным недоразумением.

Согласен: сюжеты незамысловаты. Но если хорошо написано и диалоги похожи на речь нормальных людей, то вымыслу веришь. Тут-то и начинается литература.

Прежде чем приступить непосредственно к занятиям, я прочитал сначала переводы всех текстов учебника на иврит, чтобы узнать, какие достижения ожидают усердного ученика. В первых уроках язык персонажей был еще довольно беден, слов не хватало, и происходящие события казались поэтому не слишком интересными, но с каждой главой, с каждым новым уроком слова становились точнее, фразы — богаче, ситуации — тоньше. В учебнике разворачивался сюжет.

Герой, молодой француз, путешествует по Леванту. В дороге он знакомится с кучей разных людей, и они ему рассказывают всякие байки и сыплют арабскими пословицами а-ля Платон Каратаев. К концу первой части выясняется, что герой разъезжает не просто так, а ищет какую-то штуку, связанную с тамплиерами. Что будет дальше, я пока не знаю, потому что вторая часть — для продвинутых, осталась у меня дома.

Для изучения иностранных языков нет места надежнее, чем далекая смотровая вышка. Надев наушники на уши, задрав ноги на железный обруч, можно с закрытыми глазами повторять за диктором одну и ту же фразу: биль-х’араке б’араке, — пока она не станет роднее, чем ее русский перевод: в движении благословение.

Эта присказка совершенно меня заворожила и все кружилась и кружилась в голове во время ужина в палаточной кухне-столовой. Ужин за дощатым столом проходил с большим аппетитом. Кудесник Кико умеет превратить в конфетки-бараночки даже армейские сосиски сраные. «Что, Мартин, вкусно? Сказать, в чем секрет марокканской кухни? Больше масла! Жиру не жалеть! И специй, острого — побольше!»

Когда Эйнштейн пришел сменить меня на ужин, я поспешил рассказать ему про роман-учебник. Он среагировал встречными проектами: учебник-отрывной календарь и учебник-туалетная бумага — по одному слову на квадратик. «Арабский язык в четырех рулонах! — прикидывал Эйнштейн. — Отличная вещь! Единственный недостаток — пройденный материал невозможно повторить. Но все равно будут покупать. Жопой чувствую, что будут!» А надо сказать, что во всем, что касается коммерции, Эйнштейн наделен феноменальной интуицией.

После ужина мне оставалось сидеть на вышке еще два часа. Учиться было неохота. Я сидел просто так, курил. Повоображал немного, как легко было бы сейчас, с оружием в руках, покончить с собой. Добился острой психосоматической реакции. Включил прибор ночного видения. С ним было видно еще хуже, чем без него. Наверное, газ кончается. Выключил его на фиг. Включил прожектор. От света трава на пустыре заколосилась вангоговскими мазками. Остальное — темнота. Хреновые приборы на этой вышке. Вот я однажды плавал на сатиле. Сатиль — это сторожевой торпедный катер. За то, что я переводил встречу между командующим нашими ВМС Ами Аялоном и русским министром обороны Грачевым, меня премировали экскурсией на таком катере. Сутки мы бороздили и зорко берегли морские рубежи нашей родины между Хайфой и Рош-Ха-Никра, совершая дерзкие набеги в ливанские территориальные воды. Ночью я проснулся от оглушительной стрельбы: палубные пулеметы старательно уничтожали какую-то корягу на воде. Но я хочу сказать, что на сатиле отличные приборы: за год службы ребята наснимали через них на видео восемнадцать часов береговой эротики!

Я снова включил прожектор. Все-таки с ним пейзаж намного веселее. И трава становится такого сюрного цвета, что своим колыханием приводит на ум синайский трип.

Помнишь ли, любовь моя, синайский трип? Глупо даже спрашивать. Нет, не забываешь ты о нем! Но ведь, правда, ты не станешь возражать, если я поделюсь им с читателем?..

 

Синайский трип

Хорошо, что мы отдали египтянам Синай! Останься он за нами, там сейчас был бы один сплошной Эйлат, жирный и дорогой. А так, под бедуинским руководством, Синай похож на остров Чунга-Чанга: ешь кокосы, жуй бананы, кури траву, катайся на верблюде!

Мы начали с верблюда. Набоков рассказывает, как они с братом попытались в детстве разыграть сцену из «Всадника без головы», когда Морис-мустангер и мисс Пойндекстер целуются, сидя на лошадях. Владимир Владимирович чуть не свернул себе шею. Мы же с тобой успешно поцеловались, сидя верхом на верблюдах, помнишь? Мы потом еще заставили их скакать галопом, и обслуживающий персонал в лице бедуинского подростка сбился с ног, догоняя нас. Эйнштейн распух от колонизаторского самодовольства и все время орал из Киплинга: «Тake up the white man’s burden!» — «несите бремя белых!» И колотил в своего верблюда пятками. Корабль пустыни ему достался облезлый и упрямый, как осел. Подожди, а где был Юппи? Почему он с нами не поехал?.. Ах, ну да, он же в это время как раз принимал дядю Мозю из Алабамы, бедняга…

Нам было хорошо в Синае. Но мне, гордецу, захотелось, чтобы стало еще лучше.

Утром следующего дня я усадил вас всех рядком на койке в залитом солнцем пятнадцатишекелевом бамбуковом вигваме бедуинского кэмпа Али Баба. Вас всех было немного: ты, Эйнштейн, да бесцветная голландка, которую накануне Альберт, скрипя всеми железками, свинтил в рыбном ресторане. Вас было немного, но вы уже были паствой. Я достал заложенные между страниц книги крохотные бумажки и опустился на колени. Вы послушно ждали с открытыми как у птенчиков ртами, такие трогательные, такие доверчивые, что на секунду меня охватил страх сомнения, но я справился с предательской слабостью и недрожащей рукой вложил в каждый из трех клювиков по бумажке. Четвертую бумажку склевал я сам. Теперь у нас в запасе оставалось четырнадцать минут.

Я повел вас, несмышленышей, короткой дорогой на пляж; разместил в плетеных креслах под навесом и заказал разных вкусных соков, потому что главный гуру, продавец трипов, велел пить дорогие соки и дружить с водой.

Вы хорохорились, сердешные, фанфаронили: «а на меня не действует!» «и на меня не действует!» Но разве можно уйти от неизбежного? Через положенное число минут, в полном соответствии с законами природы, данная нам в ощущениях реальность стала смешной до безумия.

Эйнштейн бился в судороге: «А-аб! а-аб! а-аб!» Голландка пускала пузыри: «У-от? у-от? у-от?» Но смешнеее всего были мы с тобой. Мы без смеха и взглянуть-то уже друг на друга не могли. От смеха речь крошилась и не давалась. Эйнштейн не сдавался: «А-аб! А-аб! А-аб!» И прорвался, наконец, настырный, взвился песней:

«А-абдолбанное небо! А-абдолбанная пальма! А-абдолбанная мама! А-абдолбанный верблюд!»

Голландка сложилась от смеха вдвое, потому что понимала все русские слова. Мы не удивились чуду. Чудо нас смешило и щекотало. А когда немного отпустило, в мою черно-белую жизнь ворвался цвет.

Вообще-то я по призванию рисовальщик, график. Такой, знаете ли, куртуазный линьерист. Цвет меня никогда не привлекал. Я никогда по-настоящему не мог понять, зачем он нужен. Нет, я не дальтоник. Просто цветной мир кажется мне излишеством. Стоит ли беситься с жиру, когда в мире столько линий и форм? Можно ли разбазаривать зрение на неглавное? Надо ли раскрашивать Маху обнаженную, когда она так прекрасна в черно-белой редакции? Мне на форму целой жизни не хватит, а вы говорите «цвет!»

Аскетизм мой, я знаю, от гордыни. Ведь любой праздник — это излишество, но прожить без него не может никто. А какие с моим гороскопом могут быть праздники? По большому счету только путешествия да трипы…

Во время трипа глаз человека способен смотреть прямо на солнце не щурясь. Интенсивностью света цвет пробивает любую форму. В Синае мне в одночасье открылась та самая красота, которая, по одной версии, спасет мир, а по другой — погубит, что в сущности одно и то же. Главное, что в стационарном состоянии человеку такого не показывают, щадят.

Только-только я начал проникаться небесными откровениями, как поле моего нового зрения бесцеремонно захватили бедуинские дети — маленькие офени плетеных фенечек. О как они были прекрасны, проклятые! И дети, и фенечки. Я имел неосторожность улыбнуться одному. Тотчас на мне повисла разноцветная гирлянда из мальчиков и фефочек и, не веря своему счастью, принялась украшать мои руки и ноги галантерейными хипповскими браслетами, а я щедро раздавал пиастры и фунты. Я орал: «Снимайте! Снимайте! Картина „Зильбер и дети“!»

Ты захотела писать и пошла в море дружить с водой. Вернулась вприпрыжку на одной ноге. Мы так смеялись, так веселились. Я начал промывать порез на ступне, счищать песчинки, чтобы помазать йодом, а ты умоляла: «Ой, не трогай их! Они ведь живые!»

Я слизывал языком рубиновую кровь и глядел снизу вверх в изумрудные глаза.

Слегка порозовела бесцветная голландка. Эйнштейн, сверкая, сообщил, что видит у себя в стакане молекулу Н2О.

Моя паства была счастлива. Старинная мечта осуществилась.

Ты отхлебнула дорогого яблочного сока, облизнула ультрамалиновые губы и сказала: «Пойдем погуляем?»

Сколько времени мы шли? Пляж остался далеко позади, вокруг не было уже ни кэмпов, ни людей, но и в нас человеческой усталости тоже не было: мы не шли, а летели — плавно и легко. Если б не зеркало, мы бы, наверное, никогда не остановились. Обыкновенный осколок зеркала, воткнутый в торчащую из песка палку. Грех было не посмотреться (трип, конечно, субъективен, но ведь его отражение должно быть объективно, не так ли?).

Мы увидали принца и принцессу. Они были великодушны и прекрасны, как в лучшей из сказок. Их глаза лучились мягким серебряным светом. На губах играли веселые мудрые улыбки. Не было в мире людей счастливее их… Помнишь?

Без пяти полночь. Меня идут менять. Дежурство окончено. Спокойной ночи, любимая!

 

День третий

Шесть — шесть — жестокая схема жизни. За шесть часов дежурства успеваешь озвереть, за шесть часов отдыха не успеваешь выспаться. Оч-чень скоро превращаешься в зомби. Но в бардаке первых дней службы мне скостили целую смену, и я заступаю сегодня только днем, на махсоме. Бардак — друг моей судьбы.

Я думал понежиться с утра в объятиях Морфея, но, как и предрекал Эйнштейн, палатка раскалилась от солнца, налетели злые мухи и к девяти часам, после упорных продолжительных боев, выбили меня из раскладушки. Я сунул ноги в шлепанцы и поплелся к сортиру-душевой.

На полпути к сортиру стоял раввин Петруха. Что он здесь делает? Какие у него длинные руки! Для чего ему нужен огнемет?!

«Помоги! Мартин! Скорее!» Повар Кико семенил на полусогнутых от кухни. Высокая гора кастрюль у него в руках изогнулась и грозила сверзиться. Я подскочил вовремя.

Огнемет оказался газовой горелкой. При помощи ее инквизиторского огня Петруха безжалостно изживал в кастрюлях остатки квасного. «Близится Песах», — догадался Зильбер и решил порадовать раввина громкой демонстрацией любви к традиции: «Рабами мы были в земле египетской!» Согбенный над огнем Петруха кряхтя разогнулся, отер рукавом гимнастерки пот со лба, рассеянно пробормотал: «Рабами и остались…», — и согнулся обратно.

А в сортире такая сцена. Двое солдатиков, из молодых, из садирников, отбивают на каменном полу чечетку и поют. Один, завидев меня, смутился, махнул рукой на кабинки и объяснил: «У нас, вы уж извините, друг там… вот мы тут… чтоб ему не скучно было…» Я кивнул с пониманием и прошествовал в дальнюю кабинку. Друзья у меня, между прочим, тоже верные имеются; надо будет — и споют, и спляшут, но в гарнизонном сортире меня ждут дела поважнее. Закурив, я приступил к осмотру. Так-так, поглядим… Густо исписанная военнослужащими дверь обещала интересные находки.

За чтением я провел минут сорок. Усидчивость моя была вознаграждена, и многолетняя коллекция пополнилась двумя автографами. У нас бытует широко распространенное заблуждение, будто сортирные граффити все сплошь скабрезные. Не верьте, юноши! Неправда это! В Армии Обороны Израиля сортиром пользуются самые разные слои населения. И среди них попадаются настоящие поэты и философы. Хотя, конечно, не часто.

Философ попался ивритский. Он писал: «В эпоху Водолея народы перестанут гордиться своей историей, но станут стесняться ее». И еще: «Добро не существует без зла, и потому не может быть самоцелью». Поэт же был очень русский в лучшем смысле этого слова. «Время подумать уже о душе, а о другом поздновато уже» — нацарапал он ручкой, страдающей от перебоев с чернилами. Оба автора пожелали остаться неизвестными. Арабские же автографы я, к сожалению, прочесть пока не могу.

Официальный час завтрака давно миновал. На кухне Кико изжарил для меня личную яичницу, наметал закусок: салата, тхины, хумуса, маслин, кабачков, солений. В Армии сливочного масла нет почему-то. Я мазал хлеб маргарином. Кико присел напротив в позе доброго повара, то есть — подперев голову руками, смотрел с умилением, как я ем. С кофеем были поданы печенье и шоколадная паста. «Кико, — попросил я, насытившись, — а расскажи мне, пожалуйста, про Марокко».

Мы родились в империи, а наш повар — в африканском королевстве. Он свободно говорит по-арабски и по-французски. И часто ездит в королевство по делам фирмы — продает израильские брызгалки для капельного орошения.

Вот отслужу как надо, вернусь домой, буду работать не поднимая головы целый месяц, переведу роман старого дурака Йорама Канюка про войну за независимость, про то, как партизан Яшка херачил арабов из пулемета «стен», получу от библиотечки «Алия» жирный чек, но не стану вкладывать его себе на счет, где он утонет в минусе, а обналичу в живые деньги, отнесу их в бюро путешествий и поеду в веселый город Маракеш.

В Маракеше на базаре дервиши лежат на гвоздях, фокусники глотают пламя, обезьянки тащут из ящика записки с предсказаниями судьбы, берешь напрокат машину, и никто не требует водительских прав, и вообще там все решает король, и поэтому можно ездить как тебе вздумается, главное — давать небольшие суммы долларов веселым толстым полицейским, а вечером всего за пятьдесят шекелей (на наши деньги) я приглашу к себе в номер тонкостанную газель… что?.. а, да?.. об-

лом!.. — Кико говорит, что проститутки в Маракеше пухленькие, «ну, сам знаешь, — марокканки…» — ладно, пусть будет пухленькая, но пусть только шепчет мне на ухо что-нибудь нежное по-арабски, мне еще никто никогда не шептал нежное по-арабски…

Вернувшись в палатку, я нашел Эйнштейна поехавшим крышей. Рановато в этом сезоне. Обычно у него начинается день этак на пятый, но чтоб на третий — не было такого! Я чай, стареем мы. Нервы ни к черту.

Юппи лежал на своей койке, упакованный в спальник как мумия. Кажется, спал. Я тоже прилег и стал наблюдать за эйнштейновской вольтижировкой. Свернув в трубочку журнал «Кавалер», Эйнштейн охотился на мух, азартно и жестоко. Я прикрыл глаза. Театр остался у микрофона.

— Что, цокотуха, допрыгалась, падла!.. хрясть!.. Ах ты, сука! Еще цепляешься?!. хрясть!.. Ну что, жиды? Прищурились!.. хрясть!.. Он… пугает… а нам… не страшно… Morituri te salutant!.. хрясть! хрясть! хрясть!

— Бль-ааааадь!

— Ой! Юппи! Извини! Извини, старик, промахнулся!

— Воевода пошатнулся, парень, видно, промахнулся — прямо в лоб ему попал!

— Заглохни, Зильбер! Юппи, больно, да?

— Нет! Приятно! Тебя бы так разбудили!

— Ну, извини… Спи, спи дальше. Давай, я тебе почитаю на ночь. Так… чтобы тебе такого… ага… во! Щас ты убаюкаешься. Из отдела писем. Уважаемый «Кавалер»! Вы редко печатаете письма людей — скажем так — среднего возраста. Расскажу о своей сексуальной ситуации. В прошлом году моя дочь вышла замуж, и теперь молодые живут вместе с нами…

— Альбертик! А может, не надо?..

— Надо, надо… Так, это пропускаем… вот! Дочь лежала навзничь на ворохе одежды, юбка задрана, колготки и трусики приспущены до колен. О боже, если б вы только знали, что он вытворял с моей дочерью!..

— Альбертик?..

— Ну?..

— А почему наука ничего от мух не придумала? От комаров есть, а от мух нету?

— От мух у тебя есть я, моя ласточка!

— Отвянь! Отвянь, кому сказал! А-аааа! А-аааа! Уйди-уйди, ужасный коксинель!

В этом месте я отключил театр от микрофона, зарывшись с головой в спальник, и поплыл в собственном поту дурным сном. Мне снилась польская изба. Было натоплено невыносимо жарко. Ты пекла блины. Я, в богатой шубе, пришел свататься. Ты отвернулась и заплакала. Я вынул мешок с золотыми и высыпал их на стол. Горячий блин ударил меня по лицу…

На махсоме было немногим легче, чем во сне. В определенном смысле на махсоме было даже тяжелее. Во сне хотя бы лежишь, а здесь нужно стоять на солнцепеке в тяжелой сбруе. Эм-шеш-эсрэ, шахпац-жилет — всех этих слов по-русски нет. У меня жуткое плоскостопие, но мне никто не верит.

Юппи сказал: «Пойду, договорюсь с таможней». Пошел в будку и приволок от садирников два пластиковых стула. Мы грузно оплыли на них набрякшими тушками и тупо уставились вдаль. Палестинцы струились через махсом не шибко. На работу им поздно уже, а с работы рано еще. Юппи сопел-сопел, а потом говорит: «Ты знаешь, Мартын? Я думаю, что мы стоим на страже мира. Ведь мы за ним наблюдаем!»

Из вежливости я хмыкнул, хотя игра слов была так себе, а сил у меня вообще не было. От бессилия я становлюсь злым и некорректным. Вон, кажется, еще один наблюдатель идет. Молод. Бодр. Улыбчив. Вместо гимнастерки — майка. Что это там у него на ней написано?.. Israel is OK, but Leningrad was home. Та-а-ак… Только питерских нам здесь и не хватало. Чтоб московский наш батон душистый назывался словом булка?!

— Эй, чувак! На поребрике, смотри, не навернись! Карточку потеряешь!

Мальчик приближался, улыбаясь. На прикладе его автомата ясно различался нарисованный фломастером пацифик. Он приветственно помахал рукой и прокричал:

— Соси хуй у пьяного ежика, русское уебище!

Я опешил. Не от содержания, конечно, а от формы. Таких русских слов с израильским акцентом я еще не слышал. Их просто не было в природе. Они родились здесь и сейчас. Мальчик подошел, сел на землю, прислонился к бетонному кубу, достал сигарету и, не переставая улыбаться, затараторил.

— Я не говорю по-русски, не думайте. Эту майку мне подарил один кореш. Его зовут Домиан. Домиан Кудриафцев. Он специалист по литературе вашего восемнадцатого века. А меня зовут Шай. Я из координационной службы. Мы как бы между Армией и палестинской полицией — чтобы не передрались. А Домиан говорил, что, если я буду в этой майке, то могу любому русскому сказать: «Сасихуйупьянаваежика русскаеуебище!» И он сразу пригласит меня выпить. Вы меня приглашаете выпить?

Бренди остался у нас в палатке, но у меня в нагрудном кармане хранился уже скрученный косяк, и я без промедления с радостью пустил его по кругу в честь нового знакомца.

Дождавшись своей очереди, Шай глубоко затянулся, прикрыл глаза и, медленно выпуская дым, сообщил: «Хомэр тов! машеу бэн-зона!», — общепринятые слова, которые, хотя и не включены в разговорники, являются в наших краях традиционной формулой вежливости, произносимой в ответ на угощение марихуаной.

Хомэр был, вне всякого сомнения, тов, потому что мир сделался значительно спокойнее и добрее. Даже понурые палестинцы блеснули, можно сказать, какой-то новой веселой гранью. Мысли поплыли, что твои облака. И время полетело.

А все же много жизни досталось мне! Бывал я дворником в Москве, бывал и солдатом почти в Африке. В составе оккупационного корпуса. Как Лермонтов. Перечитывая которого, кстати, я сделал недавно филологическое открытие. Маленькое, но блестящее. В «Герое нашего времени» встречается слово «кунацкая». Так русские офицеры называли свой клуб — от слова «кунак», означающего на местном языке «друг». А в израильской армии солдатский клуб называется «сахбакия» — от арабского «сахбак» — «твой друг». С разрывом в сто пятьдесят лет, в двух разных уголках планеты колониальные армии занимаются одним и тем же словотворчеством! Изящная петля вышла во времени и пространстве.

Иногда, правда, армии друг у друга подворовывают. На тренировочной базе номер четыре под Рамаллой, где двадцатилетние девочки-командирши дрючили нас, старых дураков, на предмет произвести в солдаты, висел плакат: «Каш’е бэ-имун’им — каль ба-крав! (Трудно в ученье — легко в бою!)» Все русские страшно прикололись и стали ломать головы, как бы перевести на иврит «война херня, главное маневры!», чтобы обогатить израильскую армию еще больше.

На тренировочной базе мне не понравилось, потому что мной командовали девчонки. Хотя, с моей тягой к неформальным эротическим знаниям, следовало ожидать, что понравится. Но — нет. Совершенно отрицательный опыт. Я стал спрашивать, почему это, по израильской доктрине, баба может командовать мужиками, а мужик бабами — не может? И вот как мне это объяснили. Когда мужчина смотрит на женский строй, он невольно выделяет в нем отдельные экземпляры. А когда женщина смотрит на строй мужчин, для нее все одинаковы и она ни к кому не испытывает особой симпатии. К таким оскорбительным для обоих полов выводам пришли армейские психологи.

Хотя нет, вру я все. Как я мог! Как язык мой повернулся сказать дурное про тренировочную базу номер четыре под Рамаллой! Ведь там за две недели я узнал столько новых слов (и выражений), сколько не собрал бы на гражданке за годы. Если хочешь выучить русский — сиди по кухням, кочумай. Если хочешь выучить иврит — в армию, филолог, в армию!

Специальные усилия были затрачены на выяснение таких слов, как «дедовщина» и «черпак». В израильской армии дедовщины нет, как в России нет секса. Но язык врать не станет: дедовщина — з’убур; черпак — бизон.

— Шай, а Шай, скажи, пожалуйста, а как называется на иврите «паровозик» — это, когда один берет косяк огнем внутрь и вдувает другому рот в рот концентрированную струю дыма, давай покажу — вот так?!

Шай сказал, что не знает и что это, кажется, никак не называется. Он далеко не первый мой респондент по данному вопросу. Я пристаю ко всем курильщикам травы, а их в Израиле много. Но нету, нету на иврите «паровозика»! Нелепая языковая лакуна много лет не дает мне покоя. За державу обидно. С досады я наехал:

— Значит, все-таки права наша русская интеллигенция, и нет в Израиле культуры!

— Я так понимаю, ваша русская интеллигенция всегда права…

Когда Шай улыбается, у него ямочки на щеках. С некоторых пор я опасаюсь любоваться молодыми мужчинами. Я сидел дома, слушал музыку, никого не трогал и вдруг совершенно неожиданно вспомнил, что в детском саду был бисексуалом — мне одинаково нравились и мальчики, и девочки. Цивилизация, не устающая даже крошечным человечкам сюсюкать про жениха и невесту, быстро вправила мне мозги в нужную ей сторону. Теперь я дергаюсь: а что, если на старости лет у меня вдруг изменится ориентация?..

— Послушай, Шай, — сказал я. — А хомер-то, действительно, тов. Чувствуешь, какой покой? Какая тишина!

— Чувствую, — ответил Шай, — а знаешь, почему?

— Почему?

— Потому что генератор вырубился!

А ведь точно! Будто буравчик вытащили из головы.

Юппи поднялся и с глупой улыбкой сообщил, что его пробило на сладенькое и что он пошел в гарнизон за шоколадкой. Я перевел Шаю. «Пробило на сладенькое» переводится как «манчес». В иврите нет не только «паровозика», но и «хавчика». Да что там говорить! Академия языка лишь совсем недавно подсуетилась придумать слово для похмелья — «хамарморет». Никто этого слова не знает, но мне оно так полюбилось, что я в меру сил способствую его распространению.

Беседа сама собой перешла на странности языка. Шай рассказал, что, когда в Израиль повалили русские, его поразило, что молодые люди говорят на иврите с таким же акцентом, как у его дедушки и других стариков. Дедушка сыграл, я так понимаю, важную роль в языковом становлении внука, привив ему, сам того не желая, любовь к скоростной речи, которая была уже вне радиуса досягаемости кривоногого и хромого дедушкиного иврита. «И вот теперь все повторяется — заключил Шай. — С русскими надо говорить медленно, если хочешь, чтобы тебя поняли, и очень быстро, если хочешь, чтобы не поняли. Ого! Ты посмотри, что там творится!»

Я посмотрел. В нескольких метрах от нас назревало арабское восстание.

У меня парадоксальная реакция страха. Если опасность находится прямо передо мной, если она, пусть неизбежна, но видна, я делаюсь удивительно спокоен, хотя, наверное, мертвенно бледен.

Генератор заглох, компьютер умер. С тех пор как мы пыхнули, на махсоме собралось достаточно палестинцев, чтобы их можно было назвать толпой. Каждый человек в этой толпе встал в четыре утра и отстоял часовую очередь, чтобы попасть в Израиль, где отработал восемь часов на плантации у просвещенного колонизатора. Теперь ему очень не терпелось вернуться домой, к жене и детям. И таких людей собралось много.

Толпа роптала. Она медленно продвигалась вперед. Передние, может, и не хотели бы продвигаться: перед ними скакали, размахивая автоматами и страшно матерясь, два садирника из проверяющих, да только задним это было все равно.

С базы примчался баташит и бешено затормозил, подняв тучи пыли в понтовом развороте. В баташите привезли всех свободных от дежурства военнослужащих. А вот и Эйнштейн! Тоже, значит, зацепили.

Альберт подскочил ко мне и торопливо сунул в руки фотоаппарат. «На! Снимай! Только чтобы было видно, что это я. О’кей?» И с автоматом наперевес энергично врубился в толпу.

Мятежников довольно быстро оттеснили к стартовой линии, а первые два ряда заставили сесть на корточки, чтобы создать естественную преграду для остальных.

Шай, отсмотревший все это кино не менее, надо полагать, обдолбанной, чем моя, парой глаз, помотал головой и сказал: «Было очень близко! Ну ладно, я пошел с их полицейскими базлать».

Вернулся Юппи с шоколадкой.

— А что это у вас тут такое?

— Это, мой хороший, у нас бунт.

— Ух ты, класс!.. На, держи! Только все не съедай. О’кей?

Юппи сунул мне шоколадку, и с несвойственной ему живостью рванулся к арене событий. Он подбежал к сидящему на корточках партеру, взмахнул рукой и, хорошо поставленным, я бы сказал, качаловским голосом обратился к аудитории, которая (я только теперь сообразил) в точности повторяла одну из тех классических композиций, какие составляются для группового памятного снимка.

«Палестинцы! Братья и сестры! Комарадос!»

Вохровцы и зэки повернули головы. Овладев зрительским вниманием, Юппи заложил руки за спину и принялся расхаживать взад-вперед.

«Палестинец! Дорогой мой человек, как в песне поется! Гусь ты лапчатый!.. Сионизм тебя обманул! Доколе будешь ты гнуть спину на еврейских латифундиях? И не лучше ли умереть стоя, чем прозябать на коленях у мирового сионизма. Чисто по жизни, да?..»

Сделав риторическую паузу, Юппи перешел к мелодекламации:

«Все сограждане твердо знают! Что в начале седьмого века! Под зеленым знаменем ислама! Шел пророк из Медины в Мекку!.. Поднимем головы, друзья, чтоб не пропасть поодиночке!» Юппи задрал башку. Многие последовали его примеру. «Зырьте, мусульмане! Над всем Левантом безоблачное небо! Пуэбло унидо хамас сера бенсидо!»

«Соратники! Пробил час! Раздавим сионистскую гадину! Ваш нежный и единственный, я лично поведу вас на штурм! А ну-ка, арабы, мужики да бабы! Фалестын банзай! Наше дело маленькое, мы победим! Венсеремос!»

Юппи сжал руку в рот-фронтовский кулак, и в этот самый миг — ей-богу, не вру — врубился генератор. Наши расслабились, опустили пушки, заулыбались и начали потихоньку расходиться. Групповой снимок рассыпался. Недавние враги дружелюбно похлопывали друг друга по плечу. Все были довольны и не держали зла. Через несколько минут ничто не напоминало о восстании.

Юппи постоял немного, покачал головой, потом крикнул: «Всем спасибо, все свободны!» — и пошел забирать у меня шоколадку.

 

День четвертый

Самое его начало, сразу после полуночи. Я сижу на вышке в позе Наташи Ростовой, в фундаментальной позе моей юности. Сиживал я в ней на подоконнике родительского дома в Теплом Стане; коротал, случалось, ночи в окне Жидоприемника, что на Лесной улице. Я был молод тогда и не нуждался в наркотиках. Мне хватало стакана грузинского чая. Сейчас я, кажется, больше не молод и — что уж точно — пьян. Я держу в руках трубку рации. Меня слышно в патрульных баташитах, на сторожевых вышках, в каморке старика Заха. Я пою во весь голос:

«Я в весеннем лесу пил березовый сок, с ненаглядной певуньей я в стогу ночевал… был я пьян и обдолбан, но счастья не знал…»

Да разве им, ивритянам, понять нашу русскую душу!

А у меня с собой еще есть, у меня с собой есть… бренди «три семерки» есть и травы немерено.

Я хорошо упакован. У меня вся ночь впереди.

Вот говорят, литература имеет свойство воплощаться в жизнь. Не знаю, не знаю, я всего лишь переводчик, до литературных воплощений не дорос. Однако долгую трудную жизнь я все-таки прожил и награжден сегодня наблюдать, со смесью восхищения и ужаса, как незабвенные пристебы моей юности отливаются в нерукотворные памятники самим себе.

Когда-то мы были повязаны одной горячей общей мечтой. Машка Шнитке, похожая на австралийского аборигена, говорила: «Я представляю это так. Как только уезжаю за границу, сразу превращаюсь в высоченную блондинку с в-о-о-о-т такой грудью!» Она уехала, охмурив подходящего жениха, в Африку и лопочет теперь на языке банту. В ту ночь, когда меня вызвали ухаживать за больной бабушкой, Машка изменила мне с Эйнштейном, а перед этим они, гады, выпили мой афтершейв.

Но я не об этом

Сидели мы как-то на нашей огромной коммунальной кухне, пили водку, закусывали скудной снедью, обсуждали женщин и светлое будущее, в котором женщин будет, конечно, много больше и лучше, а главное — все они будут заграничные, и меня вдруг попутал демон правдизма. Срывая все и всяческие маски, я сказал, что мы погрязли в мечтах и иллюзиях, а жизнь проходит; что за границей нас никто не ждет и мы ничего не умеем, кроме как убирать снег, да и то плохо. «Чем, чем, скажите, мы будем там зарабатывать себе на жизнь? — ломал я с пафосом Савонароллы наш ренессансный кайф. — Придумайте, чем?» Тогда Юппи придумал музей русской жизни. Он описал его так:

«Берется, значит, наша кухня и полностью реконструируется посреди музейного зала в каком-нибудь, скажем, Лувре. Мы, значит, сидим вот как сейчас, выпиваем, закусываем и ведем вдумчивые беседы на вечные темы — о Боге, о бабах, о литературе. Экспонаты отгорожены от публики веревочкой. Можно подходить, смотреть, слушать, но руками трогать запрещается. Все посетители в бахилах, ясный хрен. По-моему, должно покатить».

И покатило. И катит до сих пор. Идеи нашего остроумного тонкого мира осуществляются в плотном с трагическими искажениями — эффект, который отец кибернетики Норберт Винер назвал «обезьянья лапа». Мы пьем, иностранцы смотрят, цокают языком, только что денег не платят и не надевают бахил. Так было и сегодня, вернее — уже вчера.

Радостно возбужденный приключениями Эйнштейн сказал, что за них нельзя не выпить. В палатке был оперативно открыт филиал музея русской жизни — походный вариант. Я думаю, с чем бы это сравнить? А вот представьте себе: российская казарма. Три лица кавказской национальности оживленно пьют в своем углу. То как зверь они завоют, то заржут, как идиоты. Остальным их речь слышится примерно так: бздын-бздын-бздын — командир — бздын-бздын-бздын — гребаный сержант — … — в музее русской жизни не предусмотрели переводчика.

Никого это уже не волновало. После третьей кофейной чашки бренди Эйнштейн почувствовал, что достаточно заправлен горючим для беспосадочного перелета к новым философским далям. Он вырулил на взлетную полосу и поставил турбину на разогрев.

«А по-моему, жизнь удалась! И главное, что меня дико прикалывывает, — в лучших традициях Голливуда!»

Юппи сказал: «Ага, Голливуд. Казахфильм сраный!»

Эйнштейну не понравилось. У него был праздник. Он полез на Юппи с тисканьем и щекотаньем, приговаривая: «Ах ты, мой маленький окопный крысеныш!» Юппи молча сопел и отбивался, потом высвободился, вскочил, заорал на Эйнштейна, что он мудак, и выбежал из палатки.

— Юппи, ласточка моя! Вернись, я все прощу!.. А че это он, а? Слушай, ну так нельзя… Ну он просто не мужик!

Я спросил:

— Альбертик, объясни мне, пожалуйста, я очень давно мечтаю узнать, а что такое мужик?

— Мужик? — Эйнштейн цапнул с колченогого стула стоявшие на нем кофейные чашечки и аккуратно перенес их на раскладушку. Затем он гусарским жестом смел со стула служившую пепельницей консервную банку. А она была уже заполнена доверху. Затем Эйнштейн уселся верхом на стул. — Мужик?.. Это… — засосать стакан вина!.. Разорвать на себе рубаху!.. Вперить в кого-нибудь глаз!..

Я сказал: «Вообще, похоже, конечно…» Мы решили, что пришло время отправляться на поиски Юппи. Как только мы вышли из палатки, мои худшие опасения немедленно подтвердились.

Юппи лежал на земле. Глаза открыты, но выражение лица очень отрешенное. Ясно было, что это конец, что нам его никогда не поднять. Единственно, что утешало, так это то, что на земле, а не в снегу. Стоять над ним, когда он, ударившись в обидки, вот так укладывается в снег, стоять и нудить: «…Ну пожалуйста, ну я тебя очень прошу, ну будь человеком, слушай, ну кончай, ну, правда, что за дела, ну вставай, вставай, я тебе говорю, поднимайся; слушай, сука, я тебя просто убью сейчас здесь…» — стоять и нудить так над Юппи, когда он в снегу, очень утомительно и холодно. Главное — он, гад, умеет часами лежать с рожей, как у святого Себастьяна. И бросить этого подонка совесть не позволяет.

Музей русской жизни блеснул вчера всей своей экспозицией, включая запасники. Я, например, блевал. На разрыв аорты, с кошачьей головой во рту. Возле забора, предпочитая свежий воздух. Жалко, балкона не было. В Москве у нас был балкон. Я страшно кричал. Друзьям моим это не в диковинку, мой крик раненого верблюда им даже в развлечение. Но неподготовленный контингент гарнизона был скандализирован. Офицер Цахи пообещал, что нажалуется на нас Заху. Юппи хихикал и пытался обнять кипастого Цахи за талию. А Эйнштейн совал ему в нос Библию и спрашивал: «Нет, брат, ты мне покажи, где есть такая заповедь — не пей?!»

Короче, чудно время провели.

Меня начало пробирать похмельем и холодом — ночью здесь поднимается сильный ветер. Пришлось принять меры. Я снял с крюков и закрыл все окна на башне, скрутил косяк, пыхнул, сделал изрядный глоток бренди, надел наушники и отловил ночную музыкальную программу. Точка сборки сместилась в нужную сторону. Дети! Будьте осторожны в выборе наркотиков!

Потусторонним хрипловатым голосом принцесса Ноктюрн дискутировала сама с собой на очень актуальную тему «Что лучше: лето или зима?» Сначала она склонялась к лету, но потом выдвинула веские аргументы в пользу зимы: «Я бегу за автобусом и — не потею; иду с друзьями по Дизенгофу и — не потею; ложусь с любимым в постель и — не потею… а теперь — музыка!»

Когда я буду лежать в гробу, не надо Шопена. Врубите песню «Telegraph road» группы «Dire straits» из альбома «Love over gold», и, клянусь вам, или я встану из гроба, или вообще случится конфуз. Потому что эта песня была самой длинной — 14 минут 15 секунд — на той единственной пластинке, которая составляла мою фонотеку эпохи Жидоприемника. Эта песня, а не тонкие фанерные стены, отделяла меня от остального мира и оставляла наедине с одной женщиной. Разной, но одной.

Конфуз случился со мной прямо сейчас, при жизни: я разрыдался.

Вообще-то мальчики не плачут. Это одно из тех незыблемых, как гранит, убеждений, которые с детства впились в мое сознание и до сих пор прочно сидят в нем, хотя были уже тысячу раз опровергнуты опытом. Я твердо знаю, что мальчики не плачут, что девочки гладят и стирают, что взрослые не врут, что есть надо с хлебом, что интеллигентные люди не пользуются закладками, а запоминают страницу и что если ты домогаешься женщины, то надо взять ее руку, положить на свой член — и отказать тогда будет просто выше ее сил. Музыка играла.

Слезы невольные и сладкие текли. Академик Павлов строго наблюдал сквозь пенсне. Взгляните, коллега. Презабавный феномен: слезы. А ведь раньше была слюна!

 

День четвертый (продолжение)

Я скрутил еще косяк и стал искать, из чего бы сделать фильтр. Порылся в сумке, напоролся на Библию. Вторая страница была из довольно плотной бумаги. На ней сиял дарственный автограф идеальным почерком идеального гражданина: «Так держать! Желаю успеха!» Подпись: «ротный командир 930-го пехотного резервистского батальона капитан Шмуэль Зах». Я вырвал аккуратную полоску, свернул ее в трубочку, вытащил зубами ватную набивку и вставил картонную спираль. Снаряд с напутствием старика Заха кому хочешь снесет башню. Махмуд, поджигай! Желаю успеха!

Мирный запах синайской травы воскурился над израильским фортом.

Раз уж Библия в наших руках, посмотрим, что пишут.

Когда пяти лет я учился читать, то сначала выучил наизусть целую страницу в книге «Буратино». Я умел читать только ее. Куда ни приду, сразу раскрываю своего «Буратино» на любимой странице и прилежно читаю. В Библии у меня тоже есть страничка. Я нахожу ее без помощи закладки.

Ну что за хомэр мне попался привередливый! Маньеризм в башке. Балаган в душе. Чернокнижье в башне на вышке. Я смотрю в Библию и вижу. Я вижу! Я ашкара вижу!

 

Я вижу (интерактивная телега)

…Метет-метет по всей земле, во все пределы. Метет всю ночь. Утром, увязая в снегу, техник-смотритель Вера Павловна бежит изменившимся лицом к Жидоприемнику. Проносится по комнатам. Распахивает двери. «Мальчики! Мальчики! Вставайте! Беда!» Не снимая пальто, она ставит чайник на плиту; моет под краном в холодной воде (горячей нет у нас) граненые стаканы. Три недовольные призрачные тени расходятся по трем сортирам. Вера Павловна разливает по стаканам чай. «Ой, мальчики! Не знаю, как вы и управитесь. На полметра нанесло… Ну вы уж потихоньку как-нибудь…»

Первобытные утренние люди с трудом движутся по снежной целине. Они еще несут в себе тепло простыней, запах зубной пасты и шкворчащей яичницы. Это утро — заря человечества.

Мой участок — крестный путь человечества. Особенно для стариков и детей. Злая прохожая бабка скачет в темноте по сугробам: «Безобразие! Набрали тут лимиты всякой! Работать не хотят!»

Простите, люди добрые, я немного проспал. Сейчас, докурю только, подышу на замерзшие руки и расчищу вам путь. Вот уже начинаю.

Никто не сравнится в упорстве с увлеченным работой дворником-Тельцом. Светает. Веселеет.

Жирная черная «Волга» шуршит вдоль моего участка. Если видишь номер МОС, брось гранату — едет босс! Я припадаю на одно колено и выставляю лопату черенком вперед. Тра-та-та-та-та-та-та! Получите, гады, от народного мстителя! «Волга» истерически останавливается как от прямого попадания. Задние дверцы распахиваются. Два искусствоведа в черных штатских пальто бегут ко мне деловитой рысцой по расчищенному мною же тротуару. «Ребята, да вы чего! Да я пошутил! Да дворник я!» Все происходит мгновенно.

Я сижу в снегу, прислонившись спиной к стене вверенного мне дома, и плюю красным на белое. Еще мне дали под дых. Разогретому работой, мне не холодно в снегу. Даже приятно. Я вытаскиваю из кармана телогрейки пачку «Астры», закуриваю. Теперь, в кабинетной практически тиши сугроба, сердце мое начинает трепыхаться обидой и злостью. О как я ненавижу советскую власть!

Желтые полуботинки входят в кадр. Голос свыше сочувственно интересуется:

— Еврей?

После всего пережитого я такой крутой, я такой Ван-Дам, что даже головы не подниму. Только улыбнусь разбитыми губами:

— Нет, блядь, техасский рейнджер!

Обладатель желтой обуви шелестит у себя наверху бумагами. Мне на колени опускается листок в клеточку с номером телефона. «Вам необходимо учить иврит, молодой человек. Позвоните, спросите Леву. Желаю успеха». И все. Уходит.

Я так и не взглянул наверх. Но не жалею, я ни о чем не жалею. Зачем смотреть судьбе в глаза. Лучше смотреть ей в ноги.

Есть дни, они проносятся как бег оленей. А есть такие, что длятся дольше века, много жизни умещают в себе.

В тот день в булочную рядом с нашим домом завезли рогалики по пять копеек. Я взял на тридцать копеек шесть штук и был счастлив удачей. О, моя бедная юность!

С набитым рогаликом ртом, теряя в движении тапок, хитроумный Эйнштейн колобродит по кухне. «Гляди! Может, конечно, подстава. Но вряд ли. Как говорил мой великий тезка, Господь Бог изощрен, но не злонамерен. Да и сам посуди: на фига?!» — «Что на фига?» — «На фига ты им нужен, гебешникам?.. Нет, стоит сходить. Точно: пошли! Поучим ядрит. Йоффе, ты с нами? Может быть, кстати, баб каких новых засмотрим. Еврейских, правда, но тоже…»

Юппи снабжается двушкой и командируется в телефон-автомат звонить Леве. Возвращается с победой: нас ждут на урок сегодня же вечером. В преддверии многообещающих встреч мы кипятим воду в большом тазу и моемся с целью. Коммуна готовится к выходу в общество.

Мы долго едем в метро, а потом еще дольше отмораживаем конечности в поисках нужного дома среди многочисленных ему подобных. Отказник-астрофизик Лева, белозубый, со шкиперской бородой, открывает дверь. «Шалом! Проходите, пожалуйста» — «Шалом нам только снится!» — светски разминается Эйнштейн в прихожей.

Ну же, ну!.. Где?.. Мы проходим в комнату. За столом сидят три немолодые Махи со школьными тетрадками. «Такой иврит нам не нужен!» — шепчет Эйнштейн мне в ухо горячечным шепотом.

«Начнем, — предлагает Лева. — Роза Александровна, прошу вас». Пожилая первоклассница с ярко накрашенными губами старательно читает по складам с отксеренной странички: «Вэ-эйн коль ха-даш та-хат ха-ше-меш». И нет ничего нового под солнцем. «Роза Александровна, голубушка, что с вами?» Ученица отирает непрошеную слезу. «Не знаю… простите… но это так красиво…»

 

День четвертый (озарение)

Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.

В те времена мне тоже было красиво. А сейчас страшно. Много лет прошло. И мудрый царь, похоже, не шутил: все меньше нового остается под моим солнцем.

Я вот только думаю, он когда это написал? Наверное, все-таки не раньше, чем отлюбил семьсот жен, триста наложниц и девиц без числа. На пятисотой жене Соломон Давыдович, скорее всего, еще не потерял надежды… А, может… Ну да! Ну конечно! Точно! Ура! Ребята, я проник в смысл Экклезиаста! Смысл такой: пока не перелюбишь семьсот жен, триста наложниц и девиц без числа, как честный человек, ты не имеешь права утверждать, что нет ничего нового под солнцем!

Почти без чувств, но с кайфом я растянулся на матраце, выкурил полсигареты и заснул.

 

День четвертый (пробуждение)

Меня разбудили не слова, а музыка слов. Точно с такой интонацией праведного ужаса возопила учительница, застукавшая меня с бабушкиным биноклем, направленным в окно девчачьей раздевалки. Очнувшись, я перевел и понял, что и слова — те же самые.

— Так вот чем ты здесь занимаешься!

Надо мной стоял в полный рост капитан Шмуэль Зах. Я приподнялся на локте, дико и пьяно еще озираясь вокруг, и ворчливо спросил:

— А который вообще час, Шмулик-сан?

Сначала он задохнулся от злости. Потом я услышал, как учащенное нервное дыхание со свистом вырывается из породистых ноздрей. Скрипнули зубы, и капитан Зах загарцевал во всем великолепии искренности гражданского пафоса.

Он говорил, и мне становилось все хуже. Каждая фраза закручивала тошнотворным дежавю голову, выдавливала глаза. Музыкальный подшерсток моей жизни обнажился и встал дыбом. Воспитательницы детского сада, учителя, родители, прохожие доброхоты, начальники, командиры, друзья, друзья родителей, женщины — все те, кто желал мне добра и чьих надежд я не оправдал, окружили меня кольцом и отпевали заживо.

— Ну что же, Зильбер, — подвел итоги капитан Зах. — Пойдешь под трибунал. Сразу после Песаха. Я сам буду тебя судить. А пока…

Я не смог дослушать, что будет пока. Непреодолимая сила толкнула к краю башни, и душераздирающий вопль смертельно раненного верблюда разорвал ночную тишину. Когда я обернулся, Шмулика на вышке не было.

 

День четвертый (утро)

«Не, не посадит. Забздит. По такой фигне милуимника сажать?! Да у него людей не останется! Подумаешь, нажрался и заснул! Садирника посадили бы, это точно, согласен. Но мы же старые, больные люди, все ж это понимают. Я, например, вчера седой волос у себя на лобке обнаружил…»

После упорного ковыряния Эйнштейну удалось, наконец, открыть две бутылки пива одну об другую. Крышечки, отскочив, ударили в брезент палатки и попадали на землю. Пена зазывно растеклась по горлышкам.

«Ну, как говорится, с наступающим тебя праздником Песах! А также всех христианских младенцев!»

Мы задвигали кадыками.

«О-о, хорошо! А-а, хорошо! И боль, что скворчонком стучала в виске, стихает, сука, стихает… Не, я тебе говорю: не посадит! Даст неделю условно, и разойдетесь как интеллигентные люди».

«Свежая газета! Свежая газета! А вот кому „Последние известия“! Праздничный выпуск. Специальное литературное приложение! Читайте в номере!.. Э-ээ… короче — сам почитаешь. Ой, я тоже пива очень хочу!»

Юппи бросил мне на живот (а я, как догадывается проницательный читатель, лежал плашмя на раскладушке) газету и, достав из сумки бутылку пива, начал в рассеянии оглядываться вокруг в поисках, чем бы ее открыть.

«Один экземпляр привезли на весь гарнизон, волки! Чуть до драки не дошло. В шесть секунд расхватали по кускам. Хорошо хоть, что ты „Спорт“ не попросил. За „Спорт“ вообще бы убили… ну дайте же открывашку какую-нибудь, люди!»

Я ахнул: «Кто к нам приехал, пацаны!»

«Кто? Кто к нам приехал?»

«Умберто Эко! Здесь вот интервью с ним».

На свою голову я это сообщил, потому что меня тут же припахали переводить.

Не без умиления журналист рассказывал о том, как всемирно известный медиевист-семиотик сделал из него вассала. Сославшись на занятость, Эко согласился дать интервью только при условии, что журналист отвезет его в своей машине в отель на Мертвом море, где проходил симпозиум. По дороге как раз и побеседуют. Они тронулись в путь. Журналист крутил руль по серпантину. Эко курил сигарету за сигаретой. Его мучала совесть. Чем бы он ни занимался, его мучает совесть за то, что он занимается этим, а не другим. Известность давит ужасно. Он, например, не может спуститься утром в киоск и купить «Плейбой», ведь об этом немедленно станет известно прессе…

«Давайте, пособим профессору, — предложил Эйнштейн. — Отправим ему эротических изданий по почте. „От анонимных доброжелателей“. Как думаете, мужики, „Кавалер“ сойдет?»

С особой похмельной ясностью я представил себе, как автор «Маятника Фуко» открывает почтальону дверь, расписывается за нашу посылочку, растерянно листает жалкую порнуху с вкраплениями русского текста… нет, никогда не врубиться болонскому мудрецу во всю эту семантику!

Пиво, однако, возымело действие, и очи мои смежились.

 

День четвертый (продолжение)

Колониальная форма больше всего идет аборигенам. Я это отметил еще в детстве, когда смотрел фильмы про индейцев. Американский индеец в форме федералов выглядел в сто раз круче, чем белый. Вот и бедуинский следопыт в форме Армии Обороны Израиля смотрится куда интереснее, чем еврей. Моему сердцу также чрезвычайно мила эмблема этого рода войск: на плечевой нашивке у следопытов изображен крылатый верблюд. Разлепив глаза, я аккурат в него и уперся. На юппиной койке лежал почему-то бедуинский следопыт. В руках он держал раскрытый «Кавалер».

Почувствовав мой взгляд, следопыт смутился, закашлялся, кивнул на журнал и робко спросил:

— Ничего, что я без спроса?.. Можно?

— Да сколько хочешь, друг! На здоровье!

— Спасибо, друг!.. — Следопыт протянул мне большую черную ладонь: — Мухаммед!

— Мартын! — Со стороны рукопожатие напоминало агитационный плакат, призывающий к дружбе народов. Я поспешил внести в нее дополнительную лепту: — Как будет по-арабски подарок?

— Гадие.

Я залез в сумку, вытащил оттуда стопку «Кавалеров» и отдал их Мухаммеду:

— Держи! Это — гадие! От меня и от моих друзей!

Мухаммед прижал руку к сердцу и произнес сдержанно, но с чувством:

— Спасибо, брат!

У него были большие страшные глаза с желтоватыми белками. Мы попили кофе. Следопыт подхватил журналы и начал откланиваться. Еще раз поблагодарил за подарок. Теперь, сказал он, я желанный гость в любом шатре племени Аль-Азазме, живущего по обе стороны границы. Надо только сказать, что от Мухаммеда.

Следопыт ушел. Я улегся обратно в койку. В безнадежной духоте этого дня я хотел бы признаться, любовь моя, что, хотя я и выучил только что полезную арабскую пословицу: «Ид-диния зай хъяра — йом фи-идак, йом фи тизак (жизнь что огурец: сегодня в руках, а завтра в жопе)» и профессионально рад новому приобретению, мне бесконечно грустно. Устал я что-то.

В юности я недоумевал и возмущался: почему Мастер заслужил не свет, а какой-то дурацкий, никому не нужный покой? Теперь-то я понимаю, что он удостоился самой высшей награды. Я корыстолюбиво прикидываю: если Мастеру дали покой, на что может рассчитывать Переводчик?

Сегодня ночью, любовь моя, я читал Библию и много думал. Я понял, что мне никогда не даст покоя одно место в тринадцатом стихе первой главы Экклезиаста: «И предал я сердце мое, чтобы исследовать и испытывать мудростию все, что делается под небом: это тяжелое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем».

Казалось бы, ничего особенного, да? Человек исследует природу; занятие это не из легких, тяжелое, можно сказать, занятие. Но человек не сдается, упражняется. Да только вся эта оптимистическая трагедия существует лишь в русском переводе. В оригинале занятие не тяжелое, оно откровенно плохое — инъян ра. Плохое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем!

А знаешь, что я подумал? Возьму-ка я Библию и переведу, не заглядывая ни в словари, ни в толкования, — как Бог на душу положит. Перевод назову «Моя Библия». Кое-кому идея покажется кощунственной; иудео-христианские общественники подадут на меня в суд, но я его выиграю, как выиграл в свое время Эйнштейн. Кстати…

 

Суд, фурфочка, кибуц (окончание телеги)

Итак, Патриархия латинская подала на Эйнштейна в суд с требованием закрыть фотоателье «Повремени, мгновенье!», как заведение богохульное и оскорбляющее чувства верующих. Эйнштейн сказал, что адвокат ему на фиг не нужен и он будет защищать себя сам — типа как Фигаро. Поскольку иврита он тогда почти совсем не знал, я был назначен переводчиком.

Речь рыжей высохшей немолодой селедки с голландским акцентом, представлявшей на суде истца, я приводить не буду за ее вопиющей банальностью. В кондовых аллюзиях и с пафосом патриотической газеты в ней утверждалось, что история повторяется, и вот те же люди на том же месте по новой распинают Христа. С Эйнштейна поэтому требуется взыскать триста тысяч шекелей.

— Товарищ судья! — начал Эйнштейн ответную речь. — Ваша честь! (Здесь и далее перевод мой. — М.З.) Меня пытаются обвинить в том, что я издеваюсь над Иисусом Христом. Я же думаю о своем предприятии кое-что другое. А именно: оно дает возможность любому приобщиться к евангельской мистерии. Но если латинская Патриархия считает богохульным мое ателье, то я хотел бы узнать, как она относится к некоторым сувенирам, продающимся перед входом в Храм Гроба Господня. Попрошу моего ассистента продемонстрировать их уважаемому суду.

С важным видом Юппи выложил на судейский стол набор пупсиков разного размера, призванных изображать Иисуса на разных этапах младенчества, а также портрет пьяного ковбоя с терновым венком на голове. При изменении угла зрения ковбой подмигивал. Зал среагировал на вещественные аргументы бурной радостью. Иск латинской Патриархии был судьей отклонен.

Из этой телеги я делаю для себя тот вывод, что, если на меня подадут в суд, мне, чтобы выиграть процесс, будет достаточно помахать у них перед носом толстовской «Библией для детей».

Я уверен, что «Моя Библия» станет бестселлером. Я заработаю кучу денег, куплю автодом (сначала сдам на права, конечно), и мы с тобой будем путешествовать по всему миру, останавливаясь в небольших уютных… так, любовь моя, извини, небольшая заминка, закончу позже.

В палатку вошел офицер Цахи и хамским — да, именно хамским тоном потребовал, чтобы я быстренько — раз-два! — собирался в сиюр. А на мои вопли протеста — как так! я с ночной смены! — сообщил злорадно, что он ничего не знает — Зах распорядился.

Я понял: все! Шмулик нарушил конвенцию и ступил на тропу войны.

Дело в том, что меня в сиюр никогда не посылают. У меня больная спина, и справка есть. Мы вешали на седьмое ноября по дворницкой обязанности флаги, я стоял на плечах у Юппи, он поскользнулся, упал, разбил коленку, а я сильно ушиб спину. Позвонки сместились. С тех пор от меня, во-первых, пахнет водкой, а во-вторых, я не могу долго просидеть на стуле без спинки — у меня начинает выламывать поясницу.

Забрасывая в баташит свою сбрую, я вдруг понял, почему в армии взрослые мужики становятся похожими на детей: потому, что над ними опять вырастают и властвуют взрослые. Я не люблю свое детство. Не для того я так долго и мучительно превращался из куколки в бабочку, чтобы меня опять ставили в угол.

Сиюра я, впрочем, боялся напрасно, он оказался совсем не страшным. Я так скажу вам, друзья: есть, есть определенное благословение в движении! Водитель Битон проклинал сквозь зубы геморрой. Мой новый кореш следопыт Мухаммед листал журналы «Кавалер». Ветер весело свистел у ушах. Какая-никакая природа развлекала глаз. Командир экипажа Фурер, только год как после срочной службы, вслух мечтал напороться на засаду, а то в Ливане ему, видите ли, не повезло — не напоролся.

Раз в час мы просили у базы разрешение на «банан», съезжали на обочину и варили кофе. Мухаммед пытался привить мне навыки своего ремесла, но ученик, не способный отличить следы зайца от следов куропатки, повергал его в совершеннейшее отчаяние. Смеркалось. В Израиле рано и быстро темнеет.

Не то, что в Москве, где в весенние дни, когда жизнь еще только начинается и ее таинственный запах сводит с ума, а каникулы совсем близко, сумерки почти прозрачны и волан виден в небе допоздна. Мне тринадцать лет. Я читаю «Милого друга». Еще немного — и я буду знать о жизни все, что мне нужно. «Мартын! Мартын!» Я подхожу к окну. Во дворе, задрав головы, стоят соседские девчонки. «Мартын! В бадминтон будешь? Выходи!» Они еще не ведают, наивные крошки, что я уже не тот вчерашний Мартын, наперсник и товарищ их детских игр. «Вдруг она перестала сопротивляться и, обессилевшая, покорная, позволила ему раздеть себя. Опытными, как у горничной, руками, проворно и ловко начал он снимать одну за другой принадлежности ее туалета». Я захлопываю книгу, хватаю ракетку, вприпрыжку сбегаю с девятого этажа вниз по ступенькам и выхожу во двор. Дьявольская улыбка играет на моих губах. Опытной, как у горничной, рукой я отбиваю волан проворно и ловко. В Москве, где в весенние дни, когда жизнь еще только начинается, волан виден в небе допоздна.